Пятница, 20 апреля 2001 года,

дом Рамона Сальгадо, квартал

Порвенир, Севилья

Пока Фалькон говорил, Кальдерон делал записи, а когда тот кончил, закурил сигарету. Фалькон смотрел в окно на буйно разросшийся сад Сальгадо.

— Вы приходили вчера, чтобы поговорить со мной об этом? — спросил Кальдерон.

— Полагаю, вы согласитесь, что в этой версии есть довольно щекотливые моменты, — ответил Фалькон. — И когда я увидел выходящего от вас доктора Спинолу…

— Доктора Спинолы нет в вашем списке директоров, — резко оборвал его Кальдерон.

— Он есть в коллекции знаменитостей Рауля Хименеса. Какая-то неясная связь все же существует. Об этом следовало бы подумать, — продолжил Фалькон, ощущая сопротивление Кальдерона и безнадежность своих попыток наладить с ним отношения. — Вы также понимаете, что пока мы располагаем лишь косвенными и малоубедительными доказательствами причастности Рауля Хименеса к растлению малолетних. Я бы об этом даже не упоминал, если бы не известная история Карвахаля и не наша сегодняшняя находка.

— Так вы считаете, что мы ищем изнасилованного мальчика? И как по-вашему, Консуэло Хименес замешана в этом? — спросил Кальдерон.

— Серхио мужчина. Каким-то образом он сумел завязать отношения с Элоисой Гомес, возможно, как человек сочувствующий… как такой же forastero. Я не читал протоколов по делу Карвахаля, так что о его пристрастиях мне ничего не известно, но Сальгадо, похоже, интересовался мальчиками, а Хименес — девочками.

— В таком случае либо Серхио действует в одиночку как мститель за всех изнасилованных, либо — что вполне возможно — ему указывают цель, — заметил Кальдерон.

— Консуэло Хименес любит своих детей. Правда, все они мальчики, но если бы она обнаружила у своего мужа порнографию, так или иначе связанную с растлением малолетних, я уверен, она бы этого не потерпела. Она знала Района Сальгадо…

— Но как она могла узнать о нем такое! — спросил Кальдерон, слегка постучав по компьютеру.

— Понятия не имею. Я лишь рассуждаю о том, на что она способна, а не пытаюсь доказать ее вину, — сказал Фалькон. — Она уклонялась от обсуждения любых деловых предприятий мужа. А когда я выказал некоторую осведомленность об «МКА Консульторес», она не пожелала продолжать разговор без своего адвоката. Консуэло Хименес решительная женщина. Невзирая на все заявления о ненависти к насилию, она в кровь разбила лицо Басилио Лусене. Она умна и расчетлива. Правда, ее действительно могли держать в неведении об «МКА», и она просто решила перестраховаться. К тому же она предложила выяснить, какого рода отношения связывали ее мужа с Карвахалем.

— Все это шатко, старший инспектор. Как вы говорили раньше, сеньора Хименес вправе защищать свою частную жизнь, а также свое наследство и наследство своих детей. Она ударила Лусену в приступе гнева, вполне объяснимого той опасностью, которой ей грозила его половая распущенность. А ум и расчетливость — необходимые предпосылки успеха в бизнесе.

— Вы, конечно, правы, — ответил Фалькон, испытывая отвращение к подобострастию, вкравшемуся в его голос. — Так мы сошлись во мнении, что эти убийства связаны между собой? То есть что мы расследуем не ряд спонтанных зверств? Это одно множественное преступление, а не серийные действия маньяка.

Кальдерон пощипывал ухо, уставившись в пол сквозь стеклянную столешницу.

— Наказание, которое Серхио придумал для двух своих главных жертв, согласуется с образом человека, пережившего сексуальное насилие, — заговорил Кальдерон. — Объекты выбраны заранее, и налицо связующее звено — их давнее знакомство. Ваше предположение, что Серхио заставлял их смотреть в глаза своим глубинным страхам, по-моему, верно. Удаление век и последующие увечья, которые оба убитых нанесли себе сами, свидетельствуют именно об этом. Вопрос в том, как Серхио узнает о подобных вещах? Ведь они скрыты. Сугубо личны. Секретны. Неужели он умеет читать мысли?

Фалькон рассказал ему о проведенном местным полицейским расследовании проникновения в дом Сальгадо.

— Что ж, если убийца провел здесь выходные, значит, он уже нацелился на Сальгадо. Вероятно, он даже знал о тайном кошмаре этого человека и просто искал способ предъявить его ему.

— Он одержим идеей кино, — сказал Фалькон. — Для него оно — память.

— Ну, ясное дело… фильм, сон. Люди вечно это путают, — заявил Кальдерон. — И понятно. Замкнутое темное пространство кинотеатра, сменяющиеся картины. Очень похоже на то, что видишь во сне.

— Серхио, в своей тяге к творчеству, осуществляет мечту каждого художника. Он проникает в умы людей и меняет их взгляд на вещи, то есть представляет им в новом свете нечто давно знакомое. И ему приходится здорово изощряться, ведь люди не хранят свои страхи в записях, не так ли?

— Они хоронят их, — согласился Кальдерон.

— Может, мы имеем дело с воплощением зла, — произнес Фалькон. — С гениальным злодеем.

— Что навело вас на такую мысль?

— То, что это выходит за рамки нашего воображения.

Кальдерон обернулся к висевшим за его спиной четырем Фальконовым «ню».

— К счастью, есть гениальность иного рода, — сказал он. — Уравновешивающая злую.

— Что касается моего отца, то, мне кажется, он предпочел бы не иметь никакого дара.

— Почему?

— Потому что он его потерял, — объяснил Фалькон. — Если бы у него никогда не было гения, ему не пришлось бы прожить остаток жизни с чувством утраты.

Когда речь опять зашла о личном, Фалькон отступил к окну. Он пытался понять, можно ли сейчас спасти ситуацию. Если он способен был так говорить об отце, то почему не об Инес? Почему не приоткрыть душу этому человеку? В дверь постучали, и в комнату всунулась голова Фернандеса.

— Инспектор Рамирес обнаружил на чердаке большой чемодан, — доложил он. — Замок просверлен, и пыль на поверхности лежит неровно. Фелипе ищет отпечатки пальцев.

После того как Фелипе объявил, что отпечатков нет, чемодан был спущен на лестничную площадку. Он оказался тяжелым. Под слоем оберточной бумаги в нем вперемешку лежали книги, старые каталоги, экземпляры журнала «Танжер-Ривьера», пакеты из черной светонепроницаемой бумаги, набитые фотографиями. По бокам были всунуты четыре старые магнитофонные катушки. Нашлась и одна коробка с кинопленкой, но камера и проекционное оборудование отсутствовали. Еще обнаружился дневник, первая запись в котором была датирована 2 апреля 1966 года. Он кончался на двадцатой странице записью от 3 июля 1968 года.

Поняв, что мгновенными открытиями тут не пахнет, Кальдерон отбыл на совещание. Они назначили встречу на двенадцать часов дня в понедельник. На выходе из дома Кальдерона подстерегали четверо журналистов, чья поразительная осведомленность не позволила от них отмахнуться. Ему пришлось провести импровизированную пресс-конференцию, во время которой один из журналистов заявил, что средства массовой информации окрестили убийцу El Ciego de Sevilla. Кальдерон автоматически возразил, что называть убийцу слепцом нелогично, так как все обстоит совершенно иначе.

— Значит, вы можете подтвердить, что он срезает у своих жертв веки? — вцепился в его слова журналист, и Кальдерон поспешно свернул пресс-конференцию.

Фалькон и Рамирес распределили между собой работу. Услышав, что у Сальгадо есть белокурая и голубоглазая секретарша по имени Грета, Рамирес с удовольствием отправился с Фернандесом в галерею на улице Сарагосы. Баэна и Серрано, притащив чемодан в кабинет и выложив его содержимое на письменный стол, продолжили обыск дома вместе с Фелипе и Хорхе. Еще раз обследовав чердак, они раскопали старый катушечный магнитофон, который Фелипе умудрился заставить работать.

По идее начинать нужно было с дневника, но Сальгадо вел его из рук вон плохо. Первая запись объясняла, почему он вообще взялся за перо: он был счастлив. Он собирался жениться на девушке по имени Кармен Бласкес. Фалькон, не подозревавший, что у старика когда-то была жена, хмыкнул, прочитав излияния тридцатитрехлетнего Сальгадо, уже самодовольного, напыщенного и приторного: «Франсиско Фалькон оказал мне великую честь, согласившись быть моим testigo. Его гений сделает это событие одним из самых обсуждаемых в светских кругах Севильи». Неудивительно, что Сальгадо забросил дневник: этому убожеству нечего было сказать. Проникновенно он говорил только о своей молодой жене. Тут вся искусственность слетала с него, и он начинал изъясняться по-человечески: «С каждым днем я все больше люблю Кармен… Она чиста и поэтому кажется простоватой, но именно ее чистота трогает всякого, кто встречается с ней. Как говорит Франсиско: «Она заставляет меня забывать о мерзости моей жизни. В ее обществе я чувствую себя так, будто всегда был хорошим человеком».

Фалькон попытался представить своего отца, произносящего подобные слова, и решил, что они — выдумка Сальгадо. Он извлек из одного пакета стопку фотографий и сразу увидел фото Кармен, датированное июнем 1965 года. Там она выглядела лет на тридцать. В ее лице не было ничего примечательного, за исключением бровей — коротких, темных, совершенно горизонтальных, без малейшего изгиба. Они придавали ей серьезный, озабоченный вид, словно ей приходилось очень печься о муже.

Запись от 25 декабря 1967 года: «Вчера вечером перед обедом я словно вернулся в детство. Мои родители всегда дарили нам в сочельник подарок, и Кармен преподнесла мне лучший в моей жизни дар. Она беременна. Мы безумно счастливы, и я просто упился шампанским».

В дневнике содержалась история нормально протекавшей беременности Кармен, перемежавшаяся ошеломляющими подробностями успешных художественных выставок с указанием вырученных сумм. Сальгадо упоминал о магнитофоне, который он приобрел, чтобы записать пение Кармен, что ему никак не удавалось сделать из-за страха, охватывавшего ее перед микрофоном. Сальгадо был в восторге от живота беременной Кармен, достигшего огромных размеров. Он даже просил ее попозировать Франсиско Фалькону. Это предложение привело ее в ужас. Последняя запись гласила: «Врач разрешил мне записать первый в этом мире крик моего ребенка. Его поразила эта просьба. По-видимому, мужчины никогда не присутствуют при родах. Я спросил Франсиско, где он ждал появления на свет своих детей, и он ответил, что не помнит. Когда я спросил, не у постели ли Пилар, он вытаращил глаза от удивления. Неужели я единственный в Испании мужчина, который испытывает благоговение перед этим торжественным моментом? Мне казалось, что уж такого-то гениального художника, как Франсиско, таинство рождения человека должно захватывать не меньше, чем вдохновение».

Странный финал для дневника. Фалькон отсчитал месяцы; получалось, что если Кармен объявила о своей беременности в конце декабря, то ребенок должен был родиться в июле. Он тщательно перебрал вываленные из чемодана бумаги, ища какое-нибудь письменное упоминание о появлении на свет ребенка. В запачканной голубой папке его ждал ответ — свидетельство о смерти Кармен Бласкес, датированное 5 июля 1968 года. В лежавшем под ним медицинском заключении были обстоятельно описаны катастрофические роды, осложненные подскоком давления, почечной недостаточностью, сепсисом и завершившиеся смертью матери и ребенка.

Мысль о запертом чемодане на чердаке дома Сальгадо отдалась в душе Фалькона острой болью. Одинокий старик, посвятивший всю свою жизнь гению Франсиско Фалькона, бродил по улицам, заглядывая в кафе, в магазины, назойливо ища общения, в то время как его единственный шанс на счастье истлевал в сухом пыльном углу.

Налюбовавшись бровями-черточками непритязательной Кармен Бласкес, Фалькон перешел к следующему снимку, запечатлевшему пару в день бракосочетания. Рамон и Кармен держались за руки. Все их счастье выражалось в этом сплетении пальцев. Фалькон с изумлением смотрел на молодого Сальгадо. Последующие тридцать пять лет изменили этого человека до неузнаваемости. Его лицо обвисло под грузом горя.

Пора было заняться магнитофонными лентами, а Фалькон все перекладывал фотографии, пока не наткнулся на снимок своего отца, сидевшего в саду с Кармен. Оба смеялись. Да, его отец всегда любил «чистых» женщин. Мать, Мерседес… он терпел даже эксцентричную Энкарнасьон за ее «добропорядочность». Проглядев все фотографии, Фалькон понял, что тут собрана полная коллекция фотоснимков Кармен. Они были разного размера и сняты множеством фотоаппаратов. Видимо, Сальгадо методично удалил ее из фотографической летописи своей жизни.

Магнитофонные пленки. При мысли о них у Фалькона вспотели ладони. Ему не хотелось слушать эти старые записи. У него дрожали руки, когда он продевал ленту через магнитные головки. Убедившись, что она вся пустая, Фалькон облегченно вздохнул.

Едва завертелась вторая катушка, зазвучали голоса Сальгадо и Кармен. Он упрашивал ее спеть, а она отказывалась. Ее каблуки то громче, то тише стучали по деревянному полу, в то время как Сальгадо умолял всем что ни на есть святого, присовокупив в конце концов, что она же должна оставить ему какую-то память о себе на тот случай, если он, не дай бог, ее переживет. Разговор сменился классической музыкой, за ней последовало фламенко, и Фалькон быстро перемотал пленку до конца.

Третья катушка начиналась с Адажио Альбинони, за которым шли столь же волнующие произведения Малера и Чайковского. Мокрыми пальцами Фалькон с трудом пропустил четвертую ленту через магнитные головки. Он нажал кнопку «воспроизведение» и услышал только шипение, но затем… затем разразилось то, чего он боялся. Пронзительные вопли, увещевания, звуки панической суеты. Топот ног по твердому полу, лязг металлических поддонов о кафель, стук опрокидываемых ширм, треск рвущейся ткани. Раздался последний крик утопающего, уносимого в открытое море и видящего лишь мечущегося по берегу любимого, становящегося все меньше и меньше: «Рамон! Рамон! Рамон!» Затем резкий щелчок — и тишина.

Стеклянная столешница не позволила Фалькону упасть. Последние крики Кармен нанесли ему три сокрушительных удара под дых. Внутри у него все словно оборвалось.

Фалькон сосредоточился на своем дыхании, пытаясь успокоиться. Он выключил магнитофон, стер пот с верхней губы. Теперь ему было мучительно стыдно за свое хамское отношение к старому другу отца. За все те случаи, когда, столкнувшись с ним в районе улицы Байлен, он думал: о нет, только не этот зануда. Но ведь было же еще и ужасающее содержимое компьютера. Что случилось с этим человеком после того, как он потерял жену? Не подтолкнула ли его к пороку безутешность? Не она ли привела его по этому скверному пути к последнему извращению — самоудушению в присутствии скорбных образов загубленных детей? Возможно, изъян был у Сальгадо в природе, и он чувствовал в себе эту ужасную наклонность, и тут в его жизнь вошла Кармен, давшая ему заряд чистоты, но ее жестоко отняли у него. Да, разочарование — слишком слабое слово для определения того, что испытывал Рамон Сальгадо, когда, выйдя из больницы в невыносимую жару севильского июля, делал первые горячечные шаги по дороге в ад.

В кабинет ввалился Баэна с большим пластиковым мешком в руках.

— В доме мы закончили, старший инспектор, — сказал он, передавая мешок Фалькону. — Серрано с Хорхе осмотрели сад. Единственное, что представляет интерес, вот эта штуковина. Это плеть. Такими пользуются религиозные фанатики, чтобы себя хлестать. Меа culpa. Меа culpa.

— Где вы ее нашли?

— В глубине встроенного шкафа в спальне, — ответил Баэна. — Но никаких вам терновых венцов или власяниц.

Фалькон хохотнул и велел Баэне составить опись хранившихся в чемодане вещей и забрать его в полицейское управление. Поручив Серрано опечатать дом, он поехал в центр города. Припарковавшись на Рейес-Католикос, он быстро заглотил solomillo al whisky, а потом пошел по улице Сарагосы к галерее Сальгадо, демонстрационный зал которой был погружен в темноту.

Секретарша Сальгадо, швейцарка Грета, сидела за письменным столом в глубине демонстрационного зала, зажав ладони между коленей и уставившись в пространство. Глаза у нее опухли и покраснели от слез.

— Вам лучше было бы пойти домой, — посоветовал Фалькон, но она не хотела оставаться одна. Она сказала, что прошло ровно десять лет, как она нанялась на работу к Рамону Сальгадо. Они планировали отпраздновать эту годовщину во время Ферии. Грета предалась воспоминаниям, пересыпая их затертыми фразами, вроде: «Что это был за человек!» Фалькон спросил ее, нет ли среди художников таких, которые, по ее мнению, не любили Рамона или кому он отказал.

— Люди с улицы заходят постоянно. Студенты, молодежь. Я ими занимаюсь. Они не понимают, как строится наш бизнес и что Рамон не ведет дела на таком уровне. Некоторые вылетают отсюда, грохнув дверью, будто мы не достойны их гения. Другие пускаются в разговоры, и если они мне симпатичны, я смотрю их работы. Если ребята талантливы, я подсказываю им, к кому обратиться. Рамон никогда ни с кем из них не встречался.

— Часто ли вам показывают кино-, видео- или компьютерные инсталляции?

— Да почти всегда. В наше время мало кто из молодых рисует красками.

— А это не во вкусе Рамона, да?

— Это не во вкусе его клиентов. Они консерваторы. Для них подобные произведения — не ценность. На этом уровне речь идет лишь о вложении денег… а компакт-диск с цифровой записью какого-нибудь шедевра креативного искусства не ощущается и не выглядит как предмет для десятимиллионной инвестиции.

— А не было ли среди художников таких, кого он неудачно представил публике?

— Он очень внимательно занимался с каждым художником. И никогда не допускал просчетов.

— Давайте поговорим о последних шести месяцах. Вы не помните ничего подозрительного, неприятного или оскорбительного…

— Он мало времени уделял работе. Возился с сестрой, а еще долго пробыл за границей. Главным образом на Дальнем Востоке — в Таиланде и на Филиппинах.

У Фалькона тут же мелькнула мысль, что Сальгадо удовлетворял свои потребности с восточными мальчиками. В присутствии Греты, с ее незапятнанными воспоминаниями, узнавший правду Фалькон чувствовал себя подонком. Он сознавал, что эта правда принизила его, а ее в ее неведении грязь не коснулась.

— Рамон когда-нибудь говорил о своей жене? — спросил он.

— Я и не знала, что он был женат, — отозвалась она. — Он был очень скрытным человеком. Я даже никогда не воспринимала его как испанца. Сдержанностью он больше напоминал швейцарца.

Какими разными гранями мы поворачиваемся к разным людям, подумалось Фалькону. Для женщины, на которую ему не требовалось производить впечатление, Сальгадо был спокойным, сильным, добрым и сдержанным, в то время как Фалькон считал его елейным, нудным, угодливым и напыщенным. Имея хорошую память, мы со всяким могли бы выдерживать определенную роль; все мы актеры и каждый день играем новую пьесу.

Фалькон поднялся по лестнице наверх, в кабинет Сальгадо, который теперь оккупировали Рамирес и Фернандес, сидевшие без пиджаков по обе стороны письменного стола и ворошившие бумаги.

— Мы здесь мало что накопали, — сообщил Рамирес. — Все самое интересное Грета выдала нам в первые полчаса: список клиентов, список художников, которых он когда-то представлял, список тех, кого он продолжает представлять, и тех, кого он забраковал. Остальное — письма, счета и прочая дребедень. Никакой переписки между ним и сеньорой Хименес. Ни малюсенькой записки от Серхио со словами: «Ты покойник».

Было поздно. Фалькон велел им закругляться, а сам вернулся в полицейское управление. Чемодан уже находился там. Он взял кинопленку и вставил ее в еще не убранный киноаппарат Рауля Хименеса. Фильм, скорее всего, был подарком и, возможно, даже от того же Рауля. Он состоял из семи эпизодов, героями которых были Рамон и Кармен. Каждый кадр говорил об их счастье. Сальгадо явно обожал свою жену. Его взгляд, следивший за ней, когда она поворачивалась к камере, а потом не отрывавшийся от ее щеки, не оставлял в том никаких сомнений.

Фалькон сидел в темноте, наедине с мелькающими образами. Он не мог сдерживаться. Да и не перед кем было что-то из себя изображать. Он плакал, сам не зная почему, и презирал себя за это, как прежде презирал зрителей, у которых вышибала слезу грубая сентиментальщина, демонстрируемая на серебристом экране.

Отрывки из дневников Франсиско Фалькона

2 ноября 1946 года, Танжер

Вчера ко мне зашел один американец. Внушительный человечище. Он представился как Чарльз Браун III и попросил разрешения взглянуть на мои картины. Мой английский значительно улучшился с тех пор, как американцы вдруг зачастили в «Кафе Сентраль». Мне не хотелось, чтобы он копался в моих рисунках, поэтому я сказал ему, что хочу расположить их надлежащим образом, и попросил зайти поближе к вечеру. Так я выиграл немного времени и успел выяснить у Р., что это агент Барбары Хаттон, новой Королевы Касбы. Я расставил работы, которые собирался показать, и когда он вернулся и мы вошли в комнату, я сразу заявил: «Продается все, кроме этого», указывая на угольный рисунок П.

Говорят, во дворце Сиди Хосни царит такая роскошь, которая даже Р. не снилась. В каждой из тридцати комнат стоят золотые каминные часы от «Ван Клееф и Арпельс» стоимостью в 10 ООО долларов штука. Тот, кто выбрасывает треть миллиона долларов, чтобы узнавать время, может судить о достоинстве вещи исключительно по ее цене. «Она не купит у тебя ничего за двадцать долларов, — наставляет меня Р. — Она понятия не имеет, сколько это. Для нее это все равно что для нас сентаво». Я сказал ему, что еще ни разу в жизни ничего не продал. «Тогда ты продашь свою первую картину не меньше чем за пятьсот долларов». Он объяснил мне технологию продажи, и я применил ее на практике. Я ходил за Чарльзом Брауном по комнате и рассказывал о своих работах, но кожей ощущал его отчаянную тягу к изображению П. В конце концов он спросил: «Интереса ради, сколько стоит тот сделанный углем набросок обнаженной?» Я ответил, что произведение не продается. Оно не имеет цены. А он все твердил как заведенный: «Ну, интереса ради». И я сказал: «Не знаю». Он вернулся к рисунку. Строго следуя указаниям Р., я не присоединился к нему, а с довольным видом курил в другом конце комнаты, вместо того чтобы осуществить свое желание — взорваться, как пузырь с водой, растекшись в лужице признательности вокруг пустой оболочки.

«Послушайте, — заговорил он, — это все очень любопытно. Мне нравится. Серьезно. Очень нравится. Мавританские переплетения. Узорчатый хаос. Суровые пейзажи. Меня это впечатляет. Но речь не обо мне. Я покупаю для клиентов. И вот чего хотят мои клиенты. Им нужно не интеллектуальное творчество… во всяком случае, тем, кто приезжает в Танжер. Они ищут — как бы сказать поточнее? — восточных соблазнов».

«В самой-то северной точке Африки?» — удивился я.

«Ну, это в переносном смысле, — ответил он. — Они гонятся за чем-то экзотическим, чувственным, таинственным… Да, таинственность — как раз то, что нужно. Так почему же все-таки этот рисунок не продается?»

«Потому что я им очень дорожу. Это мое новое, совсем недавнее достижение».

«Я вижу. Остальные ваши работы превосходны… тщательно выписаны. Но эта… эта другая. В ней есть сладострастие… и вместе с тем неприступность. Да, именно. Природа тайны такова, что она частично приоткрывается, заманивает, но не допускает окончательного познания».

Я спрашивал себя, не пудрит ли мне Чарльз Браун мозги. Но он был искренен. И снова принялся настаивать, чтобы я назвал цену. Я не сдавался. Он сказал, что его клиентка хочет посмотреть мои картины. Я отказался выносить их из дома. Он закрыл нашу дискуссию, пообещав:

«Не беспокойтесь, я приведу гору к Магомету».

Он ушел, встряхнув на прощанье мою влажную руку. Я дрожал от возбуждения. Обливаясь потом, я сорвал с себя одежду и нагишом растянулся на полу. Я закурил сигарету с гашишем, одну из двадцати, которые скручиваю для себя каждое утро. Я смотрел на запечатленную мною П. Моего фаллоса не устыдился бы в ту минуту и сам Пан. И тут, словно сработала телепатия, явился мальчик от К. и помог мне спустить пары.

4 ноября 1946 года, Танжер

Два дня я валялся в своей комнате в состоянии напускного безразличия. Мой натренированный слух был тонко настроен на улавливание самого слабого стука в парадную дверь. Я заснул, а когда стук наконец раздался, пробкой вынырнул на поверхность, словно человек, выбравшийся из каюты ушедшего под воду корабля. Я сражался с подушкой и одновременно пытался одеться. Комическим кульбетом я повернулся к мальчишке-слуге, стоявшему рядом с кроватью с конвертом в руках. Это он постучал в дверь спальни. Я вскрыл конверт. В него была вложена карточка с золотым тиснением от миссис Барбары Вулворт Хаттон с собственноручно написанной ею запиской, в которой Королева Касбы осведомлялась, может ли она посетить Франсиско Гонсалеса в его доме 5 ноября 1946 года в 2.45 дня. Я показал карточку Р., который, прямо сказать, был поражен. «Тут у нас проблема», — заметил он. Р. обожает проблемы и поэтому вечно их создает. На этот раз загвоздка заключалась в моей фамилии.

— Назови-ка мне какого-нибудь Гонсалеса, который сделал что-нибудь выдающееся в области искусства, — потребовал Р.

— Хулио Гонсалес, скульптор, — ответил я.

— Никогда про такого не слышал.

— Он работал с железом — абстрактные геометрические формы. Он умер четыре года назад.

— Знаешь, с кем у меня ассоциируется имя «Франсиско Гонсалес»? С торговцем пуговицами.

— Почему пуговицами? — спросил я, но Р. пропустил это мимо ушей.

— Как фамилия твоей матери?

— Я не могу пользоваться фамилией моей матери, — заявил я.

— Это еще почему?

— Просто не могу, и все.

— Скажи, как ее фамилия!

— Фалькон, — сдался я.

— No, nо, nо, que nо… esto es perfecto. Франсиско Фалькон. Отныне и навеки это твое имя.

Я пытался отнекиваться, но, не желая открывать больше, чем уже пришлось, смирился. Я Франсиско Фалькон, и должен признать, в этом имени что-то есть… Помимо аллитерации в нем присутствует ритм, как, например, в таких именах, как Винсент Ван Гог, Пабло Пикассо, Антонио Гауди, и даже в более простом — Хуан Миро… в каждом из них звучит поступь славы. Когда-то это знали и в Голливуде, поэтому у нас есть Грета Гарбо, а не Грета Густафсон, и Джуди Гарленд, а не Фрэнсис Гамм, только не Фрэнсис Гамм.

5 ноября 1946 года, Танжер

Она пришла, когда обещала, и я совсем потерял голову. Сегодня вечером я даже не курил, чтобы алмазный блеск не заволокло туманом гашиша. Она прибыла в сопровождении Чарльза Брауна, который рядом с ней смотрелся образцом монументальности и почтительности. Я был потрясен ее удивительным изяществом и элегантностью, безупречностью ее костюма, мягкостью ее перчаток, которые, должно быть, выделаны из брюшка пятинедельного козленка. Но что мне особенно понравилось, так это застывшая на ее лице гримаска недовольства. Ее непомерное богатство, ореолом которого она надежно защищена от простых смертных, воспитало в ней требовательность, но я думаю, когда она упадет… то здорово расшибется. Ее каблуки роскошно позвякивали по моим терракотовым полам. Она сказала: «Эухении Эррасурис понравились бы эти плитки». Черт ее знает, кого она имела в виду.

Я был очарован, но, к своему удивлению, не лишился дара речи. Я усовершенствовал технологию Р. и на этот раз даже не выставил рисунок. Она двинулась вдоль экспозиции, ставя одну ногу точно перед другой. Чарльз Браун нашептывал ей что-то на ушко, которое, как мне представляется, выстлано перламутром. Б. X. слушала и кивала. Она уделила внимание мавританской тематике, быстро прошла мимо суровых русских пейзажей и задержалась около видов Танжера. Потом повернулась на каблуках. Козлячьи перчатки были сняты и мягко покачивались в одном из ее белых кулачков. «Это отличные работы, — произнесла она. — Замечательные. Оригинальные. Совершенно необычные. Очень впечатляющие. Но Чарльз сказал мне, что у вас есть нечто еще более совершенное, чем эти произведения, с которыми вы столь любезно позволили мне ознакомиться».

«Я знаю, о чем вы говорите, и я объяснил мистеру Брауну, что эта вещь не продается. Я счел нечестным даже показывать ее вам».

«Я хотела бы лишь взглянуть на нее, — ответила она. — У меня нет намерения выпрашивать у вас то, что вам так дорого».

«Значит, недоразумений не будет, — сказал я. — Идемте».

Я повесил свое творение в освещенном торце длинного темного коридора, так что оно особенно заиграло на фоне старинной кирпичной стены под белой аркой, живописно укрытой множеством слоев известки. В этой части дома довольно темно, и я знал, что моя гостья, неожиданно увидев рисунок, полетит к нему, как бабочка на свет. И я не ошибся.

Издав прямо-таки сладострастный стон, она устремилась к нему, и я понял, что ее зацепило не на шутку. Дело было сделано. Я отступил назад, предоставив ей идти дальше в одиночестве. Она стояла, не двигаясь, минут десять. Затем склонила голову и направилась к выходу. У двери она остановилась, ее глаза сияли. «Большое вам спасибо, — сказала она. — Надеюсь, вы окажете мне честь быть моим гостем на обеде в один из ближайших вечеров». Она протянула руку, я наклонился и поцеловал ее.

6 ноября 1946 года, Танжер

День начался с приглашения на обед к Б.Х. Часом позже явился Чарльз Браун. Я попросил принести мятный чай и закурил. Разговор оказался долгим и сумбурным и вращался вокруг моего прошлого, о котором я плел нечто несусветное, с ходу решив, что это самое лучшее, что таким образом меня никто никогда не узнает — включая, вероятно, и меня самого, — и я сохраню ореол загадочности, которая станет маркой моего творчества. Меня захватила мысль, что даже после моей смерти ученые будут заниматься усердными изысканиями, стараясь добраться до сути Франсиско Фалькона (ну вот, превращение уже совершилось, я механически написал это имя — Франсиско Гонсалес исчез). Они будут снимать один за другим луковые слои в поисках скрывающейся в сердцевине истины. Но, как всем известно, никакой истины в луковице нет. Когда они распотрошат ее до конца, внутри не окажется ничего. Никакого коротенького сообщения. Пустота. Я ничто. Мы ничто. Осознание этого придало мне колоссальную силу. Меня затопило ощущение вседозволенности. Для меня не существует никаких правил. Вздрогнув, я вернулся к действительности. Ч.Б. спрашивал меня, не подумываю ли я о продаже. Я ответил «нет». Тогда он поинтересовался, не принесу ли я рисунок с собой на обед, чтобы показать другим гостям. Это ослабило бы меня психологически, поэтому я снова сказал «нет». Ч.Б. и я направились к двери, и он заметил: «Надеюсь, вы понимаете, что миссис Хаттон была бы готова расстаться с солидной суммой, чтобы приобрести ваше произведение».

«Никому и в голову не придет сомневаться в наличии средств у владелицы дворца Сиди Хосни», — сказал я.

Он выпустил парфянскую стрелу в последний момент.

«Пятьсот долларов», — бросил он и зашагал прочь по узкой улочке, затем свернул налево и направился к касбе.

Я призвал на помощь все свои силы, чтобы не окликнуть его.

11 ноября 1946 года, Танжер

Мне следовало бы записать это прошлой ночью, когда великолепие приема было еще свежо в моей памяти. Я вернулся домой таким пьяным и в таком возбуждении, что мне пришлось выкурить несколько трубок гашиша, чтобы вогнать себя в прерывистый сон. Я проснулся с тяжелой головой, в которой воспоминания порхали вокруг фактов, порой довольно далеко уносясь от них.

Я явился к дверям дворца Сиди Хосни и, показав свое приглашение, был впущен в дом бербером в белых форменных панталонах. В мгновение ока я оказался в царстве грез, где слуги передавали меня с рук на руки, ведя через анфилады комнат и внутренние дворики, отделка которых дорого обошлась прежнему владельцу, как же его звали? Блейк? Или Максвелл? А может, и так и так.

Дворец состоял из нескольких зданий, соединенных с центральным, куда мы и направлялись. Впечатление было путаное, волшебное и таинственное. Таков микрокосм марокканского ума. Слуга оставил меня в зале, где половина гостей вела себя как на коктейльной вечеринке, а половина как в музее. И те и другие имели на то основание. Я был в костюме, но мое загорелое лицо отличало меня от заполнившей комнату белокожей толпы. Одна женщина разлетелась ко мне, явно собираясь послать за выпивкой, но, сообразив в последний момент, что на мне нет ни перчаток, ни фески, спросила, из какого дерева сделаны полы. На выручку мне подоспел Ч.Б. Он повел меня по залу, представляя собравшимся. При каждом представлении восторженные «О!» вспархивали к люстрам (которые скоро заменят венецианскими), как стая голубей. Я понял, что этот обед устроен в мою честь, чтобы ввести меня в общество и мне польстить. В моей руке оказался бокал с каким-то свирепым напитком. Громадный Ч.Б. положил лапищу мне на плечо, словно я его младший брат-монумент, и будь в меня влито чуть больше бронзы, я мог бы возвышаться, как и он, в центре необъятной площади. Хозяйка все не появлялась. Я не готов к подобным раутам, но не из-за недостаточного знания языка, а из-за неумения держаться по-светски. Говорили о Нью-Йорке, Лондоне и Париже, о лошадях, моде, яхтах, недвижимости и деньгах. Мне рассказали, что наша хозяйка подарила свой лондонский дом американскому правительству, что ковер на стене — из Кома, маркетри из Феса, бронзовая голова из Бенина. Они знали все о жизни Б.Х., но ни один из них не пробился сквозь броню ее баснословного богатства. А я пробился. Поэтому я и находился там. Ч.Б. III в красочных выражениях сообщал всем, что я проник в ее душу и сделал это с помощью абсолютно простого, но чарующего рисунка углем, который в своей сиюминутности выражает больше, чем многократно перестраивавшийся, замысловато спланированный, нашпигованный всякой всячиной дворец Сиди Хосни. Пройдясь по залу, я получил приглашения на ряд светских приемов, а заодно и несколько сексуальных предложений от женщин. И здесь, за позолоченными стенами роскошного жилища древнего мусульманского праведника Сиди Хосни, скрывается та же развращенность, которая густой темной струей течет по узким улочкам Соко-Чико.

Б.Х. устремилась прямо ко мне, протягивая руку, которую я поцеловал. Мы оказались в центре внимания. Она сказала: «Мне нужно вам кое-что показать». Мы вышли из комнаты. Она направилась к двери, охраняемой высоким, очень черным нубийцем, тоже в белых панталонах, но с обнаженным торсом. Она повернула в замке ключ, и нубиец, навалившись мощным плечом на дверь, открыл ее перед нами. Мы вошли в личную галерею Б.Х. Там есть Фрагонар, Брак и даже Эль Греко. А еще этот ужасный мистификатор Сальвадор Дали, Мане, Кандинский. Я был потрясен. В ее собрании не только картины. Я видел рисунки Пикассо и наброски, сделанные, как она сказала, Хасаном Эль-Глауи, сыном паши Марракеша. Затем наступил кульминационный момент всего вечера. Б.Х. подвела меня к свободному месту на стене. «Сюда, — сказала она, — я хочу повесить то, что явится воплощением моего видения Марокко. В этом шедевре должна быть неуловимость — зримость и неосязаемость, откровенность и непостижимость, доступность и вместе с тем недосягаемость. Оно должно дразнить, как истина, которая ускользает, стоит протянуть к ней руку». Это не совсем ее слова, кое-какие из них принадлежали Ч.Б., а многие, кажется, вставлены мною. Закончила она так: «Я хочу, чтобы ваш рисунок стал частью моей коллекции». Это была продуманная атака. Я знал, что пора уступить. Продолжая ломаться, я рисковал наскучить просителям. И я кивнул, молча выразив свое согласие. Она вцепилась мне в бицепс. Мы зачарованно смотрели на пустую стену. «Чарльз обсудит с вами детали. Знайте, что вы просто осчастливили меня».

Остаток вечера был окутан хрустальной дымкой, словно я созерцал происходящее сквозь пляску бокалов из венецианского стекла. Это все из-за дикой крепости напитков. Когда я ночью уходил домой, — Б.Х., кстати, уже давным-давно покинула общество, — Ч.Б. отвел меня в сторонку и сказал, что я побудил миссис Хаттон проявить необычайную щедрость. «Она воздает должное гению. Я получил указание не торговаться, а просто вручить вам это». Это был чек на 1000 долларов. Он пообещал зайти утром и забрать рисунок. Итак, меня оценили в одну десятую золотых каминных часов фирмы «Ван Клееф и Арпельс».

23 декабря 1946 года, Танжер

От Пилар по-прежнему нет вестей, я в отчаянии. Пытаюсь продвинуться в работе. Пытаюсь передать в красках то, что видел тогда, но ничего не получается. Казавшееся мне в тот день простым стало неимоверно сложным. Необходимо, чтобы П. вернулась и освежила мои тогдашние впечатления. Я разочаровался в светском обществе. Мне наскучили их аристократические замашки. После моего триумфа у Б.Х. меня буквально рвали на части, но теперь голодный зверь нашел новую пищу. Я получил свободу, но по-прежнему чувствую себя по горло в трясине.

7 марта 1947 года, Танжер

Я не могу работать. Сижу перед семью оставшимися рисунками П. без единой мысли в голове. Я даже пробовал писать под воздействием мажуна. После первой попытки я очнулся с ощущением, что создал нечто великое, но обнаружил только семь холстов, замалеванных черной краской. Я повесил их в комнате с белыми стенами и стоял среди них в полном отчаянии.

25 июня 1947 года, Танжер

Мне противна собственная ненасытность. Моя творческая несостоятельность породила потребность в бесконечном разнообразии. Я таскаюсь по борделям, выискиваю новых юношей и мгновенно теряю к ним интерес. Я яростно курю гашиш и целыми днями мотаюсь как флаг на изнуряющем юго-восточном ветру, упорно ломящемся в двери. Мои руки обессилели, мой пенис вял. Ночами я сижу в баре «Ла Map Чика» в окружении пьяных, развратников, идиотов и шлюх. Я разочаровался в мажуне, который лишь будит во мне старые кошмары — забрызганные кровью стены, груды трупов, грязь и кровь, куски плоти и белые кости крутятся у меня перед глазами.

1 июля 1947 года, Танжер

После того как я явился пьяным на порог Р., он снова отправил меня в плаванье.

1 января 1948 года, Танжер

Новый год. Он должен оказаться лучше, чем прошедший. Я все еще не могу взглянуть на чистый холст. Это первая запись с июля месяца. Мое физическое состояние улучшилось. Я подтянулся, но не способен избавиться от чувства одиночества. Я пытался найти П., даже съездил в Гранаду, но выяснил только, что ее дом продан и что семья переехала в Мадрид, никому не оставив адреса.

Мне не о чем писать. В продуваемых всеми ветрами chabolas нет и сотой доли того убожества, что заключено в моем ухоженном теле. Я выставил семь рисунков П. в надежде ощутить новый прилив вдохновения. Но добился противоположного.

Мне было позволено воспарить, мне была дарована редчайшая привилегия заглянуть в щелочку, и я прозрел истинную природу вещей, и спустился с этим знанием вниз, и приоткрыл его простым смертным. Но П. была моей проводницей, моей музой, а я ее потерял. Я больше не смогу творить. Мне уготован удел, которому подчиняются все, — есть, вкалывать, спать.

25 марта 1948 года, Танжер

Я видел ее. На рынке неподалеку от Пти-Соко. Я видел ее. Поверх океана голов. Я видел ее. Да она ли это была?

1 апреля 1948 года, Танжер

Неужели я дошел до такого отчаяния, что готов гоняться за призраком? Я обошел всех врачей в городе, спрашивая, не работает ли она у них. Ничего похожего. Р. хочет снова услать меня в море, чтобы я не грянулся оземь, как птица с тепловым ударом.

3 апреля 1948 года, Танжер

Я вышел из дому — она мялась перед моей дверью. При виде ее мне пришлось схватиться за косяк, так как у меня подкосились ноги. Я предложил ей войти. Она молча проскользнула мимо меня в прихожую. Ее аромат наполнил мою грудь, и я понял, что спасен. Мальчик-слуга приготовил нам чай. Она не села, даже когда он поставил чашки на столик. Она погладила мальчишку по голове. Он мгновенно испарился, словно от дуновения ангела.

Я не знал, с чего начать. Ощущение было такое, будто я стоял, занеся руку над мольбертом и водя ею от угла к середке, от середки к краю, но не притрагиваясь к холсту кистью. Я часами проделывал это, и когда в конце концов решался коснуться белого-белого поля, на нем не оставалось никакого следа. На кисти не было краски. Вот так же все обстояло и сейчас. Я заставил себя заговорить.

Я: Я искал тебя в Гранаде… когда ты пропала.

Никакого ответа.

Я: Мне сказали, что твоя тетушка умерла, что твоя мать больна, и вы все переехали в Мадрид.

П.: Это правда.

Я: Никто не знал вашего адреса.

П.: А вот это неправда.

Молчание.

Я: Почему неправда?

П.: Потому что соседям было известно, где мы находимся. Отец сообщил им адрес. Только он просил не давать его человеку с вашими приметами, который приедет из Танжера и будет наводить справки о его дочери.

Я: Не понимаю.

П.: Он не хотел, чтобы я когда-нибудь с вами встретилась.

Я: Это из-за меня… я хочу сказать… из-за этих рисунков? Он узнал о них? О том, что вы мне позировали?..

П.: Нет. Это осталось между нами.

Я: Но тогда что же произошло? Понятия не имею, чем я мог ему так досадить. Мы всегда обсуждали только мою поясницу.

П.: Мой отец говорил по-арабски.

Я: Ну, конечно же, ведь он жил в Мелилье. Где ваш отец? Мне необходимо поговорить с ним.

П.: Он умер.

Я: Простите, мне очень жаль.

П.: Он умер через шесть месяцев после мамы.

Я: Вам пришлось много пережить…

П.: Восемнадцать скорбных месяцев. Они состарили и закалили меня.

Я: Вы выглядите так же, как и прежде. Ваше лицо нисколько не изменилось.

П.: Повторяю, мой отец говорил по-арабски, и поскольку он мог изъясняться на некоторых рифских диалектах, его попросили одно утро в неделю принимать бедняков, ютящихся на окраине города в chabolas. Американка, «La Rica», сеньора Хаттон выделяла деньги на лекарства и еду. Отец охотно согласился. К его удивлению, ему пришлось столкнуться не только с обычными болезнями голодающих людей, но и со множеством увечий. Отрезанными ушами, отрубленными пальцами, разорванными ноздрями. Отцу никак не удавалось выведать, откуда у них эти увечья, пока к нему на прием не пришла женщина, которая за неделю до этого приводила своего сына, лишившегося уха. Отец спросил ее о самочувствии мальчика и о том, почему все отказываются объяснять, что с ними приключилось. «Потому что это творят ваши люди», — ответила она. Отец был потрясен. Женщина рассказала ему, что юношам приходится воровать, потому что им надо кормить свои семьи, и что их за это так калечат, что многие умирают. Отец пришел в ужас и спросил, кто этим занимается. «Охранники складов».

Я молчал. Внутри у меня все похолодело. Грудная клетка превратилась в ледяную пещеру, по которой гулял студеный ветер. Моя муза вернулась, чтобы объяснить мне, почему она больше никогда не сможет разговаривать со мной.

П.: Мальчика с инфицированной раной забрали в стационар. Это было не принято, но отца тронуло его мужество и то, что он без жалоб сносил боль. Мальчик выздоровел, и отец нанял его прислуживать по дому. А однажды днем он исчез. Мы обшарили весь дом и извлекли его, дрожащего, из дальнего угла прачечной. Мальчишка в неподдельном ужасе бормотал: «Он ушел? Он ушел?» Мы спросили его, кого он так боится, и он выпалил: «Еl Marroqui». То же самое повторилось назавтра. Отец сверился со своим регистрационным журналом. Его единственными пациентами в тот день были сеньор Кардосо восьмидесяти двух лет и… вы.

На следующий день он взял с собой мальчика в Пти-Соко. Вы сидели на своем привычном месте в «Кафе Сентраль». И мальчик подтвердил, что вы и есть тот человек — El Marroqui.

Я не мог пошевелиться. Зеленые глаза смотрели на меня. Я знал, что настал момент истины. Я знал это потому, что жизнь понеслась мимо, как будто сливаясь с ее жизнью в одном мгновении. И я решил увильнуть. Солгать. Точно так же, как лгал всем им — Ч.Б., Королеве Касбы, графине де Фи-фи и герцогу де Ля-ля. Я буду лгать. Я Франсиско Фалькон. Нет, это он Франсиско Фалькон. Меня больше не существует.

П.: Вы виноваты в том, что случилось с этими людьми?

Зеленые глаза требовали, молили, и я понял, что пропал. Я опустил глаза на свои ладони, наконец-то зачерпнувшие живой воды, и увидел, как она, пузырясь, мерцая и насмехаясь надо мной, утекает сквозь пальцы.

Я: Да, я делал это. Я виноват.

Она не ушла. Она заглянула мне в душу, и я понял, что поступил правильно.

П.: Мои родители осторожно навели справки о компании, на которую вы работали. Отец выяснил, что вы были легионером и контрабандистом и что ваша способность к насилию внушала ужас всем вашим врагам и конкурентам. Они решили услать меня подальше отсюда. То, что заболела тетя — это случайность.

Я: Но зачем было вас куда-то отправлять? Почему бы просто не запретить вам встречаться со мной?

П.: Потому что они знали, что я влюбилась в вас.

Она в конце концов села и попросила сигарету. Руки ее не слушались. Я раскурил для нее сигарету и вложил в ее пальцы. Она уперлась взглядом в пол. Я рассказал ей все. Рассказал, упустив некоторые детали, об «инциденте», заставившем меня уйти из родного дома и вступить в Легион. Рассказал о своих «подвигах» в Испании во время гражданской войны, в России, в Красном Бору. Рассказал, почему покинул Севилью, чем занимался в Танжере… все. Я рассказал ей о своем одиночестве. О том, что она стала моей плотью и кровью. Она слушала. Небо потемнело. Поднялся ветер. Мальчик принес еще мятного чая и свечу, пламя которой колебалось на сквозняке. Я умолчал об одной-единственной вещи. О юношах. В таком женщинам не признаются. Моя исповедь была настолько отвратительной, что если бы я покаялся еще и в своей порочности, то никогда не удостоился бы прощения. Под конец я рассказал ей о своем творческом бессилии. О том, что не сумел пойти дальше тех рисунков. О том, что только она способна снова раскрыть мне глаза. Я спросил, помнит ли она свои последние слова в тот знаменательный день. Она покачала головой. Я напомнил ей: «Теперь ты знаешь».

Когда я пишу эти строки, она лежит в постели, смутно различимая под противомоскитной сеткой. Рядом с ее кроватью горит свеча с высокой пикой пламени. Она спит. Я беру угольный карандаш и ватман.

3 июня 1948 года, Танжер

П. сказала мне, что беременна. Я на целый день все забросил, и мы лежали вместе в постели, настолько переполненные чувствами, что не в состоянии были говорить об ожидающем нас счастье и о детях, которые у нас будут.

18 июня 1948 года, Танжер

После гражданской церемонии в испанском дипломатическом представительстве и короткого обряда венчания в кафедральном соборе мы с П. женаты. Р. устроил прием в отеле «Эль Минзах». Как теперь принято говорить, в стиле настоящей Ривьеры: le tout Танжер присутствовал там. На собственной свадьбе мы были окружены незнакомыми людьми и удрали, как только сочли это приличным. Мы нырнули под противомоскитную сетку, прихватив сигарету с гашишем. Первые супружеские ласки были упоительны.

Наконец она устала и заснула. Я положил голову ей на живот и слушал, как множатся в нем клетки. Во мне бурлила энергия, поэтому я встал поработать. Час показался мне благоприятным для возвращения к краскам, и я нанес первый мазок на холст. Начало было положено. Я разволновался и решил прогуляться по медине в направлении касбы, чтобы постоять на башне и, глядя на ночное море, поразмышлять о будущем. В Пти-Соко меня остановили люди, принялись поздравлять и приглашать с ними выпить. Мне не удалось отвертеться. Среди них был К., с которым мы не виделись несколько месяцев. Я позволил им оплатить мою порцию виски. Какое-то время мы болтали и шутили, а потом я ушел. К. догнал меня почти у касбы. Взяв меня под руку, он спросил, почему я его избегаю, почему прогоняю его мальчишек. Он заявил, что я снова заледенел, что брак существует для адвокатов и врачей, что буржуазный образ жизни противопоказан художнику. Я напомнил ему, кто такая П. Мы шли неторопливым шагом, и вдруг он потянул меня к какому-то дому. К. сказал, что это бар и что он хочет угостить меня напоследок стаканчиком спиртного. Мы уселись во внутреннем дворе, и нам подали выпивку. Двор был окружен чем-то вроде портика. Я и оглянуться не успел, как под этим портиком зажглись свечи и начали фланировать юноши. К. нес какую-то ахинею о подрывной силе сенсуализма, об анархии разврата. Я не слушал, а смотрел на мускулистые юные бедра, мелькавшие в полумраке. И возбудился. К. протянул мне сигарету. В ней был гашиш, который влился в мою кровь как растопленное масло. Мои губы ласкали сигарету. Ночь обнимала меня. Юношей становилось все больше. К. удалился с одним из них. Меня подхватили под мышки и потащили в помещение. Там раздели и принялись разминать. Это лишило меня последних сил к сопротивлению. Я пал.

Когда я опомнился, мои губы прижимались к чьей-то спине. Быстро одевшись, я вышел во дворик. К. и след простыл. Я вернулся домой. В ванной я сорвал с себя одежду и тер мочалкой свои гениталии, пока они не загорелись огнем. Я стоял нагишом у своего брачного ложа и смотрел на свою спящую жену. Что я за человек?

Она зашевелилась под моим взглядом и приподняла голову. «Муж мой», — сказала, улыбаясь и проводя ладонью по простыне. Я лег рядом с ней. Что я за человек?