Я ухожу с Рыночной площади и возвращаюсь по маршруту, проложенному ранее Полом. Верхний Лаз, где живет старинный приятель папы, находится в противоположной стороне от того места, где мы запарковали машину. Меня еще не ждут. Я опускаю плечи, иду медленно. Это трудно. Обычно я всегда спешу. Уличные музыканты, которых хотелось послушать Полу, уже разошлись. Мощеная улица, которую заполняли их слушатели, теперь ничем не отличается от соседних — на ней полно покупателей и не осталось и следа от концерта, который проходил здесь пару часов назад.

На переадресованных письмах Рэю Артуру стоит пометка: «Первый класс». Я пытаюсь решить, чего я жду от предстоящей встречи. Поздравление к Рождеству озадачило меня. Я не могла понять, почему кто-то, о ком я никогда не слышала, послал папе набросок со старой семейной фотографии. И никакого объяснения, ни сопровождающей записки, ничего, кроме надписи на обороте: «Верхушка Рюлиевого Холма, сентябрь 1972». У меня не было ни адреса, ни номера телефона — лишь фамилия отправителя и город, откуда послана открытка. Я попыталась найти следы через Интернет, но в Ноттингеме Дикленов Барров не значилось. Я плюнула. Я ведь хотела лишь сообщить ему о смерти папы. Это не казалось таким уж важным — тогда.

Вскоре после Нового года у меня появился покупатель на дом отца — молодая пара, переезжающая в Лондон из Йорка. Мужчина переходил на новую работу, и они хотели побыстрее все оформить. Я постепенно освобождала дом, концентрируя внимание на тех вещах, которые могли послужить для развлечения Холли, укладывала в коробки посуду и сковородки, чтобы отправить их в лавки для неимущих, освобождала шкафы от продуктов. Я всего один раз ходила туда одна — разобраться в его письменном столе, найти страховые полисы и банковские документы, которые требовались солиситору для определения наследства. Неожиданно потребовалось ускорить темп. Я начала проводить там вечера, выкупав и уложив Холли. После целой недели этой головоломки Пол почувствовал, что больше не в состоянии заниматься разборкой, и спросил, почему я не могу просто отобрать несколько вещей на память, а остальное пусть убирает компания, освобождающая дом. Я пыталась объяснить необходимость просмотреть все, взвесить и оценить каждый предмет, каждое письмо, каждую надпись на обороте конверта. А привезти все к нам невозможно — слишком маленькая у нас квартира.

Пол покачал головой и снова принялся смазывать кремом ботинки.

Я считала, что труднее всего будет разобраться в моей бывшей комнате. Папа оставил в ней все так, как было, когда я ушла из дому, — вплоть до одеяла на односпальной кровати. На стене висели афиши — Макдермотт, и Хансен, и Далглейш, и Джордж Майкл, а рядом осклабившийся Эндрю Риджли. Большинство ящиков были пусты, но там по-прежнему валялись разные разности, которые я так и не собралась убрать, — школьная рубашка, подписанная черным, теперь уже пожелтевшим маркером всеми моими давно забытыми одноклассниками; набор лент, которые я носила, когда у меня были длинные волосы; коробки с книжками упражнений и записями университетских лекций, в которые я никогда уже не загляну. Я сама себе удивлялась. Ведь все эти вещи провалялись тут лет десять, а то и больше. Я свалила в мешок остатки моего отрочества и почти ничего не сохранила.

Папин кабинет был другим. Коробка за коробкой, полные бумаг, квитанций и гарантий; связки писем и неаккуратные кипы журналов. Я бесцельно начала все перебирать, не уверенная в том, что с этим делать. На дне первой кучи я обнаружила несколько номеров «Клуба». Я была шокирована и какое-то время смотрела на раскинутые на обложках ноги, на веселые улыбки девушек. Представила себе папу, листающего эти журналы. И почти не могла продолжать, терзаясь мыслью, каково ему было бы, если бы он знал, что я знаю. Но я заставила себя продолжить разборку. Здесь был архив его существования, и следовало все просмотреть. Я швырнула порножурналы в первый из стоявших в ряду мусорных контейнеров и стала постепенно отбирать те материалы о его жизни, с которыми не хотела расставаться. Вот его брачное свидетельство от 30 июня 1969 года, прикрепленное скрепкой к судебному постановлению о расторжении брака. Затем сотни вырезок из неуказанных газет, подобранных в хронологическом порядке и по темам. Я пролистала их. Не во всех он упоминался, но в нескольких его цитировали. Большинство относилось к тому времени его работы в угрозыске, когда он занимался громкими делами: изнасилованиями, нападениями, убийствами, вооруженными ограблениями в Снейнтоне, Рэдфорде, Форест-Филдсе. Были и более приятные моменты: когда он выступал за проведение спонсированных исследований рака; фотография его на открытии кампании в ноттингемских школах по разъяснению опасности общения с незнакомыми людьми; фотография группы офицеров из Северной Дакоты, приехавших по обмену. В последней папке были вырезки того времени, когда он работал в столичной полиции, дела, связанные со взрывами бомб, которые устраивала Ирландская республиканская армия в начале семидесятых. Правда, таких вырезок было немного. Через три года после того, как он начал этим заниматься, мама вернулась в Мэнсфилд. Никаких материалов, связанных с его восемнадцатилетним пребыванием в отделе жалоб и дисциплинарных взысканий, не было.

На фотографиях, развешанных по дому, почти всюду мы с ним. В его кабинете — альбомы с неопознанными снимками. Многие черно-белые фотографии непонятны: свадьбы, крестины, группа длинноногих призывников. Помимо папы и его родителей, все остальные мне неизвестны. Эти свидетельства его молодости множились по мере того, как дешевели фотоаппараты и пленка. Он и мама где-то на пляже, на фоне спасательной шлюпки. А вот они танцуют на какой-то вечеринке — у него зализанные волосы с челкой, а мама в платье с пышной юбкой. Потом их свадьба — офицеры в форме выстроились на ведущей из церкви дорожке, папа такой красивый в сюртуке, мама, как все беременные женщины, выглядит прелестно. А вот я маленькая — у нее на руках, у него на руках, потом сижу, улыбаясь; ковыляю по саду рядом с перевернутым трехколесным велосипедом; гордо сижу верхом на шотландском пони. И наконец, оригинал той фотографии, единственной фотографии мамы, которая выставлена внизу, где мы втроем на верхушке Рюлиевого Холма, у того фермерского дома, где родился отец.

Последний альбом загрохотал, когда я сняла его с полки. Это оказалась коробка с крышкой, обтянутая имитацией под кожу. Внутри — собрание пленок, намотанных на бобины, которые я так никогда и не проиграла, и несколько кассет. На каждой стояло мое имя и время: Зоэ, март — май 1970; Зоэ, июнь — авг. 1971. Никак не ожидала увидеть его почерк. Я взяла первую попавшуюся кассету и вставила в стерео в гостиной. Долгoe шипение, затем непонятная болтовня младенца. Или детский смех, или девочка отчетливо произносит: «Киса! Папа! Это! Мама!» Появляющееся время от времени звяканье возвещает разрыв в записи. Никакого текста, который пояснил бы мне, что я слушаю. Порой в глубине слышны приглушенные голоса взрослых, можно разобрать какую-то фразу: «Пошли дальше, милочка, кто это?» Я сидела, глядя на то, как крутятся маленькие бобинки кассеты; из громкоговорителей, стоящих по обе стороны заброшенного камина, звучат звуки, которые я вроде никогда не производила.

На протяжении лет периодически вытаскивались на свет знакомые фотографии детства — главным образом чтобы позабавить очередного приятеля. У папы никогда не было киноаппарата. И он никогда не говорил мне, что записал на пленку мои первые слова. Почерк на кассетах был, безусловно, его, но я так и не узнаю, кто делал записи — он или мама. Возможно, он засунул их в этот поддельный альбом много лет назад и забыл, что они там лежат. А возможно, всегда помнил и намеревался в покое пенсионного возраста оживить свою маленькую дочурку. Я сидела в его гостиной и слушала пленку со своим голосом, когда я была в возрасте Холли. Эта мысль невыносимо давила на меня.

Эти пленки напоминали мне — жестоко и безоговорочно, — что голоса папы я уже не услышу. Больше никогда. У меня не было записей — ничего, что оживило бы в памяти тембр и модуляции его размытого выговора обитателя Дербишира и его бесстрастную манеру говорить. Даже всего через несколько месяцев после его смерти я не могу восстановить это в памяти. Картины всплывают в мозгу — не перед глазами, а как-то иначе, — но я не могу восстановить звуки. Когда Холли было полтора месяца, Пол купил видеокамеру. Я вспомнила, сколько мы всего отсняли — фильм, вобравший в себя целый год ее жизни. Я была абсолютно уверена в том, что мы никогда не крутили его при папе. Много снимков, как она играет, как я держу на руках ее спящую, как она впервые садится без посторонней помощи, как безудержно хихикает, когда Пол щекочет ее с помощью Мишки, с каким восторгом брызгается в ванне. И ни одного снимка с папой. Холодная ярость обуяла меня. Ничего не осталось — ни для меня, ни для Холли. Фотографии — да, но ни одного снимка в движении, снимка ее дедушки, ничего, где звучал бы его голос. Я пыталась понять, как это могло получиться. Все это время — Холли ведь было десять месяцев, когда он умер. Помню, раза два, приходя с ней к папе, я приносила с собой аппарат для видеосъемки. Но она была слишком капризна, и подолгу выпускать ее из рук было нельзя. Я так и не вынула камеры из футляра. Не придала тогда этому значения. Еще будет время — когда Холли попривыкнет к деду, будет рада сидеть у него на колене или же когда с нами будет Пол, который все и заснимет, и я смогу уже не думать о том, что надо выпустить из рук девочку.

Пленка продолжала крутиться. Мне вдруг стало невыносимо слушать мой детский лепет. Я подошла к стерео и вырубила звук посредине. И вынула кассету, намереваясь отнести ее назад, в папин кабинет. В коридоре на глаза мне попался телефон со стоящим рядом автоответчиком. Я никогда не обращала на него внимания. Он был выключен — так и стоял выключенным со дня папиной смерти. Я включила его и нажала на кнопку сообщений. Раздался щелчок, короткое жужжание и его голос: «Вы позвонили Рэю Артуру, я не могу сейчас с вами разговаривать, — оставьте сообщение, и я перезвоню вам, когда смогу. Спасибо». Длинный гудок, и кассета перемоталась. Я прокрутила ее снова и снова. Затем открыла крышечку и вынула пленку. На моей ладони лежало пятнадцать секунд записи — он сам, его голос был теперь со мной на все времена.

Дома у нас автоответчик является неотъемлемой частью аппарата. И только принеся с работы диктофон, я смогла снова услышать папин голос. Я занялась этим вечером, когда Пол отправился играть в футбол. Как только Холли заснула, я прошла в гостиную и подключила нашу стереоаудиосистему. Взяла стандартную пленку, поставила на «запись» и включила микрокассету. Голос папы зазвучал из громкоговорителей — все те же слова, ничего другого он больше уже не скажет. На этот раз гудка в конце не последовало — должно быть, он исходил из телефонного аппарата папы. Я проиграла несколько раз пленку. Внезапно раздался щелчок и электронное чириканье, затем зазвучал мой голос, звонкий, веселый. «Пап, послушай, насчет воскресенья — боюсь, мы не сумеем приехать. Это день рождения мамы Пола, и мы должны быть там в этот уик-энд. Пол говорил мне, но я забыла. Мне, право, жаль. Позвоню тебе завтра. Надеюсь, ты в порядке. При-и-вет».

Это застигло меня врасплох. Комната заходила ходуном. Снова щелчок, снова чириканье. Я быстро сообразила: я поставила ту часть пленки, на которой записаны сообщения. И прежде чем я сумела толком все осознать, раздался другой голос. Женский, без имени, спрашивавший папу, сможет ли он в пятницу выйти в дополнительную смену. Щелчок, чириканье. Звук поднятой телефонной трубки. Щелчок, чириканье. Мужской голос, издалека, словно бестелесный: «Рэй? Да, это Диклен. Слушай, позвони мне, хорошо?»

Я прохожу мимо агентства по продаже недвижимости, где мы с Полом мечтали об иной жизни всего несколько часов назад. Я снова останавливаюсь, перебирая в памяти виденные дома. Больше всего мне нравится фермерский дом. Это красивое строение в дикой глуши, в четырех милях от Бингема. В обе стороны тянутся поля. Я не хочу сюда переезжать, как не хочет и Пол — нам тут нечего делать. А вот куда-нибудь ближе к друзьям, к работе — это возможно. Четыре спальни, пол-акра земли, есть где побегать и поиграть, уехать из Лондона с его слабыми школами, и прогулами, и площадками для игр, и бандами в галереях. Холли три дня в неделю ходит в детский сад, так что я могу вносить свой вклад в уход за ней, учитывая, что Пол вкалывает по двенадцать часов в день. Садик у нее неплохой — лучше других, которые я смотрела, где детишки с пустым взглядом неуверенно жмутся к стенкам. По крайней мере она ходит в такое место, где дети веселятся, играют. Ей там нравится. Она плачет каждое утро, когда я оставляю ее, очень горюет. Ей не понравится расти в деревне, без подружек. Мне бы тоже не понравилось. Пол любит Фарнем. Может быть, там мы и устроимся. Правда, приличное место в Суррее стоит немало.

Все это только разговоры о том, чтобы продать дом и уехать. Мы привязаны к Лондону, обольщены им, околдованы. Нам никогда не уехать оттуда, особенно теперь, когда у нас есть Холли и столько связанных с ее существованием желаний. Папино завещание изменило ситуацию, но породило столько же новых проблем, сколько могло разрешить. Несколько лет назад он дал мне копию, которую из суеверия я так и продержала в конверте. Через два-три дня после смерти папы я вынула ее. Пол при этом присутствовал. Все было оставлено мне.

Только оказалось не так. У солиситора было другое завещание, составленное тем летом, — я о нем ничего не знала. В нем по-прежнему мне была завещана сумма в десять тысяч фунтов, а остальные деньги положены на имя Холли под управлением опекунов. Единственным опекуном была указана я.

Повернувшись спиной к витрине агентства по продаже недвижимости, я продолжаю идти по Срединному Лазу. Сара говорит — не надо принимать поспешных решений. При том ударе, каким явилась для меня смерть папы, при оскорбительном расследовании, препирательствах с юристами, отсутствии времени и места для горя меньше всего мне следует думать о переезде. Сара знает меня с первого дня занятий в университете. Она говорит, что время внесет изменения в мои чувства или по крайней мере я смогу яснее во всем разбираться. Но пока я не вижу и признака чего-либо подобного. Пол напирает, говорит, что, приобретя дом, мы использовали бы деньги с пользой для Холли. Надо смотреть вперед, а не назад — это его девиз. Он прав — я это понимаю, однако не могу слышать, когда он такое говорит.

Срединный Лаз приводит меня к перекрестку. Табличка для туристов сообщает, что это — Переход в Рабочие Дни. Я читаю написанную там историю этого места, но не впитываю ее в себя. Немного дальше — реклама. Я бросаю взгляд на плакат под удароустойчивым стеклом. Восемь детских фотографий, размещенных в два ряда по четыре в каждом. И надпись: «Неужели жизнь этих детей не стоит двухминутной остановки в ваших странствиях?» Восемь детей — их фамилии и возраст напечатаны под фотографиями, словно это детские рисунки: Кристофер, 9; Наоми, 6; Санджей, 4; Николас, 5; Джейми, 5; Кейти, 4; Даррен, 8; Джим, 9. Что-то ударяет меня, грозит подкосить. Фотографии, снятые дома, в школе, одна сделана в киоске, на паспорт. Копны кудряшек, отсутствующие передние зубы, аккуратные синие галстучки, родимое пятно цвета портвейна, мягко сфокусированный взгляд. Лица ухмыляются, широко улыбаются, блестят глаза. Девочка Кейти так и сияет. Но грудь ее приподнята в задержанном вдохе, она смотрит на кого-то сбоку, в глазах вопрос: «Я выгляжу как надо?» Она такая взрослая и однако же такая маленькая. А у Джима взгляд опущен. Губы кривятся в полуулыбке. Неужели за его девять лет ему не могли сделать лучшую фотографию? Я невольно подумала о Холли, — если бы нам пришлось давать ее фотографию. Мы снимаем ее, лишь когда она потрясающе выглядит и ведет себя действительно мило. А те, которые получаются не как надо, мы прячем. Я вставляю их в альбомы, Пол листает их, когда приходит домой, мы сидим, держась за руки, и уже возвращаемся вспять в воспоминаниях. Если Холли расстраивается во время съемки, Пол перематывает пленку — ее слезы будут удалены. На всех, до малейшего, свидетельствах вы видите лишь счастливейшую из девочек, малышку, которая никогда не плачет. Я иду дальше, оставляя позади Джима, Кейти и других погибших детей. Звоню Полу по мобильному, но отвечает автоответчик. Я оставляю сообщение, не переставая идти, прошу позвонить мне, как только он это услышит. Закончив сообщение, я вынуждена остановиться, чтобы перевести дух. Они в порядке, и Холли в порядке. В этот момент они плескаются в бассейне, Холли смеется, когда Пол движется назад и тащит ее за собой, следя за тем, чтобы ее лицо не погрузилось в воду. А телефон, если он вообще звонил, находится в шкафчике в раздевалке, в глубине отеля.

Эта мысль успокаивает меня. Бросаю взгляд на часы. Четыре часа. Они дали мне этот отрезок времени, или я отобрала его у них. Так или иначе, надо воспользоваться им во благо. Надо пройти через эту встречу, пока я здесь. Человек, к которому я иду, прислал папе эскиз нашего семейства, вложенный в рождественскую открытку, которая была отправлена через несколько месяцев после папиной смерти. В бумагах папы нет никаких упоминаний об этом человеке. И последнее сообщение, оставленное для папы до его смерти, было от него.

Руки папы вцепились в руль. «Поло» рассыпается, врезавшись в основание цементного моста. И я не знаю, было ли его лицо искажено ужасом или застыло в решимости найти смерть. Не знаю почему.

Верхний Лаз. Я знаю, чего я хочу от этой встречи. Вот встречусь — и начну забывать. Начну себя прощать. Смогу вернуться домой.

Диклен

Надо мне как-то вернуть тебя в то утро в Корпорейшн-Оукс, к той девочке, которую звали Мэри Скэнлон. Я не могу рассказать тебе, что произошло после того, как она вбежала в ворота школы, — меня там не было, я при том не присутствовал. Я работал у себя в студии, Изабелла с Джесси ушли куда-то на все утро. Я либо работал, либо сидел с пострадавшими от какого-то преступления и по их описаниям рисовал напавшего на них. Я могу лишь описать все со своей точки зрения, а уж ты можешь составить себе картину. Но ты должна помнить: мои слова не имеют веса. В них нет никакой субстанции. Они сложились по кусочкам из обрывков того, что рассказали мне твой отец, другие офицеры, никто из которых там тоже не был в то ясное осеннее утро тридцать лет назад.

Тем не менее я должен найти способ вернуть тебя в те дни, хоть и искусственно. Ты как-то должна все понять.

Я стою на суку, обхватив рукой ствол, который служит мне якорем. Подо мной сто сорок пять детей в зеленой форме собираются в непрерывно меняющиеся стайки на площадке для игр. Дети бегают, прячутся, сплетают руки, смеются, кричат, поют. Девочка Мэри Скэнлон подобна паре десятков других, разбросанных по периметру, — тут они висят на ограде, там стоят, прижавшись спиной к стене, составляя тихую, внимательную аудиторию для большинства. Они смотрят, им хотелось бы поучаствовать, но они никогда этого не делают. Больше всего они жаждут не привлекать внимания. Без друзей, брошенные, робкие, они — естественные мишени для хулиганья. И наша Мэри в то утро была среди них? Это же еще не преступление.

Я вздрагиваю от звона колокольчика. Миссис Макгилливери выходит из учебного блока. Девочки, окруженные серебристыми облачками дыхания, спешат построиться. В двойные двери здания, толкаясь, входят умные, смекалистые, спортсменки, тупицы. Когда последняя из них исчезает из виду, вновь раздается звон колокольчика — пестик сильнее ударяет о стенки, звон металла колышется, как мираж. Из дальних уголков появляются другие девочки, останавливаясь, не спеша. Я мысленно подгоняю их, не могу понять их лени. Они бесконечно долго проходят расстояние в десяток ярдов Наконец добрались до двери. И, пригнувшись, проходят мимо миссис Макгилливери, которая с нескрываемой иронией придерживает открытой дверь. А свободной рукой похлопывает каждую проходящую по затылку. Последней идет Мэри Скэнлон. Я увидел, как замялась миссис Макгилливери. Потом опустила и на ее голову руку. От прикосновения учительницы девочка съеживается. Голос миссис Макгилливери долетает до меня, пронзительный, с шотландским акцентом:

— Мэри Скэнлон, это совсем на тебя не похоже! Входи же, и быстро!

Прошло десять минут первого урока. Я сижу высоко среди балок классной комнаты, где учится Мэри. Стены ее украшают монтажи из гофрированной бумаги, рисунки пастелью, плоды осенних занятий, которые, насколько я понимаю, состояли в аранжировке засохших цветов и сморщенных листьев. Подо мной двадцать юных головок склонились над учебниками. Своим орлиным взором я вижу, как некоторые из них путаются в орфографии. Мне бы хотелось помочь, но я не могу. Я всего лишь наблюдатель. Одна девчушка вдруг выпрямляется, поднимает руку, кончики пальцев указывают в мою сторону. На мгновение мне кажется, что меня раскрыли. Однако ее трепыхания, ее ерзанья по стулу не похожи на неотложную нужду. Учительница тоже это замечает. Она с тяжелым вздохом идет по проходу. Сегодня утром Мэри Скэнлон явно испытывает терпение миссис Макгилливери. Девочкам восемь-девять лет, и время от времени с ними случается беда, но такого никогда не бывало с Мэри. Никогда. Учительница хватает девочку за руку, приподнимает с места.

— Продолжайте работать — и чтоб тихо — командует она остальным.

Мне б хотелось остаться, посмотреть, как будет выполняться ее указание, но я должен выйти.

Уборная занимает длинную узкую комнату. Я осторожно балансирую на перегородке между двумя кабинками. Подо мной миссис Макгилливери снимает с Мэри перепачканную юбку. Учительница поджала губы, и я ее не виню. Это не самое приятное занятие. Толстая зеленая шерсть падает на пол, с легким шлепком опускается на белый кафель. Я смотрю как завороженный на ее складки, на эту бесформенную массу. Когда я снова перевожу взгляд на учительницу, она стоит застыв, словно охваченная внезапной болью. Я слежу за ее взглядом, и глаза мои останавливаются на белых колготках Мэри. Хлопок стал малиновым.

Мэри Скэнлон, Мэри Скэнлон, она села на сиденье без трусов.

Я не уверен. В девять лет ненормально рано становиться женщиной? Это преждевременное половое созревание? Я возвращаюсь мыслью к собственным школьным годам, пытаюсь припомнить, когда девочки, отправляясь в уборную, начинали брать с собой мешочки или пеналы. Нам было тогда, должно быть, лет двенадцать. Это было, безусловно, уже в средней школе. Точно вспомнить я не могу, но знаю, что мне было больше девяти. Тем не менее я сочувствую школьной медсестре. Откуда ей знать? Она снова и снова спрашивает: «Это у тебя менструация?» Мэри молча сидит на стуле, орошая кровью подложенное под нее полотенце.

Появляется школьный секретарь с личным делом Мэри. В итоге бурной деятельности выясняется номер ее домашнего телефона. По счастью — или к несчастью — у меня обостренный слух. Разговор с горничной-филиппинкой отзывает черным юмором. Я тоже способен лишь понять, что мать девочки находится в Париже. Я готов был поддержать няню в суде, если она скажет, что неоткуда ей достать рабочий телефон отца Мэри.

Явился школьный врач. Это терапевт, которого содержат управители и очень редко вызывают. Он раздосадован тем, что его оторвали от утренней операции. Я тоже уже устал. У меня затекли ноги, которые я подобрал под себя, сидя в узком пространстве между верхом стенного шкафа и штукатуркой потолка. Тем не менее с прибытием доктора появилась надежда на скорое избавление. Быстро проверят наружный половой орган — буквально, срамную его часть, — и все станет ясно.

О нет, ничего подобного! Надоело мне заниматься Мэри. Она истерически противится, кричит: «Нет!», не дает разжать ноги. Он же все-таки доктор! У меня возникает подозрение, что она выжимает все из создавшейся ситуации, наслаждается всеобщим вниманием. А врач не оставляет попыток. Лицо его покрывается потом. Наконец с помощью медсестры и секретаря ему удается раздвинуть ноги Мэри. Моему непросвещенному глазу ясно, что тут мало чем можно помочь. Ноги девочки в красно-бурых кровяных потеках — частично кровь засохла на коже, местами образовалась короста. Венерин холмик — белый, без волос. К моему удивлению, доктор выпрямляется и говорит медсестре:

— Ее следует отправить в больницу.

— Значит, это не менструация? — спрашивает медсестра, и, невзирая на мои сомнения, я еле удерживаюсь, чтобы не выкрикнуть тот же вопрос. Будь это менструация, все было бы куда проще для всех.

— Нет, — говорит доктор. — Если, конечно, в наше время девочки не начали менструировать через прямую кишку.

Я решаю задержаться в школе. Возможно, мне так кажется, но над зданием повисло предвестье беды. На спортивной площадке в полуденную перемену царит необычная тишина, в комнате для преподавателей — молчание. В полдень к воротам подъезжает женщина-полицейский. Из окон каждой классной комнаты смотрят, как она идет к главному входу. Тогда я этого еще не знал, но в больнице мнение единодушно: никто никогда еще не видел такого разрыва ткани от запора. Случайно — или специально — что-то травмировало этот участок тела. Девочка не может — или не хочет — говорить, поэтому необходимо расспросить ее одноклассниц. Известно ведь, какими жестокими могут быть дети.

Женщине-полицейскому ничего не удается добиться. Никто из детей ничего ей не проясняет. Собственно, у них такой виноватый вид, что мне кажется: все они в этом участвовали. И случилось это, несмотря на то что я с начала дня не выпускал Мэри из виду. Женщина-полицейский возвращается к себе на участок для совещания с сержантом.

В обеденный перерыв на спортивной площадке раздается пение: «Мэри Скэнлон, Мэри Скэнлон, сидит в уборной без трусов». Ты ведь знаешь, какими жестокими могут быть дети.

Извини меня за эти игры. Мне хотелось, чтобы ты знала, какой для нас была тогда жизнь. В те дни преступление было окружено гласностью. Требовалось заявление, жертва, жалоба: «Меня ограбили, меня изнасиловали, на меня напали». Единственным преступлением втихаря было убийство, но даже и тогда мертвец вопиет. А Мэри Скэнлон с самого начала вела себя тише вошедшей в поговорку могилы.

Следствие

— Вы — Гордон Роберт Финдлей?

— Совершенно верно.

— Можете объяснить, в каких отношениях вы состояли с покойным?

— Мы с Рэем были соседями. Его дом стоит на одной с нами улице. Мы туда переехали в одну и ту же неделю — было это в семьдесят втором. Мы видели, как подъехал фургон с его вещами, когда мы вытаскивали коробки из нашего. Мы подошли к нему, поздоровались и с тех пор были друзьями.

— И близкими друзьями?

— Думаю, что да. Мы с Гэй брали к себе его дочку, когда он работал, — это после того, как жены не стало. А он отсутствовал дома в самое разное время. Наши мальчики были немного старше, но Зоэ хорошо с ними ладила. Стала, так сказать, частью семьи. Рэй за это оказывал нам услуги, и с годами мы хорошо его узнали. Даже очень хорошо.

— Вы не заметили перед его смертью каких-либо в нем перемен?

— Трудно сказать. Он ведь несколько лет был на ночной работе — Зоэ-то, понимаете ли, уехала, — поэтому мы не так часто сталкивались с ним, как раньше. Но все-таки время от времени он к нам заходил, а после смерти Гэй не жалел сил — заскакивал, чтоб проверить, как я. Я б сказал, очень он уставал — нелегко ведь ночь за ночью не спать в его возрасте. Я сам работал посменно, так что знаю, каково это. Днем никогда толком не выспишься. Я говорил ему, что надо с этим кончать…

— Мистер Финдлей, извините. Могу я просить вас сосредоточиться на заданном вопросе? Вспоминая Рэймонда Артура в те недели или месяцы, которые предшествовали его смерти, заметили ли вы в нем какие-либо перемены?

— Ну да, я же сказал: он выглядел изрядно усталым. А ничего другого, право, не было. Это был по-прежнему добрый старина Рэй. Всегда находил для всех минутку.

— Так что только был усталым?

— Ничего другого не могу сказать.

— Понятно. Благодарю вас. Мистер Форшо? (Мистер Форшо встает.)

— Мистер Финдлей, в ваших показаниях сотруднику коронера вы говорили, что покойный показался вам в весьма подавленном состоянии. Помните это ваше высказывание?

— Ну, я не могу сказать точно. Это ведь было достаточно давно. Память у меня сейчас, знаете ли, уже не такая, как прежде.

— Нет, конечно. Но я напоминаю вам, что когда с вами разговаривали сразу после смерти Рэя Артура, вы сказали сотруднику коронера, что настроение у господина Артура последнее время было весьма подавленное. Я готов признать, что вам трудно вспомнить в точности, какие слова вы употребили, но не припомните ли вы, что вы под этим подразумевали?

— Нет. Как я сказал, он поразил меня тем, что выглядел очень усталым, вот и все.

— А когда вы сказали сотруднику коронера, что вам кажется, там какие-то семейные проблемы, что вы имели в виду?

— Не помню, чтобы я такое говорил.

— Мистер Финдлей, у меня в руках ваши показания, с вашей подписью и датой — двадцать шестое октября. Это немногим меньше месяца назад. Не кажется ли вам удивительным — я уж не говорю: удобным для вас, — что вы так плохо помните версию, которую в то время изложили?

— Мистер Форшо, по-моему, вы подошли к самой сути дела. Мистер Финдлей, адвокат пытается установить, которое из ваших высказываний или сегодняшних показаний действительно отражает ваше впечатление от Рэймонда Артура в период, закончившийся его смертью. Должен напомнить, что вы находитесь под присягой и что дача ложных показаний влечет за собой не менее серьезное наказание в этом суде, как и в любом другом. Если это вам поможет, я могу дать вам несколько минут для прочтения показаний, которые вы дали в моем кабинете в октябре.

— В этом нет необходимости, сэр. Я держусь того, что говорю: Рэй был человеком жизнерадостным, таким, как обычно. Я помню того полицейского, который за мной пришел, — у меня никак не складывались с ним отношения. И я, безусловно, не говорил того, что утверждает джентльмен.

— Мистер Форшо?

— Нет, вопросов больше нет, благодарю вас. (Мистер Джонсон встает.)

— Мистер Финдлей, вы говорите, что Рэймонд Артур казался усталым. Как это проявлялось?

— Что значит — как?

— Что такое вы в нем заметили, чтобы решить, что он чрезмерно утомлен?

— Ну, мы с ним пошли выпить в «Бриклейерс армс». Он только что отдежурил несколько ночей и как бы отмечал это событие. Я пошел к стойке бара взять добавки, меня не сразу обслужили, а когда я вернулся к столику, Рэй спал.

— Он заснул в шумном кабаке? Сидя за столом?

— Да, как бы клевал носом, но, конечно же, спал.

— А что он вам сказал, когда проснулся?

— Посмеялся, сказал, что разучился пить.

— И когда же это было?

— Я бы сказал, в конце лета. В августе, в сентябре.

— И вы не упомянули об этом сотруднику коронера, когда он приходил разговаривать с вами?

— Я в ту пору об этом не подумал. Рэй попал в автомобильную аварию — это все, что я знал. Мне и в голову не пришло, что он мог заснуть за рулем.

— И вы считаете, что именно это произошло, да?

— Должно быть. Не могу поверить, что Рэй мог намеренно такое с собой проделать.

— Нет, мистер Финдлей, я уверен, что он этого не делал. Вопросов больше нет.