Джек ерзает в пляжном кресле, глубже закапывая ноги в песок, и смотрит вдаль на сверкающий синий океан. Поверхность его кротка, как в плавательном бассейне, до самого горизонта. Группы детей и подростков играют у самого берега, плещутся и смеются, а чуть подальше люди дрейфуют на жарком солнышке на надувных плотах, пара дюймов в одну сторону, пара дюймов в другую, будто на якоре стоят. Среди них Эллен и дядя Джимми, плавают на плотиках рядом, она лежит навзничь, прикрыв глаза сгибом руки, он лицом вниз, и будто не замечают друг друга, даже когда зыбь сталкивает плотики.
Джеку трудно поверить, что мир так мог измениться всего за одну ночь. Вчера в это время Белль закрывала солнце и хлестала океан, как бешеного коня; этот океан проглотил Джека и потом выплюнул, словно Иону из чрева кита. Сейчас небо прозрачное и до звона голубое, а единственные облака — инверсионные следы высоко летящих самолетов, серебристые тела которых сверкают далекими зеркалами на солнце, беззвучные, как спутники на орбите. Тонкие белые линии, которые они рисуют на меловой доске воздуха, напоминают Джеку рекламные лозунги в небе, слова, написанные такими большими буквами, что надо подняться в космос, чтобы их прочесть.
Мир живет так, будто ничего не изменилось. Каникулы продолжаются с того места, на котором остановились. Медленные рекламные самолеты все так же тащат свои перетяжки по воздуху, гудя на север над собственными рябящими тенями.
— Джек! — кричит Джилли за десять ярдов от него, стоя в воде по бедра, упираясь кулачками в бока над неоново-зелеными трусиками купальника, и в ее усмешке ясно читается вызов. — Пошли купаться! — Темные волосы гладко зачесаны назад, бронзовая кожа блестит на солнце капающими бриллиантами, и похожа она на морскую деву, подплывшую полюбоваться чудесами и ужасами земной тверди. — Пошли, вода отличная!
Он качает головой:
— Не знаю. Может, позже.
Она смотрит на него с преувеличенным скептицизмом, закатывает глаза, потом поворачивается и ныряет с извилистой грацией дельфинов, которых иногда здесь видят плывущими вдоль берега — их появление всегда вызывает вопли восторга и восхищения даже у самых закоренелых пляжников. Джек видит вспышку яркой зелени, прощальный всплеск ног с подошвами белыми, как изнанка раковин, и Джилли исчезает. Или, точнее, он ее больше не видит, но ощущает гладкое скольжение ее раздражения и разочарования под переливающейся поверхностью воды; оно тянет его, словно поводок, пытается утащить вслед за нею. В такой жаркий день, как этот, или в любой другой день, он уже был бы там, и тянуть его надо было бы, лишь чтобы вытащить из воды, но никак не затащить. Только не сегодня.
Честно говоря, он боится туда лезть. Память о том, как он еле выбрался, слишком свежа, и левая рука болит сильнее, чем вчера. Даже когда он кладет ее на пластиковый подлокотник кресла, глубоко в кости ощущается неприятная пульсация, а любое неожиданное боковое движение вызывает такой укол боли, что слезы выступают на глазах. Спокойствие океана не обманывает его ни на миг, и он не может избавиться от уверенности, что под этой безмятежной голубой гладью его что-то ждет, потому что он помнит, как отдельную подробность почти уже забытого сна, огромные силуэты, которые сияли в неосвещенной глубине с яркостью негатива, сосредоточение тьмы, сливающееся в новый тип материи, бесконечно плотной и одновременно бесконечно податливой. Или, быть может, то, что он видел — или воображал, что видит — было единой формой, столь огромной, что он не мог воспринять ее иначе, как множественность. Но чем бы это ни было — одним предметом или многими, — в нем, Джек чувствовал, обитает разум, внимание которого он каким-то образом привлек и который его не забудет никогда, до конца времен. Это идиотизм, он сам знает. Вот он сидит тут и предается паранойе по поводу какой-то полузабытой галлюцинации. Джилли смеялась бы до одури, если бы узнала, не говоря о том, как бы реагировала Эллен. Он уже заработал презрение только тем, что не пошел в воду. Но ему плевать, что они думают. Ни за что он туда не полезет.
И он все еще не понимает, как спасся в тот раз. Это тайна посерьезнее, и беспокоит она его сильнее. Не потому, что он не может вспомнить… хотя на самом деле он не помнит какую-то часть: что-то такое все же произошло, помимо галлюцинации, в промежутке между его последним четким воспоминанием об уходе под воду и всплытии и моментом, когда он лежал на берегу, а над ним стояла Джилли и тревожно звала его под грохот ветра и прибоя. Скорее всего дело в том, что он помнит, что Джилли ему твердила: он не добрался так далеко, чтобы ехать на волне, а был сбит с ног и затянут под волну. У него два четких воспоминания о событиях, противоречащих друг другу, и простая логика, как и все, что он знает об этом мире, подсказывает, что истинным может быть только одно. Но Джек в отличие от Джилли не фанат логики: у него всегда было чувство, что мир припас одну-две карты в рукаве. И прошлой ночью было предъявлено весомое тому доказательство — кому доказательства нужны.
И потом, дело не только в этом. Будь все так просто, он списал бы это на удар головой о дно, на кислородное голодание: Джилли говорит, что он пробыл под водой минуту, пока она его не вытащила. Но ведь была еще игра в скрэббл. Джек знает, что сложил слово «insect», подставив Биллу выигрышную комбинацию с удвоениями слов, но когда погасло электричество, он снова посмотрел на доску и увидел слово «nicest». Джилли говорит, что буквы не переставляла, и он ей верит. И теперь, подумав, знает, что ни у Эллен, ни у кого другого не хватило бы времени сделать эту перестановку так, чтобы никто не видел, даже в суматохе из-за вспыхнувшего трансформатора на той стороне шоссе № 1. Так что же случилось?
Теория, возникшая у него, настолько странна и тревожна, что он даже с Джилли ею не поделился. Она бы сказала, что он тронулся, — и, если честно, он не уверен, что так уж ошиблась бы. Но, следуя изречению Шерлока Холмса (чьи приключения они с Джилли проглотили прошлой осенью, валяясь в постелях с ветрянкой): исключите все невозможное, и то, что останется, будет правдой, какой бы невероятной она ни казалась. Хотя в данном случае скорее наоборот: когда исключишь все вероятное и невероятное, проходит время рассматривать невозможное.
Что, если он и ехал на волне, и не ехал на ней? Что, если он поставил и «insect», и «nicest»?
Что, если в жизни все-таки есть возможность переиграть эпизод?
Загвоздка в том, что никто другой этого не заметил, даже Джилли. Он пытался ее осторожно расспросить и выяснил, что она помнит только одно из каждой пары событий — лучшее. Она помнит волну, валявшую его на мелководье, а не ту, на которой он катался — гору движущейся воды, сбросившую его вниз и утащившую в море. И не помнит, как озверела, когда поставленный им «insect» дал Биллу возможность оторваться в игре на недосягаемую дистанцию. Насколько она помнит, он поставил «nicest», и у Билла не было времени выложить ни единой буквы, потому что сгоревший трансформатор оборвал игру, и все сквозь ураган помчались в убежище, где и провели ночь. Еще более странно, что Джек не просто помнит каждую пару событий — события в паре вспоминаются одновременно, а не последовательно, как будто они шли параллельно в том же пространстве и времени, будто два фильма, спроецированные на один экран, или две альтернативные сцены одного фильма, как вот видел он два варианта доски для скрэббла, наложенные друг на друга… и точно такое же дезориентированное двойное зрение было у него в душе, когда глядел он в лицо Джилли, и там, в классе.
Но вот это правило — как у Джилли выбирается, что она помнит и что нет, подсказывает Джеку, что сцены лишь кажутся одновременными, а на самом деле расположены во времени последовательно: сначала из двух событий происходит самое ужасное, а потом идет корректировка, уже не столь суровая… для него.
В том-то и загадка, момент, в который он не может заставить себя поверить, но не может и отмести: то, что в центре — он. Как будто для того, чтобы исправить жизнь Джека Дуна, Господь Бог переводил назад стрелки часов всей вселенной не однажды, но дважды, причем во второй раз по такому мелкому поводу, как неудачный ход в скрэббле — хотя, конечно, тогда Джек так был расстроен и зол, что едва не заплакал от унижения. Почему-то Джек сомневается, что Богу настолько не все равно, что он устроил этакую космическую переигровку. Он собственного сына оставил висеть на кресте. В мире каждую минуту происходят миллионы будничных трагедий и зверств, а Всемогущий пальцем не шевельнет, чтобы их прекратить. Войны, убийства, ураганы, потопы… все это Он допускает, и вдруг выступает со сшитым на заказ чудом, когда Джек делает ошибку и пишет в скрэббле не то слово? Ничего себе спасительный бросок! Нет, Бог — в допущении, что такая сущность действительно есть, поскольку Джек промучился слишком много воскресных служб, чтобы сильно в этом не усомниться, — ко всему этому отношения не имеет. Это можно считать точно установленным. Тогда кто?
Ответ очевиден: никто, кроме него самого. Он, Джек Дун, два раза вернул время назад, чтобы дать себе вторую попытку. Вот почему только он каждый раз помнит оба события: первое, которое произошло раньше, и переигровку, когда он его заменил. Для Джилли и всех остальных первая история будто вообще не случилась, для них существует лишь единая, непрерывная реальность — плавно текущая река событий. И только Джек знает правду.
Но как ему это удалось?
А вот это уже не столь очевидно. Сперва он подумал, что тут дело вот какое: чего-то очень сильно хочешь, фокусируешься на каком-то предмете или действии, и тогда результат получается просто усилием воли. Это звучит уже как-то осмысленнее: в конце концов, именно так действовала сила Зеленого Фонаря. Все утро, еще даже до выхода из убежища, он проверял эту теорию, дошел даже до того, что повторял про себя волнующие строки из клятвы Хала Джордана о борьбе с преступлениями: «При свете дня, в черную ночь, ни одно преступление не избежит моего взора…», при этом (не замечая юмора положения) крепко зажмуриваясь и изо всей силы сосредоточиваясь на какой-нибудь мелочи, чтобы изменить ее мощью своего разума. Единственным результатом стала головная боль. Сейчас хочется только закрыть глаза, и пусть солнышко его гладит, прогоняя боль…
— Эй!
Он встряхивается от плеснувшей на грудь воды, открывает глаза.
Джилли вернулась, стоит почти рядом, а он даже не слышал, как она подошла. Она наклоняется, упираясь руками в колени, и мотает головой из стороны в сторону, отряхиваясь, как мокрая собака. От этого Джека еще раз обдает холодным дождем.
— Джилли, перестань! — Он выворачивается из кресла, а она смеется.
Подбоченившись, расставив тощие ноги, она блестит каплями воды, глядя на него сверкающими насмешливыми глазами. И волосы блестят, как темная тюленья шкура.
— Как рука?
— Вроде бы в порядке.
Она поворачивается, делает шаг и наклоняется, чтобы подобрать с песка полотенце. Энергично его встряхивает и начинает яростно растираться. Когда она заканчивает, волосы у нее торчат шипами, как у панка. Уже не так энергично она заворачивает в полотенце плечи и торс, потом сбрасывает его, поворачивается к стоящему рядом кулеру. Открывает, запускает руку в лед, шарит там, вытаскивает банку «колы».
— Хочешь?
— Ага.
Она кидает ему банку, которую он едва успевает поймать.
— Эй, поосторожнее!
— Кто-то сегодня не с той ноги встал.
Она дергает язычок другой банки, запрокидывает голову и делает долгий глоток, а потом звучно отрыгивает воздух, зарабатывая восхищенный смех от маленького мальчика, играющего неподалеку в песке и осудительный взгляд поверх журнала «Пипл» от женщины, лежащей чуть подальше на полотенце, — очевидно, его матери. Джилли не замечает ни того, ни другого.
— Ухх! — Она вздыхает и улыбается. — Пошли, ворчун! Пройдемся.
Весь день у них не было минутки без надзора. Утром после возвращения домой Билл позвонил Пегги и сообщил, что все в порядке. Она тоже пережила ураган без приключений, хотя в отличие от них в домашнем уюте: в Арлингтоне ущерб ограничился тем, что залило некоторые улицы, когда переполнились ливневые стоки, кое-где повалило деревья, оборвало провода и так далее — ничего такого серьезного, чтобы объявлять эвакуацию. Пегги поговорила со всеми, поругалась, как всегда, с Биллом, и пообещала подъехать на следующие выходные. С окон сняли фанерные щиты и убрали под дом, принесли обратно сетки террасы, приделали на место.
Когда с этим покончили, все пятеро пошли прогуляться вдоль берега, к югу, мимо домов, которым повезло меньше, чем их собственному. Эти дома, построенные прямо на дюнах, испытали полную силу шторма. Прибой захлестывал под приподнятые террасы, бурлил среди леса свай, поддерживающих дом над берегом, и при этом уносил столько песка, что теперь дома будто приподняло футов на десять. Кое-где виднелись выбитые окна, сорванные перила, разбитая и смятая мебель с веранд, лестницы, повисшие теперь футах в трех-четырех от нового уровня земли.
Пляж усыпали обломки: бутылки и банки, пластиковые контейнеры из-под пива, шлакоблоки, размокшие сигареты и сигаретные пачки, пустые ракушки, панцири крабов, серебристые рыбки, полусъеденные чайками, цветные отложения полированных камешков, фрагменты раковин и осколки стекла, как рассыпанный пиратский клад, пластиковые лопатки и ведерки, гладкие и яркие, словно леденцы, спутанные пряди зеленовато-коричневых водорослей, серые и белые перья чаек, пластиковые зажигалки, одинокие пляжные туфли, мячик для гольфа, пенопластовые чашки и ящики — все это валялось на песке остатками разгромленной ярмарки.
В некоторых домах уже вовсю трудились люди, начавшие прибирать и ремонтировать, выстрелами звучали молотки в чистом утреннем воздухе. Кучки зевак бродили по берегу, Джеку показалось, что какие-то лица он узнал — из тех, что были в убежище. Все друг другу кивали и улыбались, слышалось «доброе утро» и «привет», будто такие проявления простой вежливости приобрели новую важность после неистовой пляски Белль. Даже собаки стали дружелюбнее и подбегали, помахивая хвостами и обнюхивая протянутые ладони, а потом отбегали обратно к хозяевам или гонялись с лаем за чайками, перевозчиками или другими псами. Кое-где по пляжу расхаживали люди с пластиковыми мешками, собирая мусор, другие бродили, глядя себе под ноги, наклоняясь, чтобы перевернуть камешек или раковину, покрутить между пальцами, внимательно рассматривая, словно антиквары, выискивающие в мусоре драгоценность. Пожилая пара в больших наушниках водила над песком металлоискателями туда-сюда, передвигаясь шаркающими шагами, будто псибертронически усиленные нормалы, идущие одновременно в Сети и в реальном мире.
Весь этот разгром привел Билла в хорошее настроение: его ничто так не веселит, как чужие неприятности. Он все время комментировал, какой идиотизм — отказываться от естественной защиты дюн ради вида на море, который, как ни вдохновителен, а окажется в конце концов «другом на хорошую погоду», и сам себя поздравлял с дальновидностью, что купил дом не на самом берегу, когда была такая возможность. После прогулки и завтрака на скорую руку он попрощался и поехал в округ Колумбия на дневную запись своей передачи «Внутри Пояса». Тогда дядя Джимми, Эллен, Джилли и Джек снова набили кулер и вернулись на пляж, где Джек уселся в кресло и стал дальше думать обо всем, что случилось, а остальные бросились в тихую манящую воду.
* * *
Когда он и Джилли вспоминают все утренние события, Джека постоянно занимает все тот же вопрос: как он это сделал? Быть может, полгода назад, когда они с Джилли валялись по кроватям, в лихорадке и зуде проглатывая книгу за книгой, будто ветрянку можно вылечить чтением, болезнь вызвала в нем изменения более глубокие — так Вирусные Войны меняли нормалов, делая из них мьютов? Может быть, болезнь вызвала мутацию, оставив Джеку умение… что за умение? Менять историю усилием мысли?
Даже когда он об этом думает и произносит такие слова про себя, у него желудок завязывается в узел. Разум отшатывается от такой возможности. Тельпов не бывает. Нет на свете шахтов, эйров, салмандеров или руслов. Вообще нет никаких мьютов — ни из ролевых игр, ни со страниц комиксов. Верить в иное — сумасшествие. И вообще, если бы мьюты существовали на самом деле, разве это не было бы очевидным?
Да еще как! Разве что он один такой. А это еще безумнее — так думать.
Но Джек не может заставить себя просто забыть то, что помнит — как не мог сегодня утром изменить мир усилием воли. Все его усилия изменить историю даже одной песчинки пропали втуне. Что он знает, то знает, но как это доказать — ума не приложит.
* * *
— Чеглок! Эй, Чеглок!
Чеглок просыпается на оклик, прозвучавший рядом с палаткой.
— Тихо! — шипит он в ответ. Он видел сон — как всегда, про бой, но от внезапного пробуждения подробности рассыпались, осталось только ощущение потери, будто какая-то вещь неимоверной красоты или ценности проскользнула между пальцами. — Уже выхожу.
Он садится в темноте, движением плеч оправляя крылья, пытаясь не разбудить спящих соседей. Но поздно: мягкое белое сияние люмена с тихим треском заполняет соединенные палатки, как пойманная луна.
— Уже твоя смена?
Светло-синие и серебряные оттенки перьев его крыльев плывут по чешуе лица Моряны подобно дыму, а она, приподнявшись на локте, держит в руке сияющий стебель люмена и смотрит бездонными черными глазами.
Чеглок кивает, зевая, и сворачивает крылья. Ему трудно поверить, что когда-то эти глаза его пугали — всего две с небольшим недели назад, перед выходом пентады из Мутатис-Мутандис и ухода в Пустыню.
— Долг зовет, — отвечает он. — Ну, или Полярис, что то же самое.
— Возвращайся быстрее.
Она прижимается к нему, одеяло сваливается, обнажая выпуклость грудей, где лениво клубятся водоворотом цвета заката. Они встречаются губами, и Чеглок чувствует, как шевелится у него гребень. Да и не только гребень.
— Вы это бросьте, — раздается голос Полярис за палаткой.
— Ладно, не рви на груди рубаху, — отвечает он, выпуская Моряну.
— Свою надень, да и штаны тоже, и тащи все это сюда, — говорит она. — Моя смена закончилась в полночь, а уже десять минут первого.
— Иди лучше, — говорит Моряна.
— Достала она меня своим поведением, — бурчит Чеглок, выползая из спальника и одеваясь в тесноте палатки. — Держится, как будто она из… ну, с факультета какого-нибудь.
— А я слышу! — Голова Полярис возникает из-под полога палатки. — Будь я на самом деле оттуда, тебе бы эти разговоры даром не прошли!
— Шанс тебя разрази, Пол, чего ты делаешь? Тут и так тесно, а еще ты влезаешь.
Чеглок натягивает штаны, не заботясь скрыть наготу. Сейчас между ними осталось уже мало секретов — по крайней мере телесных. Тем более Полярис на него не смотрит.
— Как только ты выйдешь, станет свободнее, — говорит она, не отрывая жадных глаз от Моряны, которая даже не пытается прикрыть грудь, ставшую льдисто-синей. Чернильные глаза руслы отвечают на взгляд тельпицы, как всегда, индифферентно, даже будто не моргая… хотя Чеглок знает: это иллюзия, у Моряны есть мигательная мембрана, как у него, только она почти невидима на фоне черной бездны глаз.
— Я буду рада составить тебе компанию, когда он уйдет, Моряна, — предлагает Полярис.
— Помечтай, Пол.
Полярис недовольно кривится и чешет рукой ежик волос.
— Это неправильно, что вы с ним так друг за друга держитесь. В пентаде полагается делиться, и делиться поровну. А вы меня отшиваете. И остальных тоже.
— Мы имеем право быть друг с другом, если нам хочется, — говорит Моряна, так и не прикрывшись. — Ничего незаконного тут нет.
Полярис качает головой:
— А я и не говорю, что есть. Просто это неправильно — такая вот исключительность. Так себя ведут нормалы.
— Ну, это уже лишнее, Пол, — говорит Чеглок и выталкивает ее из палатки ударом воздуха. Что хорошо в Пустыне, так это отсутствие псионической глушилки.
— Зря ты, — говорит Моряна. — Не то чтобы она не заслужила, но она на тебе отыграется так или иначе. Это она всегда.
— Знаю… Но она так меня достает…
Он хмурится, вспомнив, как безумный тельп в многогранном городе — его звали Мицар — намекал среди прочих идиотизмов, что они с Полярис станут любовниками. А вместо этого он с Моряной. Лишнее доказательство того, что он и без того знал: старый тельп — шарлатан.
— Она просто ревнует.
Моряна ставит люмен на спальник между ними. Погрузившись наполовину в спутанную ткань, сияющий стебель отбрасывает вверх переплетение теней.
Чеглок надевает на руку часы эйрийской работы и сует свежий люмен в задний карман штанов.
— Знаешь, я ее понимаю. Я бы тоже ревновал. — Он вздыхает. — Не хочется признавать, но она в чем-то права.
Моряна слушает с безмятежным лицом — точно таким же, с каким слушала Полярис. Как всегда, отсутствие эмоций, кроме непроницаемой игры цветов на чешуе, воспламеняет в Чеглоке желание. Такое чувство, что самую глубинную, истинную свою сущность она прячет, будто посол руслов на суше, сохраняет дипломатическую неприкосновенность своего сердца. Он уже какое-то время знает, что влюблен в нее… но любит ли его она? Способна ли она на это чувство?
— Что ты предлагаешь? — спрашивает она наконец.
— Может, нам надо приглашать иногда других присоединяться к нам?
— Но меня устраивает то, что есть сейчас.
— Меня тоже, — поспешно говорит он. — Но мы должны думать о пентаде. Чем дальше мы уходим в Пустыню, тем опаснее становится. Пентада, в которой участники друг другу не доверяют и не могут работать вместе, имеет больше шансов погибнуть.
— Ты сгущаешь краски. Пока что мы вполне можем доверять друг другу.
— Потому-то и надо действовать сейчас, пока не стало хуже.
Моряна пожимает плечами:
— Делай как хочешь. У нас всегда было такое правило.
Она поворачивается на бок, устраивается поудобнее и закрывает глаза.
Ему явно дали понять, что он свободен. Такая повелительная манера общения его бесит и — приходится признать — покоряет.
— Потом поговорим, ладно?
— У меня на потом намечено другое, — отвечает она, не шевелясь и не открывая глаз.
— Отдача крови. — Этот ритуал они выполняют вместе, когда только возможно; и этой ночью, поскольку ему выпала вторая смена, а Моряна спасительным броском выиграла выходную ночь, они договорились отложить до его возвращения. — Я не забыл.
— Вот и хорошо.
Томно вытянув руку, будто уже держа над его телом стебель нож-травы, она прикосновением гасит люмен, погружая внутренность палатки в темноту.
Чеглок головой вперед выползает из палатки и встает на ноги в холодном ночном воздухе. Полярис глядит на него сурово, уперев руки в мальчишески узкие бедра. В щедром потоке света луны, желтой и пухлой, как лимон, люмен не нужен — во всяком случае, для острых глаз эйра. Полярис, у которой глаза не лучше, чем у нормала, держит в кулаке растаявший люмен.
— Не надо, — говорит Чеглок прежде, чем она успевает сказать хоть слово. — Извини, я не должен был тебя толкать. Но и тебе не следовало говорить то, что ты сказала.
— Твое счастье, что закон запрещает тельпам использовать псионическую силу против других мьютов без их согласия, — отвечает Полярис и тут же добавляет многозначительно: — кроме как в целях самообороны.
— Я же извинился.
Забавно, думает он уже не в первый раз, сколько эмоций может отразить одно маленькое личико в форме сердца. И все они направлены против него. И среди них — ни одной дружеской.
Он проходит мимо, к мерцающим уголькам костра. Что бы она ему ни сказала, Моряне этого слышать не надо.
Полярис пристраивается рядом.
— Нет, я просто не понимаю. Что она в тебе нашла?
— А это уже не твое дело, Пол.
По правде сказать, он и сам этого не понимает. Моряна подошла к нему утром после первой ночи в Пустыне, когда все пятеро спали вместе, как диктовал обычай, и удивила его признанием, что он ей доставил больше удовольствия, чем все остальные вместе взятые. Она предложила ему соединять палатки регулярно. Это предполагало отношения предпочтения, а не исключительности, но так не получилось. Отсюда и разлад.
— «Что касается одного, касается всех», — цитирует тем временем Полярис «Книгу Шанса».
Этот пассаж, мрачно думает Чеглок, вызвал больше безобразий, чем вся остальная книга.
Дойдя до костра, он садится на корточки, чтобы подкинуть хвороста в огонь, потом призывает ветерок раздуть угли. В лагере тихо, слышно только потрескивание огня да иногда лающий призыв ночной цапли, промышляющей лягушек вдоль берегов близкого ручья. Ярдах в десяти с лишним от костра, словно выполненная в масштабе модель Фезерстонских гор, высятся пустые холмы покинутой колонии термантов — прожорливых насекомых, либо давно ушедших в поисках нового дома, который можно захватить, либо обративших свои аппетиты внутрь и истребивших самих себя. Когда их не стало, вернулась трава и прочая растительность: почва здесь богатая, ее поит пробегающий неподалеку ручей, вьющийся с востока на запад по дну ложбины в тридцати ярдах за холмами. Густые заросли высокой нож-травы растут вдоль дальнего берега ручья, и рощицы бродячих дубов пустили там корни. Есть еще несколько тотемных деревьев, жуткое сочетание человека с растением: у этих стволики еще незрелые, коричневые; ветки — как ручки и ножки голодающих детей, плоды размером и мягкостью в точности как головка новорожденных, черты лица едва различимы, неясные пятна и неглубокие зазубрины вдавлены в мясистую поверхность, будто какой-то скульптор работал с незнакомым материалом. Потом, когда плоды созреют, из узлов и прорех с тупостью пасущейся скотины уставятся человеческие глаза, а беззубые и безъязыкие рты будут неприятно менять выражение, как в калейдоскопе: хитрая самодовольная усмешка, гримаса отвращения, безмолвный вой ужаса или радости. Но на холмах термантов — из них самые высокие фута на два выше Чеглока — не растет ничего. Они болезненным фоном смотрятся в лунном свете, как будто самим им место на луне, а не здесь.
— Ты думаешь, она к тебе неровно дышит, Чег? — Полярис присаживается рядом с ним. — Для всех руслов потрахаться — это просто потребность плоти, как поесть, поспать и просраться. Чувства в отличие от ощущений в их уравнениях не учитываются.
— Ага… — Он берет тонкую веточку, отламывает от нее по кусочку и скармливает пламени, представляя себе, что это косточки какой-нибудь не в меру назойливой тельпицы. — Теперь ты еще и по руслам специалист?
— Ты не забывай, я выросла в Мутатис-Мутандис, среди мьютов всех рас. Я такое уже видала. Она тебя использует.
— А знаешь, что я думаю? — Он косится на нее; кожа у нее пылает оранжевым и красным в безвкусной пародии на хроматическую игру руслов. — Я думаю; ты хочешь, чтобы она использовала тебя.
Она вздыхает:
— Не буду спорить, я не отказалась бы регулярно объединять с ней палатки. О Шанс, она же русла! Кто б не захотел? Но я тревожусь, Чег.
Он подбрасывает в костер последнюю, палочку и встает, отряхивая ладони.
— Похоже, что ты скорее ревнуешь. Вы все ревнуете, вы все хотели бы ее для себя.
Полярис поднимается на ноги.
— Феникс более интересуется тобой, чем Моряной — на случай, если ты не заметил. А у Халца вообще нет ревности — он уж никак не жила.
— Пол, для тебя все на свете шуточки, да?
— Упаси меня Шанс! — Враждебность в ее глазах тает, сменяясь чем-то вроде жалости. — А ты влюблен в нее, что ли?
— Что, если так? — Вокруг него начинает завиваться прерывистый ветерок.
Полярис игнорирует предупреждение. Она тычет люменом в сторону его живота, словно светящимся кинжалом.
— Когда-нибудь она тебя бросит так же неожиданно и необъяснимо, как выбрала, вот что. Ты ей надоешь, и она выберет кого-нибудь из нас. Может быть, даже меня. И что тогда, Чег? Как ты с этим справишься? Будешь хлестать вокруг псионической силой, как сейчас? Разрушишь пентаду? Нечего сказать, зрелый поступок.
Он укрощает вертящийся вихрь, ежась при мысли, что Пол его чуть было не спровоцировала. Не приходится сомневаться — если бы он снова ее ударил, физически или псионически, она бы ответила ударом, взяла бы его в Сеть, где он, виртуализованный, был бы полностью в ее власти. На коже Чеглока выступает холодная испарина. Ему никогда не было уютно в Сети. Он мирится с необходимостью виртуализации, чтобы лучше сражаться с нормалами, но это ему не нравится. И мало кому нравится из мьютов, если не считать тельпов. И все же раньше Сеть его никогда не ужасала — иначе бы он не прошел Испытание. Однако с самого входа в Пустыню это отвращение усиливается с каждой виртуализацией, и все труднее скрывать это от Полярис и прочих членов пентады… И дня не проходило, чтобы она не затаскивала всех в Сеть — хотя бы для того, чтобы не потерять форму. В Вафтинге или Многогранном Городе Чеглок мог бы пойти к тельпу с Факультета Психотерапии Колледжа и полечиться от этого отвращения, но здесь такой возможности нет. Наверное, могла бы полечить Полярис, только Чеглок не осмеливается позвать ее в свой разум. Если он позволит ей копаться в его чувствах, воспоминаниях, кто знает, где она остановится? Она может изменить его так, что он и не догадается и даже не заподозрит. Может, она уже это и сделала.
— И все равно, — говорит он, пытаясь прикрыть агрессией обиду и прячущуюся за нею слабость, — ты не имеешь права читать мои мысли.
— Не льсти себе, — отвечает она и смеется. — Мне достаточно посмотреть на твое лицо — сразу понятно, что делается внутри этого черепа, где вместо мозгов перья.
— Это ты так говоришь. А может, ты прямо сейчас читаешь мои мысли, а я даже не догадываюсь.
— Тогда уж будь последовательным, — парирует она. — Если я настолько не щепетильна, отчего бы мне не подкрутить чуть-чуть ручки в ведерке у Моряны и не убедить ее, что любовь всей ее жизни — я?
На это у Чеглока нет ответа, и вообще не надо было эту тему поднимать.
— Бессмысленный спор. — Он пожимает крыльями. — Мне надо идти в дозор. Тут водятся нормалы.
— И ты думаешь, это все решило бы?
— По крайней мере напомнило бы тебе, кто наши настоящие враги.
— Я не забыла, Чег. Никто не забыл. Но нормалы наши проблемы не решат. Во-первых, мы еще слишком близко к границе. Немногие нормалы забираются так далеко в Пустыню. А убивать нормалов — лишь часть паломничества. Некоторым пентадам даже одного не доводилось увидеть.
— Хочешь накликать? — Он рукой рисует между ними лемнискату.
— Я хочу сказать, — говорит Полярис, — что успех или провал паломничества не измеряется одним только счетом трупов. Если пентада не спаяется, не выработает чувство общей личности и цели, остальное все не важно. Именно это меня и волнует, Чег.
— Пока что у нас тут все в порядке вроде бы? С этими гризлерами мы справились без проблем.
Может, нормалы и не подходят так близко к границам Содружества, зато полно других тварей, которые на это способны. Например, гризлеры: вид свирепых, полосатых по-тигриному медведей, обладающих зачатками разума и рудиментарной псионикой эмпатической природы. Их племена шатаются по Пустыне, нападая на все, что встретится на пути. Третьего дня с пентадой именно это и случилось. При более чем двойном численном превосходстве противника они все же победили гризлеров, убили четверых, остальных разогнали, сами отделавшись царапинами.
— Мы достаточно хорошо действуем командой, — соглашается Полярис. — Но этого мало. Мы должны быть семьей. Братьями и сестрами.
— А что, все тельпы мечтают трахнуть своих сестер?
Полярис широко распахивает глаза, потом хохочет. Чеглок против воли присоединяется. Поразительно, как меняется Полярис, когда смеется. Просто становится совсем другой, куда более приятной личностью. Но смеяться вечно она не может. Через некоторое время она замолкает, а секунду спустя и он.
— Ну… — начинает она.
— Я думаю… — произносит он одновременно.
Повисает неловкая пауза. Грустная улыбка, взмах ее люмена — Полярис желает ему спокойной ночи и идет к своей палатке, соединенной с Халцедоновой: то, что Полярис не может получить Моряну, еще не значит, что она отказывается от других партнеров.
Чеглок смотрит, как она пролезает под полог палатки. Украшений на нем нет — они сняты на время паломничества, но привычка теребить конец сережки еще осталась, и когда он это делает, вот как сейчас, похоже, что он отгоняет муху. Полярис тем временем начинает раздеваться, и темный силуэт ее тела рисуется на непрозрачной ткани, как будто нормалский ребенок раздевается за марлевой ширмой. Потом навстречу ей поднимается массивная тень Халцедона и обнимает ее.
Чеглок отворачивается, взгляд его падает на выпуклость соединенных палаток, где спит Моряна. Следующие два часа, пока не придет пора будить Феникса, пройдут медленно, без мыслей об острых и трепетных радостях, которые его там ждут. Одинокая палатка салмандера, раскинутая в тени построек термантов ярдах в десяти от костра, освещена изнутри тусклым оранжевым сиянием: спящий Феникс свернулся, как кот, вокруг собственного тлеющего огня. Этот салмандер действительно легкомыслен, как кот, и благодаря своей склонности без толку объявлять тревогу, когда он на дежурстве, заработали кличку «Феникс — Ложная Тревога».
Чеглок идет к периметру лагеря. Когда Полярис хоть на миг перестает кривиться, думает он, эта смешная тесаная рожица становится почти хорошенькой, хоть и напоминает нормала. Если отставить личное, это сходство его притягивает, но и отталкивает. Аура чудовищного, запретного, окружающая нормалок, порождает сложное и противоречивое очарование. Это еще от тех времен, когда он вместе с другими мальчиками-одноклассниками был на экскурсии в родильном отделении в Вафтинге. Ему показали женщин-инкубаторов, лежащих голыми в стойлах, как коровы для доения — безволосые тела доступны любопытным взглядам и прикосновениям, а сами они спят за черными масками терминалов Сети, оставляющими открытыми нос и рот. Тельпы с акушерского факультета держат будущих матерей виртуализованными все шесть месяцев беременности; эти нормалки ничего не знают друг о друге и о своем истинном положении: выкидыши и преждевременные роды сводятся к минимуму, если инкубаторы считают себя свободными и хозяйками собственной судьбы, беременными по собственному желанию или вовсе не беременными. Но когда начинаются роды, боль зачастую бывает так сильна, что разрушает виртуализацию и наведенную ею спасительную иллюзию, и вопли инкубаторов в их последние мгновения относятся столько же к открытию собственного состояния, сколько и к родам, средств пережить которые природа им не дала.
Долг каждого здорового телом мьюта-мужчины, женатого или холостого — распределить свое семя в стаде пойманных нормалок. После паломничества Чеглок тоже будет включен в график кратких посещений родильного отделения. Долг, необходимость которого вбита в него с детства, со временем превратился в сильный, хотя и неоднозначный эротический заряд — не в последнюю очередь потому, что о происходящем в отделении никогда не говорится вслух. Признаются только результаты: рожденные инкубаторами младенцы, которые появляются словно по волшебству и размещаются в любящих приемных домах — как его поместили к Скопе и Сапсану, пожилой чете, у которых двенадцать естественнорожденных детей, его сводных братьев и сестер, давно выросли и улетели, рассеявшись по Содружеству. «Аист принес» — отвечали на его детские вопросы, и пока Чеглок в семь лет не пошел в школу, он всем сердцем верил в легенду о добром старом эйре, который доставляет младенцев достойным парам по всем гнездилищам и гнездовьям Эйрленда.
Но с тех пор, как он узнал правду и оставил эти детские фантазии позади, Чеглок часто думал о своей анонимной матери-нормалке. Не менее анонимный отец-мьют его почему-то не волновал — в конце концов, наследственность от отца сомнению не подвергалась. Ему не давали покоя гены нормалов, полученные от матери. На экскурсиях в родильное отделение он ловил себя на игре воображения, будто одна из этих женщин — его мать, и вот так сплетались в нем темные нити вины и влечения в сложное чувство, естественно развивавшееся по мере того, как он рос и ему разрешали еще интимнее знакомиться с этими покорными телами, которые когда-нибудь долг повелит ему осеменить. Страх и желание начали в нем двоиться, одно чувство было тенью другого, и отличить их уже стало невозможно. Он все чаще и чаще думал, очнулась ли его мать к реальности, когда он родился, и если да, не мог ли след этого невообразимого понимания впечататься в его мозг, в клетки, как какой-то медленно инкубирующийся разумный вирус, скрытый в течение многих лет, пока не проявится ядовитой аномалией атавизма в мысли или в поведении, что принесет ему изгнание, а может, и того хуже. Наверное, эти спутанные чувства к инкубаторам и были такой аномалией… и не единственной. Это всегда было у Чеглока самым глубоким, самым тайным страхом, который он скрывал от Дербника и Кобчика и даже от своих приемных родителей. Но тельпы с Факультета Психотерапии вынюхали это во время Испытания. Они его заверили, что подобные ощущения обычны для инкубаторских, и страхи лишены основания. Гены нормалов, сказали ему, почти всегда рецессивны, их признаки не выражаются, статистически случаи атавизмов или существенных сдвигов назад идентичны среди популяций чистокровных и инкубаторских. Они залезли ему в разум и убрали страхи и сомнения, вырезали своими — ух какими острыми — псионическими ножницами, чик — и готово.
Но он все чаще спрашивает себя снова и снова, не пропустили ли они чего-нибудь, не отрезали ли только поверхностные проявления, а переплетение корней оставили нетронутым, скрытым до времени, но все еще растущим в нем, пробивающимся к свету, как ядовитые сорняки. Чем еще объяснить этот иррациональный страх перед собственными внутренними пространствами и тем, что — забытое или даже вообще не осознанное — живет там: чудовища более страшные, чем обитатели Пустыни? И что, если его чувство к Моряне — всего лишь симптом их проявления — точнее, возвращения? Потому что, как ни противно это признать, есть доля правды в тех мерзких обвинениях, которые высказала Полярис там, в палатке. Пусть это вполне законно, но дома отношения столь исключительные, как у него с Моряной, уже навлекли бы предупреждение Святых Метателей. А может, кое-что и похуже предупреждения. Чеглока не столько волнует сила его желания к Моряне, сколько чувство собственника, которым оно сопровождается. Вопреки своим прощальным словам там, в палатке, просьбе сделать усилие и включить остальных, Чеглок не хочет делить ее ни с кем, а меньше всего с Полярис.
Он от всего сердца хотел бы избавиться от этих тревожных чувств, но они если и меняются, то лишь в сторону усиления. Они уже выжгли любой интерес, который иначе могли бы проявить к нему Халцедон или Феникс. Тот единственный раз, когда он соединял палатку с ними, был катастрофой: пока тело его ахало и содрогалось, лизало и гладило, ум со всей извращенной тщательностью ревнивого воображения рисовал ему мириады способов, которыми могли доставлять друг другу удовольствие Полярис и Моряна в своих соединенных палатках. И наконец он, не в силах продолжать, быстро оделся и выбежал к ним. Конечно, Полярис вообще не была с Моряной. Но с тех пор он тщательно старался не предоставлять ни ей, ни прочим такой возможности.
Однако будущее пентады зависит именно от того, чтобы он такую возможность предоставил — или нет? Как можно быть уверенным, что это все не работа Полярис, тонкая манипуляция его разумом, его чувствами? Если он правильно понимает, она манипулирует всей пентадой, чтобы получить что хочет. Она его спросила, почему, если она такая неразборчивая, она просто не настроила разум Моряны, чтобы та в нее влюбилась. Но этот вопрос — всего лишь увертка. Полярис молода и неопытна, может быть, она не в состоянии вносить такие сильные изменения… или, что важнее, не умеет делать так, чтобы они были незаметны. Тельпам запрещено использовать псионику против мьютов других рас в отсутствие явно выраженного согласия или крайней необходимости. Нарушение этого закона, на котором зиждется стабильность, если не само существование Содружества, влечет смерть… кроме, конечно, случаев, если ты с Факультета Невидимых, в каковых случаях в интересах национальной безопасности допускаются исключения. Чеглок не думает, точнее, не хочет думать, что Полярис — Невидимая, но он уверен, что тельпица, такая умная и такая скрытная, какой проявила себя Полярис, может найти куда менее рискованный способ влиять на события и на мьютов ради достижения своей цели. Он ей не доверяет — не может себе позволить ей доверять. Даже это ее краткое дружелюбие в минуту смеха кажется ему теперь подозрительным.
Расправив крылья с кожистым хлопком, Чеглок призывает ветер, чтобы рвануться вверх. Заботы и тревоги отлетают прочь, перед ним расстилается освещенный луной пейзаж: травянистая равнина на много миль во все стороны, перерезанная оловянной лентой потока и усыпанная плотными тенями, обозначающими отдельные рощи деревьев, группами ярких танцующих огоньков, похожих на отражения звезд в воде или далекие города — это растут кусты люменов. Чеглок взмывает выше, и память прерванных мечтаний возвращается потоком.
…Он летит по ночному небу Эйрленда, над ним — полная луна, а внизу, в ее отраженном свете, сверкают волнами застывшего моря снежные пики Фезерстонских гор. Другие эйры под ним — он слышал их восторженные крики и свист, когда они резвились в зимнем воздухе, оседлав ветер в игре «Поймай Леду» или «Схвати утку». Но он оставил их позади, поднимаясь к луне, которая — вдруг замечает он — не круглая, а совсем как тысячегранная игральная кость, вечно летящая кувырком вокруг Земли. В одном из тех случаев, что даже во сне кажутся одновременно и обыденными, и невозможными, луна убывала, пока он поднимался, отступая перед ним. Он удвоил усилия, напрягая все мышцы, и каждый выдох превращался в снежные кристаллы. И вот наконец он достиг предела, выше уже невозможно. Потянувшись к луне с последним отчаянием, он с ужасом увидел, что рука его вдруг стала огромной… точнее, сменилась перспектива, и луна оказалась совсем рядом — она все время была совсем рядом, просто на самом деле она маленькая. Обнаружив эту оптическую иллюзию, он засмеялся в детском восторге и протянул руку дальше, чтобы взять игральную кость с черного стола небосвода… и тут Полярис разбудила его на дежурство…
Сейчас Чеглока охватывает тот же восторг. Конечно, думает он, этот сон был знаком, посланием… потому что сегодня луна такая полная, как только можно мечтать, эту кость запустила рука побольше руки Чеглока. И он тоже — разве он не игральная кость в той же самой руке? И все они, включая Полярис?
— Метни меня, — молится Чеглок, ощущая восторг от того, что его взял, встряхнул и метнул великий Шанс. — Да буду я катящейся костью в руке твоей…
Чеглок взмывает и камнем падает вниз. Сердце его описывает параллельную траекторию — нет, наоборот, тело служит ведомым, его тащит это сердце с множеством граней. Он закрывает глаза, наслаждаясь опасностью слепого полета, зная, что если даже ничему другому не может доверять в этом мире, то может довериться дару, которым благословил его Шанс в миг Становления: силы, инстинкты и чувства, давшие его расе господство над воздухом и над всем, что в нем.
Органы чувств выносятся вперед, стелются вдоль вихревых потоков температуры, влажности, направления, скорости, зон захвата и поясов высокого и низкого давления, осадков, электрических потенциалов, и Чеглок уже не знает, где кончается его тело и начинается небо. Конечно, даже при закрытых глазах острые слух и обоняние многое говорят ему о среде, и постоянный поток информации достигает его в осязательных ощущениях, поступающих через перья к коже. Общий поток физических и псионических данных преобразуется нервной системой в живую карту, чьи постоянно меняющиеся контуры отражают мельчайшие подробности окружающего мира. Сегодня, например, цапля, которую он раньше слышал, взлетела и быстро удаляется, направляясь вниз по воздушным потокам. В четверти мили к западу плывет переплетение жгучих парусов на высоте едва в шестьдесят футов, поддерживая себя в воздухе струями сжатого гелия из прозрачных бахромчатых розово-зеленых плавательных пузырей. Их окружают насекомые, пирующие на живой еще добыче, обернутой ядовитыми щупальцами: птицы, рыбы, грызуны, змеи. Насекомых сменяют на пиру летучие мыши, порой попадающие в длинные щупальца, которые их парализуют и медленно переваривают. Все это (и многое другое) Чеглок воспринимает инстинктивно, не напрягаясь.
И даже с закрытыми глазами он не слеп к подробностям раскинувшегося внизу ландшафта. Завихрения воздуха и перепады давлений дают ему отчетливое ощущение места, где стоят палатки, угасающего костра, строений термантов, тотемных деревьев и нож-травы, скачущей воды ручья. В двух милях к востоку, на опушке медленно движущегося леса странствующих кленов и дубов, пасущихся на водоносном слое под плотным облаком ночных птиц и бабочек, на почти предельном расстоянии его восприятия, планирует под луной стая летающих гиен, следуя за двумя гризлерами на почтительном расстоянии. В миле к югу Чеглок отмечает простое глинобитное обиталище изгнанника, салмандера по имени Фестус, с которым они остановились поторговать и обменяться новостями накануне. Но ни других пентад, ни изгнанников, ни нормалов он не обнаруживает.
Самые сильные эйры умеют раскидывать псионические сети на двадцать миль и больше, хотя зоны активного влияния у них редко превышают пять — если только они не связаны в гештальт. У Чеглока сила намного меньше. Со временем она вырастет, он наберется опыта, но сейчас предел его зоны ощущений около двух миль, а предел его прямого, определяемого влияния — меньше половины того. Но в границах этой зоны Чеглоку достаточно лишь напрячь ментальные мышцы, чтобы вертеть погодной системой по своей воле. Силой мысли он может поднять или успокоить ветер, призвать или рассеять бурю, низвести на землю молнию. С расстоянием проявляемые им силы уменьшаются, управление ими становится тоньше. Зато он может, например, высосать кислород из зоны, по площади примерно равной их лагерю. Или наоборот, насытить ее кислородом (или любым другим атмосферным газом). Он может создать вакуум или увеличить атмосферное давление до раздавливания на еще меньшей области: скажем, две соединенные палатки. На площади размером в одну палатку он может спаять молекулы воздуха в гибкий и почти непробиваемый щит. Он может управлять ветром так, чтобы поднять с земли один отдельный камешек и запустить его с почти сверхзвуковой скоростью… и может бросить себя (и более тяжелый, более массивный предмет) почти с той же скоростью, хотя и ненадолго: чем выше инерциальная масса предметов и желательная скорость, тем больше расход псионики, которая после истощения требует долгих часов на восполнение. Чеглок, как все молодые эйры, любит испытывать себя на физические и псионические пределы, наращивая собственные силы в попытках их превзойти. Тут всегда есть риск, что обстоятельства или честолюбие завлекут его слишком далеко, доведут до серьезного увечья, а то и до смерти. Но он — опять-таки как большинство представителей его расы — относится к этому риску легко. Заигрывает с ним, бросает вызов, будто призывая на свою голову катастрофы только ради удовольствия над ними торжествовать, ради радости невероятного спасительного броска, когда уже кажется, что Шанс повернулся против него неумолимо. Впрочем, риск, на который идет Чеглок, никогда не бывает так неразумен, как это кажется представителям других рас, — и это тоже искусство, которым владеют эйры. Те, кто не владеет, не остаются жить.
Но даже в своей стихии, наслаждаясь игрой собственных сил, Чеглок не может полностью забыть Сеть. Она окружает его, невидимая, неощутимая и все же настолько сильная, что ни он, ни все эйры мира, действуя в гештальте, не могли бы призвать ветер или молнию достаточно острые, чтобы разрезать хоть самую хилую ее прядь. Невозможно забыть надолго, что Полярис или любой другой тельп может силой мысли послать его виртуализованную сущность кувырком по такой пряди — и в Сеть; нет такой точки в физическом мире, откуда нельзя упасть на его виртуальную тень, нет насеста в воздухе, на земле или под землей, что не был бы отмечен на сетке медианета и не мог бы, каким бы ни казался надежными, развернуться под ногами и проглотить…
Открывая глаза, Чеглок переворачивается на спину с небрежной фацией пловца и видит тут и там медленное и размеренное движение биотронных спутников на самоподдерживающихся орбитах среди мерцающих звезд. Его презрение к этим белым паучишкам — точнее, электронным мозгам, что живут в них, — так свирепо, что способно, кажется, вынести его совсем из атмосферы в космос. Только там, думает он горько, в безвоздушной пустоте между Землей и луной, может он наконец узнать, что значит быть свободным.
Есть эйры, которые именно это и сделали. Использовали псионику, чтобы разорвать путы гравитации и уйти из атмосферы, унося вокруг себя пузырь воздуха. А потом — за миг до того, как холод доберется до них и ускользнет воздух — обернулись и взглянули на океан космоса, в котором они плывут, на оставленный позади мир, белоголубой остров, куда они уже никогда не возвратятся, разве что через много-много лет после смерти их замерзшие останки сойдут с орбиты, сверкнув в небе падучей звездой. Но Чеглок еще недостаточно силен, чтобы последовать их примеру, и желания — кроме фантазий в мелодраматические моменты — такого у него тоже нет. Хотя все эйры, которые почитают такие самоубийства, считают их актами мужества, символом вызова и жертвы, Чеглоку они кажутся эгоистичными и депрессивными, он в этих самоубийствах видит отчаяние, а не вызов… хотя это не значит, что он презирает таких эйров как трусов или дезертиров. Он их оплакивает. Жалеет. Даже в чем-то завидует. Но знает, что истинная свобода не в космосе и не в Сети. Свободу нужно построить в физическом мире — искоренить нормалов, а потом уничтожить в небе электронные мозги.
Чеглок ни на миг не сомневается, что дни нормалов сочтены, однако насчет судьбы двенадцати супермозгов в биотронных спутниках не столь оптимистичен. Массивные черные пирамиды снабжены широким набором оборонительных и наступательных средств, и никто из Орбитальных, как их называют, никогда еще не был даже поврежден с Земли, не то чтобы уничтожен. За прошедшие после Вирусных Войн столетия эти богоподобные монстры усилили крепости, в которых ведут свою практически вечную жизнь, сделав их еще неприступнее.
Хотя это, наверное, вообще пустые рассуждения, поскольку у Чеглока есть подозрение, что тельпы ни в коем случае не допустят их уничтожения. Да, элиминация Сети наряду с прочими антехами нормалов (включая электронные мозги высокие и низкие) — официальная политика Содружества, но все, что Чеглок знает о тельпах, убеждает его: они рассматривают Сеть как свое естественное право, продолжение не только собственных личностей, но и самого Тельпленда: внеразмерностная провинция страны, чьи псионически защищенные границы непроницаемы для других мьютов. Вряд ли тельпы охотно от этого откажутся. С чего бы? Как только нормалов не станет, тельпам не придется делить Сеть ни с кем, кроме тех, кого они сами туда пригласят, — за исключением электронных мозгов, конечно, но тельпы могут признать это приемлемым, поскольку без электронных мозгов вообще не было бы Сети. Со своих надменных тронов, ранжированных по прогрессивно увеличивающимся высотам, Орбитальные поддерживают ее физическую инфраструктуру, медианет: координируют спутники, определенные функции меньших электронных мозгов и широкую сеть селкомов, камботов и других устройств сбора и распределения информации, расходящихся гладкой паутиной от экзосферы до самого ядра планеты. Задача у Орбитальных четкая и весьма ограниченная: их не интересуют мьюты, нормалы и даже младшие электронные мозги, у них нет потребности в земной — или, точнее, виртуальной — власти, помимо той, что необходима для выполнения трех условий их первоначальной программы: первое — оптимальное функционирование Сети в каждый момент времени, второе — ничто не должно угрожать существованию Сети, и третье — ее инфраструктура и ее работа должны постоянно улучшаться.
Орбитальные в Сети принимают множество обличий, их вирты так же разнообразны внешне, как и функционально. Иногда они являются выражением своих имен, различимые по виду или по связанным с ним символам или предметам. Бывает и так, что нет ни намека на их личность или на то, чем они занимаются. Некоторые общаются с виртами мьютов и нормалов, другие избегают или не замечают их.
В последнее время всякий раз, когда Полярис транслирует его в Сеть, Чеглок представляет себе, что плывет по поверхности или чуть под ней в бездонном океане информации, глубины которого — царство монстров, время от времени всплывающих попробовать всплески малых жизней так высоко над собой. Он ощущает этих монстров усиленными чувствами своего вирта: сущности бескрайней протяженности и выдающегося интеллекта, плывущие в холодных, плотных, беспокойных водах, жадные до поглощения чужого разума. Вообще говоря, эти сущности его не замечают, но иногда Чеглок чувствует, что один или другой все-таки видит его — будто медленно плывущий кит направляет огромный глаз на отдельного микроскопического криля. Созерцание этих искусственно созданных чужаков наполняет Чеглока паническим тошнотворным страхом и оставляет такое чувство, будто его обгадили до глубины души. Хотя ощущение, что его рассматривают, никогда не длится больше секунды, всегда остается впечатление, что его полностью изучили за это время, все его тайны поглощены и добавлены к какому-то гигантскому хранилищу знаний. И даже отпустив, его не забудут никогда. Порой он трепещет при мысли, что тот же виртуализованый интеллект может периодически возвращаться к нему, как возвращается служительница родильного отделения проведать спящих нормалок-инкубаторов.
Хуже того, в такие моменты Чеглок способен ощутить нечто вроде разума или разумов, созерцающих его с небрежным, но разрушительным интересом. Ослепленный яркостью этого внимания, он все же продолжает воспринимать памятью сетчатки неотступное призрачное видение. То, что впечатывается тогда в темноту его оглушенного разума, настолько странно, настолько оно нечеловеческое, что он сам себе не может этого описать, иначе как в ощущении благоговения и ужаса, которое возникает и остается… И еще остается четкое осознание, что, если эта связь продлится еще хоть мгновение, его собственный разум — то ли от неспособности воспринять такую чужеродность, то ли от слишком хорошего ее восприятия — рухнет в безумие. И неудивительно, что особой любви к Сети он не испытывает.
Но тельпы из Коллегии Виртуального Разума — их тянет к себе эта глубина и то, что там обитает. Никакой одиночный тельп не в силах так далеко нырнуть, но гештальты тельпов могут спуститься — и спускаются — на самое дно Сети. И кто среди других рас мьютов может знать, какие там завязываются контакты, в этих экспедициях, какие открываются тайны понимания? Он знает, что с его стороны это неправильно и нелояльно, но не может избавиться от чувства, что тельпы — такие же чужаки, как электронные мозги. Слишком уж им уютно на неестественных путях нормалов, и слишком уж их псионические способности сравнимы с антеховской инфраструктурой медианета, установленной задолго до Вирусных Войн, когда был запущен первый из Орбитальных. Он носил имя Хроноса и был уничтожен через несколько лет — не наземным оружием, а следующим поколением электронных мозгов, двенадцатью существующими Орбитальными.
Чеглок вздыхает.
Уже поздно, скоро пора будить Феникса. Он возвращается на землю и снова обходит вокруг лагеря. Все тихо. Миновав гнездо термантов, он спускается к ручью, огибая тотемные деревья, которые при луне выглядят еще кошмарнее, будто тела, сложенные для сожжения, но все еще хранящие едва заметные остатки жизни. Падение насекомых и гляделок стихает, здесь слышно только журчание ручья у ног да шорох ветра неподалеку в зарослях нож-травы, где каждый лист прям и тверд, как копье. Из зарослей вспархивает москитылек, подлетает на прозрачных крылышках размером с ладонь, будто покрытых сахарной глазурью. Чеглок ждет, пока станет слышен приторно сладкий запах насекомого, и прогоняет его дуновением. Потом долго отливает в ручей. Слова Полярис звучат в мозгу отчетливо, будто сейчас: «Когда-нибудь она тебя бросит так же неожиданно и необъяснимо, как выбрала, вот что. Ты ей надоешь, и она выберет кого-нибудь из нас. Может быть, даже меня. И что тогда, Чег? Как ты с этим справишься?»
И правда — как?
Он поворачивается к лагерю и направляется к одинокой палатке салмандера.
* * *
— Ну, — шепчет Джилли почти неслышно, — как ты думаешь, давно это уже?
У Джека ноги подкашиваются от облегчения: все-таки он не одинок. Джилли верит и помнит. И снова они вдвоем против всего мира, близнецы Дуны, объединенные еще сильнее этим последним — и самым непонятным, — из общих секретов.
— Не знаю, — отвечает он, радуясь возможности сравнить мнения. — Может быть, вчера был первый раз.
— Не может быть, — говорит она. — Ты же их слышал.
Только тут до Джека доходит, что она говорит про дядю Джимми и Эллен, а не про его обретенную способность менять историю силой мысли. Чувствуя себя полным дураком, он подносит к губам банку «колы», чтобы скрыть замешательство и смущение. Дурацкая холодная жидкость попадает не в то горло. Он сгибается пополам, заходится в кашле, ловит ртом воздух, а смех Джилли звенит у него в ушах.
— Жадность губит, да?
— Заткнись, — кое-как выговаривает он.
— А у тебя «кола» из носа лезет, — радостно сообщает она.
— Спасибо, а то я не знал. — Но не может удержаться и смеется вместе с ней, и они идут дальше.
На пляже днем народу прибавилось. Семейные группы установили пляжные зонтики, словно флаги, объявляя свои права на полоски земли. Носятся футбольные мячи и «летающие тарелки». Юные спасатели в зеркальных очках, загадочные, как сфинксы, сидят на белых деревянных тронах, поставив рядом тихо играющие радиоприемники.
— Я думаю, они уже давно, — доверительно сообщает Джилли. — Даже не тогда, когда дядя Джимми приехал этим летом, а еще с прошлого лета. Или даже с позапрошлого.
— И никто их не застукал и ничего не заподозрил?
— Такие вещи не из тех, что подозревают, — говорит Джилли. — Если бы мы не оказались в том классе, мы бы тоже не подозревали.
Он пожимает плечами, на этот раз успешно глотая «колу».
— Ладно, когда бы оно там ни началось, а теперь мы знаем.
— Просто поразительно, как можно устроиться прямо у людей под носом, — говорит Джилли. — Заставляет задуматься, что еще тут может происходить.
— Ты считаешь, мы должны рассказать?
— А за каким чертом, Джек?
Джек задумчиво ковыряет песок на ходу.
— Не знаю. Это же нехорошо — то, что они делают. — Ощутив досаду и снисходительность со стороны Джилли, он добавляет: — Ну, считается, что нехорошо.
Она закатывает глаза.
— Много чего на самом деле не так, как оно считается. Другое дело, если бы он, ну, заставлял ее, или еще что. Тогда бы мы точно рассказали. Но этой ночью ничего такого не было.
Джек смеется, вспомнив настойчивость Эллен.
— Уж скорее она его!
— Да, Эл кого хочешь построит. Дядя Джимми, небось, жалеет сейчас, что вообще с ней связался. Ты знаешь, что тут самое прикольное? Ему полагается следить, чтобы она ни под кого из окрестных ребят не легла! Ма и па жуть до чего трясутся, что она их опозорит — переспит с каким-нибудь спасателем и залетит, или что там еще. Ну, так дядя Джимми следит, чтобы этого точно не было!
— Черт его знает, что это за штука — секс, — говорит Джек.
— От него люди черт знает что выделывают, — соглашается Джилли. — Посмотри вот на всех этих: отличные счастливые семьи. Мамочки, папочки, деточки наперебой всем показывают, как у них все хорошо. Убеждая самих себя. Но заглянули бы мы за кулисы этого шоу, как тельпы, кто знает, что за фигню мы бы там увидели. Может, такое, по сравнению с чем у Эллен и дяди Джимми — просто невинная игра в бутылочку.
— От секса люди глупеют.
Джилли фыркает:
— Некоторым и так глупеть некуда. Слушай, я знаю, на что это похоже. Помнишь разумных вирусов из «Мьютов и нормалов»? Так вот, секс — именно такая штука. Это вирус. Только не разумный, а дурной вирус. От него люди становятся еще глупее, чем были.
— А что, если бы на самом деле были умные вирусы, превращающие людей в мьютов?
— Ой, зарази меня! — кричит она, раскинув руки, и вертится на песке. — Знаешь, кем бы я хотела быть? Тельпом! И тогда никто от меня ничего не скроет, я бы просто мысли читала. Знала бы все тайны про всех. И могла бы кого хочешь заставить делать что угодно.
— Похоже, у тебя это и так отлично получается.
— Заткнись! — Она толкает его плечом.
— Осторожно, ты! Рука!
Она глотает «колы» из банки, ничуть не обеспокоенная.
— Джек, а ты?
— Классно было бы летать, — говорит он. — Так что я, думаю, стал бы эйром. Только не так, как в игре. Другой породы мьютов.
— Какой другой породы?
— Ну, как мы.
Она смеется:
— Да нет, ты послушай! Мы умеем делать такое, чего не умеют другие, так? Каждый из нас знает, что чувствует или думает другой — по крайней мере достаточно часто. Иногда у нас даже сны одни и те же!
— Это потому что мы близнецы, а не потому что мьюты.
— А откуда ты знаешь, что мы только близнецы, а не мьюты тоже?
— Ну, просто знаю.
— Но ты должна признать, что есть люди, которые умеют что-то вроде чтения мыслей и предвидения будущего…
— Всегда есть люди, умеющие то, чего не умеют другие. Большинство людей — средние. Некоторые выше среднего уровня. Есть такие, что всех могут одним пальцем уделать. Но если какой-то пацан умеет бегать быстрее меня, или лучше рисовать, или дроби в уме складывать, это еще не мьют. Смотри, разве Эйнштейн был мьютом?
— Может, и был. И вообще есть разница между «сечь математику» и «мысли читать».
— Я ж не говорю, что нет. Но не слишком большая. Ты вспомни, Джек, люди даже половину своего мозга не используют. И представь себе, что мы могли бы делать, если бы использовали сто процентов. Может быть, люди с ментальными возможностями лучше используют мозги, или используют не те участки мозга, что мы, все прочие. Но и мы тоже могли бы этому научиться. Вот как я думаю.
— А как научиться?
— Ха, хотела бы я знать! Я только говорю, что это возможно, вот и все.
— То есть ты думаешь, что в реальной жизни мьютов нет.
— Я думаю, что есть объяснения получше, как люди читают мысли и прочее в этом роде. Ну, кроме шарлатанов, конечно, потому что большинство как раз мошенники.
— А вчера ты говорила, что «Мьюты и нормалы» — это взаправду.
— Я говорила, что это метафора. Это не одно и то же. По-моему, если хочешь что-то объяснить, надо найти самый простой способ. Вот вчера — это хороший пример.
Джек останавливается и смотрит на нее: ощущение такое, будто она читает его мысли, только сама не понимает. Вообще между ними это не так уж необычно, но сегодня довольно страшновато.
— А чего там вчера?
Джилли допивает банку, потом отвечает:
— Ты говорил, что помнишь, как ехал на какой-то охрененной волне, потом тебя сбросило и унесло в море. Но я ничего такого не видела, а я ведь все время стояла на берегу. Видела я вот что: ты зашел в воду по пояс, и тебя первой же волной перевернуло. Итак, почему у нас разные воспоминания о том, что было? Потому ли, что — ну, не знаю — тебя похитили инопланетяне, потом подкрутили мне память, чтобы замести следы? Или ты стукнулся головой, когда тебя волна перевернула, и то, что ты считаешь памятью, на самом деле тебе примерещилось?
Джек мнется, не зная, что сказать. Навлекать на себя насмешку или презрение ему не хочется.
— Иногда правильным бывает самое дикое объяснение, — находится он наконец.
— А, так тебя на самом деле похитили инопланетяне?
— Ты сама понимаешь, что я не это хотел сказать.
— А что тогда? Слушаю внимательно.
— Да нет, не слушаешь. Ты уже все для себя решила. Ладно, проехали. Я иду обратно.
Он поворачивается, Джилли хватает его за руку — за больную, выше локтя. Он не может сдержать вскрик: как будто она нажала на болевую точку, о которой он даже не знал. Банка «колы» высказывает из онемевших пальцев, падает на песок и катится к воде, оставляя след карамельной пены. Джек вырывается в тот момент, когда Джилли его выпускает с выражением тревоги на лице.
— Ой, Джек, прости! Очень больно?
Боль в руке — как звенящий колокол, ясная и проникающая. Может, все-таки кость сломана? Глаза наполняются слезами, но он скорее умрет, чем прольет хоть одну.
— Я забыла про твою руку, — говорит она. — Честное слово, прости меня!
— Оставь меня в покое.
От дрожи в собственном голосе он ярится еще сильнее, отодвигает плечом Джилли и здоровой рукой поднимает опустевшую банку. И продолжает идти, не разбирая дороги, просто от Джилли подальше.
— Ну, не надо, Джек! — догоняет она его. — Не будь ребенком. Я не хотела, я же сказала.
— Джилли, я тебя предупреждаю.
— Слушай, давай ты меня тоже стукнешь? Я не буду давать сдачи, обещаю.
— Не хочу я тебя бить.
— Хочешь-хочешь!
— Не хочу! И заткнись.
— Я же знаю, что ты чувствуешь. Я же тоже это чувствую. Так что не пытайся мне соврать.
— Ладно, может, и хочу. Но я не дурак. Даже если ты не дашь сдачи, все увидят. И достанется мне, а не тебе.
Какое-то время они молчат. Джек снова может шевелить пальцами, боль в руке уходит. И тут Джилли говорит:
— А давай влезем в океан.
— Чего?
— Никто не увидит, что делается под водой. И ты меня ущипнешь. Как захочешь сильно. Как захочешь долго. Я не шевельнусь и не пикну. И будем в расчете.
Это заставляет его остановиться. Он смотрит в синие, как бассейны, глаза сестры, жутко серьезные. Она встречает его взгляд, не говоря ни слова. Он знает, что она всерьез. Он ощущает ее честность и решимость, силу такую же мощную и потенциально разрушительную, как вихри урагана Белль, и столь же недоступную влиянию извне. Она пугает его не только своей неумолимой цельностью, не признающей препятствий и не знающей ни сомнений, ни колебаний, но и тем, что это вызов, как было вчера, когда она подначила его войти в воду. «Иди, а не то…» Он отворачивается.
— Все равно синяк будет.
— Мы сядем по горлышко. — Джилли все еще смотрит на него, не моргая. У нее на все есть ответ. — Ущипнешь меня через купальник. Тогда никто не увидит.
Джека слегка мутит. Как вообще до такого дошло? Был какой-то момент, где он чего-то сказал или сделал, с виду совершенно невинное, но это запустило цепную реакцию причин и следствий, приведших к здесь и сейчас? Если бы он только мог определить этот момент, удержать его мысленно и призвать достаточную волю и желание — или отчаяние, — мог бы он изменить его… и тем изменить историю? Не это ли случилось вчера, и не раз, а дважды? По крайней мере дважды, потому что это могло бы случиться и больше раз, только изменения такие мелкие, что он их просто не заметил. Может быть, это происходит непрерывно, и процесс ревизии идет секунда за секундой под поверхностью сознания, а результаты ему видны — если вообще видны — в мимолетном ощущении дежа-вю.
Джилли берет у него из руки банку, ставит на песок и свою ставит рядом. Стайка перевозчиков бежит прочь, ножницами мелькают черные, как у трубочистов, ноги. Джек будто от всего отстранен, будто он одновременно и проживает жизнь, и фиксирует ее как наблюдатель, на полмгновения впереди — или позади? В любом случае не синхронно с реальностью.
Океан тянется до горизонта, лежит, раскинувшись, под солнцем, и гладь его нарушают лишь всплески пловцов да чуть подальше — блестящие фиберглассовые корпуса да белые паруса прогулочных яхт и других лодок. Некоторые стоят на якоре, другие дрейфуют в течениях, а третьи движутся быстрее под действием собственной тяги вдоль берега, и шум их моторов — как мурлыканье времени, разомлевшего на жаре. А совсем далеко видна пара больших кораблей — танкеры идут друг другу навстречу вдоль побережья Атлантики. Джеку они кажутся величественными и задумчивыми, словно айсберги, и при этом такими же воздушными, как дым, поднимающийся мазками к синему небу из их труб. Их вид наполняет непонятной тревогой, и Джек отворачивается, упирается взглядом в какую-то точку ярдах в двадцати от берега, где плавают на воде чайки, похожие на раскрашенных деревянных подсадных уток. Другие чайки патрулируют небо, и то и дело какая-нибудь из них падает камнем в воду, оставив едва заметный всплеск.
Сколько их, думает Джек, не всплывает обратно, пойманных неожиданно чем-то таким, чего не заметили их острые глаза сверху? И вздрагивает, вспоминая, как сам едва избежал гибели. Хочется ли ему снова туда? Если допустить, что там затаилось нечто, шевеление чего он ощутил в глубинах, а теперь оно совсем проснулось и ждет его возвращения?
— Смотри, какая вода спокойная, — говорит Джилли, чувствуя его нерешительность. — Бояться нечего.
— А я не боюсь, — отвечает он, сам зная, что это неправда.
— Тогда иди, а не то…
Забавно, думает он. Те самые слова, которыми она вчера его затащила в воду. Когда-то, когда родители еще были вместе, близнецы чем-то дико разозлили Билла (чем — все давно уже забыли), убежали от его гнева в свою спальню (у них тогда еще была общая спальня) и заперли дверь. Он дергал ручку и стучал в дверь, а они забились под кровать Джека, цепляясь друг за друга и дрожа.
— Открывайте! — орал он, как воплощение Страшного Серого Волка. — Пустите, а не то…
Уточнений не требовалось: неясная угроза была куда ужаснее своей неясностью, и наконец они отперли дверь и встали перед ним, держась за руки, трусливые отступники своего дела, предатели доверия друг друга. Наказание, как и преступление, уже никто не помнил, но слова Билла застряли в памяти и стали призывом к оружию: напоминанием о нехватке стойкости, приказом больше такого не допустить. Одну руку Джека сжимает Джилли, другую он сам стискивает в кулак и позволяет сестре завести себя в воду. На этот раз, думает он, она хотя бы идет вместе с ним.
Они медленно заходят поглубже, ежась от прикосновений воды, поднимающихся по горячей потной коже, выше колен, выше пояса, пока голова не начинает кружиться от контраста. Джек жмурится на сверкание воды на солнце — словно рассыпанный мешок серебряных монет, и темнота под веками пульсирует цветными пятнами, как искаженное эхо зрения, пульсирует в ритме с подергиваниями в больной руке. Становится шумно: группа юнцов плещется и смеется неподалеку, громче слышны звуки ремонта, доплеровское глиссандо пролетающего рекламного самолета, пронзительные крики чаек, будто оплакивающие катастрофу, невосполнимую потерю. Ощутив намерение Джилли, Джек набирает в легкие воздух раньше, чем она ныряет, увлекая его за собой.
Он выныривает, отплевываясь, а рядом смеется Джилли. Джек смахивает с глаз воду, и ярко всплывает воспоминание, как он едва не утонул в бурных волнах, потеряв из виду безопасный берег и сестру; солнце сходит с неба, будто сорванное когтями волны. Он вспоминает, как швыряли его эти волны, словно кошачьи лапы мышонка, как он старался удержаться на плаву, как лезла в глотку вода с каждым вздохом. Как в конце алхимия усталости превратила руки и ноги в свинец, и он прекратил борьбу и опустился вниз, чтобы увидеть будто в растворенном свете погруженного солнца темные тени, тянущиеся к нему пальцами гигантской руки. И сейчас они еще к нему тянутся? И что сделают, если поймают?
Джилли сжимает пальцы.
— Ну, Джек! Спокойнее. Все путем.
— Может, мы это зря придумали.
Он тянет ее за руку, встревожено глядя мимо нее, выискивая какие-то нарушения гладкости воды: тень, скользящая под поверхностью, завихрение, как в старых фильмах о Годзилле, взлетающая вдруг стая чаек с криками и хлопаньем крыльев, уходящая от движения какой-то гигантской массы снизу.
— И что ты будешь делать? Всю оставшуюся жизнь шарахаться от океана?
— Так далеко я не загадываю. Отпусти руку!
Она не отпускает.
— Джек, посмотри на меня. Посмотри на меня, говорю!
Он смотрит. Выражение ее лица то же, что он запомнил с предыдущей ночи: свирепое и хищное. Только сейчас твердые самоцветы глаз смотрят на него, возбужденные, но холодные, пронизывая его лазером со всей силой ее сосредоточенной воли, как вчера, в реальности, которую никто другой не помнит, когда она подначила его влезть в штормовой прибой и смотрела, как он едет на самой большой в мире волне-убийце.
— Ты вдохни поглубже, ладно? И еще раз. Вот так. Смотри на меня, не отводи глаза! Теперь слушай. Ты не должен бояться океана из-за вчерашнего. Я тебе не позволю бояться. Представь себе, что ты бросил учиться ездить на велосипеде после первого падения.
— Я чуть не утонул.
— И что тебе, медаль за это дать?
— Боюсь, у меня рука сломана.
— Меня бы это на берегу не удержало. Я бы заставила все стать как было; как бы ни боялась, что бы у меня ни болело. Самое важное — не быть трусом.
От этого он негодует в душе, тем более что знает: это правда… хотя боится не воды, а того, что под ней. Но если он расскажет, Джилл не поймет. Она подумает, что он про что-то вроде «Челюстей». Он сам себе не может описать, чего боится — как же объяснить это ей? Но отрицать, что боится, тоже не может. Слишком их чувства друг на друга настроены, она ощущает его страх прямо сейчас, как он ощущает ее презрительное нетерпение, ее решительное намерение подавить этот страх в себе и из него тоже вычистить.
— А шла бы ты, — говорит он.
— Сам иди, — отвечает она и брызгается водой.
— Нет, ты!
Водяная потасовка идет уже какое-то время, когда Джек соображает, что Джилли действует обеими руками. А это несправедливо, потому что у него рука прижата к боку, как сломанное крыло. Но главное — она его отпустила. Он свободен идти к берегу, да вот — не идет. Он уже не боится… ну, хотя бы не так боится. Что, как доходит до него, и было все это время целью Джилли. Они перестают плескаться. Он тяжело дышит, и она тоже.
— Ты это нарочно, — говорит он.
Она не может скрыть торжествующей ухмылки.
— Так ведь помогло же!
Легкость, с которой она им вертит, бесит Джека. И больше всего на свете ему хочется стереть ухмылку с этой рожи.
— Мы сюда не просто так пришли, — говорит он. — Пора тебе принимать свое лекарство. Если не сдрейфила.
Джилли не отводит глаз, и ухмылка не сходит с губ, когда она опускается в воду так, что только голова и плечи остаются над рябящей поверхностью.
И до него доходит, что она продолжает им вертеть. Но он не решается медлить. Он сокращает между ними расстояние, сам садится в воду, глядя ей прямо в глаза. И тянется здоровой рукой.
Джилли вздрагивает, когда он дотрагивается до ее бока.
— Не здесь, — говорит она. И переносит его руку на лифчик своего купальника, покрывающего грудь почти такую же плоскую, как у Джека.
Лицо у Джилли становится еще более взывающим, когда Джек захватывает ткань и кожу между большим пальцем и фалангой указательного. Сжимая пальцы, он слышит резкий вдох, глоток воздуха чуть раскрытыми губами, но кто вздохнул — он или сестра, трудно сказать.
— Чего ты ждешь? — дразнит его Джилли. — Приглашения?
Он давит сильнее.
— Щекотно.
Но он слышит, каких усилий ей стоит сохранить спокойствие. Он ощущает железную стену ее воли и давление боли на эту стену, как наводнения на дамбу, чувствует возникшее напряжение не только в ней, но и более отдаленно — в себе, раздражение, начинающее разъедать самоконтроль.
— Малек меня клюет, — говорит она.
— А сейчас будет большой краб.
У нее в глазах блестят слезы, она прикусывает губу, будто пытается прогнать одну боль с помощью другой. Лицо ее бледно, ноздри раздуваются при дыхании. И оба они дрожат.
Но у Джека мурашки бегут по коже не от холода. Он пьянеет от смеси власти и беспомощности. Это как ехать на той волне, прицепившись к силе-большей-чем-жизнь, чья благосклонность — и он ощущал это тогда все время, хотя слишком далек казался этот шанс, чтобы о нем беспокоиться — может быть отобрана так же внезапно, как и дана, выдернуться из-под него без предупреждения, как ковер-самолет на высоте двадцати тысяч футов. Помня этот опыт, какая-то часть сознания хочет прекратить, перестать, пока еще можно. Но он ни за что не сдастся первым. Не доставит Джилли такого удовольствия.
— Скажи «хватит», — говорит он.
— Хватит дурака валять.
— Нет, просто «хватит».
— Хватит… — судорожный вдох… — дурака валять.
— Ну что ж, сама напросилась. Сейчас будет лобстер.
И он сквозь ткань бикини крутит ей сосок. Это вызывает стон, и Джек на мгновение думает, что победил, что сейчас Джилли сдастся, и все будет кончено, все будет нормально между ними, вернется прежнее равновесие.
А вместо этого ее глаза широко распахиваются. Румянец разливается по лицу, до сих пор такому бледному.
— Ох, — говорит она. И снова: — Ох. — Будто открылось что-то такое, что давно должно было быть очевидным. Кажется, она глядит одновременно за тысячу миль отсюда — и внутрь себя, ушла куда-то, куда Джек не может за ней пойти, видит такое, чего не видит он. Как будто он подсадил ее перелезть через высокий забор сада, а сейчас стоит один на этой стороне, слушая доносящиеся оттуда ее восторженные вздохи.
И тут забор начинает рассыпаться. Не весь, не сразу, но достаточно, чтобы увидеть сквозь пролом цветы и фонтаны. Перед ним мелькает красота такая яростная, что ошеломляет все его чувства, он забывает время, забывает себя. И будто несется на волне чистого белого света, нет, он сам — волна, и Джилли тоже, кости, кровь и плоть растворились, атомы перемешались, рассеялись в воде и воздухе. Но это ощущение — как медленный рокот грома на крылатых следах молнии, и как бы ни был короток промежуток между ними, молния всегда хоть чуть-чуть, да опередит. Джек уже падает с этой волны, она уносится прочь, оставив их двоих за собой, и хотя он держится всем сердцем и волей, уже поздно. Всегда было поздно. Но все равно он держится, если не зато, что было, то за воспоминание о нем, уходящее почти так же быстро.
Он моргает — или это моргает мир. Пальцы его сжимают воду — Джилли в них нет. Он не помнит, чтобы отпускал ее. И он встает и поворачивается, тщетно высматривая сестру среди пловцов рядом или подальше, где плавают непотревоженные чайки. У него кружится голова, блестки океана — как танцующие алмазы, разбитые остатки волны света. Сердце стискивает страх, и секунду ему кажется, что ее действительно больше нет, что он ненамеренно изменил положение вещей самым ужасным, невообразимым образом. Или то, что тянулось к нему из холодных беспросветных глубин моря, схватило ее. Но она выныривает на пять-шесть ярдов ближе к берегу.
— Так помни, Джек! — кричит она. — Не рассказываем!
Нота торжества в ее голосе немного смущает, как и заповедь не рассказывать. Как будто он что-то не уловил. Но она ныряет, руслой исчезает под водой, и он не успевает спросить.
Будто определяя расстояние до уходящей грозы по времени между молнией и громом, Джек начинает считать секунды:
— Один гиппопотам, два гиппопотама, три гиппопотама…
В воду капает что-то, вроде как не вода. У него кровь идет из носа.
Загипнотизированный ужасом, он смотрит, как падает очередная капля, расплываясь алым облачком и тут же рассеиваясь. Он вытирает нос тыльной стороной ладони, глядит, потрясенный, на яркий мазок на коже. Сует руку в воду, испугавшись, что пятно останется навеки, как клеймо. Потом окунается сам.
Когда он выныривает, Джилли выходит на берег, облеченная водой как второй кожей. Он проверяет нос: остановилась кровь, слава Богу. Джек плывет к берегу, будто все носовые кровотечения можно навсегда оставить здесь… и с плеском останавливается в изумлении. Он работает обеими руками, и ему не больно. Осторожно, не веря себе, Джек поднимает левую руку — ту, которую повредил, может быть, даже сломал накануне, — сгибает ее, проделывает весь объем движений — и хоть бы что.
Он заходится радостным смехом, молотит по воде обеими руками, как не мог еще недавно, когда они брызгались с Джилли. Пловцы по соседству оглядываются на него как на психа, но ему плевать. Вот доказательство, которое он искал все утро, с таким трудом пытался построить. Он ничего не воображает, он действительно переменил одну реальность на другую. Как — он не знает, знает только, что не делал этого сознательно. Наверное, это была сила его желания, его гнева, его боли… но с деталями он разберется потом. Сейчас он уверен, что секрет этих чудес, каков бы он ни был, ему уже доступен.
— Джилли! — кричит он, шлепая по воде к берегу.
Она поворачивается, одной рукой подбирает с песка банку «колы», другой заслоняет глаза от солнца и смотрит, как он выбирается на берег.
Один раз он падает в спешке, пузом на мелководье. Потом встает и выходит, смеясь как сумасшедший.
— Рука! — кричит он, крутя этой самой рукой и направляясь к Джилли. — Посмотри, рука!
— Не брызгайся! — Она пятится, как от приближения мокрой и слишком дружелюбной овчарки.
— Прости. — Он останавливается, тяжело дыша. — Но ты посмотри! — Он снова делает рукой полный круг, на этот раз медленнее. — Прошла рука!
— Поздравляю. — На ее лице — полное непонимание. — А что с ней было?
— Очень смешно. Я…
Но естественно, она не помнит. Для нее этого ранения — этой реальности — просто не было.
— Ты что, Джек?
— Ничего, ерунда.
Все оказывается сложнее, чем он думал. И совсем не так весело. Даже если он ей все расскажет, она не поверит. И с чего бы ей верить? Он бы ей поверил, если бы она ему такое рассказала? Да ни в жизнь! Он бы решил, что она дурачится. Но что она тогда помнит? Только состояние его руки поменялось, или при этом он создал еще какие-то волосные трещины в ткани мировой истории? Внезапно кружится голова, будто атомы, из которых состоят все вещи, разом утратили тот клей веры, что держит их вместе и придает им форму, и мир стал как домик из песка во власти ветра и волн. Одно движение, одна мысль Джека может оказаться куда разрушительнее Белль, и восстановить все будет куда сложнее.
— Джек, что с тобой?
Он выдавливает из себя ответ:
— Я вчера руку ушиб. Помнишь, когда волна меня перевернула?
— А, — говорит она, поняв ответ.
— Так сейчас все прошло, — продолжает он с облегчением: значит, волну она хотя бы помнит. Может быть, мир не настолько хрупок, как он боялся. Нет, конечно, не настолько. Да и как это может быть? Он всего лишь мальчишка, в конце-то концов. — Я боялся, что кость сломал, но на самом деле, похоже, просто ушиб.
— Ты должен был мне сказать. — Она подносит банку к губам, потом глядит на него, прищурившись: — А знаешь, все это время не было заметно.
— Она меня поначалу не беспокоила.
Он пожимает плечами, вспоминая совершенно ясно, как волна сбила его с ног — всего на миг. В этой новой реальности, не заменяющей прежних, а существующей рядом с ними, он не терял сознание, и Джилли не пришлось вытаскивать его из прибоя. Он прыгнул обратно, смеясь сквозь страх и шлепая по воде к безопасному берегу.
— Непонятно, почему я ничего не почувствовала, — не отстает Джилли. — Обычно я ощущаю, когда тебе больно.
— А нечего там было ощущать. — Вроде бы она подозревает, что он лжет. И действительно, на каком-то уровне подозревает: настолько они чувствительны друг к другу, что частично переживания каждого передаются другому. Но никогда ни одна ложь не сплетала столь сложной паутины, как эта серия несовместимых правд, каждая из которых для него одинаково реальна… но только для него. Это само по себе сбивает с толку. Что делать, думает Джек, если перемены будут продолжаться? Как создавать правдоподобие своих рассказов, если реальности в уме будут множиться?
— Ты уверен, что головой не стукнулся?
— В смысле?
— Ты как-то чудно себя ведешь со вчерашнего дня. Вдруг у тебя в душе носом кровь пошла. И ты думал, будто я переставила буквы в скрэббле.
— Кто-то же переставил, — говорит он с тайной улыбкой, наклоняясь за банкой «колы» — на этот раз наполовину полной. Раз рука не повреждена, он банку и не ронял. Джек смеется.
— Что такого смешного я сказала?
Но если он не бросал «колу», и с рукой все в порядке, то что они с Джилли делали в воде? И если он помнит, когда новая реальность отделилась от старой, почему тогда он не помнит, что было несколько минут назад?
— Эй, Джек?
Он помнит, как они были в воде, помнит, как щипал Джилли через купальник. А чего не помнит — это почему, Или, точнее, старую причину он помнит, из прежней реальности, отмененной. Но не помнит новых причин, приведших к этому эффекту.
— Что ты минуту назад говорила — насчет «не рассказывать»?
— Видишь? Вот я про что. Ты где-то блуждаешь, задаешь жутко дурацкие вопросы.
— Не будь заразой. Просто ответь мне, ладно?
— Ты серьезно? — Она всматривается ему в глаза. — Ты в самом деле не помнишь?
— Клянусь.
Она закатывает глаза, вздыхает, опускает их снова.
— Ты хотел рассказать папе про Эл и дядю Джимми. Я не хотела. И я тебя вызвала на состязание, кто кого сильнее ущипнет. Теперь помнишь?
— Ага.
Как раз этого не хватало, чтобы включить память о споре с Джилли, когда они шли по берегу. И теперь Джек чувствует, что у него тоже болит сосок, и вспоминает: они оба сидят по шею в воде, с каменными лицами, не сводя пристальных глаз друг с друга, не моргая, а пальцы у них под водой щиплют и крутят кожу. Как будто разум сам защищает его от измененных причин и следствий, давая ему адаптироваться к новой реальности постепенно.
— Состязание по щипкам. И ты победила.
— Так я же всегда побеждаю. — Она расплывается в самодовольной усмешке. — Так что и не думай рассказывать.
— Не всегда, — возражает он.
— Ха! Помечтай, маленький братец.
— Черт побери, я тебе не ма…
— Кто последний — тот вонючка!
И она бросается бежать, смеясь, раскидывая за собой песок.
Джек стоит и смотрит, застигнутый врасплох. Потом бежит за ней, зная, что все равно не догонит.
По крайней мере в этой реальности.