На протяжении пары миль дорога круто поднимается вверх, делает резкие повороты и наконец выходит на заросшее утесником плато. С тех пор как мы выехали из Рюли, мы не видели ни одного дома, а впереди сплошное море вереска.

— Извини, — говорю я. — Опять ошиблась.

Я кручу руль — Холли очень веселится, глядя, как я махаю руками. Когда мы поворачиваем назад и едем в том направлении, откуда только что приехали, я улыбаюсь ей, говорю, что она — душенька. А она любит сидеть впереди: лучше видно, а кроме того, рядом родительница, которая дает карандаши, и солнечные очки, и мобильный телефон поиграть. Холли болтает ножками и смеется, точно езда с поворотами — это игра, устроенная для нее. Но долго так развлекать ее мне не удастся. Я признаю свое поражение и, вернувшись в поселок, решаю спросить, как надо ехать. Мне следовало сделать это в первый раз, когда я не туда поехала, — это избавило бы нас от всех трепыханий. Но мне хотелось, чтобы все прошло хорошо, чтобы я могла сказать Полу, что он нам больше не нужен.

Мы едем вниз, к Рюли. Я болтаю, у меня легко на душе, и напеваю вместе с пленкой Холли, точно все о'кей. Насколько я могу судить, я сумела ее провести. Это обычный день, она с мамой едет в машине, и их ждет что-то интересное. Папа так редко бывает с ними — в его отсутствии нет ничего необычного. Сегодня утром она что-то почувствовала, — почувствовала театр за завтраком в этом вымученном обмене короткими вежливыми фразами между Полом и мной. Теперь, когда мы с ней вдвоем, мне легче притворяться, держаться храбро ради нее. А она снова вошла в свою форму и, похоже, с восторгом ждет, что принесет ей день.

Пол сказал, что проведет утро в бассейне у минерального источника. А я уверена, что он снова залег в постель с воскресной газетой. В общем-то мне, право, все равно, чем он занят. Я забрала все необходимое для Холли и почти решила поехать отсюда прямо в Лондон, предоставив Полу добираться самому. Это возмутительно, так не поступают, но он более чем заслуживает такого отношения. Правда, я знаю, что так не поступлю, — не стоит рвать с ним. Но самая мысль о такой возможности доставляет мне удовольствие.

«Ни-ког-да не улыбайся кро-ко-ди-лу, не води с кро-ко-ди-лом дружбу…»

Напевая. в такт пленке, я не перестаю снова перебирать все в уме. Необъяснимое высказывание о папе, отсутствие извинения сегодня утром, то, как я объявила, что решила все-таки поехать в Рюли, а Пол сказал, что он останется в отеле. Словно это нечто само собой разумеющееся. Я так зла на него — не только за это, а за все его поведение. С его матерью мне тоже не так легко ладить, вечно выслушивая, что я должна делать с Холли и чего не должна. Но я веду себя как послушная невестка, мило улыбаюсь и благодарю ее за совет. А она держится со мной так, точно я ничего не понимаю, точно только она знает, как воспитывать ребенка. Я несколько раз упоминала об этом Полу — просто из желания почувствовать солидарность, — а он обвинил меня в том, что я сверхчувствительна, сказал, что его мать не хочет ничего плохого, что она лишь пытается помочь.

Мы приезжаем в Рюли, и я останавливаю машину возле кабачка, а сама думаю, как придется вытаскивать Холли, как она будет сопротивляться, когда поймет, что ее засовывают обратно в машину, как выгнет спину и вытянет ноги, чтобы не дать пристегнуть себя ремнем. Я окидываю взглядом улицу с ее каменными коттеджами и рано расцветшими нарциссами, — пожилая пара сворачивает к кладбищу. Я оставляю включенной музыку, поворачиваюсь к Холли и говорю ей, перекрывая звук:

— Побудь тут, куколка. Я только узнаю, как нам дальше ехать.

И, нажав кнопку, запираю машину. У двери в кабачок я оглядываюсь и вижу, что Холли наблюдает за мной сквозь серую дымку своей солнцезащитной кошачьей маски. Я широко улыбаюсь, точно собираюсь с ней играть — «А где мама?». Она возбужденно взмахивает ручонками. Затем я исчезаю в кабачке, — может быть, кто-нибудь подскажет мне, как добраться до Верхушки Рюлиевого Холма.

— Так что же, апелляционный суд ошибся?

Это было невыносимо. Я всего третий раз приехала с Полом к папе, и они уже препираются.

— Вам не кажется, что можно было бы оставить эту тему и поговорить о чем-то другом?

Пол отмахнулся:

— Минутку, Зоэ, мне это интересно. Ведь вы именно это сказали, Рэй, верно? Что судьи апелляционного суда совершили ошибку?

— Я сказал лишь, что дыма не бывает без огня. Вы понятия не имеете об этом мире. В зале суда все сводится к играм адвокатов и юридическим закавыкам. И то, что там происходит, не имеет никакого отношения к фактически случившемуся.

— Значит, мы должны забыть о суде присяжных, о том, что человек не виновен, пока не доказано обратное? Просто пусть полиция решает?

— Ну, возможно. Сколько раз мы знали, кто что-то совершил преступление, а потом видели, как он втирал очки присяжным.

— Не хотите ли вы сказать, что эти ребята были правы, фабрикуя показания, говоря мужику, что он выплывет, если сдаст остальных?

Я не помню, какая судебная ошибка — четвертая, шестая, третья или вторая появилась в заголовках газет и разожгла их спор. Пол был в колледже председателем Объединения по изучению рукописей и с тех пор во многом сохранил свою антипатию к истеблишменту. Хоть бы тот или другой перестал спорить.

— Вы и представить себе не можете, каково это, когда знаешь, что произошло, и не можешь доказать. Иногда задаешься целью донести правду до присяжных.

— Не могу поверить, что слышу такое. Значит, можно и подделать показания, чтобы добиться желаемого вердикта?

— Вы бы видели, на что идут барристеры от защиты. Они ведут игру, в которой нет ничего честного.

— Боже! Простите, если я чего-то не понимаю, но что, если обвиняемый действительно не виновен?

— Такого в общем-то не может быть, верно? Никто не станет вредничать и подправлять показания, если он стопроцентно не уверен.

Пол рассмеялся — и смеялся долго, нарочито громко.

— Но вы же всерьез не намекаете… я хочу сказать, в данном случае как раз это и произошло, верно? Обвинение снято как ненадежное и необоснованное?

Папа развел руками, слабо улыбнулся.

— Как я уже сказал: игры адвокатов.

Мы уехали сразу после ленча, атмосфера была безвозвратно испорчена. Пол молча вел машину до конца пути.

— Жопа.

— Что?

— Нет, извини, Зоэ, я знаю — он твой отец, но я в жизни не слышал такого набора чепухи.

— Он тебя заводил, Пол.

Пол покачал головой, резко свернул на Верхнюю улицу.

— Он всерьез так думает — до последнего слова.

— Он не такой, я считаю, что нет более порядочного человека. Он играл с тобой, а ты проглотил все до последней капли. Это было бы забавно, если б не было так печально.

— Вот как? И ты считаешь, было бы забавно ткнуть его носом в дерьмо?

— Конечно, нет. Я же пыталась изменить тему разговора. — Я взмахнула рукой. — «Минутку, Зоэ, мне это интересно». Клянусь, он не мог поверить своему везению.

Мы продолжали ехать — Пол пристально смотрел перед собой. Через милю или две он включил радио. Легонько пробежал по волнам — загрохотали усилители. Я спустилась в кресле, положила ноги на отделение для перчаток. Помнится, я подумала тогда, что ничего у нас не получится, — слишком он угрюмый, слишком напыщенный. Мне следовало с ним порвать, никакой трагедии не было бы: мы ведь жили вместе всего шесть или семь месяцев. Но я этого не сделала. На другой день все зарубцевалось, и мы продолжали жить каждый своей жизнью — врозь и вместе. Встречи с папой всегда вызывали у него раздражение, но мать Пола тоже не вызывала у меня любви. Так что получалось равноценно.

Я сворачиваю с дороги и останавливаюсь на большой, усыпанной гравием площадке, оркестр на стерео с грохотом заканчивает свой номер, а я смотрю на серый каменный дом впереди. В нем явно живут: черепица на крыше обновлена, на подоконниках стоят вазочки, на клумбах — свежевскопанная земля. Я достаю сумку с пола возле пассажирского кресла, нахожу в ней конверт с картонной прокладкой, в котором лежит рисунок. Холли нетерпеливо пищит, тянет ручонку, чтобы я дала ей то, что держу. Я утихомириваю ее с помощью губной помады и вытаскиваю рисунок.

Я уверена, что это тот самый коттедж, входная дверь там же — в углу, образованном двумя перпендикулярно стоящими друг к другу стенами. А вот кое-что другое изменилось. Исчез травянистый склон, но это легко объяснить: слой травы сняли, чтобы добраться до гравия, на котором стоит наша машина. Выше на холме — каменный гриб, все тот же, на котором сидел Снеговик. И окна в доме иначе расположены, чем на рисунке. Да и дом, что стоит передо мной, выглядит более длинным.

Я обхожу машину, чтобы вытащить Холли. Она умудрилась снять крышку с футляра, и любопытный указательный пальчик вымазан в жирной красной помаде. Я нахожу салфетку и устраняю безобразие — пятно на щеке, но, в общем, я застала дочку вовремя. Она возмущается, что у нее отбирают интересную игрушку, но как только я вынимаю ее из креслица, успокаивается, начинает оглядываться, интересоваться, куда я ее привезла.

Я не уверена, что это тот дом. На его стене нет названия, нет таблички со словами: «Коттедж на Верхушке Холма». Посадив к себе на бедро Холли, я стучу в дверь. Меня устроит просто подтверждение — я ничем не обеспокою обитателей. Но в доме царит тишина. И я внезапно осознаю, что нет других машин. Я уверена, что это тот дом. Хотя убедить себя в этом не могу. Но мне почему-то важно знать наверняка.

В пятидесяти ярдах вверх по холму пара каменных колонн образует въезд на большую ферму. Мы медленно продвигаемся — Холли решила, что сейчас самое время попрактиковаться в ходьбе. Я иду за ней, слегка нагнувшись, поддерживая ее под вытянутые ручки, принимая на себя ее вес в то время, как она перебирает ножками. Когда мы наконец добираемся до входа на большой двор, спина у меня уже разламывается. Холли останавливается, заинтересовавшись каким-то растением, выросшим между каменных плит. Я сгибаюсь вдвое, поддерживая ее под грудку, и тут слышу голос:

— Могу вам помочь?

В открытой двери стоит женщина. Сгорбленная, древняя старушка в переднике. Руки у нее в муке.

— Да, извините. Я пыталась найти ферму на Верхушке Холма.

— Это она и есть. А что вам угодно?

— Ничего. Так, причуда… Мой отец родился тут в коттедже. Мы приехали в эти места, и я подумала… Мне захотелось увидеть дом.

Она подходит к нам — на подбородке редкие седые волосинки, потрескавшаяся тусклая кожа.

— Ну, ферма — вот она, а коттедж будет ниже по холму. Как отца фамилия-то?

— Артур. Папу звали Рэй, его родители — Кейт и Филип.

— Артур? Ну-ка, ну-ка. — Она задумывается, качает головой: — Нет, не помню никаких Артуров.

— Это ведь было давно: он родился во время войны.

— Ну, в то время там жили Мэддоксы, это точно. Их сыновья — оба — уехали и больше не вернулись. По-моему, в коттедже никаких Артуров не было — во всяком случае, за мою жизнь.

Она трет руки, будто моет их, обвивая пальцами пальцы. Я поднимаю с земли Холли, прижимаю ее к груди.

— Но это ведь Верхушка Рюлиевого Холма и тут есть коттедж, перед которым есть гравийная площадка?

— Да. Только там были Мэддоксы. Они прожили там лет двадцать, потом Виккерсы — эти, кстати, жили там не так долго…

— Что ж, спасибо. Извините, что потревожила вас. Мы пойдем назад, вниз.

Она меня не слышала, продолжая перечислять фамилии. С губы ее свисает струйка слюны. Я пошла прочь.

— Спасибо, — повторила я уже громче.

Она смотрит на меня, на Холли, глаза ее сужаются:

— Нет, извините, милая, по-моему, тут никогда не было никаких Артуров.

Удовольствуемся этим. Придется удовольствоваться. Насколько я понимаю, эта женщина не в себе, она, наверное, говорила про Первую, а не про Вторую мировую войну. Я сижу на ступеньках, ведущих к коттеджу, держа на коленях Холли и глядя поверх крыши «пежо» на картину, расстилающуюся внизу. По обеим сторонам зеленых пастбищ в долине высятся срубленные деревья, по серой ленте дороги едет пара машин, похожих на спичечные коробки. А мы надо всем этим, оторванные от реального мира. Мне думается, такое место можно хранить в сердце. Сегодня на небе снова солнце, хоть оно и слабо светит сквозь рваные облака. Здесь, наверху, ветер мог бы дуть вовсю, однако штиль, царит спокойствие. Полнейший мир — лишь иногда вдруг запоет птица. Ну и конечно, страшно скучно Холли — слишком она мала, чтобы любоваться видом. Она пытается слезть с моих колен, жаждет идти дальше. А мне еще не хочется ставить на этом точку, я пытаюсь что-то почувствовать, какое-то единение с папой, с фотографией, которую он держал у себя на камине. Пытаюсь найти что-то, чтобы заинтересовать Холли, надеясь пробыть здесь достаточно долго, чтобы понять все значение этого места.

Я указываю на белые пятнышки на противоположном склоне:

— Смотри, душенька, овечки!

Холли перестает вырываться, неожиданно замирает, очевидно, пытаясь сопоставить то, что видит, с образом, сложившимся в ее мозгу на основе книжек, виденных дома. В эту минуту покоя, пока она перестает двигаться, а я тщетно пытаюсь найти что-то, чтобы ей показать, мне приходит в голову, что, будь здесь Пол, я бы попросила его сфотографировать нас. Холли была бы занята, наблюдая за тем, как папа скрывается за камерой, и ожидая, когда он снова появится с улыбкой и возгласом: «Бу-у-у!» А я вдруг осознаю, что никогда не задавалась вопросом: если папа и мама оба на фотографии, кто же запечатлел их на этом снимке, рисунок с которого лежит у меня в сумке?

Диклен

Ты проезжаешь по сердцевине поселка Рюли с его очарованием старины, развлечениями для туристов, приезжающих летом, с коттеджами, которые сдают на уикэнд, с зарытыми в землю телефонными проводами, связывающими людей с покинутыми конторами. За кабачком сворачиваешь направо, проезжаешь мимо кладбища, где триста четырнадцать поименованных могил, поднимаешься по склону на холм, к коттеджу, где родился твой отец. Ты движешься, как машина, как автомат, — мыслями ты далеко, воздушный след протянулся над землей и временем к затемненной проекционной где-то в тогдашнем Ноттингеме. С каждой минутой твое тело, заключенное в стальную раковину машины, продвигается еще на четверть мили к месту твоего назначения. Но мысли твои нацелены на одну точку в пространстве. В результате получается диковинное, эйнштейновское искажение времени. В мгновение ока пролетают целые дни.

Ты все еще тут — смотришь сквозь зеркало двойного вида на Мэри Скэнлон, которая продолжает играть. Но ты лишь одна в своей виртуальной атмосфере. Я уже давно срастился с тем, каким был тридцать лет назад. Я молод, снова начал преуспевать в своем искусстве, у меня есть компаньон и прелестная дочь. Могу даже сказать, что я по-прежнему иду по намеченному пути. Пути куда? Да, верно. Все надежды и мечты, то, что в конечном счете никогда не сбылось. То, что расслоилось, и рассыпалось, и вбито ветром в землю.

Посмотри на меня. На моем бедре балансирует чертежная доска, на которой лежит альбом художника. Это далеко не идеальная ситуация, но если спросить, никто из нас не хотел бы в ней оказаться. Несмотря на толстые наушники, ты узнаешь меня в профиль — я тот, кто вошел тогда в «Таверну» в свитере и джинсах и в парусиновых туфлях без носков. Сейчас я другой. Я сосредоточен, я работаю, я рисую лицо. Это последнее лицо, какое я нарисую для судебных властей, и оно потребует нескольких дней работы, придется начинать снова и снова, прежде чем получится как надо.

Ты видишь, как движется моя угольная палочка, царапая поверхность бумаги, видишь, какие она оставляет линии, как я поспешно стираю контур ватой. Ты не можешь слышать то, что слышу я. В моих ушах звучат голоса Габриэллы Синклер и Мэри Скэнлон.

В мгновение ока промчались целые дни. Дни, когда каждый шаг Винсента Хантера прослеживался людьми, чье присутствие еще менее ощутимо, чем твое. Его видели через дорогу от молодежного клуба в Бистоне; он был сфотографирован, когда стоял, опершись на ограду в Арнолд-Парке и глядя на то, как дети кормят уток; заметили, когда он смотрел на девочек-гидов в зале «Бэртон Джойс»; в разное время он болтался у каждой начальной школы в радиусе четырех миль от гостиницы, куда его поместили, отпустив на поруки. За каждым его шагом, каждым движением наблюдали из дверных проемов призрачные фигуры на сотне различных дорог — твой отец, Пит Вэрди, Майк Кидд, Джордж Даффилд. Эти прошедшие через огонь и воду мужчины не верили, что напоролись на такую целеустремленную порочность. Каждое действие Хантера порождает спазмы тревоги, каждый его шаг словно рассчитан на провокацию: я-де — смерть, я — опасность, я — живое порождение вашего страха. Сколько они смеют ждать? То, что новый ребенок будет схвачен, лишь вопрос времени. Пожалуй, если поймать этого Хантера с поличным, удастся тотчас завести дело. А что, если он ускользнет — какое-то страшное недоразумение, поразительное недопонимание, — и еще одна измученная девчушка будет сидеть, истекая кровью, на полированном маленьком стуле. Или будет лежать бездыханным трупом на заднем дворе, в бадье, в канале!

Это уж чересчур, слишком большой риск. Твой отец видел достаточно. И вот одним морозным утром, в пять часов, он едет с Питом Вэрди арестовывать Хантера и вытаскивает его из-под одеял, накрывающих матрац в пятнах от семени на его кровати в гостинице для отпущенных на поруки. Где-то между арестом и прибытием на место задержания у него трескается ребро, он ломает палец, и появляется кровь в моче, которая становится темно-красной. Мне его не жаль, я не роняю по нему слез.

Ты моргаешь. Злополучная Мэгги Мортенсен выбирает мужчину, любого мужчину из выстроенных для просмотра. Он владелец угловой лавки на бульваре Замка, выполняет свой гражданский долг, помогая полиции в их поисках мужчины с ребенком. На следующий день полиция освобождает Винсента Хантера на поруки. Выходит он не один. С ним твой отец, ангел в штатском, следующий за ним на расстоянии ста ярдов, а он входит и выходит из лавок только для взрослых и борделей. Однако теперь он и близко не подходит к школе, парки — анафема для него, и при виде ребенка, идущего навстречу, он переходит на другую сторону улицы.

Мэри Скэнлон держит в руке тряпичную куклу — мужчину с голубыми глазами, с розовой бумажной сосиской, торчащей между ног. Я слышу, как Габриэлла Синклер задает все тот же вопрос, который она, тщательно соблюдая интервалы, спрашивала в течение двух дней. Какого цвета волосы у тряпичного мужчины? Желтые, как всякому дураку ясно. В душераздирающей тишине я снова отрываю взгляд от моего блокнота и смотрю в зеркало двойного вида на Мэри Скэнлон, которая, раздвинув ноги, присела на корточках на ковре перед кукольным домиком, а попка ее находится в нескольких дюймах над полом. «Мэри Скэнлон, Мэри Скэнлон, она присела без трусов». Я никогда не думал, что это сработает — она ведь не сказала ни слова про то, что произошло в тот день. А Габриэлла Синклер утверждает, что мы продвинемся, она неоднократно говорила твоему отцу, что это — единственный способ. Показать девочке полдюжины фотографий, на одной из которых будет лицо Винсента Хантера, значит травмировать ее без надежды привести в норму. — Коричневые.

Я смотрю на девочку, от одного произнесенного ею слова у меня все внутренности словно проваливаются в бездну. И приходит непрошеное видение: эта курносая девочка стоит, нагнув свое угловатое тельце, завесив волосами лицо, с голой попкой, которую сжимает могучими руками мужчина с коричневыми волосами, без лица. Мой пульс заработал быстрее. Мой безрассудный позорный член зашевелился под чертежной доской.

А Габриэлла Синклер спокойна, как все врачи.

— Темно-коричневые, как шоколад, или светло-коричневые, как хлеб?

Мэри крутит тряпичного мужчину в руках, не поднимает взгляда.

— Коричневые, как у вас.

Каштановые волосы Габриэллы Синклер подстрижены до плеч.

— Волосы у него длиннее или короче?

— Не знаю.

— Постарайся припомнить, Мэри. Я знаю, тебе больно, но постарайся припомнить.

— Нет! Не хочу.

Тупик. Ты моргаешь. Девочка потеряла маму на Рыночной площади. Она стоит, растерянная, среди кипящей толпы. Начинает плакать. Налоговый инспектор Городского совета, направляющийся домой раньше обычного, останавливается и спрашивает, в чем дело. Она говорит со всхлипами, и он понимает, в чем проблема. Он берет девочку за руку, ведет назад, в здание Городского совета, где за ней присмотрят и она будет в тепле и безопасности, пока будут пытаться найти ответственного за нее взрослого. Мужчина тащит плачущего ребенка за руку. У него черные, как уголь, волосы, он совсем не похож на образ, который сложился у меня как художника. Собирается толпа. Происходит обмен мнениями. Граждане задерживают мужчину. Ему еще повезло, что он вырвался с разбитой губой и ноющей мошонкой.

— Покороче.

— Волосы покрывали ему уши?

— Уши у него торчали.

— У тряпичного мужчины торчат, Мэри. А как насчет того?

— У того тоже торчали.

— А как насчет пробора — был у него пробор?

— Не знаю.

— О'кей, Мэри, ты действительно хорошо потрудилась, на сегодня хватит.

И мой угольный карандаш задвигался, зацарапал, покрывая тенями белизну бумаги.

Ты снова моргаешь. Учителя-мужчину в начальной школе отстранили от преподавания с выплатой жалованья — он повинен в том, что обнял девочку во втором младшем классе, у которой умер кролик. В городских публичных банях появились объявления о женских днях, чтобы матери могли привести своих детей поплавать в покое и безопасности. Техникам в фотолабораториях начальство приказывает тщательно следить даже за намеком на детскую наготу.

— Расскажи мне про его глаза, Мэри. У тряпичного мужчины — глаза голубые, голубые, как небо летом. А какие глаза были у мужчины?

— Зеленые.

— Зеленые, как трава, или зеленые, как стены?

— Зеленые, как ее школьная форма.

— Форма у тряпичной девочки — серая.

— Зеленые, как моя школьная форма.

Ты снова моргаешь. «Ивнинг пост» выходит из печати, в передовицах требуют положить конец террору: мистер Артур, ради Бога, найдите нам мужчину с ребенком. Это невероятной тяжестью ложится на плечи твоего отца, пригибает его к земле, так что в конце концов он может передвигаться лишь на коленях.

Таким я вижу его: невероятно медленная походка, мучительно передвигает ноги, махая руками, качая плечами на ходу, брюки обтрепаны, туфли сношены постоянным хождением по каменным тротуарам. Кожа у него на коленях содрана в кровь. Я представляю себе Винсента Хантера, бледного, прямые каштановые волосы стянуты сзади в миниатюрный хвостик, как он выходит из борделя на Дороге Рэдклиффа, заведения, специализирующегося на девицах в гимнастических костюмах, с бритыми лобками, — девицах, которые примут тебя и через зад. На дворе ночь, слишком темно для снимков. Хантер спешит прочь, упрятав голову в поднятые плечи. В эту минуту некто с ампутированными ногами, похожий на карлика, покидает безопасность подъездной дороги на противоположной стороне улицы: твой отец бредет за ним в оранжевом уличном свете.

— Глаза у тряпичного мужчины большие, верно? Смотри, какие большие. А у мужчины глаза были такие же большие или меньше?

— Не знаю.

— Постарайся вспомнить, Мэри.

— Меньше.

— Близко посаженные или раздвинутые?

— Я не знаю, не знаю, не знаю.

— О'кей, о'кей, хорошо, ты хорошая девочка, действительно хорошая. Не хочешь сока?

Угольный карандаш отчаянно царапает по стопятидесятиграммовой бумаге. Рука у меня вспотела. Я снова возбудился.

Моргни. Все это чистая выдумка. Гнилая сказка. Мужчина шагает по Дороге Рэдклиффа. Он проходит мимо Винсента Хантера — их плечи в футе друг от друга. Волосы у мужчины густые — это по крайней мере ясно. Не будь искусственного света от уличных фонарей, было бы так же ясно, что они каштановые. Твой отец медлит, на секунду кажется, что на него напала нерешительность, затем он подчиняется инстинктам, благодаря которым он и стал тем, кто он есть. Проходит ли он мимо, шаркая, отвернув голову, продолжая мучительное преследование мужчины, против которого все родители предупреждают своих детей? Или он поворачивается на коленях, оставляя кровавые следы на камнях тротуара, и возвращается назад в укрытие, на обсаженную рододендронами подъездную дорогу, где он уже провел большую часть вечера, чтобы проследить, куда спешит этот другой мужчина? Или, может быть, он уже знает? Не видел ли он этого человека бесчисленное число раз прежде? Ответ может дать лишь Рэй Артур. А Рэй Артур мертв. Он врезался на своей машине в мост и уже не может дать никаких разъяснений.

День за днем мои уши болят от наушников и не слышат шума и полутонов внешнего мира. День за днем я цепляюсь за обрывки сведений, которые Габриэлла Синклер сумела вытянуть из глубин памяти Мэри Скэнлон. Это самое неприятное лицо, какое я когда-либо изображал, — даже бумага стала серой от того, что я тысячу раз стирал ненужные линии. Обычно я делал набросок за наброском и показывал каждый вариант жертве или свидетелю, наблюдая их реакцию, собирая их замечания, прежде чем начать снова. На этот раз все иначе. Я никогда не стану показывать мой набросок информатору, девятилетней девочке, которая понятия не имеет, что я стою тут, за зеркалом двойного вида, и слушаю каждое ее слово, как жалкий соглядатай.

Когда лицо окончено, когда все детали выписаны, учтены, включены, появился некий характер. Как бы мне хотелось, чтобы девочка посмотрела на него, я стоял бы по другую сторону зеркала и наблюдал за ее кожей, глазами, дыханием, проявлениями страха, которые подсказали бы мне, что я схватил схожесть скорее правильно, чем наоборот. Но Габриэлла Синклер решительно против. Мы вытаскиваем из девочки все, что можем, используем это как хотим, но она не должна этого видеть.

Джордж Даффилд сказал мне, что твоего отца не видели большую часть недели. Департамент считает, что он провел все свое время на улицах, следя за Винсентом Хантером. Я сую мой альбом под мышку и, повернувшись, собираюсь покинуть кабинет.

— Диклен, — окликает меня Даффилд.

Я оборачиваюсь и вижу, что он поднялся и стоит за своим большущим столом. Пальцы его крутят карандаш.

— У вас все в порядке? Между тобой и… как же ее зовут?

— Изабелла.

В мыслях всплывает то, как мы без конца избегаем друг друга, какая враждебная тишина царит в комнате после того, как Джесси ложится в постель.

— Да, все отлично. А что?

— Просто так спросил. Рад слышать. Это дело тяжелым грузом легло на всех нас.

Я киваю.

— Не думаю, чтобы ты последнее время проводил много времени дома.

— Нет.

Он смеется:

— Моя жена грозит разводом.

Я улыбаюсь. Странно, что Даффилд делится со мной интимными делами, на миг забыв свою обычную отстраненность суперинтенданта.

— Ну, — говорю я, — надеюсь, она на это не пойдет. Он поводит рукой.

— Мне приходится знать многое из того, что тут творится, Диклен, всякого рода вещи, такое, о чем люди и не подозревают, что я знаю. — Он умолкает, словно обдумывая то, что сказал. — Вашу работу высоко ценят. Не только я, но все.

— Спасибо.

Я выхожу из его кабинета, затворяю за собой дверь. Спустившись с лестницы, шагаю по коридору к прилавку, за которым сидит офицер, хранящий улики, и в последний раз смотрю на сделанный мной набросок, на пустые глаза и бесстрастное выражение лица. Затем я делаю еще несколько шагов и вручаю человека с ребенком для хранения силам закона и порядка.

Я получил хорошие деньги за пять дней работы на полицию, но был счастлив вернуться к собственному творчеству. Я заперся в студии и весь следующий день провел, пытаясь включиться в свою работу. Я погрузился в нее, забыв обо всем окружающем, когда в конце дня в дверь просунулась голова Изабеллы.

— Это Рэй.

Я положил кисть на мольберт, спустился на кухню и, к своему удивлению, обнаружил, что там пусто. В гостиной Изабелла сидела с Джесси, помогая ей кормить куклу.

— Где же он?

Изабелла поднимает на меня глаза:

— На телефоне.

Я не мог припомнить, когда твой отец не приходил бы сам, — он никогда не упускал возможности выпить кружечку чая и курнуть, выбравшись из горнила криминальной полиции. Он называл это «прогулом», хотя не избавлялся от работы — она всегда ждала его. Телефонная трубка лежала на столике в коридоре. Я взял ее. В глубине слышался разговор.

— Рэй?

— Подожди минутку, хорошо? — Голос твоего отца звучал издалека. Затем он громко произнес мне в ухо: — Как ты там, Диклен?

— Отлично. У тебя все в порядке?

— Угу, хорошо. Слушай, что ты делаешь завтра?

— В общем, ничего. Собирался тут поработать. А что?

— Не хочешь выехать на природу? Я подумал свозить Шейлу и Зоэ в Рюли, выбраться на день из Ноттингема.

— Угу, с удовольствием.

— Если все в порядке, мы могли бы устроить пикник, а то и позавтракать в кабачке.

— Это будет здорово. Дела идут хорошо?

— Вроде бы.

Пауза. Мне непонятен этот разговор.

— Ты видел рисунок? Я сдал его вчера в отдел вещественных доказательств. Тебя не было — я пытался тебя найти.

— Угу, я глянул на него сегодня утром. Хорошая работа, Диклен, в самом деле хорошая. Так я заеду за тобой в одиннадцать, хорошо?

— Одиннадцать устраивает. В таком случае до встречи.

— Да, до встречи.

Я иду в гостиную, где играют мама с дочкой. И несколько секунд наблюдаю за никчемушным путешествием, которое совершает ложка от пустой мисочки к неподвижным пластмассовым губам. Изабелла либо не слышала, либо предпочитает игнорировать мое появление.

— Рэй спрашивал, не хотим ли мы поехать завтра в Рюли.

Изабелла поднимает глаза, Джесси тоже и улыбается при виде стоящего в дверях отца.

— У нас кое-что запланировано.

— А я сказал ему, что мы поедем.

— Отлично. Вот ты и поезжай. А у нас с Джесси другие дела.

Наконец-то ты добралась. Ты останавливаешь машину, задумчиво положив руку на тормоз, немного не доехав до вершины холма. Давно пора пробежать мыслью по этому следу в небесах, который, сверкая, ускоренно приближается к тебе. Приобщившись к небесам, ты снова сможешь стать разумным существом, прочно стоящим на земле, действующим по законам природы, лишенным той особой силы, какой ты была наделена.

Не знаю, что ты обнаружишь на Верхушке Рюлиева Холма, Когда я был там последний раз, коттедж находился в плохом состоянии, стал домом для крыс и мышей и не улетающих на юг птиц. В тот день твой отец повез меня, тебя и твою маму в наше последнее совместное путешествие. Казалось, он не удивился, когда, приехав за мной, увидел, что ни Изабеллы, ни Джесси нет. А ты, если ты и огорчилась из-за отсутствия юного товарища детских игр, то никак этого не показала. Для тебя, ребенка, постоянство было неведомой категорией.

Мы выехали из Ноттингема по шоссе А-610, петляя по дороге, по которой мы уже ездили полдесятка раз. Я сидел рядом с твоим отцом; ты и твоя мама сидели сзади. Мы, взрослые, почти не говорили, а ты комментировала все, что мелькало за окном. Это был отличный день поздней осени, почти бабье лето, и твоя мама захватила с собой корзину с едой. Мы миновали кабачок, церковь, кладбище, — «вэрайент» тяжело поднимался в гору, этакая вытянутая голубая коробка среди зелени и ржавых красок дербиширских холмов. Наконец мы приехали туда, где ты сейчас находишься. Выйди из машины, разомни ноги, потрать минуту на то, чтобы полюбоваться видом этой земли, которую так обожал твой отец. Когда ты будешь совсем готова, сядь на травянистый склон перед коттеджем, где-то возле того места, где все мы сидели тридцать лет тому назад, и вслушайся в шум ветра в ясенях, вязах и дубах, которые росли на этом склоне прежде, чем кто-либо из нас пришел в этот мир.

Твой отец качает тебя на коленях. Твоя мама сидит в сторонке. Твой вечный спутник — белый кролик — покоится на каменном сиденье. Я смотрю на вас всех — какая счастливая семья. И вспоминаю, когда мы приезжали сюда в последний раз — тот день, когда с нами были Изабелла и Джесси. Тот день, когда мы обсуждали долго и упорно сравнительные достоинства камеры и глаза художника. Я сделал набросок вас троих карандашом на бумаге, вырванной из блокнота твоего отца, — вы сидели почти так же, как сидите сейчас. В тот день Изабелла сфотографировала вас аппаратом твоего отца «Кодак инстаматик».

Следствие

— А теперь, мисс Артур, я бы обратился к проблеме наследства вашего отца. Он, конечно, поименовал вас в своем завещании?

— Да.

— Скажите нам, пожалуйста, сколько вы получите после его смерти?

(Мистер Джонсон встает.)

— Возражаю.

— Мистер Форшо, я надеюсь, мне не нужно снова вам напоминать.

— Приношу свои извинения. Я могу перефразировать вопрос. Мисс Артур, знаете ли вы о каких-то обстоятельствах, которые могли оказать существенное влияние на размеры наследства вашего отца?

— Значительную часть его составляет дом. Я понятия не имею, за какую сумму он может быть продан.

— У меня на уме в большей мере страховка, которая была у вашего отца в момент смерти. Вы знаете, конечно, что суммы страховки меняются в зависимости от некоторых условий?

— Да.

— И что одним из таких условий является преднамеренное нанесение себе увечий?

— Мой отец не убивал себя.

— Я не об этом вас спрашиваю. Знаете ли вы о таком условии?

— Да, знаю.

— Благодарю вас. А теперь, мисс Артур, вы ведь присутствовали при показаниях Гордона Финдлея в ходе данного заседания?

— Да.

— Мистер Финдлей лучше известен вам, как дядя Боб?

— Когда я была моложе, так оно и было.

— Потому что он и его жена помогали присматривать за вами в тех частых случаях, когда вашего отца не было дома?

— Да.

— Значит, мистер Финдлей был близким другом семьи?

— Был.

— Можете вы объяснить, что он имел в виду, говоря о проблемах, существовавших в вашей семье?

(Мистер Джонсон встает.)

— Никаких доказательств этого в деле нет.

— Мистер Форшо?

— Хорошо. Пожалуй, я могу задать вам прямой вопрос. Были ли какие-либо проблемы у вас с вашим отцом или вообще в семье?

— Нет.

— Вообще никаких?

— Нет.

— Но вы не часто видели его. Вы жили приблизительно в пяти милях друг от друга и в последний раз видели его за шесть недель до его смерти?

— Я любила отца. Вы не имеете права что-то искажать, чтобы это звучало так, как вам хочется.

— В мои намерения не входит что-либо искажать. Сколько раз вы видели отца в этом году, например?

(Мистер Джонсон встает.)

— Представитель обвинения травит свидетеля.

— Мистер Форшо?

— Я лишь пытаюсь, сэр, установить основу отношений, существовавших между свидетельницей и покойным.

— Для чего?

— Мисс Артур, как мы слышали, упорно утверждает, что ее отец не мог совершить самоубийство. Я бы считал важным, взвешивая такие показания, подумать об основаниях для подобного вывода.

— Хорошо, можете продолжать.

— Благодарю вас. Мисс Артур! Так сколько раз вы видели своего отца в этом году?

— Я не помню.

— Ну, один раз, два раза?

— Больше того.

— На сколько больше? Три, четыре раза? А не посещали ли вы своего отца, жившего в пяти милях от вас в Западном Лондоне, четыре раза в год, пока он не умер?

— Что-то в этом роде, да, но он ведь вечно работал, и я…

— И сколько времени вы проводили с ним в эти три или четыре раза, когда посещали его?

— Несколько часов. Мы обычно ездили куда-нибудь обедать.

— А как часто он приезжал к вам?

— Он не приезжал. Это я всегда ездила к нему.

— Ваш отец никогда не приезжал к вам?

— Нет. Так у нас было заведено. Я любила ездить домой — в этом нет ничего плохого.

— Нет, конечно. А почему ваш отец никогда не посещал вас, мисс Артур?

— Я же сказала: я любила ездить домой.

— Вы ведь замужем, да?

— У меня есть спутник жизни.

— И у вас есть дети, верно?

— Один ребенок — маленькая девочка. Вот почему я так редко видела папу. Жизнь такая беспорядочная…

— Значит, вы, ваш спутник по жизни, ваш ребенок, все вы должны были садиться в машину, несмотря на всю беспорядочность вашей жизни, и ехать к вашему отцу всякий раз, когда вам хотелось его видеть, и никому из вас никогда не приходило в голову, что было бы куда легче, если бы он приехал к вам?

— Послушайте, вы что-то тут наворачиваете. Вы не понимаете.

— Мисс Артур, я должен согласиться с вами: я не понимаю. Однако я бы предположил, что если вы каждые три месяца проводили два-три часа в обществе вашего отца, это не делает вас великим специалистом для суждения о его моральном состоянии и о том, мог он или не мог совершить самоубийство. Вам не кажется это справедливым суждением?

— Я же говорила вам: мы беседовали по телефону по крайней мере раз в неделю.

— Ах да — звонки по телефону. Благодарю вас, мисс Артур, это все.

(Мистер Форшо садится.)

— Вы не хотели бы передохнуть, прежде чем отвечать на вопросы мистера Джонсона?

— Благодарю вас, да. (Заседание прекращается.)