Фокс разбивает лагерь под нависающей плитой столовой горы. Здесь есть длинный уступ, запорошенный розовой пылью, и неподалеку – пруд с дождевой водой, которая скатывается сюда со скал во второй половине дня. Фокс располагается под песчаниковым навесом и устраивает костер на открытом уступе. С этого места хорошо просматривается весь остров – через вершины деревьев до пояса баобабов и до самого пляжа. Оттуда открывается вид на весь залив. Вдали лежит широкое плато в пестрых мазках красного, черного и зеленого, и в полдень муссонные дожди покрывают его полосками маленьких водопадов, которые отсюда кажутся не больше блесток на платье. Фокс выбирает место для лагеря в основном потому, что здесь неподалеку есть питьевая вода, но он отлично понимает и его достоинства в плане укрытия. Построив из веток подобие хижины и заслонив ею устье свисающей плиты, он знает, что теперь его совершенно не видно с пляжа. Укрытие отлично сливается с бахромой инжира и усиками плюща. Со временем он протаптывает тропку через остатки тропического леса к пляжу, где раскалывает устриц и забрасывает снасти. Один конец белой бухточки заканчивается булыжниками и острой галькой. На другом – чахлая поросль мангровых деревьев; через нее он в часы отлива проходит к полосе камней, которая завершается полоской песка. От этой полоски до материка не больше полумили. Даже в сезон дождей на материке, похоже, очень сухо. Горные гряды отсюда кажутся жесткими, бездревесными.

Фокс живет вместе с приливом. С полоски песка он ловит гигантскую скумбрию и рыбу-зайца, и то тут, то там ему попадается испанская макрель. Он рыщет между скалами в поисках мангровых щук, люцианов, голубых окуней. По дороге он собирает плавучий хворост и на спине относит его в лагерь. Он жарит рыбу целиком на угольях и варит суп в котелке. Вначале, на радостях, он ловит слишком много, и ему приходится коптить рыбу на козлах из веток, накрыв ее листьями. Иногда слишком жарко, чтобы готовить, и тогда он ест рыбу сырой у воды, и ему не приходится нести обратно ничего, кроме удочки и снастей.

Он научается есть зеленых муравьев ради лимонных брызг на языке и ради того, как вкусна становится от них густая похлебка, приправленная щепоткой чили. Он осторожно и нерешительно обращается к мангровым улиткам, чья голубая плоть его настораживает, и пробует ягоды и инжир, озабоченно сморщившись. Орехи пандануса почти безвкусны. Ему не везет с мякотью плодов баобабов, но нравится ходить под тенью деревьев, где под ногами хрустят ракушки. Он целыми днями наслаждается мыслью, что у него лучшее место на острове. Он карабкается по горам, куда только может забраться, и однажды все утро забирается на вершину столовой горы и преодолевает выдутые ветром трещины, чтобы посмотреть в сторону океана и увидеть архипелаг, который воткнут в залив под его ногами, как охотничий нож.

Несколько дней он никак не может поверить, что ему так повезло. Но со временем им овладевает спокойствие обыденности. Он старается добывать еду в утренней или вечерней прохладе. В середине дня, когда над островом повисает дождливое оцепенение, он возвращается в пещеру, чтобы плести подстилки из листьев пандануса, или просто лежит, тяжело дыша, во вневременной жаре.

Ночи вязки и по большей части спокойны. По скалистым уступам похрустывают сумчатые куницы. Из трещин вылетают летучие мыши, и звезды поворачиваются на своих осях. Странные хрустящие шорохи отражаются в тропическом лесу, и на скалах нестройно звенят птицы, но самые постоянные звуки – это шелест и плеск набегающих и отходящих от берега волн: они раздаются на острове как непрерывное бормотание.

Днем он чувствует себя почти в такой же безопасности, как в детстве. Конечно, есть и опасности. Он карабкается по скалам и бредет сквозь ил при отливе с задумчивой осторожностью, опасаясь упасть или порезаться; он не плавает, никогда не принимает утренние и вечерние ванны на одном и том же месте пляжа – из страха перед крокодилами, которых видит с берега, – они проплывают туда-сюда, совсем как бревна. Да, есть простые опасности, но ему не от чего защищаться – ни от чего личного.

На острове так много неожиданных наслаждений: горячие стволы молодых баобабов, их он гладит кончиками пальцев, проходя мимо. Формы этих деревьев восхищают его. Наклонные, дремлющие, выставляющие себя напоказ, толстые и тонкие. На краю рощи есть огромное древнее дерево, увешанное лозами плюща и ползучими лианами; его кора толстая и серая, как слоновья шкура. В этом дереве есть какое-то чудесное асимметричное великолепие; Фокс улыбается, едва завидев его. Когда Фокс забирается на дерево, он находит дупло, в которое когда-то таскала крабов какая-то могучая морская птица. Осколки панциря, толстые и белые, похожи на фарфоровые блюдца.

Он выясняет, что, если подолгу сидеть на одном месте, в лесу или на море что-нибудь обязательно да случится. Ты ждешь с терпением, близким к трансу, пока на мелководье не начинают играть лучи солнца, пронизывая воду, или возле полоски песка собираются стайки мелкой рыбы, как грозовые облака. Жук размером с мячик для гольфа упадет с пандануса. Черепаха выставит свой перископ в окружающей безмятежности. Молния пронижет череп.

Фокс становится несдержанным. Здесь не от кого скрывать мысли, и вот он начинает думать вслух. Он отпускает замечания в адрес морского орла, гнездо которого углядывает на скалах. Каждый день он приветствует прекрасного коршуна, когда тот вылетает на охоту из гнезда на мангровом дереве. Стоя по щиколотку в иле лицом к морю, он бормочет: «Не сегодня, мистер крокодил, не сегодня, не сегодня».

Но, бродя по ракушечному пляжу, он начинает остро ощущать, что издает много звуков. Звук отражается от окружающих предметов как-то странно, так что ему кажется, будто кто-то еще идет по пляжу, идет прямо за ним. Не в силах сдержаться, Фокс все время оборачивается, чтобы посмотреть, один ли он. Этот эффект производит даже хлопанье меха для воды за плечами. Иногда – звук дыхания. Он чувствует звуки гораздо острее, чем обычную крохотную паузу между ним самим и звуком собственных шагов.

Его подошвы становятся молочно-белыми от мозолей. Он бережет ботинки для трудных дорог. Шорты и рубашка выгорают на солнце и белеют от соли, и на полотняной шляпе появляются концентрические круги от пота, похожие на годовые кольца деревьев. Новая борода колется, но немного защищает его от солнца. По утрам Фокс просыпается с солнечными ожогами на груди и плечах – как полосы сырого мяса. От влажности на заросших бородой щеках появляется сыпь. У него и так полно ссадин и порезов от рыбалки и всякой ручной работы. Однажды днем под струями дождя он поскальзывается на выстланных плющом скалах, катится вниз по песчаниковому склону и падает на кучу гнилых листьев. Он знает: ему повезло, что он не сломал руку или ногу, но солнечные очки разбились, и нога расцарапана от колена до лодыжки. Он, хромая, добирается до воды и рассеянно промывает ногу в соленой воде. Несколько следующих дней он бродит по илу, ища крабов. Он ловит рыбу на мелководье и прячется от жары в прудах, оставшихся после отлива, и на ноге появляются язвы. Нагноение он лечит драгоценным бетадином и с тех пор промывает раны только в пресной воде. Хотя обычные для сезона дождей облака милосердно избавляют его от солнечного света, потеря солнечных очков все равно очень ощутима. По вечерам Фокс часто забирается в свой спальник с больной головой, чувствуя, что сжег глаза.

В редкие моменты плохого настроения он утешается тем, что точит нож, находит утешение в простом, полезном повторении действия и в ритме движущегося лезвия.

Фокс часто чувствует беспричинное возбуждение. Он бесцельно швыряет камни или ломает ветки деревьев. Он бегает по пляжу, подбрасывая ногами вихри ракушек, как озорной ребенок, и кричит, пока у него не заболит горло. Он все еще не может поверить, что приехал сюда без единой книжки. Он припоминает каждую возможность по дороге, вспоминает томики стихов, которыми была забита колымага Бесс. Он тоскует по каждому роману, от которого в свое время отворачивал нос или не дочитывал, по каждому англичанину через дефис и американцу с тремя инициалами, от книг которых его клонило в сон. Вернись, вернись, Гертруда Стайн и Жан-Поль Сартр, – я все прощу. Фокс был бы рад телефонному справочнику, списку товаров и услуг.

Однажды днем он пластует рыбу и кидает головы и хребты в воду, и тут на мелководье появляется стая акул. Начался прилив, вода стоит высоко и слегка мутна, но Фокс все равно отчетливо видит, как они выписывают восьмерки у берега, видит их двойные спинные плавники и высоко выставленные из воды хвосты. Он про себя называет их смуглыми няньками; их головы, бронзово-охряные, похожи на мотыги, и они плывут, как бы танцуя, как будто перетекая из одной точки в другую – от рыла до хвоста. За ними плавают две акулы поменьше. Лимонные акулы. Ветреные, агрессивные, такие же бродяги, та же параноидальная резвость.

Фокс бросает им несколько кусков, и акулы перекатываются в суматохе брызг, чтобы заполучить еду. Он кидает обрывки шкуры и потрохов ближе к берегу, и лимонные акулы рвутся вперед так быстро, что обрызгивают Фокса с ног до головы. От этого зрелища сердце у него падает. Он бросает мясо почти на берег, и акулы бросаются на песок в диком скрежете плавников и хвостов. Две акулы, выпрыгнувшие особенно далеко, застревают в песке, и Фокс садится на корточки и смеется над тем, как они, извиваясь, ползут обратно к воде. Он кормит их, аплодирует им и насмехается над ними, пока не спускается ночь и не приходит время возвращаться в лагерь, предвкушая голодную ночь.

На следующий день акулы возникают вместе с приливом, и их вид подбадривает Фокса. Они теперь приплывают каждый день, и он ждет их. Несмотря на страх перед крокодилами, он готовит для акул лакомые кусочки и дразнит их, заставляя приближаться все ближе, пока они не начинают выхватывать мясо прямо у него из рук. Они встают на грудные плавники, высунув головы из воды, и он гладит их плоские костяные башки, когда они рвутся вперед. Из лагеря он приносит моток веревки и привязывает к нему головы рыб величиной с блюдце, чтобы поиграть в перетягивание каната. Акула побольше может сбить Фокса с ног и оттащить вперед ногами к кромке воды, прежде чем схватит награду или перекусит веревку. Осмелев, они выбрасываются за куском прямо на сухую землю, катаются и вьются по песку, стремясь обратно в воду, и игра развивается, пока Фокс не начинает кормить их с рук, и они толкают его, проплывая мимо по мелководью. Ему нравится спортивный азарт, эта сумасшедшая игра, но больше всего он ценит именно их телесное присутствие, вес акул на своих руках, плотскую общительность этих засранок. Каждый день они приплывают, как приплясывающая, дерущаяся стая собак, и, насытившись, тянут за канат уже без наживки, и Фокс так смеется, что в конце концов начинает икать.

* * *

Циклон приходит неожиданно. Занявшись игрой с акулами, Фокс едва замечает два темных дня, когда все небо затянуто облаками-предвестниками. На третий день после полудня спускается тьма, но день для Фокса ничем не отличается от обычного, пока он не замечает, что рыба бешено скачет посреди затопленных мангров; обратив взор к заливу, он замечает волнение на воде за пределами бухты. В воздухе неожиданно начинает пахнуть электричеством, и у него закладывает уши. Ледяной ветер рвет вершины деревьев.

Фокс относит каяк повыше, в заросли за кольцом баобабов. Когда он добирается до уступа, пытаясь спрятать в лагере все, что возможно, воздух становится восхитительно прохладен. Огромные черные облака, похожие на грибы, собираются над водой, и в них глухо рокочет гром. Фокс относит свои пожитки под нависающую плиту и привязывает хижину из веток единственным оставшимся обрывком веревки. Молния бросает белые отсветы на деревья, и струя воды поднимается, как злой белый корень, из моря цвета глины; она, свистя, приходит и плюет по воде, выбрасывая в воздух маленькие темные предметы. Она идет прямо на Фокса, но потом резко меняет направление, катится к материку – и вот уже исчезла из вида.

Еще до темноты с моря приходит ветер; скалы острова защищают Фокса от самого худшего, но, когда спускаются сумерки, он чувствует, что ветер начинает дуть с запада, и волны бьют в пляж. Ему не нравится эта гроза. Беспокоясь за то, что его драгоценный каяк может унести или смыть, Фокс спускается вниз и тащит его через деревья и скалистые террасы в лагерь. Он успевает засунуть каяк в самую глубину пещеры под нависшей плитой, и тут вода начинает полотнами падать с окрестных скал.

Ранним вечером хижина из веток начинает ломаться. Ветер визжит в плюще, и инжировые деревья, кажется, дрожат до самых корней. Скала превращается в водопад, и ночью камень над головой Фокса начинает протекать. К утру по его маленькой пещере мчится поток. Он вытекает из основания пика прямо над ним и загоняет его в узкую нишу, где ему приходится скорчиться со своими пожитками, и весь ужас в том, что он не может зажечь свечу.

Буря усиливается. Вой деревьев пугает его. Каяк бьется о скалы у его ног. Фокс заворачивается в вымокший спальник и пытается не думать о своей матери. Он начинает напевать себе под нос, чтобы не слышать звука бури. Затыкает уши пальцами.

Эвкалипты. Эвкалипты на песчаной прибрежной равнине. До того как старик спилил их и мстительно выкорчевал пни, дом был окружен эвкалиптами. Мать любила их. Изящные, с серой корой. Их тень охлаждала двор и приманивала птиц, и с самого большого свисала шина на цепи, на которой они с Негрой катались, пока ноги не проделывали в грязи четыре глубокие борозды, а на дереве не появлялась блестящая вытертая полоска.

В широких кронах эвкалиптов ревел неустанный ветер среднезападного побережья. Летом по утрам казалось, что там, в вышине, собралась толпа, а в бурю эвкалипты издавали шум, будто бы неподалеку перешла в наступление целая армия.

Они просто решили сходить на птичий двор. Дул северный ветер, тот теплый рыхлый порыв, который предшествует приходу большого зимнего фронта. Волосы матери струились над плечами. Она мелодично смеялась. Они сели на корточки и начали собирать яйца. Он держал проволочную корзинку. Они пошли обратно домой; он помнит ощущение своей руки в ее руке и запах яиц, отдающих пометом.

Они проходили под низко нависающим суком, наклоняясь под порывами ветра, когда один порыв шатнул дерево; оно издало звук, будто рядом с ухом кто-то хлопнул в ладоши. Мать вырвалась из его руки. Через полсекунды буря сорвавшихся с ветвей листьев опрокинула его. Он чуть-чуть полежал, глядя вверх через крону дерева; послеполуденное небо было как рыбья чешуя. Над ним висело птичье гнездо, покрытое пятнами фольги и перышек. Сама земля под его телом, казалось, вибрировала от того, как деревья боролись с ветром, но ковер из опавших листьев казался надежной защитой. Он чувствовал сонливость, безопасность. Когда он все-таки встал и пошел искать мать, он не увидел на ней крови, только разлившиеся желтки и сурово поблескивающий белок, размазанный по ее голым ногам. Острый конец сука воткнулся ей в грудь, но он еще не понял, что она мертва. Через несколько дней ему должно было исполниться десять.

Сегодня каждый шквал, проносящийся под скалой, кажется бризом, тем самым, какой чувствовался тогда. Шквал бьет его всю ночь; он слишком хорошо его знает. Похоже, что всю свою жизнь Фокс шел, овеваемый дыханием мертвых; и он ненавидит это.

Всегда этот удар ветра. Он остается позади.

И вот снова он всем приносит с ручья кожу змеи, чтобы показать всем. Она берет похожий на бумагу рулончик и улыбается.

– Смотри, Уолли, – говорит она. – Смотри, как прекрасен этот мир, посмотри, что он оставляет нам. Мир нам не враждебен.

Мальчик чувствует, что напоролся на разгорающийся спор.

– Не считается, – бормочет старик, почти не глядя на кожу. – Это наваждение, сон, сон, через который нам надо пройти.

– Но посмотри!

– Штучки. Фигня. Просто вещи.

И улыбка на ее лице, когда она откидывается на спинку стула с открытой книгой на коленях, и ее волосы сияют каждый раз, когда она счастливо встряхивает головой.

– Священный, – говорит она, слегка дразнясь. – Священный, священный, священный.

– Все дерьмо и кости, вот и все. Не считается.

– Священный. Скажи ему, Лю.

Он стоит между ними с открытым ртом, думая, уж не провинился ли он, принеся эту штуку домой.

Священный? Он всегда хотел в это верить, и это казалось инстинктивной правдой, вынесенной из тех тысяч дней, которые он провел, волоча палку по грязи, пока вороны добродушно прочищали горло ему вслед, а эти камни на холме нежно хныкали. Но в конце концов – вот она, и острый сук проткнул ей грудь. И старик все это время умирал с этими голубыми волоконцами в легких. Чудесная земля Господня. Уклоняясь от него снова и снова, скользя под шинами того старого грузовичка и потом хватая их, вгрызаясь в них, и переворачивая, и посылая ребятишек на бахчи, как брошенные сумки с почтой… Мир священен? Может быть. Но у него есть и зубы. И как же часто чувствовал он этот укус в бьющем порыве ветра.

На рассвете он ползет через потоки воды, встает на отмытый до блеска уступ и видит, что самое худшее уже позади. В воздухе пахнет серой. Отсюда Фокс видит разломанные ракушки и бастионы из бревен, вынесенных на вершину морем. Спускаясь, он замечает, что его пруд с пресной водой переполнен. Тропа превратилась в речушку, текущую через хаос поваленного леса. Он пробирается, пока не доходит до огромной звездочки на пляже, там, где вчера был огромный баобаб. Внутри оставленного молнией кратера все еще тлеют угли. Несколько ампутированных сучьев лежат, тлея, рядом, но все дерево превратилось в пепел – пепел и запекшуюся на огне корку. Несколько деревьев рядом обожжены, но огонь не распространился на пояс зелени под скалами.

На деревьях висят медузы. Они поблескивают, когда на них падает случайный лучик солнца.

Фокс раскалывает устриц и кидает их на горячие уголья, пока они не начинают вскипать и разевать рты.

* * *

После циклона сезон идет на спад, дни становятся ясными и жаркими, воздух – суше. Фокс ощущает начало трудностей: становится меньше ягод, выгорает трава. Он должен теперь больше трудиться, чтобы наловить свою дневную норму, и видит, что пруда у подножия скалы, хотя он все еще широк и щедр на питьевую воду, может не хватить ему на сухой сезон.

Жаркими днями, когда не продохнуть, он гребет вокруг косы к материку и направляется к ручьям, окруженным манграми, чтобы поискать воды и, может быть, места для лагеря. Он находит узкие струйки пресных ручьев, но эти поездки его изматывают, и, скорее всего, эти ручьи тоже пересохнут. Он направляется на север, к архипелагу, и находит там прелестные места, но по здравом размышлении ни одно из них не кажется ему лучше, чем то, где он живет. За неделю Фокс объезжает все острова – безуспешно, и наконец ему приходится подумать о побережье материка.

Направляясь назад к своему острову в начале отлива, он натыкается на белый холмик у берега крохотного ручья, окруженного манграми. Он гребет туда, чтобы быстро осмотреться, удивляясь, откуда здесь мог возникнуть ракушечный курганчик. Размером он не больше двух стоящих рядом «Лендкрузеров», и, только встав рядом, Фокс понимает, что это терриконик. На мраморной поверхности – черные и серые вены, куски угля, раковины моллюсков, мидии, устрицы.

За террикоником – широкая, плоская площадка, на которой растут панданусы. Из любопытства он идет вниз и находит поток пресной воды, текущий в сторону моря через поля расколотых раковин. За ним – непроходимые заросли плюща и кваканье лягушек. Фокс обходит ручей и доходит до песчаникового обрыва. Там есть заманчивая нависающая плита. Да, хороший лагерь, альтернатива, если на острове совсем не останется воды.

Фокс забирается на маленькую насыпь, чтобы осмотреться, и на следующей гряде замечает широкогорлую пещеру, возле которой растет инжир. На желтой скале нарисованы крохотные танцующие фигурки цвета запекшейся крови. Фокс слегка вскрикивает от удивления. Он рассматривает динамичные картинки, большинство – не больше его ладони, и восхищается их утыканными перьями головами и юбками. Большую часть изображений уже нельзя рассмотреть.

Внутри пещеры он видит еще наскальные рисунки – в другом стиле. Он подходит ближе, чтобы посмотреть, но замирает. С задней стены на него смотрит огромное лицо без рта. Лучи света выходят из его головы. Фокс чувствует, как с инжировых деревьев ему на плечи падают зеленые муравьи. Он думает: «Что за черт?» – и идет вперед согнувшись.

Потолок занимает огромная фигура, нарисованная белой и красной охрой. Голова у нее размером с черепаший панцирь, глаза большие и темные, и она тоже без рта. Руки как ощипанные крылья. Между раздвинутых ног вниз простирается странный ствол.

Фокс ложится на спину, чтобы рассмотреть ее получше. Такое яростное лицо с таким ярким взглядом. Как грозовое облако.

– Привет, – шепчет он. – Я просто в гости.

Это потрескавшееся лицо больше его лица раза в два.

Под ним скрипит грязь. В пещере пахнет углем. Он думает о том парнишке, Акселе, и думает, не видел ли он этого. Насекомые слепили из глины гнезда на коленях этого парня. Некоторые части изображения уже потускнели, но лицо все еще ярко и глаза все еще горят огнем.

Выбираясь наружу, Фокс ловит себя на том, что начинает креститься, и подавляет усмешку. Давненько он этого не делал.

Фокс держит лагерь у терриконика про запас. Тем временем он ищет еду, измеряет ее количество, сводит концы с концами, думает о пропитании. У него кончились сушеные фрукты, а вместе с ними рис и драгоценный молотый чили. Во время отлива он собирает щепотки соли с впадин в скалах. Он понимает, что с каждым днем он ищет пропитания все дольше и дольше. Он уже редко может себе позволить отдавать тушки рыб акулам.

В конце концов мысль обо всей этой еде, спрятанной на той стороне залива, становится для него слишком невыносимой. К концу первой четверти луны, когда прилив самый низкий, он при первом свете дня выходит в море на своем каяке.

Несмотря на то что в спину ему дует легкий бриз, грести приходится четыре часа. Фокс высаживается на мысу и какое-то время лежит, затаившись, в скалах, чтобы убедиться, что в рыбацком лагере никого нет. Но никого не видно. Циклон опрокинул веранду из веток и сорвал крышу.

Внутри пещеры несколько ящиков протекли, будто в них побывала вода, и содержимое вылилось на ракушечный песок. Все завалено пометом куниц; бравые маленькие сумчатые засранки везде успели порыться. Генератор и холодильник, кажется, выстояли, а за ними, в пенопласте и виниловых ящиках, Фокс находит свечи, зажигалки, антисептический крем, ящик пива, из которого вынимает блок из шести банок, специи для карри и черный перец, зараженную долгоносиком муку, мешки с рисом, тюбики с солнцезащитным кремом и репеллент. Он рыщет и находит сушеные овощи и даже изюм. Он складывает все это в пластиковую бочку и катит ее к каяку.

Он тщетно ищет книгу или журнал. Он утешается стальным котелком и баночкой с мазью из папайи. Ему не везет, и он не может заменить противомоскитную сетку, которую порвал, ловя креветок, но зато у него оказывается настоящая рыболовная сеть, на которую раньше он бы и не взглянул. Фокс загружает каяк и надеется, что беспорядок, оставленный бурей, скроет кражу. Он запечатывает каждый контейнер и, перед тем как уйти, заметает пол пещеры сухой веткой. Он возвращается на остров с приливом, еще до заката; он воодушевлен. Акулы ждут, но у него нет времени играть. Фокс кладет ящик с пивом в свой прудик, чтобы банки охладились, пока он перетаскивает поклажу. Он варит в новом котелке рис с сушеным горохом и абрикосами и, когда встает новая луна, открывает жестянку с пивом. Его удивляет неестественный, неприродный звук, который раздается при этом, и то, каким кислым оказывается пиво, и то, как быстро у него начинает кружиться голова. Он выпивает банку в три глотка и открывает новую. Он зажигает свечу, чтобы испытать новое чувство, но тут же задувает ее снова, исступленно желая, чтобы у него была книга; все, что угодно, лишь бы занять ум, направить мысли, напитать его.

Он сидит на гладкой, теплой террасе, глядя поверх вершин деревьев. Он выпивает все шесть жестянок и засыпает прямо в грязи.

* * *

Много дней после шести банок пива Фокса преследуют жажда и жара. Он не может найти себе места, и в послеполуденной полудреме он воображает себя в холодильнике. Покрытые капельками жестянки, затуманившиеся пластиковые контейнеры с салатом-латуком, потеющие бутылки, красные помидоры, с которых капает влага, снежная ледяная стружка и звук льющихся в стакан замороженных напитков. Эта му?ка портит ему наслаждение от нынешнего изобилия; она портит роскошь соевого соуса и чили и смягчающего бальзама на его многочисленных ранах. Вечера невыносимо медленны. Он разжигает костер, только чтобы на что-то смотреть. Что-то вырастает в его голове; пузырьки и вспышки, пухнущие картинки и полумысли, они сталкиваются друг с другом и отменяют одна другую. Даже простая физическая работа больше не приводит его в себя и не умиротворяет. Ему кажется, что он сходит с ума.

Однажды, смазывая катушку спиннинга драгоценным растительным маслом, Фокс трогает пальцем туго натянутую на катушке леску и слышит что-то вроде си-бемоль. Он снова трогает леску и смеется. С катушки в пещере он отматывает пару метров нейлоновой лески и натягивает между двумя ветвями инжирового дерева, под которыми обычно спасается от солнца. Слабая нота, которую издает леска, не очень похожа на звук, но, когда он натягивает леску посильнее, звучание начинает ему нравиться. Леска жужжит, она издает звук, не похожий на природные, но и не слишком сильно от них отличающийся. Фокс нерешительно откашливается и начинает мурлыкать ноту себе под нос. Он думает о маленьком заде Негры, как он высовывается из пианино, когда тот тянет за струны. Его сердце бешено колотится; кажется, что опасно давать этой ноте звучать, но палец рефлекторно скользит по струне. Сколько раз в прошлом году он видел эту стальную гитару, видел ее изуродованное лицо и потускневшие стальные изгибы – и просто проходил мимо? Знает Господь, музыка сведет тебя с ума, но все же ты держишь эту длинную, роскошную, монотонную, гипнотическую ноту, и она не убивает тебя, она не делает из тебя дикую вопящую развалину – слушай! Внутри этого гула – все это прекрасное множество временны?х отрезков оплетает тебя – промежутки и заполненные участки, горячее бульканье, подступающее к горлу. Неожиданное наслаждение – черт, да только послушай! Ты напеваешь, и выводишь, и распеваешь это чертово нейлоновое си-бемоль, и это чудесно. Вонг-вонг-вонг-вонг, вука-вонг, вонг!

Он со стоном выпевает ноту, горло у него горит от удовольствия, и Фокс начинает часто дышать, чтобы это чувство не ушло. Его тело будто бы вскипает миллионом пузырьков. Пузырьки на коже, изгибающиеся полоски пузырьков у него перед глазами. Они танцуют по заливу перед ним, а в его ушах – щебет, как если бы он упал с горы, и у него болит ключица. Гул поворачивает внутрь себя. Как огромные открытые пространства одышки, как свобода, которая – он знает – заключена в твердом, чистом пузырьке дыхания ныряльщика. И через какое-то время гул превращается в тихое скольжение через теплые и холодные слои океана, во что-то, близкое к полету. Внутри этого гула звук становится температурой, и вкусом, и запахом, и воспоминанием, вука-вонг.

И когда Фокс выплывает на поверхность, солнце село, и над ним звенят москиты. Звук мира сыр. У его уха, на инжировом дереве, комок зеленых муравьев щебечет злобные сплетни, а дальше – удары крыльев вылетающих из пещеры летучих мышей и стук челюстей крабов, что пируют среди мангров.

Он втирает мазь поу-поу в руку и сидит в темноте, насытившись, удивленный, в восторге.

Следующие несколько дней, когда Фокс не собирает еду, он играет на леске. Сначала он играет ради освобождения, бунтуя против дисциплины, которой так долго придерживался; и возвращение к музыке для него – просто физическое наслаждение, некое облегчение от смягчения режима, в котором есть нечто большее, чем простая чувственность. Но когда Фокс исчерпывает простую музыкальную игривость, игру в прятки с импровизацией, он понимает, что внутри длинной наркотической ноты есть куда заглянуть.

Он идет на юг, через пустыни и горы к прибрежной равнине Среднего Запада. Он проходит по выжженной, выщелоченной бахче на ступеньки веранды, и по мрачному коридору в библиотеку – и час за часом он плавает среди книг. Их обложки скрипят, как двери. Иногда они издают звуки – как тихие вздохи разрезаемого арбуза, – и он идет по их строчкам, как человек идет по родным местам. Он карабкается по утесам «Прелюдии» и «Тинтернского аббатства», через горячую, яркую Эмили и усаженный шипами подлесок Билла Блейка. К нему приходят строчки. Он напевает их в си-бемоль, в каком-то моноволоконном, разнообразном монотоне, который кажется неисчерпаемым, будто бы Фокс плывет в море слов, в океане, который можно выпить.

И при всей этой наполненности, при всем экстатическом чувстве объема Фокс жалеет лишь об одном: ему не с кем этим поделиться. Он, тоскуя, думает о Джорджи, о ее игривых подстрекательствах, об интересе к книгам, и о том, как он туп, что не смог выразить то, что чувствовал. Господи, сколько же он хотел ей рассказать! Фокс не знает, что? следует вынести из Вордсворта и Блейка, как надо говорить о них, если тебя учили знатоки; но он знает, что попробовал бы объяснить ощущение живого мира, то, как они инстинктивно чувствуют, что и в самом деле есть некий дух, омывающий собою все сущее, есть какая-то страшная память камней, ветра, птичьих жизней.

После нескольких дней пения Фокс понимает, что может приходить не только в библиотеку, что он может неслышно скользить по всему дому, почти болезненно ощущая свое присутствие. Он чует запах выпеченного им самим хлеба. И вот он у раковины, рядом с самим собой, в своей собственной кухне, босой и в джинсах. Окно не мешало бы помыть. На подоконнике лежит речная галька, а в масленке рядом – передний зубок Пули. Детей слышно – они где-то в доме. Когда он поворачивается, Сэл смотрит на него из дверей, от кучи мусора, которую метет, и почесывается, пьяно подбоченясь, обращая на него внимания не больше, чем на собаку под столом.

В комнате со стиральной машиной он, маленький, прижат к рычащему Гуверу с двумя бадьями для воды, который, кажется, сейчас взлетит в космос. Но это «врррр-врррр-врррр», этот звук!

И сонный звук пилы, вгрызающейся в бревно: «Поднять! Паруса! Поднять! Паруса! Поднять! Паруса!» – и на солнце сияет отцовский пот. И стоя рядом с самим собой, Фокс в такт качается на пухленьких младенческих ножках, удивляясь суховатой ухмылке отца.

Птичка, завернувшаяся в джинсовую куртку Фокса, и ее молочное дыхание на его лице, когда она поет гимны у него на руках. «Северный ветер листья рвет, красная пыль стоит столбом, воробьи под карнизом сидят, почернела трава на бахче». Рождество. Значит, это было Рождество, и ее голова – не больше маленькой дыньки.

Фокс выходит наружу и видит себя самого на корточках на бахче: он собирает арбузы. Жаркое Рождество. Солнце печет ему шею. И он поднимает глаза и видит их, Негру и Сэл, как они разлеглись на ступеньках веранды – они смотрят, как он работает.

Он стоит за спиной Птички в сарае. Она замерла, увидев знак старика.

Господь – глава дома сего,

Невидимый гость при каждой трапезе,

Молчаливый слушатель каждой беседы.

На следующий день после похорон бедного засранца Негра содрал табличку со стены кухни, и вот где она оказалась. Птичка обходит ее кругом, выходя в сияние дня. Она знает, когда ты здесь. Так же и мать знала, когда ты где, или знала, когда кто-нибудь из вас поранился. И неожиданно – рука на ее груди. Ты сам это видел.

Днем акулы кружат по мелководью, но он играет на струне. Его большой палец покрылся мозолями; он может играть часами.

Фокс поет, чтобы пройти по овечьим пастбищам и желтым вымоинам, по сухому руслу реки к ферме. Мирты сами на себя не похожи – так они высохли и истончились. Кремнистая почва верхней бахчи скрипит под ногами, и там, где должен быть дом, дома нет. Его деревья мертвы, и ни одной серебристой резной полоски арбузной плети не осталось на земле. Он ожидает увидеть, по крайней мере, кучку пепла, кратер от молнии, но нет ничего. Только кости скалы на вершине холма. Когда он доходит до вершины, тени от пиков – цвета патоки. В воздухе горько пахнет потом и мочой. Монолиты опираются на ветер, но даже вечного южного ветра больше нет. Фокс стоит там, рядом с самим собой, и залезает рукой в трещину на камне в поисках жестянки из-под чая; известняк дрожит под его рукой и сам льнет к его бедру когда Фокс наклоняется. Внутри жарко и влажно, и его рука будто поросла влажным мхом. До жестянки не дотянуться. Когда Фокс проникает глубже, скала стонет и кричит ему в ухо, и как раз под его телом возникает голубоватая кора, гладкая плоть, от которой Фокс отшатывается так быстро, что, когда он выдергивает руку, вместе с рукой из трещины проливается поток крови и воды.

Фокс перестает играть. Ночное небо теперь пурпурно, и красные звезды постепенно уходят на восток. В деревьях поют сверчки, со свистом пролетает козодой. Вдали на скалах дерутся куницы. Он не спит. Он не окаменел от гула, он в сознании и целиком здесь; у него болят колени, ему надо помочиться, но небо наполнено дикими красными падучими звездами, как будто он намечтал их или выпел их. Они как угли костра на ветру, они несутся к материку долго-долго, и потом снова лишь пурпурная ночь.

Фокс зажигает свечу, чтобы утешиться светом и съесть немного риса, который скис на дневной жаре. Он обваливает кусочки копченой рыбы в порошке молотого чили и ест; его беспокоит образ камней. Это не воспоминание. Это что-то еще, и это что-то его пугает. Он решает пока перестать играть.

…На следующий день он чувствует усталость от прерванного сна и собирает устриц, не очень понимая, что делает: голова как чугун. На корточках, в отлив, посреди бормочущих скал, он отрывает от булыжников больших черных морских ушек рукояткой мачете. Работая, он слышит в голове мелодию, повторяющийся нисходящий аккорд. Он открывает ракушки кончиком ножа и ест; его приводит в замешательство музыка. Она все время одна и та же, как будто с дерева бесконечно падают листья. Каждая нота скользит в свой черед к земле неумолимо, почти невыносимо. Виолончели и колокол. Эта распутывающаяся нить ему знакома. Фокс пытается заставить свой ум принять ее. Его подташнивает от того, насколько знакома ему эта музыка. Он наполняет холщовый мешок мясом устриц, но тон поднимается у него от пяток; он звенит у Фокса в хребте, он резонирует в шее. И вот он стихает, исчезает, как гул машины, проезжающей вдали по дороге. Бесс, думает он. Это музыка. Музыка Бесс на пыточных равнинах Рубека, по дороге в Брум. Музыка смерти. Арво, сказала она, послушаем Арво в послеполуденной жаре! Наш маленький эстонский приятель! Он знает! И Фокс уверен в том, что почувствовал смерть старушки. Здесь, сейчас. Он какое-то время стоит и потом протягивает перед собой руку ладонью наружу. Он не может решить, что? должен означать этот жест; он не знает, что еще может сделать.

Фокс берет мешок и идет к лагерю. «Мертвые, – думает он, – всегда мертвые. Я слышу мертвых людей и пою их слова. Я мечтаю о них, вот и все, что я делаю. Все мои – мертвы».

Когда он доходит до баобабов на пляже, он на минуту присаживается на корточки в тени и открывает мешок, чтобы вдохнуть чистый, солоноватый аромат. Джорджи Ютленд. О ней напоминает ему запах, этот чистый запах. Этот запах на его руках в тот день, в те дни, в ту единственную ночь. Даже аромат ее волос после купания – как чистые водоросли, яркий запах на твоих губах. «Что ж, эта – живая», – думает он.

Он направляется в лагерь – обрывки мыслей теснятся в голове – и натыкается на низкую ветку, которая чуть не выбивает ему глаз. Лежа распростершись на сухом мусоре, он ругает себя за неосторожность. Он поднимается, потрясенный, и споласкивает лицо в мелком прудике на уступе рядом с лагерем. Он больше не будет петь. Никакой больше музыки. Или сойдешь с ума. Ты всегда это знал. С того самого дня, когда ты вернулся на ферму с этим жутким потрескиванием в ушах, ты понял. Несколько недель продолжалось оно, это ощущение наполненности в ушах; это было как свист и жужжание, оставшиеся в голове после рок-концерта, как будто он наполовину оглох после артобстрела. И оно защищало тебя, делало тебя нечувствительным. Но когда оно прошло, ты остался наг. Надо было сделать себя недосягаемым. Сначала – для музыки, а потом и для воспоминаний, потому что музыка жила в них; но и для людей, потому что они могли сказать все, что угодно, сделать все, что угодно, напомнить о чем угодно в любой момент и прикончить тебя, даже не заметив этого.

Он устраивает пиршество, поджаривая мясо устриц на драгоценном растительном масле, и добавляет горсть раздавленных муравьев, обмакивает в сою, посыпает чили и пирует. Он наслаждается физическим ощущением, каждой деталью угощения. Вот что нужно. Внимание к сейчас.

* * *

Фокс работает над перестройкой своей хижины из веток и покрывает ее пальмовыми листьями и пучками пырея. Он сплетает себе козырек из листьев пандануса, чтобы восполнить потерю холщовой шляпы. Он собирает мясистые стволы мангров вокруг уступа и рыщет в поисках птичьих яиц. Иногда днем он лихорадочно играет с акулами, но теперь он осторожен; ему это кажется бесцельной тратой энергии. Натянутая леска гудит под дневным бризом, но он больше не играет на ней. И все же воспоминания проносятся у него в голове, как стадо животных, потоком идущих через пролом в изгороди.

Образ старика, срывающего со стен все иконы и смахивающего свечи. Холодная ярость, которая овладела им в день, когда он навсегда распростился с Римом. И непонятно почему. Старина Уолли ринулся в протестантизм, как настоящий мужик в холодный душ. Если бы Фокс родился на несколько лет позже, он вполне мог бы стать Кальвином, а не просто Лютером. Но потом, за день до того, как его увезли умирать, старик сел на постели и указал на пустой дверной проем, а потом перекрестился рассеянно, методично, как человек выключает мотор или запирает машину.

Он думает о Птичке, как она забирается к нему и от нее пахнет мочой, о том, как она согнулась над кошачьей корзинкой в свете зимнего солнца, и об этих крохотных записочках-таблетках – ПРОСТИ. И о спящем Пуле, распростертом на постели, как он сжимает свой маленький член и дышит ртом. Он размышляет над великодушным дзынь чудовищной гитары, как она звенит у тебя в руках, на коленях, и звук пронзает тебя до самых пяток. И вы трое на веранде вечером, закинув ноги на перила, лабающие какую-то туманную штуку из Джей-Джей Кейла, зная, что вот оно, на вас благодать; зная, что в них – настоящая музыка и ты можешь только радоваться, потому что без них ты ничто. Те вечера, когда ты знал, что священно. Просто аромат ночи, и улыбки на лицах, и переплетение аккордов.

Но еще он помнит, задолго до того, уродливую оранжевую тыкву на школьном автобусе, который тормозит на шоссе, а за рулем – Доггер Дин. Запах «Брюта». И Сэл, загорелая щека прижата к стеклу, когда они влезают в автобус из тени фруктового киоска. И скрежет передач старого «Лейланда», пока они пробираются по проходу туда, где она ждет их на длинном заднем сиденье. В те утра они с Негрой целовались и передавали фруктовые жвачки изо рта в рот, и их руки скользили друг по другу. Они издавали чавкающие звуки прямо там, рядом с ним. И Негра тянул ее за сосок, торчащий из-под белой кофточки. А он, его брат, был совсем рядом. И низкий горловой звук, который она издавала, проходил по его телу, как электрический разряд. Мимо неслись бахчи. Сумка врезалась ему в колени. И ее запах, запах крови и кости, который поднимался от нее каждый раз, когда она закидывала ногу на ногу. Фокс чувствует вину за эти воспоминания, за то, что испытывал это, за то, что впустил воспоминания обратно. Это бесчестит мертвых. Это порочит его. Из-под скал, из глубины, поднимается огромная стая испанской макрели и штурмует шар прикорма. Фокс хватает удилище, привязывает хромированную блесну и забрасывает. Он обходит усаженные ракушками скалы, ругая себя за то, что не догадался надеть ботинки, но вид этих испанцев, хватающих наживку, слишком заманчив, чтобы откладывать ловлю, бегая за обувью. Птицы разбрызгивают воду и хватают раненых анчоусов. Поверхность бурлит серебряными и черными вспышками. Фокс забрасывает удочку далеко за пределы этого кипения и крутит катушку изо всех сил – и тут же у него клюет. Катушка скрипит, он плюет на катушку, чтобы не так горели пальцы. Кажется, рыбина больше его размером; она гнет удочку, сгибает ее почти пополам и отпускает так быстро, что под разматывающимися слоями лески начинает показываться стальная поверхность катушки. Надо это прекратить. Фокс дергает тормоз и неожиданно скользит вниз по скалам, по всем этим устрицам и ракушкам, острым, как стекло. Спиннинг вырывается у него из рук. Он сваливается в воду с ободранными ногами. Он выбирается обратно, опираясь на локти и ладони, видит кровь в воде, видит, как удочка мчится через залив на всех парах.

Он пытается дохромать до лагеря, но закончить путешествие ему приходится на четвереньках. Он какое-то время отдыхает возле остатков прудика и промывает ноги, чтобы оценить размер повреждений. Везде видны ссадины и рваные царапины. Кусочки раковин торчат под кожей, как осколки снарядов.

Он ползет к лагерю и вытаскивает из кармана рюкзака пинцет. Он снова промывает ноги и кладет их на чистый кусок дерева. Потом он берет пинцет и начинает выковыривать осколки. Боль ужасна, но еще хуже – ощущение стали так глубоко под кожей. Он роет, копает и тянет, заставляет себя не останавливаться из страха охрометь, занести инфекцию и Господь знает чего еще. Когда он достает первый невинный кусочек черной ракушки, у него трясутся руки, и он сомневается, удастся ли ему справиться с остальными. Чем дольше он мешкает, тем глубже становится его ужас. Он пытается напевать, чтобы отвлечься, и так он и продолжает, мурлыкая под нос, постанывая, вздрагивая, не давая музыкальной фразе продолжаться больше секунды-другой, чтобы не упасть духом окончательно.

«Только моя вина (да, сэр!), только моя вина (вашу мать!), и если я умру и душу погублю, то это только моя вина».

И мелодия уносит его прочь оттуда, к мыслям о Негре и Сэл. Тяжкие мысли в болезни. Предательские мысли.

Эти взгляды в сторону. Негра никогда не смотрел на тебя. А ты все любил да любил его, и всегда удивлялся, и презирал себя за это удивление. Да-да, так все и было. И ты тайно ненавидел себя за это. Но он едва смотрел на тебя. Это был быстрый взгляд, как будто бык прикидывает, насколько ты меньше его. И смех Сэл – «Хе, хе, хе», – с самого детства, все то же хихиканье, из-за волос и всей этой блестящей кожи, будто она смеялась над тобой, а не вместе с тобой. И никто из них – и пора в этом, черт подери, признаться, – ни один из них даже пальцем в жизни не шевельнул. Это ты всегда сажал арбузы, ты всегда чинил заборы, и ты запускал генератор, ты возился на кухне и сидел на этих чертовых родительских собраниях. Господи, да это же ты покупал рождественские подарки, и ты откладывал деньги на хозяйство. И в общем, тебе было все равно; ты был счастлив просто быть рядом. Разве это был не их дом, разве Негра был не старший? И кроме того, были дети, была музыка, и ты был братом своего брата. Он ведь был твоим героем, так? Парень мог играть хоть на чем. И именно это спасало тебя от полного презрения. Это делало вас бойцами, а не проигравшими; это давало вам последнюю кроху уважения в округе, и в глубине души ты всегда верил, что это их заслуга, не твоя.

И все же, если начать задумываться, что же это была за пара? Они бешено нуждались друг в друге, но это желание не распространялось ни на кого больше. Ты им нравился, и они любили детей – по-своему, отстраненно, но не было страсти, не было самопожертвования в этой любви. Они любили только играть, и это было лучшее в них. Долгие годы ты думал, что музыка была в них, что она шла от них. Ты знал, что и ты мог неплохо играть, что ты чувствовал музыку глубже, но что твоя игра не могла и сравниться, не сравнивалась с их виртуозностью. Разве не шептал ты себе три тысячи ночей в своей жизни, что прощаешь им все остальное ради того, что они могут делать? Ради музыки. Но это помогало не всегда – только когда ты верил в то, что они вдохновенные создания, что они источник музыки. Теперь, когда они мертвы, ты просто хочешь, чтобы это было так; ты больше не веришь в это по-настоящему. Ты всегда хотел, чтобы они были гораздо лучше, чем были в действительности; ты хотел этого, чтобы держать себя в узде, чтобы сделать жизнь с ними выносимой, чтобы не потерять детей. Но вот ты придавлен к земле, когда ничто тебя не защищает, и кусок блестящей стали погружается в ногу до половины толщины снова и снова, и у тебя просто не остается сил убеждать себя; здесь ты как оголенный провод. Музыка не жила в них. Они едва ее чувствовали. Им просто нравилось играть. Им нравилось давать концерты, и переигрывать друг друга, и уметь что-то делать хорошо, и выжимать репутацию, чтобы подняться над презрением Уайт-Пойнта. Но они были просто музыканты, ребята, которые знали свои аккорды. Негра был вдохновенной обезьяной. Он любил играть, но музыка ему только нравилась. Они оба относились к этому так же небрежно, как и к своим детям.

Вот оно, говорит он себе в тумане боли, ты знал это давно.

Вот, как твой страдающий член, – каждое утро в школьном автобусе. Как Негра совал палец тебе под нос, чтобы ты почувствовал ее запах. Зачем поступать так со своим братом? И зачем, после тех первых сумасшедших джемов, зачем ехать по земле Бакриджей на берег, пока из радио рвутся Рамонес, парковаться на пляже и заниматься этим так, как будто тебя там даже не было? Зачем вылезать, и лежать на капоте, и оставлять тебя внутри, чтобы ты смотрел, как ее волосы рассыпаются по ветровому стеклу, а машина подпрыгивает и ключи звякают в замке зажигания? Зачем так делать? Была ли это простая небрежность или они все-таки наслаждались жестокостью этого действа? Ты мог бы убить их за это, за годы такой муки. И теперь, когда их больше нет? Ты и эти джинсы. Так неужели все из-за этого? Месть? Неужели ты воображал, что берешь ее назло ему? Нет. Это чересчур; это все не так. Он всего-навсего откликался на женскую форму, на абрис женщины – не Сэл, не женщины с ее голосом, ее длинными паузами, с ее странным желанием главенствовать. Она была одномерной, как юношеский образ женщины. Ему нужно было что-то более замысловатое, что-то более одушевленное. Ему хотелось остроумия, памяти, доброты; кого-то, кто видел бы его, кто видел бы сквозь него, кто видел бы в нем музыку. Вот о чем он молил ночь за ночью, как алхимик, в их спальне, как опоенный опиумом поэт, уходящий во тьму ради того нечто, которое не может жить в природе. Знает Господь, даже помнить это – позор; но был и клочок утешения в сознании того, что он хотел чего-то большего, чем просто быть своим братом и иметь его жену. Дети были лучшее в них; и это у него было. Остальное было – отчаяние и греховная романтика.

«Если я умру…»

Его руки теперь снова трясутся, а ноги перестали кровоточить. «Душу погублю». У него болит горло, но он не останавливается и поет громче. «Только моя вина». Ничего не осталось. Кусочки ракушек лежат на дереве, и он обмазывает ноги антисептиком, и перевязывает их, и надевает ботинки, чтобы не загрязнить раны. Все тело липкое от пота. Он заползает глубже в тень и проваливается в тишину.

Тени скользят, меняя формы, по грязи – день начинает клониться к закату. Он лежит на своем спальнике в фуге шока. Это как если бы он ограбил сам себя. И теперь, вдобавок ко всему остальному, ему приходится оплакивать их образ. От этого он чувствует скорее унижение, а не освобождение. Ему остается только лежать здесь с ноющими ногами и удивляться, почему он остался, почему упорствовал. Почему прожил этот последний год, уважая этих людей, – даже после их смерти.

Почему? – спрашивает он сам себя в сгущающейся тьме. Потому что ты любил их. Ты сделал это из-за любви. И даже понимание того, что? они были за люди на самом деле, не может этого изменить.

* * *

В ту ночь Фоксу снится, что этот парнишка, Аксель, приходит на пляж, залитый лунным светом. Он выходит из торжественной толпы баобабов, и на груди у него жабры, горизонтальные полоски, из которых вырываются тонкие лучики света; и вот он подходит, и по миллионам белых раковин он тянет за собой крыло, как раненая ворона, и выкрикивает, сверкая зубами, ноту в ре-мажор.

Фокс заставляет себя ходить. Как только достаточно рассветает, он заворачивает ноги в лишнюю пару носков и ковыляет, чтобы доказать себе, что не охромел. Спустя несколько минут ему приходится присесть, но он знает, что сможет вернуться и пойти, если нужно. Теперь, когда у него нет удочки, ему важно сознавать, что он может ходить. Хромота – это смерть.

Через пару дней он понимает, что может рыбачить без удилища, только курсируя по глубоким водам на каяке. Это тяжело, но надо беречь ноги, и теперь он не тратит попусту время. Он ловит макрель, которая тащит его за собой так быстро, что он боится перевернуться. Когда Фокс пластает рыб на пляже, акулы дерутся за их головы величиной с футбольный мяч и за двухметровые хребты.

Он дважды в день обрабатывает раны антисептиком, пока тот не кончается, и ему ничего не остается, как только втирать бальзам поу-поу в распухшие раны и надеяться на лучшее.

Иногда он целыми днями не думает ни о чем, кроме волосков на руках Джорджи Ютленд. Он помнит, как лежал там, как пес, пока она снимала с него клещей. Ее дыхание на его коже. Ощущение спокойствия.

Забавно, но в те несколько часов он не боялся. Может быть, он тогда слишком устал, чтобы бояться. Но он начинает думать, что в этом было нечто большее. В центре дикости Джорджи было спокойствие. Это чувствовалось в ее руках. Там была компетентность, авторитет, серьезность. Да, и страсть. Почти вопреки себе она была человеком сути. Он доверял ей. И когда он проснулся в том доме и ее не было, он до смерти перепугался. До встречи с нею Фокс был хитер. Он таился. И никогда не боялся.

Он начинает планировать еще одну вылазку к складу на той стороне залива. Ему нужна новая удочка, и там есть еда и инструменты, которые могут ему пригодиться. Когда он доберется туда, он вполне может позволить себе забраться на плато и повидать Мензиса и Акселя. Сон взволновал его, и мысль снова поиграть на этой дешевой стальной гитаре не отпускает его. Да, когда его ноги полностью заживут, когда он снова сможет ходить.

Однажды утром он тяжело ковыляет в своих ботинках по пляжу и слышит странный гул. Гул застревает у него в ушах, но идет не изнутри. Из-за скалы на острове вырывается самолет – так неожиданно, такой блестяще-красный, с таким зубастым круглым мотором и потрясающим шумом, что Фокс стоит, как замершая кефаль, не меньше секунды, прежде чем нырнуть в тень баобабов. Тень самолета проносится над пляжем, Фокс поднимается на локтях и видит, как тот разворачивается вокруг залива и уменьшается до размеров насекомого. Он исчезает над материком так низко, что кажется, будто он вышел из моря. Меньше часа спустя, когда Фокс все еще неуверенно ежится в тени, самолет снова появляется над заливом и поднимается над водой, чтобы промчаться к материку, поблескивая на солнце белыми поплавками.

На следующий день он видит на воде белый кильватерный след от катера. Фокс выметает пляж, чтобы стереть отпечатки ног, и собирает все, что может выдать его местонахождение. Он ждет в лагере неизбежного, и к утру неизбежное приходит в виде волны от носа катера.

Лежа в тени своего каменного убежища, спрятавшись от посторонних взоров за ветвями инжира, Фокс смотрит, как катер заходит в бухточку острова, где водится макрель. Это цельнолитая блестящая штуковина. Алюминиевый каркас, наверное, восемнадцати футов в длину. Открытая палуба, приспособленная для ужения, вроде судна для ловли окуней или шаланды на барамунди. Трое. Они какое-то время волочат сети параллельно друг другу, на расстоянии полета камня от берега. Один у заднего румпеля. Двое других держат сети. Фокс чувствует пары?. То и дело лицо рулевого вспыхивает розовым, и Фокс чувствует, как тот смотрит в его сторону. Они устраивают перекуры. Мотор затихает, и они какое-то время дрейфуют, ловя белыми лесками. То и дело серебряная вспышка прыгающей рыбы поднимается над водой. Фокс слышит их смех.

Рулевой указывает на что-то на пляже. Они смотрят на остатки дерева, в которое ударила молния. Фокс снова видит лицо инструктора – просто точка розовой плоти. Тот смотрит в его сторону так долго, что Фокс сжимается. Он чувствует, что инструктор что-то высматривает в лесу. Высматривает его. И Фокс понимает, что островной лагерь остался в прошлом.

Их кильватерный след еще не рассеялся на воде залива, а Фокс уже начинает собирать свои скромные пожитки. Он оставляет тяжелый котелок, фигуры из палочек и любимые ракушки, разламывает хижину и коптильню и сбрасывает их с уступа в деревья внизу. Он забивает вещами каждое отделение и щель в каяке и, забрав с собой всю воду, какую только может увезти, гребет на север.

* * *

Луна растет и убывает и уносит с собой целый цикл приливов, и почти все это время Фокс чувствует себя потерянным. Лагерь на терриконике хорош, но Фоксу не хватает драматичности острова, сочной растительности, роскошных скал красной столовой горы, панорамы, открывающейся с уступа, и общества акул. Самолет прилетает и улетает каждую неделю или около того, и хотя Фокс видит его только тогда, когда самолет отклоняется от своего маршрута к северу, ему все равно приходится жаться к побережью материка, чтобы его не заметили. Он гребет в тени мангровых деревьев и редко ходит по открытой местности.

Впрочем, у нового места есть свои преимущества. Он выясняет, что в высокие приливы на мелководье можно плавать. Все большое и зубастое будет видно на расстоянии, так что он невыносимо роскошествует, лежа в воде и опустив туда лицо. С окончанием сезона дождей море перестало быть горячим, как кровь, и Фокс часто лежит в воде, просто чтобы почувствовать, как прохладная вода обтекает его воспаленную кожу. Он лежит лицом вниз, с открытыми глазами и смотрит на борозды песчаного дна. Он смотрит на тень собственной головы, как она скользит по белому песку в ореоле из лучистой зыби. Он задерживает дыхание, видит себя с крыльями, жидкого, в два раза больше себя.

Без удочки он ловит рыбу сетями. В прилив кефаль и мерланг приходят кормиться на мелководье, а он стоит, каменно-неподвижный, глядя в воду, готовый нанести удар. Это убийственно действует на глаза, и это зверское испытание терпения, но он справляется. Иногда Фокс бродит по мелководью с заостренной палкой и гарпунит скатов. Ходить приходится меньше, но работа эта сложнее. У него есть вода, крохотный, но непересыхающий ручеек, в котором он промывает свои раны и слезящиеся глаза и пьет вдоволь.

Ему нравятся стройные баобабы рядом с террикоником. После заката их кора все еще тепла, когда прикасаешься к ней щекой. По вечерам Фокс поддерживает дымный костер из мангрового дерева, чтобы отогнать самых назойливых москитов, и натягивает еще одну струну на дереве рядом с убежищем под скалой.

Не в силах подавить жажду действия, он снова начинает петь. Это утешает его, заставляет забыть, что теперь он здесь все равно что пленник. С терриконика архипелаг выглядит как плавучий бон, как цепь, преграждающая ему путь к материку.

Дергание нейлоновой струны приводит его в уныние. У него болит большой палец, и нота выходит плоской и мрачной, без нюансов. Это шум, а не музыка; это хуже, чем тишина. И все же вороны за хребтом целыми днями по-монашески импровизируют, и ручеек издает тихое монотонное треньканье, и первая ракушка, которую ты находишь после весеннего прилива, своим бесконечным «вррррррр» у самого уха заставляет тебя действовать.

Он усердно трудится, пока не находит звук. «Ми», – думает он, но это только догадка. Он находит четырехтактный ритм с кусочком звука шагов по ракушечному песку для окраски, и вот неожиданно появляется настоящий ритм, маленькое пространство для чувства. Бум-бум-бум-бум. Да это же самый настоящий аккорд из буги мистера Джона Ли Хукера. Это Длинный Джон Болдри. Это Элмор Джеймс и Сонный Джон Эстес. Это губная гармошка, она свисает с дерева и бьет по песчанику, просто умоляя дать ей бутылочное горлышко и банджо. Хорошо, не блюграсс, но, по крайней мере, черный блюграсс, и вы все должны петь; отвертеться не удастся. Черт возьми, смешно. От этого гудят зубы. Бум-бума-бум-бу! Всего одна нота. Одна, одна, одна, одна. Да, Билл. Ты, Билл. Одна заповедь. Одна радость. Одна страсть. Одно проклятье. Один вес. Одна мера.Один король. Один Бог. Один закон. Одна, одна, одна, одна – ты скользишь вверх и вниз по своей ноте, как щенок вверх и вниз по дюне, до тех пор, пока не перестаешь чувствовать зуд укусов, и воспаленные глаза, и шелушащуюся на солнце кожу, пока ты не наполнишься, пока не исчезнет неуверенность – совсем и пока ты не перестанешь бояться – совершенно. Ты так далеко ушел в «один», что ты уже не один больше. Ты резонирующее множество. Ты толпа. Ты камни на спине Джорджи и оливки, сброшенные в грязь у ее ног. И всю жаркую сладкую ночь ты – волоски на ее руках.