— Так ты нашла его?

Пол заговорил впервые после того, как мы проехали службы восточной части Лестерского леса. Ни один из нас не произнес ни слова после чисто формального обмена фразами, когда мы проверяли багаж, грузились и наконец выехали на дорогу обратно в Лондон.

— По-моему, да. Внешний вид коттеджа изменился с тех пор, как был сделан снимок, но я уверена, что это он.

— И?

— Да. Это было прекрасно. Я рада, что съездила туда. Краешком глаза я вижу, как он кивает. Я смотрю в зеркальце заднего вида, переключаю индикатор, объезжаю цепочку грузовиков с ярко горящими в ночи фарами.

— Значит, хоть что-то прошло по плану.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ну, что это великое путешествие не имело успеха, верно, или все-таки имело? Оно что-то тебе дало?

— Я не стану с тобой разговаривать, если ты будешь таким.

— Каким? Я искренне интересуюсь, Зоэ. Мне хотелось бы знать: приезд сюда, вид твоего старого дома, встреча с другом твоего отца, поездка в Рюли — изменило ли это хоть что-то.

Я добираюсь до головы колонны, возвращаюсь на внутреннюю полосу, какое-то время молча еду по ней. Предстоит долгий путь домой. Мне хочется съехать на обочину, сказать Полу, чтоб вылезал, проделать остаток пути вдвоем со спящей Холли. Теперь я жалею, что у меня не хватило духу поступить так, как я фантазировала, и уехать без него.

— Я лишь надеюсь, что все войдет в норму, что мы сможем спокойно жить до конца наших дней.

Мелькающие над шоссе знаки указывают ограничение скорости до пятидесяти миль в час. В двух-трех милях впереди я вижу сосредоточение хвостовых огней, мутный отсвет медленно продвигающегося транспорта.

— Я скажу тебе об одном, к чему я пришла: мы не трогаем денег Холли.

— Извини?

— Я решила, что мы не воспользуемся ими для переезда. Папа не хотел, чтобы они пошли на это. Если бы он хотел, он не стал бы класть их на ее имя.

— Ты же слышала, что сказал адвокат. Что он сделал это, желая уберечь нас от налогов.

Я трясу головой:

— Нет, он хотел, чтобы эти деньги пошли Холли. Пол вздыхает.

— А более просторный дом с садом и то, что мы с тобой не будем надрываться, чтобы выжить, — разве это не в ее интересах?

— Я не собираюсь это обсуждать, Пол. Так я решила. И ставим на этом точку.

Теперь умолкает он. Я чувствую, как он мрачнеет.

— Послушай, я знаю, это оказался трудный для тебя уик-энд. Извини, если я был не в лучшей форме. Но он был трудным и для меня.

— В каком смысле?

Я почти слышу, как он думает, могу представить, какие мысли крутятся в его голове. Что он хотел бы сказать, какую тяжесть сбросить с плеч; раздражение, которое он вчера вечером не сумел сдержать, было лишь верхушкой айсберга. Только он этого не сделает, не станет раскрываться, пока деньги папы можно ухватить. Какой же он жалкий. Не время было проявлять себя при жизни папы, не время обижаться на то, что он считает моей нелояльностью. Все это тихо погребено с того момента, когда он понял, как деньги могут изменить его жизнь… наши жизни. Горький смех поднимается во мне, я заставляю себя сдержаться. Пол был всегда таким безразличным, таким готовым выкинуть папу на свалку трудных родных. И папа не был легким тестем — я это понимаю. Но каким же он был умным, каким умным.

— Послушай, Зоэ, не будем принимать поспешных решений, о'кей? Пусть пройдет немного времени. Ты все еще расстроена, в атмосфере присутствует чувство вины. Может, стоит попридержать мысль о переезде, вернуться к ней в конце года.

— Нет, Пол, вот это я поняла в течение прошедшего уик-энда. Мы остаемся на месте: эта квартира — дом Холли, мой тоже, какой он есть.

Мы добираемся до окончания пробки, и я постепенно сбавляю скорость. Мы продолжаем двигаться — только со скоростью сорока миль в час, — но дорога, впереди по крайней мере, полностью не забита. Я держусь самой крайней полосы, и по ней транспорт продвигается быстрее всего. Мы едем, проезжая на расстоянии дюйма мимо машин справа. Время от времени я бросаю взгляд вбок, вижу водителей, освещенных в профиль искусственным светом, смотрящих вперед, — одни спокойно, другие, отбивая такт на руле; кое-кто говорит по мобильному телефону; один или два мимикой вторят музыке, которую слушают по стерео. Пол молчит, и я не мешаю ему — пусть сам решает свои проблемы, принимает свои решения относительно будущего. У меня сзади сидит Холли, а в банке лежат деньги, и я знаю: все у нас будет в порядке, в какую бы сторону ни подул ветер.

Мили через две мы добираемся до причины задержки. Синие огни слепяще пульсируют в ночи, портативные галогеновые лампы освещают создавшуюся ситуацию: спасательный эвакофургон вытаскивает с набережной перевернутую машину. Полицейские и пожарные стоят группами позади заграждения из конусов и, уперев руки в бока, наблюдают за происходящим. Эта картина запечатлевается в моих зрачках — я продолжаю видеть ее, глядя вперед, где транспорт ускоряет движение, вдруг вырываясь из пробки, способный снова мчаться с неограниченной скоростью. В памяти моей вдруг возникает, как сдергивают простыню с лица папы, — лоб его перевязан, глаза закрыты словно во сне, так и хочется встряхнуть его, разбудить, заставить сесть, увидеть меня и улыбнуться. Я нажимаю ногой на педаль, чувствую, как откликается мотор «пежо», набирая скорость, чтобы промчать нас остаток пути в сотню с небольшим миль.

Диклен

Хватит о прошлом — оставим его позади, где ему и место. Что сделано, то сделано и не может быть теперь изменено. Ты видела мир, в котором мы жили, — возможно, теперь ты все поймешь. Поезжай назад, прочь из Рюли, прочь от того места, где родился твой отец. Это будет твоим последним этапом, последним местом назначения. Чтобы попасть туда, проезжай сквозь Хакнолл, городские пустыри Бествуд-Парка, вниз по бесконечно длинному спуску через Дейбрук, Арнолд, Шервуд, пока не окажешься снова в Каррингтоне, где дороги налево приведут тебя в Мэпперли-Парк с его классами для профессионалов, укрытыми листвой.

Твое путешествие пройдет по северным окраинам нашего города — здесь протекло тридцать лет, три десятилетия, полжизни. Вот ты едешь, и таксометр на твоей приборной доске отмечает каждую оставленную тобой позади милю, а в это время родятся дети, умирают люди, правительства приходят к власти и уходят. Пока ты едешь от одного светофора до другого, происходят огромные перемены в культуре. Врачи пишут научные труды, в словарях появляются новые термины, газеты выскакивают из печатных станков ярдами, знания приобретаются и старые верования забываются. Старики наставляют новых людей, каждый шаг которых вызывает подозрения, может быть расценен как угодно, окрашен грехами отцов.

Направь свой путь к проспекту Тэвисток. Ты поедешь по улицам, где ветер крутит мусор и в небытие уходят десятилетия, — тут я должен предоставить тебя самой себе. Ты оставишь меня позади в тогдашнем Ноттингеме — я буду снова стоять на ветке дерева, обхватив рукой ствол, который служит мне якорем. Подо мной одна-единственная девчушка в зеленой форме чертит ранним утром на лужайке невидимые дорожки — круг за кругом, вверх и вниз, туфли с пряжками топчут мокрую траву. Внезапно я вздрагиваю от раздавшегося шума — говора на незнакомом языке. Слова непонятны; интонация — такую можно услышать на любом языке — досадливая, злая. Я отвожу от девочки взгляд и вижу приземистую смуглую женщину, выходящую из французских дверей; нос на испещренном оспинами лице расплющен, длинные черные волосы закручены в косу, которая спускается по ее спине до талии. Если девочка в зеленой форме внизу подо мной поняла, что ей крикнули, она этого не показывает. Она продолжает свою бессмысленную игру, точно женщины там вовсе и нет, точно она находится где-то далеко и просыпается с гудящей от похмелья головой рядом с каким-то чужим мужчиной, после ночного загула в анонимном парижском отеле.

Другой голос — низкий, громкий, отчетливо произносящий слова: «Мэри! Сию минуту иди в дом! Ты меня слышишь?»

Гарри Скэнлон в строгом темно-синем, в узкую полоску, костюме, с портфелем в руке, в пальто, хлопающем по икрам. Лицо смертельно бледно. Девочка вздрагивает от такого крика, приостанавливается, затем продолжает свою затейливую игру.

«Мэри Скэнлон!»

Круг за кругом, вверх и вниз, темный след по росе.

Ее отец смотрит на часы, швыряет чемоданчик в руки горничной. Он быстро идет по саду — я редко видел, чтобы кто-то передвигался так быстро. И с такой силой ударяет девочку по голове, что глухой звук удара чуть не сбрасывает меня с ветки. Я крепче прижимаюсь к стволу дерева.

«Я больше не буду повторять! Иди в дом!» Приостановилась. Вверх и вниз, круг за… Ее ноги прокладывают колеи в блестящей от росы траве.

Горничная садится на выкрашенный белой краской металлический стул, который поставлен так, чтобы в летние месяцы на него падало вечернее солнце. Она передником вытирает такой же стол, прежде чем поставить на него портфель своего нанимателя.

Ты приехала на проспект Тэвисток, запарковалась перед домом, на котором висит табличка: «Продается». Сойдя на тротуар, заперев для безопасности машину, ты вдруг чувствуешь, что все это уже видела. Ты была здесь раньше темной ночью, почти полное отсутствие звуков грохотом отдавалось у тебя в ушах, словно в морской раковине. Ты стояла, замерев, под уличным фонарем — плохая лампа, мигая, освещала все оранжевым светом. Дорога тогда была пуста — было два, три, четыре часа ночи. Если в домах и виден был свет, то от случайно непогашенных ламп или от ночников у детей, которые боятся спать в темноте. В доме как раз напротив появился свет, осветив идеально круглое окно цветного стекла во входной двери. Она открылась. Появилась фигура, закрыла за собой дверь, пошла по дорожке к калитке. Ты быстро отступила, укрывшись за толстым стволом платана. Шаги звучали в тишине ночи как метроном. Вот они зазвучали громче, затем стали затихать. Горничная-филиппинка прошла в десяти ярдах от тебя.

Когда ты вышла из своего укрытия, она была уже далеко. Она несла чемодан или какую-то большую сумку. Быстро шагая по тротуару, она прошла под несколькими фонарями, выстроившимися по холму. В лучах света ее ясно было видно, но в промежутках, где между ними царила тьма, она превращалась в смутную тень. Порой ты не была даже уверена, что она все еще тут. Свет, тьма, появилась, исчезла — такое чередование повторялось, а фигура с каждым появлением все уменьшалась в размерах.

С моего выгодного места высоко на дереве, которое значительно выросло за прошедшие тридцать лет, я могу заглянуть сквозь французские двери в гостиную. По счастью, до меня не долетает ни единого звука. Я вижу Мэри Скэнлон — она лежит вниз головой поперек колен отца, брыкается, бьет ногами. А рука отца поднимается, опускается, и всякий раз я смутно вижу, как его рука глухо ударяет по заду зеленой юбки девочки. Она извивается, вырывается, ерзает по его ногам, бедрам, промежности, пытаясь уйти от ударов.

Горничная пересаживается на стуле, поворачивается спиной к дому, скрещивает руки на груди. Она смотрит сквозь безупречно прибранный сад — глаза ее глядят прямо на меня. На миг мне кажется, что я обнаружен. Но если она меня и видит, то ничем этого не выдает. Она понимает, что лучше не задавать вопросов по поводу разных вещей, которые творятся в мире, обеспечивающем ее жизнь.

Я снова смотрю на девочку и вижу, что юбочка ее задрана, вижу, как отец стягивает колготки и трусики до середины ноги, рука его поднимается, опускается, поднимается, опускается, всякий раз я смутно вижу, как она вступает в контакт с голой плотью дочери. А девочка продолжает сопротивляться, извивается, елозит по его ногам, бедрам, твердеющему члену, ее ягодицы трясутся под каждым ударом, преграждающим ей путь к спасению.

Этот дом уже некоторое время продается. Ты внимательно оглядываешь его фасад в поисках трещин, упадка, проверяешь оконные рамы, нет ли в них признаков гниения. Пройдет еще много времени, прежде чем он превратится в строение из кирпича и извести, прежде чем некий чужак, никогда ранее не бывавший в этом районе, не знающий о том, каким этот дом стал тотемом, купит его. Возможно, это будут адвокаты, врачи, бухгалтеры, музыканты. Все они, безусловно, хорошо обеспечены, раз надумали поселиться здесь. Они будут чувствовать себя в безопасности — в окружающих викторианских зданиях живут такие же, как они, люди. Не важно, что от них будет рукой подать до проституток на Форест-Филдс, что всего пять минут отделяют их от домов терпимости на Дороге Рэдклиффа. Проезжая каждое утро по городу, им придется пересекать наркотическую сумятицу Рэдфорда, Медоуз, квартал Святой Анны, и они с дрожью будут благодарить Бога за то, что не живут там. Их новые соседи станут радоваться — как хорошо, что в доме снова появились люди. Слава Богу, милая нормальная семья — дружелюбная, с детьми, чей смех сможет заглушить крики ребенка, а наиболее придирчивые утверждают, что они все еще слышны в ветреную ночь.

Зеленый комочек наконец вырывается, ковыляет прочь от возбужденного истязателя. Девочка делает всего пару шагов, но тут колготки и штанишки, спущенные ей до колен, сковывают ее продвижение. Отец хватает ее, поднимает с пола, бросает на диван. Вытаскивает из брюк ремень. Я хочу сорваться с места, пробежать тридцать футов по хорошо подстриженной поляне. И не могу. Я опоздал на десятилетия. Моя роль — беспомощного наблюдателя, свидетеля происходившего на протяжении нескольких лет.

Отец стоит над ней, а она лежит лицом вниз на диване, закрыв руками голову, защищая ее от того, что, как она знает, должно на нее обрушиться. Того, с чем она смирилась. Ведь он такой сильный — что-то, сидящее внутри нее, велит ей подчиниться, дать выход его колоссальной ярости. Ремень взвивается вверх с быстротой змеи и опускается на бледную плоть ее голых ягодиц. Она лежит, зарывшись головой в подушки, ожидая следующего удара, который, она знает, придет. Слышит ли она, как падает на пол ремень, как открывается «молния»? Чувствует ли она всю серьезность нависшей над ней опасности? Должно быть: она вскакивает, снова пытается добежать до французских дверей, до просторов сада, где ее могут услышать ничего не подозревающие соседи. Теперь он запутывается в одежде — брюки, трусы болтаются у него вокруг щиколоток. Это все равно как бег в мешках. И тут она ненадолго побеждает.

Горничная оборачивается на звук распахивающихся французских дверей. Вскакивает на ноги, хватает девочку в объятия. Прижимает к груди и выпускает, услышав несколько резких слов отца, который хватает Мэри за руки, тащит ее назад, закрывает французские двери, запирает их, а ключ кладет в карман своего пальто, которое по-прежнему бьет его по икрам.

Горничную все это не волнует. Она снова садится. Возможно, она вспоминает о деньгах, которые каждый месяц посылает детям домой. Если она и заметила стоящий член своего нанимателя, толстый, как рука девочки, с набухшими венами; если она видела, что его брюки и трусы лежат на полу, то никак этого не показала. Лучше не ставить под вопрос мир, от которого зависит ее жизнь.

Отец выходит на веранду, застегивая на талии пояс. В развевающемся пальто он идет к горничной. В комнате позади него я вижу нечто зеленое, лежащее на диване. Отец подходит к столу, к садовым стульям, — филиппинка-горничная встает. Он одной рукой берет портфель, другой делает жест. Жест, которым, судя по всему, отсылает ее в дом.

Возьми газету, начни читать рассказ, любой, какой хочешь. Гарантирую: ты немного почитаешь, потом не сможешь удержаться. Твой взгляд на несколько дюймов передвинется в сторону. Нас никогда не удовлетворяет чтение. Мы хотим видеть картинки, мы смотрим на картинки — на это скопление точечек, черных, белых и серых. Наши глаза пьют их, наше представление о людях не возникает только из описаний, — мы должны видеть лицо. Мы знаем, что можем составить на основании этого представление о человеке, прочесть язык миллионов лет. Нутряной инстинкт, первое впечатление — мне не понравился этот человек. Ты не можешь определить, чем не понравился, не можешь проанализировать — это инстинктивно, ты почувствовал это нутром. Редакторам газет знакомо это. И они дают материалу место, которое могли бы использовать для чего-то другого, (— напечатать больше новостей, рекламу. Но они должны поместить картинку.

Куда только в этом мире не приходит камера?. Отклики расходятся не дальше Восточной части Центральных графств. Возможно, так будет всегда. В конце-то концов ведь это новость местного значения. Дочь бывшего мэра жаждет получить запрет на то, чтобы он имел доступ к ее детям. Об этом болтают местные языки. Удивляются, как унижают наших городских чинуш их потомки. Высказывают догадки, что могло вызвать такое глубокое расслоение в семье.

Однако по мере того, как раскрывается дело, оно становится предметом жадного интереса всей страны. Мои доходы должны были бы разбухнуть от гонораров из газет. Но начинаются бунты в Портсмуте, марши против землевладельцев по всей стране — с северо-востока до юго-запада, подогреваемые разоблачениями в одной воскресной газетенке. Пускают в ход краску, разбивают окна, нападают на невинных людей только потому, что они вроде бы похожи на напечатанные портреты педофилов. Словом, это становится новостью.

В течение судебного процесса я столько рисовал, что казалось, у меня сведет мускулы. Пастельные краски создавали упрощенное представление о цвете кожи, глаз, волос, одежды. Только когда она вошла в зал заседания, моя рука замерла. Я три десятилетия не видел ее. Почему-то я ожидал, что в дверь войдет все та же девятилетняя девочка, курносенькая и робкая. А женщина, которая вошла вместо нее, была явно напугана, но под ее страхом таилась решимость.

Прежде чем ей дали слово, произошло долгое словопрение между адвокатами. Ведь уже было решение суда. Некоторые вопросы, которые она пытается поднять, сняты с повестки дня. В конце концов, судьи разрешили ей дать показания, не преминув упомянуть о необходимости представить доказательства.

Прокурор напомнил ей основные факты. Первое нападение, растерянность врачей, полицейских, медсестер, осаждавших ее вопросами слева, справа, из центра. Страшное осознание, что она совершила нечто ужасное, нечто поразительно плохое. Появление отца, которому пришлось ее поднять, взять на руки, держать так, пока боль не утихла. Угрозы, что ее навсегда отторгнут от семьи, если она заговорит. Год отсрочки — единственная помощь, которую ей оказали власти. Затем все началось снова, пошло по линии эскалации, погружения в вечные муки.

Гарри Скэнлон, наш уважаемый экс-мэр, представлял сам себя в этом самом важном для него деле. Он поднялся позади скамьи, отведенной для защиты, с места, которое занимал на протяжении своей карьеры юриста. Даже теперь, когда кожа его была вся в морщинах, обвисла и болталась, я чувствовал его силу, его ярость, его абсолютную убежденность в своей правоте. Он бесконечно долго просто смотрел на нее, на тоненькую фигурку, решительно державшуюся за перила, ограждающие место для свидетелей. Кровь застучала у меня в горле. Скэнлон заговорил хриплым от ярости голосом, разорвав в клочья установившуюся в зале тишину. Ложные воспоминания, озлобленность неблагодарной дочери, желание отомстить со стороны ничем не обиженного ребенка. Он продолжал греметь, словно в помещении были лишь он и она. Ведь было решение суда, она хочет переписать историю, у нее злокозненные намерения. Мэри Скэнлон пыталась ему возразить — голос ее невероятно дрожал, однако большинство ее высказываний обрывалось новыми тирадами, которые исторгал ее отец. Она была бледная, он — красный. Я зарисовал их лица, затем лица судей — интересно, кто из них не поверит. А кто съежится от стыда. Под конец вмешался судья. Ему пришлось несколько раз стучать молотком, чтобы прекратить перекрестный допрос, устроенный Скэнлоном. Я смотрел на дочь, одиноко стоявшую на месте для свидетелей. Она повернулась с намерением уйти. В этот момент ее взгляд ненадолго скрестился с моим. В нем была пустота шока. На миг она снова стала девятилеткой. Нас не разделяло зеркало двойного вида. Я пылал — я был подавлен.

Что побудило ее нарушить молчание? То, что были прецеденты, появились новые верования, возникла возможность, что ее рассказам наконец поверят? Или роль сыграли годы наблюдения за отцом, членом клуба «Ротари», попечителем больницы, городским советником, вызывающим восхищение и всеобщее уважение? Или просто то, что она стала теперь Мэри О'Нил, родила дочку, которая приближалась к ее тогдашнему возрасту?

Три пятьдесят пять — дневной перерыв. Я выскочил на улицу, покинув суд первым, как только поднялись судьи. Нашел команду операторов, приклеил к стенке самый удачный набросок, они его засняли, помчались сдавать, и внезапно все кончилось. Позже тысячи людей смотрели в «Мидлэндс тудей» и в «Ивнинг пост» на мой набросок, на лицо Скэнлона, как я его изобразил, ища в нем признаки самоуверенности, искреннего раскаяния, невиновности, изворотливости, виновности. Вины. Труднее всего запечатлеть то, что видишь. Не дать предрассудкам, предварительным умозаключениям лечь на бумагу.

Принимая во внимание, сколько прошло лет, он выглядел лишь смутно похожим на лицо, которое, помню, я нарисовал в той затененной комнате опознания в Ноттингеме тридцать лет назад. Но, по правде говоря, я с трудом помню эту амальгаму стертых и заново нарисованных линий. Насколько близко к оригиналу я запечатлел тогда то, что представлял, может сказать лишь один человек. А он расколошматил свою машину, врезавшись в мост, и уже не способен ничего объяснить.

В тот вечер я сидел в своей студий и снова пытался написать собственную дочь. Ничего у меня не получалось, провал. Я не заслуживаю ее и представления не имею, как она может выглядеть. В последний раз я слышал, что она в Канаде, где ее мать поднимает волну своим искусством, посвященным той зыби, какую мы создаем, просто существуя на этом свете. Джесси, которую я пишу, больше похожа на Изабеллу, чем на меня, — фактически вся в нее. Я ничего не вижу в ней от себя.

Я позвонил твоему отцу, трудно было отыскать его номер — получил я его лишь с помощью Джорджа Даффилда, давно вышедшего в отставку, но все еще сохранившего прежние контакты. Мы с Рэем поговорили о суде, о значении того, что мы сделали. Он посоветовал мне не нервничать. Должны появиться новые факты — свидетели характера отца Мэри Скэнлон, люди, знавшие его не один год. А то, что говорит она теперь, может быть набором лжи. Даже если это не так, Хантер, возможно, уже мертв, так что, пожалуй, ничего это не даст. Мы переворачивали все и так и этак. «Дождись приговора, — сказал мне Рэй. — До тех пор ничего не делай». И на этом разговор был окончен.

Я попытался снова ему позвонить, когда кончился суд, как только судьи пришли к решению. Пытался сказать ему, что запрет наложен. В результате судьи объявили, что они передадут дело об осуждении Хантера в апелляционный суд. Я пытался дозвониться до твоего отца, но никто не поднял трубки. Просто телефон звонил и звонил.

Мне хотелось бы сказать, что он, должно быть, чувствовал себя виноватым, подвергнув Мэри Скэнлон той участи, к которой он ее приговорил. Мне хотелось бы верить, что это так. Однако я помню наш последний разговор и его возмущение тем, что Винсент Хантер может выйти сухим из воды. Что с него в конце концов может быть снято обвинение в преступлении, за которое твой отец добился ему приговора. Рэй ни разу не спросил про Изабеллу — как она, что с ней, не спросил и про Джесси и кем она стала.

Я не мог рассказать все это тебе, когда ты приехала. Даже сейчас я не уверен, услышишь ли ты когда-либо эти слова. Меня вызвали повесткой в апелляционный суд дать показания по делу Хантера. Когда я в последний раз говорил с Джорджем Даффилдом, он сообщил мне, что Эдди Оулта, полицейского, занимавшегося вещественными доказательствами, которому я передал свой набросок мужчины с ребенком тридцать лет назад, тоже вызвали. Пока я буду стоять на свидетельском месте, художник лондонского суда сделает набросок моего лица. И я появлюсь во всех газетах по стране рядом с изложением моих показаний. Поскольку Рэй Артур мертв, только я знаю, что мы сделали. Никто не может возразить мне, я волен плыть по волнам. Я могу, если захочу, найти способ оправдаться, хотя вся вина тем не менее будет лежать на Рэе. Одному Богу известно, как меня тянет так поступить. Возможно, он завещал это мне. Так он расплатился со мной за Изабеллу, за Джесси.

Какие бы показания я ни дал под присягой, правда содержится здесь. Надеюсь, ты простишь мне то, что я, возможно, скажу.

Ты поднимаешься все выше — наш город под тобой становится все меньше. Воздух разрежен, трудно дышать. У тебя нет желания перевернуться, полететь, как ласточка, назад. Ты видишь дома, улицы, районы — все это с каждой минутой уменьшается в размерах. Ты летишь дальше и можешь столкнуться с самолетами, что летят по маршруту Хитроу — Нью-Йорк. Ты начинаешь погружаться в дрему, перед глазами вспыхивают огни, мозг затуманен из-за отсутствия кислорода.

Наклони набок голову — современный английский город кажется игрушкой меж твоих болтающихся ног — и слушай. Вслушайся, и ты обнаружишь, что обладаешь сверхслухом, — это однажды испытал и я. Ты услышишь смех, болтовню, всякие глупости, которыми обмениваются дети, рассказывая про свою жизнь. И среди всего этого сквозь шум, встречающий тебя в аэропортах, сумеешь выявить контрапункт. Голоса несломленных, попавших в капкан осужденных, скорбную жалобу.

Тогда, полжизни назад, мир был другой. Был звук, но мы его не слышали. Он даже не проник в наше сознание.

Следствие

— Господа присяжные, вынося свой вердикт, вы должны тщательно продумать следующее. Вынося вердикт о самоубийстве, вы должны не сомневаться в том, что Рэймонд Артур намеревался покончить с жизнью. Вас может убедить свидетельство о наличии у него депрессии — например, показания его врача, — но это само по себе не обязательно подводит к выводу, что несчастный случай, который повлек за собой его смерть, был преднамеренным актом. Вы можете решить, что целый ряд вопросов остался без ответа. Почему человек, намеревающийся убить себя, разбивает свою машину, не сняв пояса безопасности? А что можно сказать о том, что нет никакой записки самоубийцы, особенно если учесть, что он очень близок с родными?

Если вы признаете, что Рэймонд Артур находился в состоянии депрессии, вам надо признать, что такое положение вещей существовало на протяжении многих месяцев, — опять-таки вам придется рассмотреть доказательства, представленные его врачом. В таком случае почему он решил покончить с жизнью именно в этот день? Вы слышали показания о побочных действиях лекарства, которое ему выписали в июле и которое он, по-видимому, начал принимать лишь за несколько дней до смерти. Представляете ли вы, как это лекарство могло повлиять на его вождение машины? Или могла ли работа довести покойного до крайней усталости? Чтобы ответить на этот вопрос, вы должны взвесить показания миссис Пауэлл. Она заявила, что покойный был в полном сознании и контролировал свою машину за секунды до рокового столкновения с мостом. Убеждены ли вы, что ее показания достоверны? А если да, то означают ли они, что Рэй Артур хотел умереть? Как быть с показаниями мистера Джонса, опытного чиновника Ассоциации автомобилистов, который упорно утверждал: Рэймонд Артур просигналил о съезде с шоссе, — возможно, он трагически пропустил его? И наконец, вы должны решить, насколько весомы показания Зоэ Артур. Вы видели, как ее понятное нежелание признать, что отец находился в состоянии депрессии, изменилось под влиянием свидетельств, представленных суду. Однако вы можете также решить, что ее свидетельство о характере отца — его стремление всю жизнь защищать невиновных — достаточно основательная причина, чтобы усомниться в преднамеренности аварии, приведшей его к смерти.

Ваша задача — решить и сделать выбор между вердиктом о самоубийстве и вердиктом о случайной смерти. Если после должного обсуждения вы обнаружите, что не можете прийти ни к какому решению, так как каждое вызывает разумно обоснованные сомнения, вы должны дать суду открытый вердикт. Вот все, что я хотел сказать. Теперь можете идти.