Уолт Уитман
Избранные стихотворения и проза
Предисловие
Уолт Уитман стал общепризнанным классиком. Длительный период борьбы за предоставление ему почётного места в истории американской — и всемирной — словесности закончился полным триумфом поэта. Одним из очень многих свидетельств прочности и бесспорности его окончательно завоёванной славы является величественный памятник, поставленный ему недавно в Нью-Йорке. Открытие этого памятника с энтузиазмом приветствовали широкие массы Америки, причём американские писатели, выступавшие на этом торжестве, единогласно отметили могучее влияние Уолта Уитмана на передовую литературу страны.
И в Соединённых Штатах, и в Англии литература о нём превратилась в беспрерывный поток. Ни об одном из тех знаменитых писателей, которые при его жизни затмевали его, не печатается в настоящее время и десятой доли того количества книг и журнальных статей, какое в последние годы посвящается всё новым исследованиям его биографии и творчества.
Изучение Уитмана в нашей стране началось задолго до того, как его окончательно признали на родине. Настоящее издание является десятым изданием «Листьев травы».
Все входящие в эту книгу переводы стихов заново сверены с подлинниками, многое исправлено, внесены кое-какие дополнения. Даны новые переводы стихов, не входившие ни в одно из предыдущих изданий.
Впервые даны образцы прозы Уолта Уитмана, причём отрывки подобраны так, чтобы представить в наиболее сконцентрированном виде разнообразие прозаических стилей писателя.
В приложении к книге помещены две заметки: «Тургенев и Толстой об Уолте Уитмане» и «Уолт Уитман и Маяковский». Первая из этих заметок частично основана на неизданных материалах. Обе они представляют собою отрывки из неопубликованной работы «Уолт Уитман в русской литературе».
Переводя Уитмана, я отнюдь не стремился к тому, чтобы дать буквальный подстрочник. Подобные подстрочники при переводе произведений поэзии бывают меньше всего адекватны оригинальному тексту. В буквальном переводе строки стихотворений Уитмана, и без того очень длинные, выходят по-русски чуть не втрое длиннее и теряют весь свой лаконизм, так как русские слова значительно длиннее английских и, кроме того, английский синтаксис сжимает фразу до крайних пределов, что несвойственно нашему синтаксису. Когда Уитман, например, говорит:
нам приходится переводить описательно:
ибо нельзя же сказать: «неистово-глоточный красавец»!
И там, где у Уолта Уитмана фраза из трёх слогов:
(бэт-айд пристс), —
по-русски приходится ставить целых двенадцать слогов:
Это в четыре раза удлиняет строку и убивает весь её ударный эффект, а «летучемышеглазые священники» по-русски, к сожалению, немыслимы.
Для того чтобы сделать ритмику своего перевода более близкой к ритмике подлинника, я считал необходимым жертвовать иногда некоторыми менее ценными словами и фразами, то есть делал то, что делают все переводящие поэтов стихами. Думаю, что это единственный метод, ибо при подстрочном переводе стихи Уитмана становятся прозой, нисколько не похожей на подлинник.
О принципах перевода Уолта Уитмана на русский язык см. мою книгу «Высокое искусство», М., 1941, стр. 15–18.
Краткий перечень книг и статей о жизни и творчестве Уитмана, которыми я пользовался при написании вводной статьи, дан в конце настоящей книги.
Корней Чуковский
Корней Чуковский. Уолт Уитман, его жизнь и творчество
1
Вальтер Уитман родился 31 мая 1819 г. в штате Нью-Йорк, на пустынном и холмистом Долгом острове, на берегу Атлантического океана, в малолюдном посёлке Уэст Хиллз (Западные холмы).
Долгий остров, по-английски Лонг Айленд, своей формой похож на рыбу. Это длинная полоса земли протяжением в 120 миль, тесно примыкающая к тому островку, на котором расположен Нью-Йорк.
Там уже двести лет жили деды и прадеды Уитмана, патриархальные, крепкие семьи голландских и английских фермеров, полупомещики, полукрестьяне. Жили сытно, работали дружно, книг не читали, любили лошадей, ходили в церковь, пили эль, доживали до глубокой старости.
Мать поэта, Луиза, всю жизнь оставалась неграмотной. Она происходила из голландской семьи. Её девичья фамилия — Ван Вельзор. Это была молчаливая, радушная, смышлёная женщина, вечно занятая детьми и хозяйством. Кроме Вальтера, у неё было восемь человек детей. Вальтер и в зрелые годы любил её, как малый ребёнок. До конца её жизни обоих связывала необыкновенная дружба.
Её голландская кровь сказывалась в нём очень заметно. Было что-то фламандское, рубенсовское в его крупной, массивной фигуре, в его голубоватых глазах, в его нежной и тонкой коже, в его золотистом румянце, в его спокойной, флегматической походке и, главное, в его замечательно ровном, несуетливом характере.
С отцом у него не было особенной близости. Отец, сумрачный, молчаливый гигант, нередко покидал свою ферму, уходил в соседние городки и посёлки и работал там в качестве плотника: ставил деревянные срубы домов, строил сараи, амбары.
Одно время Вальтер помогал ему плотничать, но, кажется, очень недолго, так как вообще никогда не стеснял себя долгой работой, и почти до сорокалетнего возраста не было такого труда, которому он отдался бы со страстью. Да никто и не требовал от него такого труда, ибо отношения людей, среди которых он жил, были так благодушны и дружественны, что в «Песне о себе» он мог с полным основанием сказать:
В этих словах была проповедь, но, в сущности, их можно прочесть как его биографию, ибо действительно вся его жизнь до самых седин протекала без обид и напастей, и атмосфера, которая окружала его, кажется необыкновенно уютной, особенно если сравнить его молодость с молодостью какого-нибудь русского автора, принадлежавшего приблизительно к тем же социальным кругам.
Он был четырёхлетним ребёнком, когда его семья временно перекочевала на жительство в Бруклин, в новый дом, построенный руками отца. В настоящее время Бруклин — часть Нью-Йорка, а тогда это был самостоятельный город, который всё ещё назывался посёлком. Мальчика отдали в бруклинскую школу. Учился он не хорошо, не плохо, на учителей производил впечатление увальня.
Едва ему исполнилось одиннадцать лет, его взяли из школы, и там же, в Бруклине, он поступил на службу к одному адвокату в качестве конторского рассыльного. Задумчивый, тяжеловесный, медлительный, едва ли он был подходящим рассыльным, но и его хозяин и хозяйские дети оказались очень добры к нему: заботились о его воспитании, старались приохотить его к чтению, записали его в библиотеку, где он мог прочитать и «Тысячу и одну ночь», и Вальтер Скотта, и Купера.
Словом, работа была очень нетрудная, однако, вскоре он бросил её и стал работать в качестве лакея у некоего бруклинского доктора, от которого, впрочем, тоже ушёл через несколько месяцев и поступил учеником в типографию местной еженедельной газетки, издававшейся бруклинским почтмейстером.
Здесь тоже были ласковы к нему и не угнетали его чрезмерной работой. Типографскому ремеслу обучал его старый наборщик, вскоре подружившийся с ним. К своим рабочим владелец типографии относился вполне идиллически: водил их в церковь, ездил с ними на прогулку верхом, устраивал для них экскурсии за город. Ни обид, ни притеснений, ни грубостей мальчик и здесь не видал. И так как у него было много досуга, он стал сочинять для газеты стишки и статейки, которые почтмейстер охотно печатал, хотя в них не чувствовалось большого таланта.
Впрочем, вскоре Вальтер покинул газету почтмейстера и поступил в другую типографию, где с первых же дней приобрёл репутацию неисправимого лодыря. Его новый хозяин, издатель бруклинской газетки «Звезда», насмешливо заметил о нём: «Ему даже трястись будет лень, если на него нападёт лихорадка».
Так он дожил до семнадцати лет. Широкоплечий и рослый, он казался гораздо старше. Больше всего он был похож на матроса. Каждое лето, когда ему надоедало работать в Бруклине, он уезжал на родную ферму, в глубь своего любимого острова, и часто уходил к берегам океана полежать на горячих песках.
Эта ранняя склонность к одиночеству, к задумчивому и молчаливому созерцанию океанских просторов является главнейшей чертой его биографии. Океан, песчаное прибрежье и небо — таков был привычный ему беспредельно широкий пейзаж, который в течение всей его жизни могуче влиял на него. С детства у него перед глазами были только безмерные дали, только огромный и пустой горизонт: ничего случайного, мелкого. С детства природа являлась ему в самом грандиозном своём выражении. Не отсюда ли та космическая широта его образов, та «океаничность» его чувств и мыслей, которая и сделала его впоследствии гениальным поэтом?
До поры, до времени эти чувства и мысли, невнятные ему самому, были словно заперты в нём, таились под спудом и никак не сказывались ни в его биографии, ни в его первоначальных писаниях.
Было похоже, что ему навсегда суждено затеряться в огромной толпе третьестепенных литературных ремесленников. Едва ли нашёлся бы хоть один человек, который в то время рискнул бы предсказать ему великое литературное будущее.
2
В 1836 г. он переселился в Нью-Йорк и там поступил в типографию наборщиком, но через несколько месяцев снова уехал на родину, где и прожил безвыездно четыре с половиною года.
Другие юноши как раз в этом возрасте покидают родные места и надолго бросаются в жизнь, как в бой, чтобы либо погибнуть, либо завоевать себе славу, а он удалился в своё захолустье и сделался школьным учителем в небольшом посёлке Вавилоне. Эта работа не сулила ему ни карьеры, ни денег, но зато у него оставалось много свободного времени, чтобы бродить по берегам океана или целыми часами купаться в той бухте, на которой стоит Вавилон. А так как родители обучавшихся у него малышей были обязаны по очереди кормить его у себя за столом, жить впроголодь ему не пришлось.
Впрочем, вскоре он забросил учительство, переехал в городишко Гентингтон, в двух шагах от родительской фермы, и там сделался редактором ежедневной газетки «Житель Долгого острова», для которой добыл в Нью-Йорке типографский пресс и шрифты. Он не только редактировал эту газету, но и был единственным её наборщиком, репортёром, сотрудником. И каждый вечер превращался в почтальона: развозил её на собственной кляче по окрестным городам и полям. Впоследствии, на склоне лет, он любил вспоминать с благодарностью, как приветливо встречали его под вечерними звёздами фермеры, их жёны и дочери. Впрочем, и этой работе скоро пришёл конец, так как, не желая тратить на газету слишком много труда, он стал выпускать её всё реже, пока ежедневный листок не превратился у него в еженедельный. Издатели отказались финансировать дело, находившееся в таких ненадёжных руках, и через несколько месяцев Вальтер снова учил детей в одном из соседних посёлков.
Казалось, он нарочно старался не сделать себе карьеры. Живя в стране, где богатство играло такую громадную роль, он ни разу не соблазнился мечтой о наживе. «Доллары и центы для него не имели цены», — вспоминал о нём позднее его друг. В этот ранний период жизни и творчества Уитмана особенно наглядно сказалась хаотичность и зыбкость его социальной природы. С одной стороны, он как будто рабочий, типографский наборщик. Но в то же время он потомственный фермер, крепко привязанный к старинному родовому гнезду, до старости не вполне оторвавшийся от деревенской земли. И в то же время он интеллигент: школьный учитель, редактор газет, журналист.
Таких хаотически-многообразных людей было немало в тогдашней Америке. Ещё так слаба была в этой стране диференциация классов, что один и тот же человек сплошь и рядом совмещал в себе и мелкого буржуа, и рабочего, и крестьянина, и представителя интеллигентских профессий. Тридцатые годы были не в силах придать каждому гражданину заокеанской республики твёрдый, устойчивый, законченный облик. Даже в более позднюю пору — в пятидесятых годах — Карл Маркс имел все основания сказать о Соединённых Штатах, что, хотя там уже имеются классы, но они всё ещё «не фиксированы». Процесс их стабилизации происходил очень медленно. В эпоху детства и юности Уитмана классы в его стране были так текучи, подвижны, изменчивы, границы между ними были до такой степени стёрты, что всякий легко и свободно переходил из одной общественной группы в другую, и сегодняшний иммигрант-пролетарий мог завтра же превратиться в земельного собственника.
Другой особенностью ранней биографии Уитмана является та атмосфера покоя, приволья, уюта, беспечности, которой были окружены все его дела и поступки.
Борьба за существование являлась, конечно, и для него обязательной, ведь он, как всякий «человек из низов», был вынужден в поте лица добывать себе хлеб, но какая лёгкая была эта борьба по сравнению с той, которую приходилось вести писателям-разночинцам в тогдашней Европе!
В те самые годы в далёкой России, в Петербурге Бенкендорфа и Дуббельта, мыкался по сырым и вонючим «петербургским углам» сверстник Вальтера Уитмана — Некрасов, и не было ни одного в его жизни, когда бы перед ним не вставал ультиматум: либо каторжный труд, либо голодная смерть. С полным правом говорил он о себе и о своей «окровавленной» музе:
Весною 1841 г. Уолт Уитман, после долгого безвыездного проживания в родном захолустье, наконец-то переселился в Нью-Йорки там семь лет кряду неприметно работал в различных изданиях то в качестве наборщика, то в качестве сочинителя очерков, рассказов и злободневных статей.
В 1842 г. он, по заказу какого-то общества трезвости, написал роман против пьянства для мелкого журнала «Новый Свет». В журнале об этом романе печатались такие рекламы:
Впоследствии Уитман любил утверждать, будто, сочиняя этот антиалкогольный роман, он часто отрывался от рукописи и выбегал вдохновляться стаканами джина в соседний питейный дом под вывеской «Оловянная кружка».
Роман был неправдоподобен и прямолинейно наивен. Чувствовалось, что автор нисколько не увлечён своей темой. И такое же равнодушие во всех его тогдашних писаниях. Ни одной самостоятельной мысли, ни одного сколько-нибудь смелого образа. Ещё до приезда в Нью-Йорк он сделался членом господствующей Демократической партии и, послушно выполняя её директивы, являлся одним из её бесчисленных рупоров. В 1846 г. он состоял редактором партийной газеты «Бруклинский орёл», но и здесь не проявил никакой самобытности.
Тогдашняя Демократическая партия, при всей своей радикальной фразеологии, была не чужда империалистских тенденций и всячески противилась скорейшему освобождению негров. Уитман в то время вполне разделял взгляды партии. Когда «демократы» настаивали на завоевании Мексики, он писал в своей газетке, что «мексиканцы невежественны, абсолютно коварны и полны предрассудков» и что «во имя прогресса» необходимо отнять у них землю. В негритянском вопросе он, в полном соответствии с установками партии, сурово порицал тех «фанатиков», которые требуют немедленного освобождения негров.
Казалось, что квиетизм, пассивность, непротивление злу на всю жизнь останутся главными чертами его личности. Ньютон Арвин отмечает в своей книге, что, хотя смолоду Уитман был отличным пловцом, он никогда не любил плыть против ветра или бороться с течением. «Я обладал необыкновенной способностью очень долго лежать на воде, — вспоминал поэт в беседе с Тробелом. — Ляжешь на спину, и пусть тебя несёт куда хочет. Плыть таким образом я мог без конца».
Эти слова чрезвычайно характерны для самых первооснов психологии Уитмана. «Думая о подлинном Уитмане, — проникновенно говорит Ньютон Арвин, — отнюдь не представляешь себе человека, который неистово бьётся с идущими на него огромными волнами, готовыми его сокрушить; чаще всего он рисуется нам спокойным пловцом, который лёг на спину и плывёт, вверяясь дружественной и надёжной стихии».
Вообще протест, негодование, гнев были чужды его темпераменту. Один из его друзей вспоминает, что даже докучавших ему комаров он не отгонял от себя. «Мы, остальные, были доведены комарами до бешенства, а он не обращал на них внимания, словно они не кусали его».
И вечно он напевал, беспрестанно мурлыкал какую-нибудь мажорную песню, но говорил очень редко, по целым неделям ни слова, хотя слушателем был превосходным. Никогда ни на кого не сердился, никогда ни на что не жаловался. Ко всему был равнодушно радушен.
Одевался он в те ранние годы, как щёголь: лёгкая тросточка, бутоньерка, цилиндр. Больше всего ему нравилось праздно бродить по Нью-Йорку, внимательно и благосклонно разглядывая бурно клокочущие толпы прохожих.
Был он тогда большим театралом. В качестве представителя прессы он пользовался правом свободного входа во все многочисленные театры Нью-Йорка. Лучшие артисты всего мира выступали тогда перед нью-йоркскими зрителями. Особенно увлекался поэт приезжею итальянскою оперою: те же знаменитые певцы и певицы, которые с таким успехом гастролировали в сороковых годах и у нас в Петербурге, — Рубини, Альбони, Полина Виардо и др., — пели несколько сезонов в Америке, и Уитман считал их гастроли важнейшими событиями своей впечатлительной юности.
По бесконечно длинному Бродвею (главная артерия Нью-Йорка) проносились тогда со звоном и грохотом бесчисленные допотопные омнибусы. На козлах восседали быстроглазые дюжие весельчаки-кучера. Среди них были свои знаменитости: Типпи, Патси Ди, Портняжка, Франк-Великан, Старый Слон и др. Завидев Уитмана, они дружески здоровались с ним и охотно сажали его рядом с собою. Он читал им вслух отрывки из шекспировского «Юлия Цезаря», стараясь перекричать многоголосую улицу, а они с подлинно извозчичьим юмором рассказывали ему всякие — по большей части не слишком пристойные — эпизоды из собственной жизни. С одним из них как-то случилось несчастье: он свалился с козел и сильно расшибся. Пострадавшего отправили в больницу; его семья осталась бы без хлеба, если бы Уитман не заменил его на козлах. Два месяца он ездил кучером, с вожжами в руках по Бродвею и каждую субботу отдавал жене больного всю свою недельную выручку.
Вообще друзей у него было множество, особенно среди простонародья. Уже тогда стала проявляться в нём та черта его личности, которую он называл «магнетизмом»: плотники, мастеровые, паромщики встречали его, как лучшего друга, и приветствовали с большой фамильярностью.
И ему уже было за тридцать, и голова у него поседела, а никто, даже он сам, не догадался, что он гений, великий поэт. Приближаясь к четвёртому десятку, — так неторопливо и мирно, — он не создал ещё ничего, что было бы выше посредственности: вялые рассказцы в стиле Эдгара По, которому тогда все подражали, с обычными аллегориями, Ангелами Слёз и лунатиками, да дилетантские корявые стихи, которые, впрочем, янки-редактор напечатал однажды с таким примечанием: «Если бы автор ещё полчаса поработал над этими строчками, они вышли бы необыкновенно прекрасны», да нескладные публичные лекции, да мелкие газетки, которые он редактировал, истощая терпение издателей, — вот и вся его тогдашняя литературная деятельность. Раз (в 1848 г.) он даже ездил на гастроли в Новый Орлеан сотрудничать в газете «Полумесяц», но не прошло и трёх месяцев, как он снова сидел у Пфаффа в любимом кабачке на Бродвее, вспоминая ново-орлеанские напитки:
— Какой там чудесный кофе! Какие вина! И французский коньяк!
Так, без всякого плана, без всяких честолюбивых порывов прожил он половину жизни, не гоняясь ни за счастьем, ни за славой, довольствуясь только тем, что само плыло к нему навстречу, постоянно сохраняя такой вид, будто у него впереди ещё тысяча лет.
3
И вдруг вся его жизнь изменилась. Он стал как бы другим человеком. Вместо того чтобы плыть по течению, лениво отдаваясь волнам, он впервые в жизни наметил себе далёкую, трудно достижимую цель и отдал все силы на преодоление преград, которые стояли между ею и им. Впервые обнаружилась в нём его гениально-упрямая, фламандская воля. Начался наиболее трудный, наиболее важный, подлинно творческий период его биографии.
Правда, одно время казалось, что жизнь его всё ещё движется по прежнему руслу. Возвратившись с юга, он опять поселился в Бруклине и там примкнул было к новой политической партии («Свободная земля», Free Soil), более левой, чем та, к которой он принадлежал до той поры, но вскоре совсем отошёл от политики, стал всё чаще уединяться на родительской ферме или на берегу океана, исписывая груды бумаги своим тонким, извилистым почерком, и его семья с удивлением почувствовала, что теперь-то, впервые, у него появился какой-то жизненный план. Уж не собирается ли он выступить перед публикой с лекциями? «Он наготовил их целые бочки!» — говорила его простодушная мать о бесчисленных черновиках его рукописей.
Но, конечно, всецело отдаться своему новому труду он не мог. Приходилось хоть изредка писать для газет. К тому же его отец стал все чаще прихварывать, и надо было, с топором в руках, помогать ему в его работе — на постройке бруклинских домов.
И всё же пятилетие с 1849 по 1855 г., в жизни Уитмана совершенно особое: это годы такого целеустремлённого, сосредоточенного, упорного творчества, какого до той поры он не знал никогда, годы напряженной духовной работы. Эта-то работа и привела его, заурядного газетного подёнщика, к созданию бессмертной книги, завоевавшей ему всемирную славу.
Принимаясь за писание книги, Уитман ставил себе такие задачи, которые могли быть по плечу только гению. И первая задача была в том, чтобы сделать эту книгу подлинно американской, народной, выражающей, так сказать, самую душу Америки.
В то время в публицистике Штатов не раз высказывалась горькая истина, чрезвычайно обидная для национального самолюбия гордой заокеанской республики, что всё её искусство подражательно, что она еще не создала своего, подлинно американского, искусства, которое могло бы сравняться с достижениями «феодальной» Европы, — так по инерции называли Европу тогдашние янки, хотя вся Европа давно уже кипела в капиталистическом индустриальном котле, и её «феодализм» стал явлением архивно-музейным.
И так как американцы сороковых и пятидесятых годов были непоколебимо уверены, что во всём остальном они уже опередили Европу, они не могли примириться со своим отставанием в области литературы, поэзии, музыки, живописи. Хотя в литературе у них уже проявили себя большие таланты — и Вашингтон Ирвинг, и Фенимор Купер, и только что умерший Эдгар По, и философ-моралист Эмерсон, утончённый мастер слова, представитель рафинированных интеллигентских кругов Новой Англии, и сладкозвучный Лонгфелло, автор «Псалма жизни» и «Песен о рабстве», — но почти все они были свято верны европейским традициям, руководились в своём творчестве европейскими вкусами, и национально-американского было в них мало. Соединённым Штатам, по убеждению Уитмана, были нужны не такие поэты, и мало-помалу им овладела уверенность, что именно он, Вальтер Уитман, бруклинский наборщик, «любовник нью-йоркской панели», призван явиться миру как зачинатель новой национально-американской поэзии.
«Задача стояла перед ним колоссальная, — говорит его новейший биограф Гью Айенсон Фоссет, — и он решил выполнить её, хотя бы для этого потребовалась вся его жизнь. Он решил сделаться голосом, телом, многоликим воплощением своих Штатов».
По весьма правдоподобной догадке того же писателя, это решение впервые приняло определённую форму в 1848 г., когда Уитман, совершив путешествие в Новый Орлеан и обратно, побывал в семнадцати штатах и проехал — по озёрам, по рекам, по прериям — свыше четырёх тысяч миль.
«Американцы — самый поэтичный народ из всех, когда-либо обитавших на нашей планете, — таково было кичливое убеждение, с которым Уитман вернулся из странствий. — Соединённые Штаты сами по себе есть поэма».
Поэма, ещё никем не написанная, и Уолт Уитман решил написать её.
Впоследствии он не раз утверждал, что вся его книга, от первой строки до последней, продиктована ему тогдашней Америкой. В одном стихотворении у него так и сказано: «Всякий, кто захочет узнать, что же такое Америка, в чём отгадка той великой загадки, какой является для всех чужеземцев атлетическая демократия Нового Света, пусть только возьмёт эту книгу, и вся Америка станет понятна ему».
«Это самая американская книга из всех, какие были написаны в стихах или в прозе, — вторили ему позднейшие критики. — Это наиболее верное зеркало молодой демократии США».
4
Какова же была та Америка, которая отражена в этом зеркале? На какой социальной почве созрела и выросла «самая американская книга», «воплотившая в себе душу Америки»?
Почва была очень богатая. Америка переживала тогда счастливейший период своего бытия, период головокружительных удач и светлых, хотя и неосуществимых, надежд.
Главным населением Штатов все ещё было фермерство. Оно до поры до времени пользовалось невиданной в мире свободой, ибо, по выражению В. И. Ленина, основой земледелия в тогдашней Америке было «свободное хозяйство свободного фермера на свободной земле —…свободной от всех средневековых пут, от крепостничества и феодализма с одной стороны, а с другой и от пут частной собственности на землю».
Эта «свобода от пут частной собственности на землю» коренилась в большом изобилии девственных, незаселённых земель, которые в течение всей юности Уитмана государство щедро раздавало желающим.
Очень заметной чертой в психологии каждого рядового американца, жившего в ту эпоху, было радостное и горделивое чувство, что его родная страна гигантски разрастается на юг и на запад. В 1816 г. создан был новый штат Индиана, в 1817 г. — новый штат Миссисипи, в 1818 г. — штат Иллинойс, в 1819 г. — штат Алабама, в 1821 г. — Миссури, и это сказочно быстрое овладение широчайшими пространствами свободной земли от Атлантического океана до Тихого закончилось к началу пятидесятых годов присоединением Невады, Утаха и «золотого дна» — Калифорнии.
В такой короткий срок, когда одно поколение еще не успело смениться другим, то есть на протяжении лишь одной человеческой жизни, небольшое государство, ютившееся между Атлантическим океаном и рекой Миссисипи, вдруг превратилось в одну из величайших держав, завладевшую огромным континентом. Было тринадцать штатов, а стало тридцать четыре.
Беспримерно быстрое расширение границ Северо-американской республики вошло в сознание многих современников Уитмана как великий национальный триумф.
Для того, чтобы конкретно представить себе, что это было за чувство, достаточно прочесть хотя бы несколько строк из той заносчивой речи, которую цитирует Уитман в одной из своих позднейших статей.
«Ещё недавно, — говорил оратор, типичный янки уитманской эпохи, — Соединённые Штаты занимали территорию, площадь которой не достигала и 900 тысяч квадратных миль. Теперь это пространство расширено до четырёх с половиною миллионов! Наша страна стала в пятнадцать раз больше Великобритании и Франции, взятых вместе. Её береговая линия, включая Аляску, равна окружности всего земного шара. Если бы поселить в ней людей так же густо, как живут они в нынешней Бельгии, её территория могла быт вместить в себе всех обитателей нашей планеты. И так как самым обездоленным из сорока миллионов наших сограждан обеспечено у нас полное (?) равноправие, мы можем с той гордостью, которая была свойственна древнему Риму в дни его величайших побед, заявить, что мы требуем» и т. д., и т. д., и т. д.
И главное: огромные пространства этой плодородной земли были ещё невозделанной новью. Даже в 1860 г. из двух тысяч миллионов акров, которыми в ту пору владела республика, была использована лишь одна пятая часть. Четыре пятых ещё предстояло заселить и возделать. И потому незаселённые земли, были предоставляемы в полную собственность всякому, кто мог и хотел потрудиться над ними. Это, конечно, на многие десятилетия замедлило пролетаризацию Штатов. Всякий неудачник, всякий бездомный бедняк мог легко превратиться в фермера и спастись от угрожающего ему фабричного гнёта: наличие вольных, тучных, хлебородных земель отвлекало рабочие руки от заводов и фабрик, чрезвычайно высоко поднимало заработную плату и сильно тормозило создание той однородной пролетарской массы, для сформирования которой необходимо раньше всего безземелье. Тогдашний американский рабочий был полуфабричный-полуфермер, и это до поры до времени отчуждало его от его европейских товарищей, так как шансов на житейский успех у него было значительно больше.
Конечно, лучшие земли были скоро расхватаны, и многие участки, принадлежавшие государству, очутились в руках у спекулянтов; всё же земли было вдоволь, и в этом изобилии свободной земли заключалась основная причина, замедлившая классовую диференциацию США.
Но большинством американского народа эта временная ситуация: была принята за всегдашнюю. Народ простодушно уверовал, что все катастрофы уже позади, а впереди безоблачно-счастливая, богатая, сытая жизнь, обеспеченная ему «конституцией братства и равенства» чуть ли не до скончания века. Нельзя было даже представить себе, какие могут случиться события, которые способны помешать расцвету всеобщего преуспевания и счастья.
Позднее Уитман выразил общераспространённое убеждение своих сограждан, давая в известном двустишии такую наивно-радостную формулу прогресса:
Демократия не знала тогда, что, чуть только на Западе иссякнут свободные земли, социальная борьба разыграется с беспощадной свирепостью, которая во многом перещеголяет Европу; что не за горами то время, когда власть над страной окажется в руках плутократии; что под прикрытием того же республиканского «братства и равенства» возникнет Америка банков, миллиардеров и трестов. Ничего этого американская демократия не знала тогда, и ей чудилось, что перед нею прямая дорога к беззаботному и мирному довольству, ещё невиданному на нашей планете.
В этой-то счастливой атмосфере всеобщего оптимизма и протекла бестревожная молодость Уитмана. В ней-то и создалась его книга. Зачинателями той благополучной эпохи, её апостолами считались в ту пору президент Соединённых Штатов Томас Джефферсон и один из его крупнейших преемников на президентском посту — Эндрю Джексон. Эти люди были кумирами тогдашних демократических масс. Отец Уитмана преклонялся пред ними и, по распространённому среди американских патриотов обычаю, назвал их именами своих сыновей. Поэзия Уитмана, как мы ниже увидим, носит на себе живой отпечаток этой демократической эры Джефферсона и Джексона. Новейший исследователь его социально-политических и философских идей, Ньютон Арвин, так и говорит в своей книге: «Он рос и созревал в такие годы, которые, хоть и видели много страданий и бедствий, были годами роскошного роста материальных богатств и радостного расширения наших границ. Он принадлежал к тому социальному слою, который всё ещё был молод и полон надежд. Он общался только с такими людьми, которые при всей своей „малости“ чувствовали, что перед ними весь мир и что под руководством партии Джефферсона и Джексона они неизбежно придут к благоденствию, довольству и сытости».
Этим-то оптимистическим чувством доверху полна книга Уитмана, потому что, как мы ниже увидим, она явилась всесторонним отражением не только тогдашней американской действительности, но и тогдашних американских иллюзий.
5
Издателя для книги не нашлось. Уитман набрал её сам и сам напечатал (в количестве 800 экземпляров) в одной маленькой типографии, принадлежавшей его близким друзьям. Книга вышла в июле 1855 г., за несколько дней до смерти его отца, под заглавием «Листья травы». Имени автора на переплёте не значилось, хотя одна из напечатанных в книге поэм была озаглавлена так: «Поэма об американце Уолте Уитмане», и в ней была такая строка:
До выхода своей книги он называл себя Вальтером. Но Вальтер для английского уха — аристократическое, «феодальное» имя. Поэтому, чуть только Уитман создал свою простонародную книгу, он стал называть себя не Вальтер, а гораздо фамильярнее — Вальт (Walt — по английской фонетике — Уолт). Это всё равно, как если бы русский писатель вместо Фёдора стал называть себя Федей.
Книга вышла в коленкоровом зелёном переплёте, на котором были оттиснуты листья и былинки травы.
К книге был приложен дагерротипный портрет её автора, — седоватый человек в рабочей блузе, широкополая шляпа, обнажённая шея, небольшая круглая бородка, одна рука в кармане, другая на бедре и — тонкое, мечтательное, задумчивое выражение лица. И этой одеждой, и позой автор подчёркивал свою принадлежность к народным «низам».
Книгу встретили шумною бранью. «Бостонский вестник» («Boston Inteiiigencer»), отражавший вкусы наиболее чопорных кругов Новой Англии, заявил, что это «разнородная смесь высокопарности, самохвальства, чепухи и вульгарщины». Другие рецензии были ещё более резки: «Эта книга — сплошной навоз». «Автор столько же смыслит в поэзии, сколько свинья в математике».
Популярный в то время критик Руфус Гризуолд (Rufus Griswold), ныне известный лишь тем, что он злостно-клеветнически исказил биографию Эдгара По, посвятил «Листьям травы» такие ядовитые строки в юмористическом еженедельнике «Момус»:
Очень удивился бы автор свирепой рецензии, если бы ему сказали тогда, что именно за эту «чумную», «заразную» книгу Уолту Уитману поставят в Нью-Йорке памятник, что она будет переведена на десятки языков всего мира и станет в глазах миллионов людей самой замечательной книгой, какую когда-либо производила Америка.
То и дело почтальон приносил Уолту Уитману новые экземпляры его книжки: это те известные писатели, которым он посылал её в дар, с негодованием возвращали её. Некоторые прилагали при этом гневные и злые записки. Знаменитый поэт Джеймс Лауэлл кинул её в огонь.
И вдруг пришло письмо от самого Эмерсона, наиболее авторитетного из всех американских писателей, пользующегося огромным моральным влиянием на читательские массы страны. Так как Эмерсон жил в ту пору в деревне Конкорд (неподалеку от Бостона), принято было называть его конкордский мудрец. Каждая его статья, каждая публичная лекция были событиями американской общественной жизни, и потому можно себе представить, как взволновался Уолт Уитман, когда получил от него такое письмо:
«Только слепой не увидит, какой драгоценный подарок ваши „Листья травы“. Мудростью и талантом они выше и самобытнее всего, что доселе создавала Америка. Я счастлив, что читаю эту книгу, ибо великая сила всегда доставляет нам счастье» и т. д., и т. д.
Этот восторг Эмерсона объясняется, главным образом, тем, что Эмерсон увидел в книге Уитмана свои собственные идеи и чувства, к которым, как ему показалось, Уолт Уитман, «человек из народа», пришёл самостоятельным путём.
Получив это горячее письмо, Уитман удалился на восточный берег своего Долгого острова и там в уединении провёл всё лето, сочиняя новые стихи для нового издания «Листьев травы». Впоследствии он называл это лето «счастливейшим периодом всей своей жизни». Осенью он опять появился в Нью-Йорке и, убедившись, что его обруганная критиками книга останется нераспроданной на книжных прилавках, решил принять отчаянные меры, чтобы привлечь к ней внимание читателей. В Нью-Йорке и в Бруклине у него, как у старого журналиста, были дружеские связи в нескольких газетных редакциях, и он своеобразно воспользовался этими связями: написал хвалебные заметки о себе и о собственной книге и попросил напечатать их под видом рецензий!
Вот одна из этих саморекламных статеек, написанная им для «Ежедневного бруклинского Таймса»:
«Чистейшая американская кровь, — здоров, как бык, — отличного телосложения, — на всём теле ни пятнышка, — ни разу не страдал головной болью или несварением желудка, — аппетит превосходный, — рост шесть футов, — никогда не принимал никакого лекарства, — пьёт одну только воду, — любит плавать в заливе, в реке или в море, — шея открытая, — ворот рубахи широкий и гладкий, — лицо загорелое, красное, — лицо дюжего и мускулистого любовника, умеющего крепко обнять, — лицо человека, которого любят и приветствуют все, особенно подростки, мастеровые, рабочие, — вот каков этот Уолт Уитман, родоначальник нового литературного племени».
В таком же духе, написал он о себе в журнале «Democratic Review»: «Наконец-то явился среди нас подлинный американский поэт! Довольно с нас жалких подражателей! Отныне мы становимся сами собой… Отныне мы сами зачинаем гордую и мощную словесность! Ты вовремя явился, поэт!»
Новейшие биографы Уитмана оправдывают эту саморекламу твёрдой убеждённостью поэта, что его книга насущно нужна человечеству. «В своих глазах, — говорит, например, мистер Гью Фоссет, — он был не просто частное лицо, сочинившее диковинную книгу, которой, пожалуй, суждено остаться непонятой, — нет, он считал себя голосом новой породы людей, которые придут к самопознанию только благодаря его книге».
Нет сомнения, что это было именно так. Мы видели, что никакого личного честолюбия, никакого карьеризма в характере Уитмана не было. Даже в юные годы он всегда охотно оставался в тени, и безвестность не была ему в тягость. Несомненно, он не написал бы своих самохвальных заметок, если бы не верил в великую миссию, которую на его плечи возложила история.
В этой своей миссии он не усомнился ни разу, и для того, чтобы окончательно посрамить маловеров, полностью напечатал в новом издании «Листьев травы» (1856) хвалебное письмо Эмерсона, не спросив разрешения у автора, причём даже на переплёте оттиснул приветственную фразу из письма.
Это нисколько не помогло его книге. Напротив, ругательства критиков ещё пуще усилились. Спрос на неё был совершенно ничтожен. Казалось, она потерпела окончательный крах.
Единственным человеком, который верил тогда в счастливую судьбу этой книги, был её обесславленный автор. Отвергнутый, осмеянный всеми, он один продолжал утверждать, что его книгой начинается новая эра в истории американской поэзии, и восклицал, обращаясь к Нью-Йорку:
В ту пору это казалось нелепой бравадой. Но понемногу, начиная с 1860 г., в разных концах Америки стали появляться одинокие приверженцы «Листьев травы». Эти энтузиасты провозгласили Уитмана учителем жизни и сплотились вокруг него тесным кольцом. Впрочем, было их очень немного, и они не имели большого влияния на вкусы своих соотечественников.
Первая настоящая слава пришла к Уитману из-за океана — из Англии, во второй половине шестидесятых годов, причём и там его признали на первых порах отнюдь не те «широкоплечие атлеты из Народа», от лица которых он создавал свои песни, а люди старинной духовной культуры, тончайшие ценители искусств. Открыл его Олджернон Суинберн, последний великий поэт викторианской эпохи.
В одной из своих статей он сравнил Уитмана с гениальным Вильямом Блэйком, а позднее посвятил ему стихи, в которых обратился к нему с горячим призывом:
Стихи были напечатаны в сборнике «Предрассветные песни» («Songs before Sunrise») и озаглавлены: «Вальтеру Уитману в Америку».
«У твоей души, — говорилось в стихах, — такие могучие крылья, её вещие губы пылают от пульсации огненных песен… Твои песни громче урагана… Твои мысли — сонмище громов… Твои звуки, словно мечи, пронзают сердца человеческие и всё же влекут их к себе — о, спой же и для нас свою песню».
Вскоре оттуда же, из Англии, Вильям Россетти, член прерафаэлитского братства, написал Уолту Уитману, что считает его подлинным «основоположником американской поэзии» и что Уитман, по его убеждению, «далеко превосходит всех современных поэтов громадностью своих достижений». Письмо явно отражало восторженное мнение об Уитмане того круга английских художников, поэтов, мыслителей, в котором вращался автор. Это было мнение и Данте Габриэля Россетти, и Уоттс-Дэнтона, и Вильяма Морриса, и Бэрн Джонса, и Мэдокса Брауна и многих других, так или иначе примыкавших к прерафаэлитскому братству. Вильям Россетти обнародовал в Лондоне сокращённое издание «Листьев травы», и это издание завоевало Уитману таких почитателей среди англичан, как шекспировед Эдуард Дауден, историк итальянского Ренессанса Джон Эддингтон Саймондс, — лучшие представители той старинной — якобы «феодальной» — культуры, на которую Уитман так грозно обрушивался в своих «Листьях травы».
Саймондс об этой книге писал: «Ни Гёте, ни Платон не действовали на меня так, как она», — и посвятил ей большую статью, где изображал Уолта Уитмана чудотворным целителем отчаявшихся, потерявших веру людей.
Там же, в Англии, в тех же кругах, нашлась женщина, которая всей жизнью своей доказала, каким колоссально-огромным может быть влияние поэзии Уитмана.
«Мне и в голову не приходило, — заявила она, — что слова могут перестать быть словами и превратиться в электрические токи. Хотя я человек довольно сильный, я буквально изнемогала, читая иные из этих стихов. Словно меня мчали по бурным морям, по вершинам высоких гор, ослепляли солнцем, оглушали грохотом толпы, ошеломляли бесчисленными голосами и лицами, покуда я не дошла до бесчувствия, стала бездыханной, полумёртвой. И тут же рядом с этими стихами — другие, в которых такая спокойная мудрость и такое могущество мысли, столько радостных, солнечных, широких просторов, что омытая ими душа становится обновлённой и сильной».
Это была Анна Гилкрист, вдова известного автора классической биографии Вильяма Блэйка, талантливая, широкообразованная, пылкая женщина. Восхищённая книгой Уитмана, она заочно влюбилась в него, предложила ему в откровенном письме своё сердце (которое он очень деликатно отверг), приехала из Англии со всею семьёю в Америку и стала лучшим его другом до конца своих дней, пропагандируя его книгу в американской печати.
И это не единственный случай такого мощного влияния поэзии Уитмана. Эдуард Карпентер, английский поэт, моралист и философ, в одной из своих статей заявил:
«О влиянии Уитмана на моё творчество я здесь не упоминаю потому же, почему я не говорю о влиянии ветров или солнца. Я не знаю другой такой книги, которую я мог бы читать и читать без конца. Мне даже трудно представить себе, как бы я мог жить без неё! Она вошла в самый состав моей крови… Мускулистый, плодородный, богатый, полнокровный стиль Уолта Уитмана делает его навеки одним из вселенских источников нравственного и физического здоровья. Ему присуща широкость земли».
«Вы сказали слово, которое нынче у самого господа бога на устах», — писал он Уитману в одном из своих восторженных писем.
«Он обрадовал меня такою радостью, какой не радовал уже многие годы ни один из новых людей, — писал позднее Бьернстерне Бьернсон. — Я и не чаял, чтобы в Америке ещё на моём веку возник такой спасительный дух! Несколько дней я ходил сам не свой под обаянием этой книги, и сейчас её широкие образы нет-нет да и нагрянут на меня, словно я в океане и вижу, как мчатся гигантские льдины, предвестницы близкой весны!»
И всё же должно было пройти ещё полвека, чтобы слава Уитмана вышла далеко за пределы небольших литературных кружков.
6
Поэзию Уолта Уитмана невозможно понять, не уяснив себе раньше всего одной из важнейших особенностей его душевного склада.
Те английские и американские критики, которые пытаются истолковать его книгу, игнорируя в нём эту черту, терпят неизбежный провал, потому что здесь доминанта всего его творчества.
Если бы нужно было в двух-трёх словах обозначить эту доминанту, это основное, центральное качество Уитмана, которым он отличается от всякого другого поэта, которое составляет самую суть его личности, источник всех его вдохновений и величайших литературных побед, я сказал бы, что вся его писательская сила — в необыкновенно живом, устойчивом, никогда не исчезающем чувстве беспредельной широты мироздания.
В той или иной степени это чувство присуще каждому. Человек живёт в своём узком быту и вдруг вспоминает, что он окружён мириадами солнц, что наша земля лишь пылинка в вечно струящемся Млечном пути, что миллиарды километров и миллионы веков окружают нашу жизнь во всемирном пространстве и что, например, те лучи, которые дошли до нас от звёзд Геркулеса, должны были десятки тысячелетий нестись сквозь «лютую стужу междузвёздных пустот», прежде чем мы увидели их. Эта «лютая стужа междузвёздных пустот» ощущается нами лишь изредка, когда мы посетим планетарий или очутимся в поле, вдали от людей, наедине «с полунощною бездною»:
Но каждого человека это чувство охватит на мгновение, на час, а потом отойдёт и забудется, заслонённое повседневной житейщиной.
Чувство это — для человечества новое; животные совершенно не знают его. Вследствие биологической своей новизны оно не успело ещё прочно укрепиться в человеческой психике.
А Уолт Уитман носил это чувство всегда; оно сказывалось даже в его неторопливой походке, даже в его серо-синих фламандских глазах. Недаром провёл он полжизни на пустынном берегу океана. Мы не знаем другого поэта, который до такой степени был бы проникнут ощущением астрономической бесконечности времён и пространств. Никакого мистицизма тут не было. Это было живое, реальное чувство, постоянно сопутствовавшее всем его мыслям. Любого человека, любую, самую малую, вещь, какие встречались ему на пути, он видел, так сказать, на фоне «междузвёздных пустот». На этом же фоне он воспринимал и себя самого:
Потому-то его стихи так часто кажутся стихами астронома:
Характерна его любовь к астрономическим цифрам — к миллионам, квинтильонам, миллиардам:
Астрономия, небесная механика именно в пору юности Уитмана сделала огромные успехи в Америке. Первые обсерватории — в Цинциннати, в Филадельфии, в Кембридже — строились именно в сороковых и пятидесятых годах. Из книги Ньютона Арвина мы недавно узнали, что Уитман в молодости любил астрономию чуть ли не больше всех прочих наук. Не потому ли истины небесной механики так часто у него превращались в стихи?
В книге Уитмана нет ни единой строки, которая не была бы создана под наитием таких ощущений:
Для таких астрономических душ, которые измеряют всё окружающее миллионами миль и миллиардами лет, особенно ясна и ощутительна мгновенность, текучесть, изменчивость всех вещей и явлений:
Тем дороже ему эти цветы, что он осязательно чувствует, какие безмерности в них воплотились.
Сознавая и себя вовлечённым в этот вечный круговорот вещества, он чувствует у себя за спиной миллионы веков и бесконечную цепь доисторических предков, начиная с простейшей амёбы:
и т. д.
И такие же миллионы веков у него впереди:
Такое живое чувство круговорота материи могло возникнуть лишь в середине XIX века, когда на мировоззрение мелкобуржуазной интеллигенции Европы и Америки стали властно влиять новейшие открытия геологии, биохимии, палеонтологии и других естественных наук, переживавших тогда бурный расцвет. Именно в эту эпоху естественные науки выдвинули и обосновали закон эволюции как единственный всеобъемлющий принцип научного постижения мира. Уитман с его живым ощущением текучести, изменчивости всего существующего, не мог не найти в эволюционных теориях опоры для своих космических чувств. Глубина этих теорий оказалась недоступна ему, но их широта была прочувствована им до конца, ибо он и здесь, как везде, раньше всего поэт широты. И так как естественные науки пятидесятых-шестидесятых годов открыли человеку колоссально расширенный космос, Уолт Уитман стал первым великим певцом этого нового космоса:
Его «Поэма изумления при виде воскресшей пшеницы» есть подлинно научная поэма, где эмоционально пережита и прочувствована химическая трансформация материи. Если бы те учёные, которые повествовали о ней в своих книгах, — хотя бы Юстус Либих, автор «Химических писем», и Яков Молешот, автор «Круговорота жизни», столь популярные и в тогдашней России, — были одарены поэтическим даром, они написали бы эту поэму именно так, как она написана Уитманом.
В этом стихотворении он говорит о миллионах умерших людей, для которых в течение тысячелетий земля является всепожирающим кладбищем.
Вообще, когда читаешь стихотворения Уитмана, ясно видишь, что те самые популярно-научные книги, которые оказали такое большое влияние на идеологию наших «мыслящих реалистов» шестидесятых годов и раньше всего на их вождя и вдохновителя Писарева, — книги Либиха, Дюбуа-Реймона, Фохта, Клода Бернара и Дарвина — были достаточно близко известны автору «Листьев травы».
Иногда в его стихах чувствуется даже привкус вульгарного материализма той бюхнеровской «Материи и силы», при помощи которой разночинец Базаров пытался приобщить к нигилизму старосветских русских «феодалов».
Но своеобразие Уитмана в том, что идеи этой позитивистской доктрины пятидесятых — шестидесятых годов он перевёл в область живых ощущений, часто поднимая их до высоких экстазов. Это выходило у него совершенно естественно, ибо он был по всей своей духовной природе «космистом» и «широкие мысли пространства и времени» были с юности органически присущи ему.
7
Однако роковая особенность поэзии Уитмана в том, что она в значительной мере была «предумышленной», как выразился Роберт Луиз Стивенсон. Не довольствуясь своими вдохновениями, хаотически-могучими и бурными, Уитман с аккуратностью педанта составил себе целый реестр сюжетов, которые должен разрабатывать «поэт демократии», и в соответствии с этим реестром по готовой, тщательно разработанной схеме компановал свои «Листья травы», то есть подгонял стихи к своим теориям.
Такая схематичность поэзии Уитмана особенно сильно сказалась в стихах, которые посвящены демократии. Эти стихи почти все «предумышлены», и потребовалась вдохновенность и темпераментность Уитмана, чтобы, при всех этих схемах, поэзия осталась поэзией.
Раньше всего он был твёрдо уверен, что по-настоящему понять демократию может лишь такой «космист», каким является он.
«Только редкий космический ум художника, одарённый бесконечностью, может постигнуть многообразие океанических свойств народа», — утверждал он в одной из позднейших статей.
И так как его «космический ум» тяготел ко всяческой широте и ко всякому множеству, он и в американском народе видел раньше всего «многообразие океанических свойств».
«Вы только подумайте, — писал он в послесловии к „Листьям травы“, — вы только вообразите себе теперешние Соединённые Штаты, эти 38 или 40 империй, спаянных воедино, эти шестьдесят или семьдесят миллионов равных, одинаковых людей, подумайте об их одинаковых жизнях, одинаковых страстях, одинаковых судьбах; об этих бесчисленных нынешних толпах, которые клокочут, бурлят вокруг нас и которых мы — неотделимые части! И подумайте для сравнения, какое ограниченно-тесное было поприще у прежних поэтов, как бы гениальны они ни были! Ведь до нашей эпохи они и не знали, не видели множественности, кипучести, биения жизни, и похоже на то, что космическая и динамическая поэзия толпы, которая теперь у каждого в душе, до сих пор и не была возможна».
В то время как писались эти строки, «одинаковость» миллионов американских сердец была уже разоблачённым мифом: быстрая диференциация классов уже к середине шестидесятых годов сделала Америку ареной самой ожесточённой борьбы буржуазной демократии с демократией батраков и рабочих.
Но Уитман до конца своих дней оставался во власти оптимистических иллюзий той неповторимой эпохи, когда он создавал свои первые песни.
Придав этим иллюзиям планетарно-широкий размах, свойственный его «астрономическому» ощущению жизни, он задумал всю вселенную преобразить в демократию, вовлечь, в свой демократический космос не только людей, но и деревья, и горы, и звёзды, и при этой грандиозной демократизации космоса окончательно оторвался от реальной действительности.
«Нет ни лучших, ни худших — никакой иерархии! — говорил он в своих „Листьях травы“. — Все вещи, все деяния, все чувства так же равны, как и люди»; «и корова, понуро жующая жвачку, прекрасна, как Венера Милосская»; «и листочек травинки не менее, чем пути небесных светил»; «и глазом увидеть стручок гороха превосходит всю мудрость веков»; «и душа не больше, чем тело, и тело не больше, чем душа». «И клопу, и навозу ещё не молились, как должно: они так же достойны молитв, как самая высокая святыня».
Вселенское всеравенство, всетождество! Он верил, что наука, для которой каждый микроб так же участвует в жизни вселенной, как и величайший из нас, для которой у нас под ногами те же газы, те же металлы, что на отдалённейших солнцах, для которой даже беззаконная комета движется по тем же законам, что и мячик играющей девочки, он верил, что это научное восприятие мира утверждает, расширяет в современной душе небывалое чувство всеравенства.
Слово «идентичность» (одинаковость, тождество) — любимое слово Уолта Уитмана. Куда ни взглянет, он видит родственную близость вещей, словно все они сделаны из одного материала. И дошло до того, что, какую вещь ни увидит, про всякую он говорит: это — я! Здесь не только «предумышленная» схема, но и живое органическое чувство. Многие его поэмы построены именно на том, что он ежеминутно преображается в новых и новых людей, утверждая этим своё равенство с ними.
Часто это выходит у него эксцентрично. Например, в поэме «Спящие» он преобразился в любовницу, которая ночью принимает любовника:
«Я женщина, я принарядилась, причесалась и жду, — ко мне пришёл мой беспутный любовник…» «Молча встал он вместе со мною с кровати, и я чувствую горячую жидкость, которую он оставил во мне».
На следующей строке поэт превратился в старуху:
На следующей строке он — вдова:
На следующей строке он уже не человек, а предмет:
Увидев беглого негра, за которым погоня, такую же погоню он чувствует и за собой:
«У раненых я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым». Этим чувством всеравенства, всетождества он мечтает заразить и нас, ибо без этого чувства что же такое весь будущий строй? Охваченный этим чувством, он начинает твердить, что всюду его двойники, что мир — продолжение его самого: «Я весь, не вмещаюсь между башмаками и шляпой…»
Для него не преграда ни времена, ни пространства: лёжа на песке своего Долгого острова, он, янки, шагает по старым (холмам Иудеи рядом с юным и стройным красавцем Христом.
Доведя до последнего края это фантастическое чувство — чувство равенства и слиянности со всеми, — он порывисто, с раскрытыми объятиями бросается к каждой вещи и каждую словно гладит рукою (ведь каждая — родная ему!) и сейчас же торопится к другой, чтобы приласкать и другую: ведь и эта прекрасна, как та, — и громоздит, громоздит на страницах хаотические груды, пирамиды различнейших образов, бесконечные перечни, списки всего, что ни мелькнёт перед ним, — каталоги, прейскуранты вещей (как не раз утверждали враждебные критики), веруя в своём энтузиазме, что, стоит ему только назвать без всяких прикрас эти вещи, — и сами собою неизбежно возникнут поэзия, красота и так называемое парение духа.
Вот, например, его поэма «Привет мирозданию», озаглавленная почему-то по-французски: «Salut au Monde!»:
«О, возьми меня за руку, Уолт Уитман, — обращается он к себе. — Сколько быстро бегущих чудес! Что это ширится во мне, Уолт Уитман? Что это там за страны? Какие люди и какие города? Кто эти младенцы? Одни спят, а другие играют. Кто эти девочки? Кто эти замужние женщины? Какие реки, какие леса и плоды? Как называются горы, которые высятся там в облаках? Неужели полны жильцов эти мириады жилищ? Во мне широта расширяется и долгота удлиняется, во мне все зоны, моря, водопады, леса, все острова и вулканы».
Вызвав в себе экстаз широты, он вопрошает себя:
И отвечает себе на целой странице:
«Я слышу кастаньеты испанца, я слышу, как кричат австралийцы, преследуя дикую лошадь, я слышу, как вопит араб-муэдзин на вышке своей мечети, я слышу крик казака, я слышу бормотание еврея, читающего псалмы и предания, я слышу ритмические мифы Эллады и могучие легенды Рима, я слышу… я слышу… я слышу…»
Исчерпав в таком каталоге всевозможные «звучания» различных народов, поэт задаёт себе новый вопрос:
И начинается новый каталог:
«Я вижу огромное круглое чудо, несущееся в неизмеримом пространстве, я вижу вдали — в уменьшении — фермы, деревушки, развалины, тюрьмы, кладбища, фабрики, замки, лачуги, хижины варваров, палатки кочевников; я вижу, как изумительно быстро сменяются свет и тьма; я вижу отдалённые страны… Я вижу Гималаи, Алтай, Тянь-Шань, Гаты; я вижу гигантские выси Эльбруса, Казбека… я вижу Везувий и Этну, я вижу Лунные горы и Красные Мадагаскарские горы… я вижу парусные суда, пароходы, иные столпились в порту, иные бегут по воде, иные проходят через Мексиканский залив, иные — мимо мыса Лопатки, иные скользят по Шельде, иные — по Леме, иные разводят пары». И так дальше — много страниц.
И снова: «Я вижу, я вижу, я вижу…» «Я вижу Тегеран, я вижу Медину… я вижу Мемфис… я вижу всех рабов на земле, я вижу всех заключённых в темницах, я вижу хромых и слепых, идиотов, горбатых, лунатиков, пиратов, воров, убийц, беспомощных детей и стариков…» И так дальше — несколько страниц…
«И я посылаю привет всем обитателям земли… Вы, будущие люди, которые будете слушать меня через много веков, вы, японцы, евреи, славяне, — привет и любовь вам всем от меня и от всей Америки! Каждый из нас безграничен, каждый нужен, неизбежен и велик! Мой дух обошёл всю землю, сочувствуя и сострадая всему. Я всюду искал друзей и товарищей и всюду нашёл их, и вот я кричу:
„Да здравствует наша вселенная!“»
«Во все города, куда проникает солнечный свет, проникаю и я, на все острова, куда птицы летят, лечу вместе с ними и я…»
Вот в сокращённом виде эта знаменитая поэма, над которой столько издевались, которую в своё время не хотел напечатать ни один американский журнал, на которую написано столько смехотворных пародий.
Если это и каталог, то каталог вдохновенный. Правда, он требует вдохновения и от читателя, но какая же самая гениальная поэма осуществима без вдохновений читателя? Недаром Уитман так часто твердил, что его стихи — наши стихи. Воспринимая их, мы должны сами творить их, и если у нас хватит таланта, мы действительно ощутим восторг бытия, отрешимся от муравьиного быта и словно на стратостате взлетим над землёй. Эта способность «расширять широту и удлинять долготу» особенно выразилась в его столь же знаменитой поэме «Переправа на бруклинском пароходе».
Он задумывается о будущих людях, которые через много лет после его смерти будут всё так же переезжать из Бруклина в Нью-Йорк, и обращается к этим будущим, ещё не родившимся, людям, к своим далёким потомкам с такими необыкновенными стихами:
Поэт говорит о себе, как о давно умершем, обращаясь к ещё не родившимся:
Обращаясь к этим будущим, ещё не рождённым, людям и продолжая говорить о себе, как о давно погребённом покойнике, он опять-таки устанавливает полную «идентичность» своих ощущений с ощущениями этих людей. Смерти нет, есть вечная трансформация материи.
Смерть не ставит границы между прошлым поколением и будущим. Люди для Уитмана — капли воды, вовлечённые в бесконечный круговорот бытия: между облаком, туманом и волной океана — кажущаяся, формальная разница. Та же разница между живыми и мёртвыми:
Отрешившись от всего индивидуального, личного, он тем самым освобождается и от ужаса смерти, и смерть возникает пред ним как мудрая и благодатная сила природы, вечно обновляющая жизнь вселенной:
О личном бессмертии он не заботится: судьба отдельных капелек не занимает того, у кого перед глазами океан. Он — поэт миллиардов, отсюда его слепота к единицам. Всё частное, случайное, индивидуальное, личное было ему недоступно. Глядя на землю из своей стратосферы, различая издали только многомиллионные толпы, где каждый равен каждому, где все, как один, он не видел, не чувствовал отдельных человеческих душ. Человечество было для него муравейником, в котором все муравьи одинаковы. Во всей его книге нет ни едкой — буквально ни одной! — человеческой личности, и даже в грандиозной поэме, где он так вдохновенно оплакивает смерть президента Линкольна, самобытная личность этого национального героя Америки, в сущности, совершенно отсутствует. Это реквием по общечеловеку, плач всякого любящего о всяком любимом. Даже в многочисленных любовных стихах, составляющих в «Листьях травы» особый цикл — «Адамовы дети», является не такая-то женщина с такой-то родинкой, с такой-то походкой, единственной, неповторяемой в мире, а общеженщина, в которой он видит раньше всего её многородящие чресла, но совершенно не чувствует обаяния её человеческой личности.
Вот и всё, что он может сказать о той женщине, которая полюбила его. «В вас я себя вливаю, — твердит он своим возлюбленным, — тысячи будущих лет я воплощаю чрез вас», — но где та женщина, что согласится служить для мужчины лишь безыменным, безличным воплощением грядущих веков?
Давно уже вся мировая литература, особенно русская, проникновенно открыла, что поэзия любви начинается именно с индивидуализации любимого, с ощущения его единственности, его центральности, его исключительности, его «ни с кем несравнимости».
(Фет)
Нехлюдов в «Воскресении» Толстого увидел, влюбившись в Маслову, «ту исключительную, таинственную особенность», которая отличала её от всех прочих людей и делала её «неповторимой», «единственной».
Это чувство совершенно неведомо автору «Листьев травы».
«Я славлю каждого, любого, кого бы то ни было», — постоянно повторяет поэт.
Но ни один человек не захочет, чтобы его любили такой алгебраической, отвлечённой любовью — в качестве «кого бы то ни было», одного из миллиона таких же.
Впрочем, для Уолта Уитмана даже один человек — не один:
Даже в одном человеке для него — мириады людей!
Художническое проникновение в психологию отдельных людей было ему совершенно несвойственно. Все его попытки в этой области неизменно кончались провалом. Когда в своём романе «Франклин Ивенс», в своих повестях и рассказах он попробовал дать несколько беллетристических образов современных ему женщин и мужчин, получились тусклые шаблоны ниже среднего литературного уровня.
Для изображения конкретных людей у него не было никаких дарований.
И мудрено ли, что многие критики увидели в его «Листьях травы» апологию безличия, стадности, заурядности, дюжинности?
Уитман хорошо понимал, что эта апология безличности порочит воспеваемую им демократию, ибо внушает читателю тревожную мысль, что в недрах американского демоса человеческая личность непременно должна обезличиться, потерять все свои индивидуальные краски.
Это заставило Уитмана и в «Листьях травы» и во всех комментариях к ним заявлять с особою настойчивостью, будто, воспевая многомиллионные массы людей, он в то же время является поэтом свободной и необузданной личности.
Иначе, по его словам, и быть не может, ибо, согласно его утверждению, «демократия, как уравнительница, насаждающая общее равенство одинаковых, средних людей, содержит в себе и другой такой же неуклонный принцип, совершенно противоположный первому, как противоположны мужчина и женщина… Этот второй принцип — индивидуализм, гордая центростремительная изоляция человеческой особи, личность, персонализм».
Чтобы продемонстрировать возможно нагляднее это торжество «персонализма», Уолт Уитман счёл необходимым прославить себя самого, Уолта Уитмана, в качестве свободной и счастливой человеческой особи, будто бы созданной демократическим строем.
Его «Песня о себе» начинается именно такими словами:
И всюду, на каждой странице, он выпячивает себя, свою личность, как некую величайшую силу, какая только существует во вселенной:
Отсюда все его гордые возгласы:
Всё это казалось бы чудовищной похвальбой самовлюблённого эгоцентрика, если бы такого же восхищения собственной личностью он не требовал от каждого из нас.
говорит он в «Песне о себе», повторяя снова и снова, будто торжество его поэзии именно в том, что в ней каждый человек есть единственный, и, значит, личность не только не попрана ею, но впервые взнесена до невиданных в истории высот.
К сожалению, здесь-то и выступает с особой наглядностью схематичность поэзии Уитмана, её надуманность, её «предумышленность», сочетающаяся в ней каким-то загадочным образом с подлинным стихийным вдохновением.
Ибо, сколько бы ни заявлял он в своих манифестах, стихах и статьях, будто человеческая личность для него прекрасна, как солнце, эта личность в его «Листьях травы» всё же остаётся без имени, без глаз, без лица, личность как единица статистики, как стандартный продукт, общеличность, которую невозможно ни ненавидеть, ни жалеть, ни любить.
Обаятельная гуманность нашей русской литературы заключается раньше всего в том жадном внимании к характерам, мыслям, поступкам, страданиям, радостям каждой, даже самой микроскопической, личности, будь то Макар Девушкин или Акакий Акакиевич. Но попади эти люди на страницы уитмановых «Листьев травы», они сразу потеряли бы все свои столь разнообразные качества, и Чичикова было бы невозможно отличить от Печорина, а Коробочку от Анны Карениной. Произошло бы то обезличение личности, которого Уитману не скрыть никакими вещаниями о «персонализме», присущем американскому демосу.
Но хотя здесь нет ни единой крупицы той взволнованной, жаркой любви к данному живому человеку, которая свойственна, например, этическому индивидуализму Некрасова, Достоевского, Глеба Успенского, Гаршина, Чехова, этот эгоцентрический индивидуализм Уитмана всё же не лишён положительных черт. Социальная ценность его несомненна. Внушая каждому, что тот так же прекрасен, велик и могуч, как и всякий другой человек, Уитман с большой поэтической силой утверждает духовное достоинство человеческой личности, того Человека с большой буквы, которого некогда воспел у нас Горький. Лучшие страницы «Листьев травы» посвящены этим гимнам «кому бы то ни было»:
(«Тебе»)
Эта великая тема проходит через всё творчество Уитмана, и всякий раз, когда он коснётся её, он становится вдохновенным поэтом.
8
В то десятилетие, когда Уитман создавал свою книгу, в Соединенных Штатах стал, наконец-то, медленно, но верно слагаться рабочий класс, который до этой поры был хаотичен, расплывчат и слаб.
После того как в 1850 г. в Массачузетсе, в текстильном городишке Фолл Ривер, была провалена стачка текстильщиков, рабочие печатного дела сорганизовались в профессиональный союз, а за ними — стеклодувы и шапочники, а за ними, в 1855 г., сорганизовались рабочие транспорта, в 1856 — рабочие судостроительных верфей, в 1857 — рудокопы, в 1858 — текстильщики, в 1859 — формовщики, кузнецы, механики железоделательных и сталелитейных заводов, так что к концу десятилетия, к 1860 г., у пролетариата Америки было уже 26 профессиональных союзов.
Можно сказать, что пролетариат, в подлинном смысле этого слова, выступил в Соединённых Штатах на сцену истории именно в те самые годы, когда Уитман слагал свои первые песни.
Рост промышленности именно тогда, в пятидесятых годах, проявил небывалые, истинно американские темпы, особенно в северных штатах, где даже сельское хозяйство машинизировалось с невиданной дотоле стремительностью.
Оттого-то в поэзии Уитмана такое заметное место занимает машинно-индустриальная тема:
Мало было в ту пору поэтов, которые дерзнули бы выступить с такими славословиями рельсам, мостам и каналам. Тогда самые термины промышленной техники казались антипоэтичными словами, и нужна была немалая смелость, чтобы ввести их в поэзию.
Издеваясь над старозаветными вкусами, требовавшими от поэзии воспевания звёзд, женских прелестей, мотыльков и цветов, Уитман писал оды фабричным трубам, домнам, вагранкам, рабочим станкам, — и вот его воззвание к паровозу:
Эта поэзия, проникнутая ощущением будущего, поэзия новой индустриально-технической эры, была, естественно, поэзией города. Урбанизация Америки совершалась тогда с молниеносной скоростью. В то десятилетие, когда Уитман создавал свою книгу, население Нью-Йорка удвоилось, а население Чикаго возросло на 500 процентов!
Этот сдвиг отразился, как в сейсмографе, в поэзии Уитмана. В то время как другие поэты всё ещё упивались закатами и лилейными персями, Уитман стал демонстративно воспевать доки, мостовые, больницы, мертвецкие, верфи, вокзалы, трамваи, шарканье миллионов подошв и таким образом, вместе с Максимом Дюканом, явился основоположником урбанистической поэзии нашего времени, предтечей таких урбанистов, как Верхари, Брюсов, Маяковский.
Не нужно думать, что та счастливая эпоха, когда он создавал свою книгу, была совершенно безоблачна. С самого начала пятидесятых годов на демократию явно надвинулись тучи. Ожидание неизбежной грозы — характернейшая черта того времени.
«Мы живём среди тревог и страхов, мы ждём от каждого газетного листа катастроф! — восклицал Авраам Линкольн в тот самый год, когда Уитман заканчивал „Листья травы“. — Пролита будет кровь, и брат поднимет руку на брата!»
Кровью действительно пахло тогда, и с каждым днём всё сильнее. Близилась гражданская война. Юг и Север были на ножах.
Отчаянный Джон Браун, революционер-террорист из Канзаса, в те самые годы, в годы «Листьев травы», во имя раскрепощения негров убил пятерых плантаторов, а через несколько лет, захватив городском арсенал, взял заложниками именитейших граждан и с оружием в руках пошёл освобождать чернокожих. Его ранили, схватили, повесили как бунтовщика и изменника, но все чувствовали, что — он центральный человек той эпохи, воплотивший в себе надвигавшиеся на неё катастрофы и страсти.
Чарльз Дана, редактор «Нью-Йоркской трибуны», где печатались статьи Карла Маркса, восклицал: «Пусть другие оказывают помощь тиранам, мы умрём за Справедливость и Свободу и не побоимся отдать своё оружие тем, кого зовут демагогами».
Именно в то время Генри Торо писал свою бунтарскую статью «О долге гражданина не повиноваться властям».
Этой грозовой атмосферой была насыщена книга Уолта Уитмана:
Так как в книге Уитмана такие декларации встречаются достаточно часто, во многих странах (и прежде всего в России 1905–1917 гг.) он воспринимался читателями как революционный поэт. Для этого у читателей были, казалось бы, все основания: в «Листьях травы» есть горячие гимны итальянским, австрийским, французским повстанцам 1848–1849 гг. («Европа»), есть стихи, приветствующие европейских бунтарей («Европейскому революционеру, который потерпел поражение»), есть стихи, воспевающие революцию в Испании («Испания в 1873–1874 гг.») и т. д.
Между тем в этих стихотворениях сказалось обычное сочувствие всех, даже умеренных, граждан заокеанской республики к далёким и чужим революциям, совершающимся в другом полушарии. В отношении же современной Уитману американской действительности он дальше реформистских стремлений не шёл, хотя многое в этой действительности было ненавистно ему (о чём свидетельствуют его гневные тирады в «Демократических далях» и в замечательной поэме «Отвечайте!»), он считал все отрицательные факты американского быта преходящими, случайными, легко устранимыми и был чрезвычайно далёк от какого бы то ни было революционного действия в своей собственной жизненной практике.
Но всё же европейские передовые читатели нашли в книге Уитмана немало такого, что родственно-близко и дорого им. Его свободолюбие, его жизнерадостность, его гимны народным массам, его вера во всемогущество позитивных наук, его славословия технике, его призывы к братскому единению людей, — всё это привлекло к нему во Франции, в Норвегии, в Китае, в Голландии, в Индии горячие симпатии трудящихся, и они почувствовали в нём своего.
«Конечно, в нём было много такого, что неотделимо от буржуазной демократии XIX века — говорит о нём Ньютон Арвин, — но всё это забыто читателями, а то прогрессивное, глубоко гуманное, что выражено в его стихах более жизненно, более художественно, более оригинально и более пластично, чем в произведениях какого бы то ни было другого писателя, придаёт нашим современникам могучие силы в их борьбе с варварской чёрной реакцией и всегда будет вдохновлять те народы, которые станут трудиться над построением справедливого общества. Этим людям с каждым годом делается всё очевиднее, что от нашего недавнего прошлого мы не унаследовали более полного и более смелого пророчества о братском гуманизме грядущего, чем „Листья травы“ Уолта Уитмана».
9
То новое содержание, которое Уолт Уитман внёс в мировую поэзию, потребовало от него новых, невиданных форм. Уитман — один из самых смелых литературных новаторов. Он демонстративно отверг все формы, сюжеты и образы, завещанные литературе былыми веками. Он так и заявил в боевом предисловии к своим «Листьям травы», что вся эта «замызганная рухлядь» поэзии — эти баллады, сонеты, секстины, октавы — должны быть сданы в архив, так как они с древних времен составляют усладу привилегированных классов, новым же хозяевам всемирной истории не нужны пустопорожние красивости:
«Патока рифм» казалась ему слишком слащавой для «атлетических» масс. Он потратил несколько лет, чтобы вытравить из своей книги все «фокусы, трюки, эффекты, прикрасы и вычуры» обычной традиционной поэзии. Ведь паровозу не нужно орнаментов, чтобы быть образцом красоты, и уличной сутолоке не нужны ни анапесты, ни дактили, чтобы звучать великолепными ритмами, какие не снились и Гомеру. В век изысканной инструментовки стиха, когда литература привилегированных классов выдвинула таких непревзойдённых мастеров поэтической техники, как Теннисон, Данте Габриэль Россетти и Суинберн, Уитман только и старался о том, чтобы его стихи были мускулистее, корявее, жёстче, занозистее. «Куда нам эти мелкие штучки, сделанные дряблыми пальцами?» — говорил он о современной ему американской поэзии и безбоязненно вводил в свои стихи уличную, разговорную, прозаическую газетную речь.
Его словарь богат такими «грубостями», которые и посейчас возмущают благовоспитанных критиков. Наперекор галантностям будуарной поэзии он воспевал, например, в женщине не ланиты и очи, а
Он чувствовал себя освобождённым от всяких наваждений аскетизма. Он не был бы поэтом науки, если бы в природе человека признал хоть что-нибудь ничтожным и грязным. Он не был бы поэтом идеального равенства, если бы в отношении органов тела придерживался табели о рангах, разделив их на дворян и плебеев.
Вообще законы поэтики, по его убеждению, должны подчиниться законам природы. «О, если бы моя песня была проста, как рёв и мычание животных, быстра и ловка, как движения рыб, как капание капель дождя!» Обладай он гениальностью Шекспира, он, по его утверждению, отказался бы от этого дара, если б море дало ему один переплеск волны, дохнуло в его стих одним дыханием и оставило там свой запах.
Всё книжное, условно-поэтическое казалось ему отвратительной ложью. Он уверял, что каждую свою строку создаёт на берегу океана, проверяя её воздухом и солнцем. «Все поэты из сил выбиваются, чтобы сделать свои книги ароматнее, вкуснее, пикантнее, но у природы, которая одна была мне образцом, такого стремления нет. Человек, имея дело с природой, всегда норовит приукрасить её. Скрещиванием и отбором он усиливает запахи и колеры цветов, сочность плодов и т. д. То же самое он делает в поэзии, добивается сильнейшей светотени, ярчайшей краски, острейшего запаха, самого „ударного“ эффекта. Поступая так, он изменяет природе».
И долго держалась легенда, будто его стихи так же необдуманны, внезапны и дики, как рычание лесного зверя. Он сам этой легенде потворствовал. «Тот не поймёт моей книги, кто захочет смотреть на неё как на литературное явление, с эстетическими и художественными задачами…» «Среди книг я лежу дураком, как немой, как нерождённый, как мёртвый».
Но мы видели, что это не так. Даже странно читать, сколько правил и догматов — именно литературных, эстетических — внушал себе этот «дикарь». В его безыскусственности было много искусства, и в его простоте была сложность. «Даже в отказе своём от художеств он оказался художником», — говорит о нём Оскар Уайльд. Но, конечно, Уитман хорошо сознавал, что для того, чтобы сделаться великим поэтом, нужно думать не только о «косметических прикрасах стиха», но о себе, о своей нравственной личности. Чтобы создать поэму, ты должен создать себя. «Пойми, что в твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе же самом, — твердил он, обращаясь к себе. — Если ты злой или пошлый, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга или завистник, или не веришь в загробную жизнь, или низменно смотришь на женщин, — это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приёма, такого рецепта, чтобы скрыть от твоих писаний хоть какой-нибудь изъян твоего сердца».
Он внушал себе суровую заповедь:
«Вот что ты должен делать: люби землю, солнце, животных; презирай богатство, отдавай свой заработок и свою работу другим; ненавидь угнетателей; не думай о боге; не кланяйся никому и ничему, известному и неизвестному, — и самое тело твоё станет великой поэмой, и даже молчащие губы будут у тебя красноречивы».
Он не хочет создавать поэмы, — он хочет вдохнуть в нас свой дух, чтобы мы вместо него стали творцами поэм:
Он жаждет заразить нас собою, не образы создать, а импульсы, ибо он не столько создатель поэм, сколько создатель поэтов.
Но чтобы другие могли заразиться тобою, умей и сам заразиться их жизнями. «У раненых я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым», — здесь, по убеждению Уитмана, величайший эстетический принцип, какой только знает искусство: не описывать нужно вещи, а отождествлять себя с ними.
Доведи своё со-радование, со-страдание, со-чувствие до полного слияния с чужой личностью, превратись в того, о ком поёшь, — к всё остальное приложится: ты найдёшь и образы и ритмы. Уитман верил, что высшее напряжение любви будет высшим триумфом искусства.
Отвергая общепринятую систему закостенелых поэтических ритмов, требуя, чтобы каждому биению крови соответствовал свой размер, он тем самым революционизировал стихотворную ритмику. Его ритмы эластичнее, сложнее, подвижнее, богаче, чем у величайших поэтов предыдущей эпохи. В сущности, вся сила его стихосложения в ритмике. Я не имею возможности анализировать её более подробно и могу лишь бегло указать на несколько её достижении, например, на «Любовную ласку орлов», которая держится исключительно ею. Темпы отрывистых и быстрых движений сменяются здесь медлительными темпами любовной истомы, и в самой последней строке даётся великолепный ритмический рисунок разъединения, распада, разрыва двуединой «кружащейся массы»:
Об этой раздельности Уитман не только повествует в стихах — он изображает её с помощью ритма.
Такую же огромную роль играет ритм в том стихотворном отрывке, где Уитман передаёт мускульное напряжение кузнецов, медленно поднимающих тяжёлые молоты:
И сразу же эта схема ломается, когда молоты падают вниз.
Уитмана не раз упрекали, что он весь во власти программ и теорий, фабрикует свои стихи по рецептам, что его писания рассудочны, идут из головы, а не из сердца, что он даже оптимистом сделался не по собственной воле, а, так сказать, по взятым на себя обязательствам певца демократии: решил, что певец демократии должен быть таким-то и таким-то, и вот выполняет задуманное.
В этих упрёках есть доля правды, но весьма незначительная. Действительно, Уитман — теоретик поэзии, но чего бы стоили теории Уитмана, если бы он не был поэтом! Никогда не удалось бы ему придать своим стихам ту гипнотизирующую заразительность музыки, которой он особенно силён. Когда читаешь его стихи о Линкольне, кажется, что где-то в величавом соборе слышишь реквием, сыгранный на грандиозном органе. Поэма начинается рыданиями, и невозможно понять, каким изумительным способом Уитману удалось добиться того, чтобы его неуклюжие строки ритмически изображали рыдания. Эти рыдания не мрачные: чем дальше, тем яснее слышится в них радостная победа над болью, постепенное преображение скорби в широкий вселенский восторг.
Столь же музыкальна и композиция этой поэмы, основанная на чередовании трёх лейтмотивов, которые, то появляясь, то исчезая опять, создают сложный и своеобразный музыкальный узор.
10
Нам остаётся досказать в двух словах биографию Уитмана.
В ней было, в сущности, лишь одно событие: гражданская война 1861–1865 гг. Через несколько месяцев после начала войны Уитман поселился в Вашингтоне, куда доставляли раненых, и ухаживал за ними три года, не боясь ни оспы, ни тифа, среди ежечасных смертей, добровольно сделался больничной сиделкой, и жутко читать в его письмах об отрезанных руках и ногах, которые огромными кучами сваливались во дворе под деревом.
«Никогда я не забуду той ночи, — пишет один очевидец, — когда я сопровождал Уолта Уитмана при его обходе нашего лазарета. Лазарет был переполнен. Койки пришлось сдвинуть в три ряда. Когда приходил Уолт Уитман, на всех лицах появлялась улыбка, и, казалось, его присутствие озаряло то место, к которому он подходил.
От койки к койке еле слышным, дрожащим голосом зазывали его больные и раненые. Хватали его за руку, обнимали, встречали глазами. Того он ободрит словом, тому напишет под диктовку письмо, тому даст конфет и апельсинов, тому — щепоть табаку, тому — почтовую марку. От иного умирающего выслушивал он поручения к невесте, матери, жене, иного ободрял прощальным поцелуем. В ночь его прихода долго в этих бараках горели огни, и больные беспрестанно кричали ему: „Уолт, Уолт, Уолт, приходи же непременно опять!“».
Конечно, он работал бесплатно, он не принадлежал ни к какой организации по оказанию помощи раненым. Все деньги, которые ему удавалось собрать, он раздавал больным.
Сохранилась связка писем, которые Уитман в ту пору писал из Вашингтона своей матери.
«Мама! Весу во мне двести фунтов, а физиономия моя стала пунцовая. Шея, борода и лицо в самом невозможном состоянии. Не потому ли я и делаю кое-какое добро в лазарете, что я такой большой, волосатый, похожий на дикого буйвола? Здесь много солдат с первобытных окраин — с запада, с далёкого севера, вот они и привязались к человеку, который не имеет лакированного вида бритых столичных франтов».
В одном из госпиталей в 1864 г. с Уитманом случилось несчастье: перевязывая гангренозного больного, он неосторожно прикоснулся порезанным пальцем к ране, и вся его рука до плеча воспалилась. Правда, воспаление вскоре прошло, но через несколько лет этот случай пагубно отразился на здоровьи поэта.
Война кончилась. Он остался в столице и поступил чиновником в министерство внутренних дел. Во главе министерства стоял некий Гарлан, бывший методистский священник. Когда Гарлан узнал, что в числе его новых служащих есть автор безнравственной книги, он велел уволить его в двадцать четыре часа (июнь 1865 г.).
Поэт ушёл обычной величавой походкой и скоро, при содействии друзей, отыскал себе новое, гораздо лучшее, место — клерка в министерстве финансов.
Грубое самодурство Гарлана не только не принесло книге Уитмана никакого вреда, но, напротив, сослужило ей великую службу. Друг поэта, ирландец О’Коннор, страстный борец за освобождение негров, выступил на защиту поруганной книги и напечатал целую брошюру о Уитмане — «Добрый седой поэт», где, с негодованием обличая мракобеса-министра, прославлял Уитмана как одного из величайших поэтов передовой демократии. Прозвище «доброго седого поэта» с той поры стало постоянным эпитетом Уитмана.
В 1873 г. его разбил паралич, у него отнялась левая половина тела; врачи объяснили это заболевание той несчастной случайностью, которая произошла с ним в вашингтонском госпитале во время войны.
Он переехал в штат Нью-Джерси, недалеко от штата Нью-Йорк, и поселился в городишке Кемдене, под Филадельфией. Английские друзья собрали для него небольшой капитал, вполне достаточный для безбедного существования, и в очень деликатной форме преподнесли ему эти деньги. Анна Гилкрист приехала из-за океана ухаживать за ним, и поселилась по соседству в Филадельфии. Его друг Джордж Стаффорд предоставил ему свою ферму в лесу как бесплатную летнюю дачу.
Хилый старик, без надежд на будущее, страдая от мучительной болезни, он, наперекор всему, остался жизнерадостен и светел. Старость и болезнь не сокрушили его оптимизма. Его стихи, относящиеся к этой поре, остались такими же песнями счастья, как и созданные в ранние годы:
приветствовал он свою недужную старость.
Впоследствии он неожиданно оправился, и в 1879 г., в апреле, в годовщину смерти президента Линкольна, прочитал о нём в Нью-Йорке, в одном из самых обширных театров, публичную лекцию с огромным успехом, а осенью уехал в Колорадо путешествовать по Скалистым горам, побывал на Ниагаре и в Канаде, но вскоре его здоровье ухудшилось, и последние годы жизни он провёл прикованный к инвалидному креслу.
Вокруг его кресла были в беспорядке разбросаны газетные вырезки, книги, корректуры, рукописи, журналы, брошюры, казавшиеся постороннему хламом. Помимо прочих друзей, ежедневно посещал его юный писатель Горэс Тробел, — для многочасовых бесед, которые тут же записывал. Впоследствии эти записи составили трехтомную книгу.
В 1890 г. Уолт Уитман купил себе на свои сбережения могилу неподалеку от Кемдена и заказал себе памятник — гранитный, на высоком холме — начертал на нём своё имя и стал терпеливо ждать, когда этот монумент пригодится. Но смерть не приходила к нему. Умирал он так же медленно, как жил. Его три раза разбивал паралич, но никак не мог одолеть.
Когда же, наконец, он скончался (26 марта 1892 г.), большие толпы пришли провожать его гроб. Священников не было, а просто один из его друзей прочитал над могилой отрывки из разных «священных» книг: из библии, корана, Конфуция, но больше всего из книги его самого, Уолта Уитмана.
Листья травы
Песня радостей
Когда я услыхал к концу дня
Европейскому революционеру, который потерпел поражение
[17]Это стихотворение даётся в первоначальной редакции (1856), так как через несколько лет Уитман сгладил наиболее боевые места и заменил последние восемь строк тривиально-мистическими фразами. Во втором издании «Листьев травы» стихотворение было озаглавлено «Поэма Свободы для Азии, Африки, Европы, Америки, Австралии, Кубы и морских архипелагов». В третьем издании заглавие было такое: «Бунтарю или бунтарке, потерпевшим поражение».
Если кого я люблю
О ты, за кем, бессловесный
Мир под морской водой
Ночью на морском берегу
Если бы мне было дано
Годы современности
Щедрым даятелям
Мне приснился город
Поэма изумления при виде воскресшей пшеницы
1
2
Слёзы
Читая книгу
Отвечайте мне! Отвечайте!
Европа
72-й и 73-й годы Этих Штатов
[18]Дата («72-й и 73-й годы Этих Штатов») означает 1848–1849 гг., когда в Италии, Австрии, Франции и Германии произошли революции, которые вскоре потерпели крушение.
Мы — мальчишки
Одного я пою
Не закрывайте ваших дверей
Тебе (Первый встречный)
Пионеры! о, пионеры!
В мыслях моих проходя
(После чтения Гегеля)
Для тебя, Демократия
Когда я, как Адам
В тоске и в раздумьи
Я вижу: голый красавец-гигант
Камерадо, это — не книга
[19]Камерадо — по-испански — товарищ.
Скво
Отрывок из поэмы «Спящие»
[20]Скво — индейская женщина.
Незнакомому
Городская мертвецкая
Испания в 1873–1874 гг.
[22]В 1873 г. испанский король Амедей был вынужден отречься от престола. Была провозглашена республика. Началась гражданская война. Во главе государства встал радикал Кастелар, талантливый учёный, блестящий оратор, человек выдающихся административных способностей. Он пытался установить республиканский режим, но в начале 1874 г. был свергнут реакционным парламентом. Наступившая после этого анархия привела к реставрации монархической власти — через несколько месяцев на престол Испании вступил Альфонс XII. Этот период междуцарствия имеет в виду Уолт Уитман, говоря о кратковременном явлении Свободы «из-под старого европейского хлама».
Бей! бей! барабан! — труби! труба! труби!
Как штурман
Ледяной ураган, словно бритвами
Вы, преступники, судимые в судах
Песня большой дороги
1
2
4
5
6
7
9
10
11
13
14
15
Я не доступен тревогам
Заурядной проститутке
Тебе
Любовная ласка орлов
Одному штатскому
Летописцы будущих веков
Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень
(Памяти президента Линкольна)
14 апреля 1865 г. президент Соединённых Штатов Авраам Линкольн, только что приведший к победному концу гражданскую войну за объединение страны, сидел вместе со своей женой в ложе Вашингтонского театра и смотрел весёлую пьесу «Наш американский кузен». Около десяти часов вечера в ложу прокрался никем не замеченный пьяный молодой человек и выстрелил в него из пистолета. Президент упал. Бывший в ложе майор попытался удержать убийцу, тот пырнул его ножом, прыгнул из ложи на сцену и бросился вон из театра. Впоследствии оказалось, что это Джон Уилкис Бус, третьестепенный актер, южанин, фанатический сторонник побеждённого рабовладельческого Юга.
Президента отнесли в один из ближайших домов, и к утру он скончался. Его тело в течение недели оставалось в Вашингтоне, а с 21 апреля начались пышные похороны: гроб везли через всю страну: из Филадельфии в Нью-Йорк, из Нью-Йорка в Чикаго и т. д. Похоронили президента 4 мая в городе Спрингфилде (штат Иллинойс). Уитман в своей поэме изображает это многодневное погребальное шествие.
Теперешние толкователи Уитмана расшифровывают символику этой поэмы так: звезда — Линкольн; сирень — человеческая любовь и т. д. Такие педантические толкования низводят художественные образы к уровню пустых аллегорий, но характерно, что сам Уолт Уитман относился к подобным комментариям сочувственно.
Знаменитый английский поэт Олджернон Суинберн назвал эту поэму «самым звучным ноктюрном, когда-либо пропетым в храме мира».
Переводчик
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
Тому, кто скоро умрет
Ручное зеркало
Где осажденная крепость?
Однажды я проходил по многолюдному городу
Некоей певице
Отрывок
Деревенская картина
Изумление ребенка
Красивые женщины
Мысль
Вокализм
1
2
Электрическое тело пою
4
5
7
Песня о выставке
(Фрагменты)
Ты, загорелый мальчишка из прерий
Час безумству и счастью
Песня знамени на утренней заре
Мы двое, как долго мы были обмануты
Страшное сомненье в обличьях
Запружены реки мои
Дряхлый, больной, я сижу и пишу
Когда кончается ослепительность дня
Стариковское спасибо
Песня о себе
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
24
25
31
32
33
34
35
36
37
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
52
1855 г.
О Капитан! мой Капитан!
[59]Одно из немногих стихотворений Уитмана, где отчасти соблюдена рифмовка. Написано под впечатлением смерти президента Линкольна (1865 г.). Клад, о котором здесь говорится, — объединение Штатов и освобождение негров.
Проза
Письмо к русскому
…Вы, русские, и мы, американцы! Россия и Америка, такие далёкие, такие несхожие с первого взгляда! Ибо так различны социальные и политические условия нашего быта! Такая разница в методах нашего нравственного и материального развития за последние сто лет!
И всё же в некоторых чертах, в самых главных, наши страны так схожи. И у вас, и у нас — разнообразие племён и наречий, которому во что бы то ни стало предстоит спаяться и сплавиться в единый союз. Не сокрушённое веками сознание, что у наших народов у каждого есть своя историческая, священная миссия, свойственно вам и нам. Пылкая склонность к героической дружбе, вошедшая в народные нравы, нигде не проявляется с такой силой, как у вас и у нас. Огромные просторы земли, широко раздвинутые границы, бесформенность и хаотичность многих явлений жизни, всё ещё не осуществлённых до конца и представляющих собою, по общему убеждению, залог какого-то неизмеримо более великого будущего, — вот черты, сближающие нас. Кроме того, и у вас, и у нас есть свое независимое руководящее положение в мире, которое и вы и мы всячески стремимся удержать и за которое, в случае надобности, готовы выйти в бой против всего света; бессмертные стремления, живущие в глубине глубин обоих великих народов, такие страстные, такие загадочные, такие бездонные, — всё это опять-таки наше общее свойство, присущее в равной мере и нам, американцам, и вам, русским.
Так как заветнейшая мечта моя заключается в том, чтобы поэмы и поэты стали интернациональны и объединяли все страны на земле плотнее и крепче, чем все договоры и дипломаты, так как подспудная идея моей книги — задушевное содружество людей (сначала отдельных людей, а потом, в итоге, всех народов земли), — мне надлежит ликовать, что меня услышат, что со мною войдут в эмоциональный контакт великие народы России.
Этим народам я здесь и теперь (обращаясь в вашем лице к России и к русским и предоставляя вам право, если вы найдёте удобным, напечатать в вашей книге в качестве предисловия моё письмо) — этим народам я шлю сердечный салют с наших берегов от имени Америки.
Уолт Уитман [60]В 1881 г. некий русский литератор, проживавший в Дрездене (очевидно, политический эмигрант), желая перевести «Листья травы» Уолта Уитмана на русский язык, обратился к поэту с просьбой об авторизации перевода. Уолт Уитман ответил ему из Кемдена, что охотно исполняет его просьбу, и приписал несколько строк, могущих служить предисловием к русской версии «Листьев травы», которые мы и печатаем здесь.
Характерно для Уитмана, что он адресовал свой привет не одному лишь русскому народу, а всем народам нашей многоязычной страны, — украинцам, узбекам, татарам и пр. Одно это должно было вызвать недовольство царской цензуры, не говоря уже о тех идеях международного братства, которые высказывал он в своём предисловии. Нечего было и думать о переводе такого предисловия в России, тем более что в 1881 г., вскоре после казни Александра II, цензурные строгости чрезвычайно усилились. Вообще пропагандировать Уитмана в эпоху белого террора, наступившую после 1 марта, было, конечно, немыслимо. Попытка неизвестного переводчика дать русскому читателю «Листья травы» была заранее обречена на неудачу. Очевидно, об этой неудаче Уолт Уитман был тогда же извещён; возможно, что именно о ней вспоминает он в разговоре с Горэсом Тробелом. В знаменитых дневниках Тробела, пунктуально воспроизводящих ежедневные беседы с Уолтом Уитманом, происходившие в конце 80-х годов, есть, между прочим, такая запись:
«— В России, — сказал Уитман, — мои стихи под запретом. Их не разрешают печатать… Об этом сообщил мне Джон Суинтон, у которого есть связи с тамошними революционерами.
— Из-за чего же их запрещают? — спросил Тробел. — Не из-за того ли, что вы демократ?
— Не думаю. Хотя возможно и это. Вернее всего, узнали, что я склонен оправдывать революционных бойцов». (Цитирую по книге Э. Ли Мастерса «Whitman», 1937, стр. 257.)
Кемден, Нью-Джерси, Соединённые Штаты.
20 декабря 1881.
Часы для души
(Фрагмент)
22 июля 1878. Большая часть неба словно только что забрызгана широкими брызгами фосфора. Вашему взгляду удаётся проникнуть глубже и дальше обычного. Звёзды густы, как в поле пшеница. Не то чтобы какая-нибудь из них, отдельная, была слишком ярка; в зимние морозные ночи звёзды острее, пронзительнее, но общее разлитое в небе сияние необычайно для взора, для чувств, для души. Особенно для души. (Я убеждён, что в Природе есть часы — в утреннем и вечернем воздухе, — специально обращённые к душе. В этом отношении ночь превосходит всё, что может сделать самый заносчивый день.) В эту ночь, как никогда дотоле, небеса возвестили господнюю славу. Это были небеса библии, Аравии, пророков, небеса древнейших поэм. Там, в тишине, оторвавшись от мира (я ушёл одиноко из дому, чтобы впитать в себя видимое, чтобы не разрушить этих чар), — и обилие, и отдалённость, и жизненность, и насыщенность этого звёздного свода, распростёртого у меня над головой, — всё это понемногу влилось в меня, пропитало меня насквозь. Они так свободны, так бескрайно высоки, раскинулись к северу, к югу, к востоку и западу, а я, маленькая точка, внизу, посередине, вмещаю и воплощаю в себе всё это множество.
Как будто в первый раз вся вселенная бесшумно погрузила в меня свою светлую несказанную мудрость, которая выше, — о, безгранично выше! — всего, что могут выразить наши книги, искусства, проповеди, древние и новые науки. Час души и религии — зримое свидетельство о боге в пространстве и времени, явное и ясное, как никогда. Нам показывают неизреченные тайны. Всё небо вымощено ими. Млечный путь — сверхчеловеческая симфония, ода всемирного хаоса, презревшая звуки и ритмы, огнезарный взор божества, обращённый к душе. Тишина — неописуемая ночь и звёзды — далеко, в тишине.
Рассвет. 23 июля. Сегодня между часом и двумя перед восходом солнца, на том же фоне, происходило иное — иная красота, иной смысл.
Луна ещё высока и ярка. В воздухе и в небе что-то цинически-ясное, девственно-хладное, Минервоподобное, нет уже ни лирики, ни тайны, ни экстаза, нет религиозного чувства. Многообразное Всё, обращённое к одной душе, перестаёт существовать. Каждая звезда — сама по себе, — словно вырезанная, отчетливо видна в бесцветном воздухе. Утро будет сладостно, прозрачно, свежо, но лишь для эстетического чувства. В его чистоте нет души. Я только что пытался описывать ночь, посягну ли на безоблачное утро? Какая неуловимая нить между рассветом и душой человеческой! Ночи похожи одна на другую, и утра похожи одно на другое, но всё же каждое утро особенное и каждая ночь иная.
Сначала огромная звезда невиданного, великолепно-белого цвета с двумя или тремя длинными лучами, которые, словно пики различной длины, сверкают в утреннем эфире алмазами. Час этого великолепия и — рассвет…
Молчаливый генерал
[61]Генерал Грант (1822–1885) — знаменитый американский полководец, доведший до победного конца гражданскую войну с рабовладельческим Югом. Дважды был президентом Соединённых Штатов. В 1877 г. уехал из Америки, посетил Европу, Индию, Китай, Японию. Вернулся в 1879 г.
28 сентября 1879 г. Итак, генерал Грант объехал весь мир и снова вернулся домой. Вчера он прибыл в Сан-Франциско из Японии на пароходе «Токио». Что за человек! Какая жизнь! Вся его биография показывает, к чему способен любой из нас, любой американец. Циники пожимают плечами: «Что люди находят в Гранте? Отчего вокруг него столько шуму?» По их словам (и они, несомненно, правы), он значительно ниже среднего культурного уровня, достигнутого нашей эпохой в области литературы и науки, никаких особых талантов у него не имеется, он решительно ничем не замечателен.
Всё это так. И, однако, жизнь этого человека показывает, как по воле случая, по капризу судьбы, заурядный западный фермер, простой механик и лодочник, может внезапно занять невероятно высокий, страшно ответственный военный или гражданский пост, возбуждающий общую зависть, возложить на себя такое тяжкое бремя власти, какого на памяти истории не знал никакой самодержец, и отлично пробиться сквозь все препоны, и с честью вести страну (и себя самого) много лет, командовать миллионом вооружённых людей, участвовать в пятидесяти (и даже больше) боях, управлять в течение восьми лет страною, которая обширнее всех европейских государств взятых вместе, а потом, отработав свой урок и уйдя на покой, безмятежно (с сигарой во рту) сделать променад по всему свету, побывать в его дворцах и салонах, у царей, у королей, у микадо — пройти сквозь все этикеты и пышнейшие блески так флегматично, спокойно, словно он гуляет в послеобеденный час в галлерее какой-нибудь Миссурийской гостиницы.
За это его и любят. Я тоже люблю его за это. По-моему, это превосходит Плутарха. Как обрадовались бы ему древние греки! Простой, обыкновенный человек — никакой поэзии, никакого искусства! Только здравый практический смысл, готовность и способность работать, выполнить ту задачу, которая встала перед ним. Заурядный торговец, делатель денег, кожевник, фермер из Иллинойса — генерал республики в эпоху её страшной борьбы за своё бытие, во время междоусобной войны, когда страна чуть было не распалась на части, а потом, во время мира, — президент (этот мир был тяжелее войны) — и ничего героического (как говорят авторитетные люди). И всё же величайший герой. Кажется, что боги и судьбы сосредоточились в нём.
Книги Эмерсона
(Их тёмные стороны)
…Я рассмотрю его книги с демократической, западной точки зрения. Я отмечу тёмные пятна на этих залитых солнцем просторах. Кто-то выразился о героических душах, что «там, где есть высокие вершины, неизбежны глубокие долины и пропасти». У меня неблагодарная задача: я хочу умолчать о вознёсшихся в небо вершинах и залитых солнцем просторах и говорить лишь о голых пустынях и тёмных местах. Я убеждён, что ни один первоклассный художник, ни одно великое произведение искусства не могут обойтись без них.
Итак, во-первых, не кажется ли вам, что страницы Эмерсона слишком хороши, слишком густы? (Ведь и хорошее масло, и хороший сахар — отличные вещи, но всю жизнь не есть ничего, кроме сахара с маслом, хотя бы самого лучшего качества!) Автор постоянно говорит о привольи, о дикости, о простоте, о свободном излиянии духа, а между тем у него каждая строчка зиждется на искусственных, профессорских тонкостях, на учёных церемониях. Это у него зовётся культурой. Это тот фундамент, на котором он строит. Он делает, он мастерит [свои книги], ничто не растёт у него бессознательно. Это фаянсовые статуэтки, фигурки: фигурка льва, оленя, краснокожего охотника, — грациозные статуэтки тонкой работы; поставить бы их на полке из мрамора или красного дерева в кабинете или в гостиной! Статуэтка зверя, но не зверь. Статуэтка зверолова, но не зверолов. Да и кому нужен настоящий зверолов, настоящий зверь! Что делать настоящему зверю среди портьер, безделушек, джентльменов и дам, негромко беседующих об искусстве, о Лонгфелло и Роберте Броунинге? Только намекни им, что это подлинный бык, настоящий краснокожий, неподдельные явления Природы, — все эти добрые люди в ужасе кинутся бежать кто куда.
Эмерсон, по моему мнению, лучше всего проявляет свои дарования отнюдь не в качестве художника, поэта, учителя, хотя и в этом он очень неплох. Главная его сила — критика, литературный диагноз. Им управляет не страсть, не фантазия, не преданность какой-нибудь идее, не заблуждение, а холодный и бескровный интеллект. (О, я знаю, там есть и огни, и тревоги, и жаркая любовь, и эготизмы, и вечное глубокое пылание, как у всех уроженцев Новой Англии, но всё это скрыто от взора за холодным и бесстрастным фасадом и ничем не даёт себя знать.) Эмерсон никогда не бывает пристрастен, односторонен, как это случается со всеми поэтами, с самыми изящными писателями; он видит все стороны, сочувствует всем. Под влиянием его произведений вы, в конце концов, перестаёте благоговеть перед чем бы то ни было, и благоговеете лишь перед собой. Вы уже не верите ни во что — только в себя самого. Это хорошо, но лишь на время. Эти книги заполнят — и прекрасно заполнят — одну из эпох вашей жизни, одну из стадий вашего духовного развития — в этой роли они несказанно полезны (как для самого Эмерсона было в юности полезно богословие и те религиозные догматы, которые он проповедовал). Эти книги только этап. Но в часы вашей старости, или в часы, когда у вас подняты нервы, или в самые торжественные часы вашей жизни, или в часы вашей смерти, когда вы жаждете нежащих и укрепляющих воздействий бездонной Природы, когда вы ищете их в литературе или в человеческом обществе, — разум, один только разум, как бы он ни был остёр, покажется вашей душе ни к чему, и эти книги будут вам не нужны.
Как философ Эмерсон чересчур элегантен. Он требует благовоспитанных, тонких манер. Он как будто не знает, что наши манеры и нервы — это те внешние признаки, по которым металлург или химик отличает один металл от другого. Для хорошего химика все металлы равно хороши, а верхогляд, разделяющий предрассудки толпы, сочтёт золото лучшим из всех. Так и для истинного художника те манеры, что зовутся дурными, может быть, наиболее живописны и ценны. Вообразите, что книги Эмерсона вошли в нашу плоть и кровь, стали основой, млечным соком американской души, — какие бы мы сделались умытые, чистенькие, грамматически правильные, но беспомощные и бескровные люди. Нет, нет, дорогой друг! Хотя Штатам и нужны учёные, хотя, может быть, им также нужны такие джентльмены и дамы, которые регулярно купаются в ванне, никогда не смеются слишком громко и не делают ошибок в разговоре, но было бы ужасно, если бы мы все до единого превратились в этих профессоров, джентльменов и дам. Штатам нужны и хорошие фермеры, и моряки, и мастеровые, и клерки, и деловые люди, и общественные работники, и граждане, — превосходные отцы и матери. Побольше бы нам этих людей — дюжих, здоровых, благородных, любящих родину, и пусть их сказуемые не согласуются с их подлежащими, а их смех громыхает, как ружейные выстрелы! Конечно, Америке мало и этого, но это главное, что ей нужно, и нужно в огромном количестве. И кажется, что Америка по интуиции, бессознательно, ощупью идёт именно к этой цели, несмотря на все страшные ошибки и отклонения от прямого пути. Создание (по примеру Европы) какого-то особого класса переутончённых, рафинированных людей (отрезанных от остального человечества) — дело отнюдь не плохое само по себе, но для Соединённых Штатов оно не подходит. В нём гибель для нашей американской идеи, её верная смерть. К тому же Соединённые Штаты и не в силах создать такой особый, специальный класс, который, по своему великолепию и духовной утончённости, мог бы состязаться или хотя сравниться с тем, что создано главнейшими европейскими нациями в былые времена и теперь. Нет, не в этом задача Америки. Создать великий замечательный союз, обладающий огромным и разнообразным пространством земли, — на западе, на востоке, на юге, на севере, — создать, впервые в истории мира, великий многоплемённый истинный Народ, достойный этого имени, состоящий из героических личностей, — вот ради чего существует Америка. Если эта цель осуществится, она в той же мере, если не вдвойне, будет результатом соответствующих демократических социальных учений, литератур и искусств, как и нашей демократической политики.
По временам мне казалось, что Эмерсон едва ли понимает, что такое поэзия, в высшем значении этого слова, — поэзия библии, Гомера, Шекспира. В сущности, ему больше по нраву шлифованные сочетания слов, или что-нибудь старинное или занятное, например, стихи Уоллэра «Ты, милая роза!», или строки Ловлэса «К Локусте», затейливые причуды старых французских поэтов и т. д. Конечно, он восхищается силой, но восхищается ею как джентльмен и в глубине души полагает, что все величайшие свойства бога и поэтов должны быть всегда подчинены октавам, ловким приёмам, нежному бряцанию звуков, словам.
Вспоминая, что я когда-то, много лет тому назад, подвергся (как и большинство молодёжи) некоторому, хотя поверхностному и довольно позднему, влиянию Эмерсона, что я набожно читал его книги и обращался к нему в печати как к «учителю» и около месяца верил, что я вправду его ученик, — я не испытываю никакого неприятного чувства. Напротив, я очень доволен. Я заметил, что большинство молодых людей, обладающих пылким умом, неизбежно проходит через эту стадию душевной гимнастики.
Главное достоинство Эмерсоновой доктрины заключается в том, что она порождает гиганта, который разрушает её. Кто захочет быть чьим-нибудь учеником и последователем? — слышится у него на каждой странице. Никогда не было учителя, который представлял бы своим ученикам такую безграничную волю итти самостоятельным путём. В этом отношении он истинный эволюционист.
Демократические дали
(Фрагменты)
…Две судьбы возможны для Америки. Либо её история превзойдёт и затмит пышную историю феодального мира, либо она потерпит грандиознейший, до сих пор невиданный, крах. В её материальном успехе я не сомневаюсь нисколько. Будущее торжество ее торговли, промышленности, её географического положения и производительных сил обеспечено ей в самых широких размерах. Здесь ждёт её необыкновенное множество разнообразных триумфов. В этом отношении наша республика должна в скором времени оставить далеко за собою (если ещё не оставила) все республики, существовавшие доныне.
Это для меня очевидно. Точно так же я охотно признаю всю огромную ценность наших политических учреждений, всеобщего голосования и пр. (В полной мере сочувствую я недавнему расширению избирательных прав.) Но есть нечто более важное, более глубокое, нечто такое, что может одно окончательно, раз навсегда, создать из нашего Нового Света величайшую нацию, превосходящую все остальные, возвышающуюся над былыми эпохами, — это мощные, неведомые до сих пор Литературы, это совершенные личности, это совершенный общественный строй. Всё это должно выражать демократию и нашу современную эпоху (ибо подлинное, высшее их выражение ещё не обретено до сих пор).
…Никогда и ни в чём так не нуждались и не нуждаются Штаты, как в новом современном поэте, великом певце современности. Во все времена у всех народов центральным стержнем, вокруг которого вращалась вся народная жизнь, которым эта жизнь держалась и благодаря которому данный народ влиял на другие народы, была национальная литература, главным образом литература эпическая, создающая прообразы величия. Больше, чем во всех других странах прошлого, великая самобытная литература должна сделаться оправданием и надеждой (в некотором отношении единственной надеждой) демократии Нового Света…
Многим неясно, как может литература проникать собою всё, давать всему свою окраску, творить коллективы и отдельных людей и как может она, по собственной прихоти, неприметно и вкрадчиво, с непреодолимым могуществом, создавать, лелеять, разрушать. Почему две страны, сами по себе небольшие, высятся в нашей памяти над всеми народами мира как гигантские колонны, как башни несказанной красоты? В двух поэмах живёт до сих пор бессмертная Иудея и Эллада бессмертная…
Ещё не все постигли до конца, что главной опорой европейского рыцарства, феодального, церковного, династического строя, его скелетом, его костяком была опять-таки его литература, особенно его чудесная поэзия, его песни, его баллады. Именно она, литература, сберегла этот мир от раздробленности, сотни и тысячи лет сохраняла его плоть, его жизнь, придавала ему чёткую, закруглённую форму. Она так сильно пропитала собой все верования, все чувства и вдохновения людей, что этот мир сохраняет свою власть по сей день, стойко сопротивляясь мощным превратностям времени…
В области наук и публицистики Америка как будто не внушает тревог. Напротив, у нас есть основания надеяться, что эта литература будет и глубоко серьёзна, и насущно полезна, и жизненна. Во многом эти надежды, пожалуй, и сейчас уже стали реальностью. Но в области литературы художественной для нашего века и для нашей страны требуется нечто такое, что равносильно сотворению мира. Политические мероприятия, поверхностные избирательные права и законодательство не могут одни влить в демократию новую кровь и поддержать в её теле здоровую жизнь. Для меня нет никакого сомнения, что, пока демократия не займёт в человеческих сердцах, в чувствах и в вере такого же прочного, надёжного места, как феодализм или церковная власть, пока у неё не будет своих собственных вечных источников, бьющих всегда из глубин, — её силы будут слабы, её рост сомнителен, и главного очарования в ней не будет. Два-три подлинно самобытных американских поэта (или два-три живописца, или два-три оратора), поднявшиеся над горизонтом, подобно планетам или звёздам первой величины, могли бы примирить между собой и слить воедино разные народы и далеко отстоящие местности и придать этим Штатам больше сплочённости, больше нравственного единства и тождества (столь необходимых теперь), чем все их конституции, законодательства, политические, военные и промышленные мероприятия взятые вместе. У каждого штата своя история, особый климат, особые города, особый жизненный уклад; потому-то им и необходимы общие типы, общие герои, общие успехи и неудачи, общая слава и общий позор. И не менее, а более, гораздо более, им нужно целое созвездие могучих писателей, художников, учителей, способных стать выразителями всей нашей нации, того, что есть универсального, общего, присущего всей стране, на севере, на юге, у прибрежья и в центре.
По словам историков, отдельные области, города и государства древней Греции вечно враждовали между собой и объединились, увы, лишь тогда, когда их покорили чужеземцы.
Конечно, Америке никакой завоеватель не грозит, и такого объединения ей, к счастью, ожидать не приходится, но всё же меня постоянно пугает мысль о наших внутренних распрях, о том, что у наших Штатов ещё не существует скелета.
Я утверждаю, что в минуты общей опасности естественным объединителем Штатов станет и должен стать отнюдь не закон, не личный интерес каждого, как обычно полагают у нас, не общность денежных, материальных интересов, а горячая и грандиозная Идея, расплавляющая всё своим сокрушительным жаром и сливающая все оттенки различий в одну-единственную безграничную духовную, эмоциональную силу.
Могут возразить (считаю такое возражение вполне основательным), что самое главное — это всеобщее благополучие, зажиточность масс, сопутствуемая жизненными удобствами всякого рода, что это главное и ничего другого не надо. Могут указать, что наша республика, превращая дикие степи в плодородные фермы, проводя железные дороги, строя корабли и машины, уже тем самым создаёт величайшие произведения искусства, величайшие поэмы и т. д. И могут спросить: не важнее ли эти корабли, машины и фермы, чем откровения самых великих рапсодов, художников, вещих литературных жрецов?
Я с гордостью и радостью приветствую и корабли, и машины, и фермы, но, воздав им должную дань восхищения, повторяю опять, что, по-моему, душа человеческая не может удовлетвориться лишь ими. Стоя на них как на твёрдой земле, она требует себе иного, высшего, она стремится лишь к себе самой.
Возникает важный вопрос: какая же американская средняя личность, выявленная в литературе и искусстве, отразит общие национальные черты и тем послужит взаимному общению всех?
Обычно столь проницательные американские мыслители либо оказывали этому вопросу весьма мало внимания, либо совсем не замечали его, словно погружённые в сон.
Мне хотелось бы, по мере возможности, разбудить и предостеречь даже политика, даже дельца против того господствующего заблуждения, будто бы политическая свобода, умственная бойкость и ловкость, благоустроенный общий порядок, материальный достаток и промышленность (сколь ни желательны и ценны они сами по себе) могут обеспечить плодотворный успех всему нашему демократическому делу. В полной мере (или почти в полной мере) владея всеми этими благами, Штаты победоносно вышли из борьбы с самым страшным из всех врагов, внутренним врагом, пребывающим в их собственных недрах.
И, тем не менее, при беспримерном материальном прогрессе, общество в Штатах испорчено, развращено, полно грубых суеверий и гнило. Таковы политики, таковы и частные лица. Во всех слоях нашего общества совершенно отсутствует или недоразвит и серьёзно ослаблен важнейший элемент всякой личности и всякого государства — совесть.
Я полагаю, что настала пора взглянуть на нашу страну и на нашу эпоху испытующим взглядом, как смотрит врач, определяя глубоко скрытую болезнь. Никогда ещё сердца не были так опустошены, как теперь здесь у нас, в Соединённых Штатах. Кажется, истинная вера совершенно покинула нас. Нет веры в основные принципы нашей страны (несмотря на весь лихорадочный пыл и мелодраматические визги), нет веры даже в человечество.
Чего только не обнаруживает под личиной проницательный взгляд! Ужасное зрелище. Мы живём в атмосфере лицемерия. Мужчины не верят в женщин, женщины не верят в мужчин. Презрительная ирония господствует в литературе. Цель всех литераторов — найти предмет для насмешек. Бесконечное количество сект, церквей и т. д., самые мрачные призраки изо всех, какие я знаю, присвоили себе имя религии. Разговоры — одна болтовня, зубоскальство. От лживости, коренящейся в духе, — матери всех фальшивых поступков, — произошло несметное потомство.
Один неглупый откровенный человек, из Департамента сборов в Вашингтоне, объезжающий по обязанности службы города севера, юга и запада для расследования злоупотреблений, говорил мне о своих печальных открытиях.
Испорченность делового класса не меньше, чем принято думать, а неизмеримо больше. Общественные учреждения Америки во всех ведомствах, кроме судебного, изъедены взяточничеством и злоупотреблениями всякого рода. Суд начинает заражаться тем же. В больших городах процветает (наряду с неблаговидным грабежом) вполне благовидный, достопочтенный грабёж. Очень много респектабельных мошенников. В высшем свете легкомыслие, любовные шашни, лёгкие измены, ничтожные цели или полное отсутствие каких бы то ни было целей, за исключением одной: убить время. В делах (всепожирающее новое слово — «дела»), по общему признанию, существует одна только цель — любыми средствами добиться барыша. В сказке один дракон сожрал всех других драконов. Нажива — вот наш нынешний дракон. И все вокруг уже съедены им. Что такое наше высшее общество? Толпа шикарно разодетых спекулянтов и пошляков самого вульгарного типа. Правда, за кулисами этого дикого фарса, поставленного у всех на виду, где-то в глубине, на заднем плане, увидишь колоссальные труды и огромные вещи, которые рано или поздно, когда наступит их срок, выйдут из-за кулис на авансцену, но действительность всё-таки ужасна; я утверждаю, что, хотя демократия Нового Света достигла великих успехов в деле извлечения масс из болота, в котором они погрязали, в деле материального развития, в деле обманчивого, поверхностного культурного лоска, она потерпела банкротство в своём социальном аспекте, в своём религиозном, нравственном и литературном развитии: напрасно приближаемся мы небывало большими шагами к тому, чтобы стать колоссальнейшей империей в мире, превзойти все древние монархии, оставить за собою империю Александра и гордую республику Рима. Напрасно присоединили мы Техас, Калифорнию, Аляску и на севере достигли пределов Канады, а на юге — пределов Кубы; мы стали похожи на существо, одарённое громадным, хорошо приспособленным и всё более развивающимся телом, но почти лишённое души.
* * *
В качестве иллюстрации к сказанному приведу несколько беглых наблюдений, набросков с изображениями местностей и пр. Моя тема так значительна, что я не боюсь повторяться.
После некоторого отсутствия я снова (сентябрь 1870) в Нью-Йорке и в Бруклине. Я поселился здесь на несколько недель моих каникул. Великолепие и живописность этих двух городов, их океаноподобный простор и грохот, ни с чем не сравнимое их местоположение, новые высокие здания, реки и бухта, сверкание морских приливов, фасады из железа и мрамора, развевающиеся флаги, бесчисленные корабли, шумные улицы, Бродвей, тяжёлый, глухой, музыкальный, несмолкающий и ночью гул, маклерские конторы, богатые магазины, верфи, грандиозный Центральный парк и холмистый парк Бруклина. Я брожу среди этих холмов в великолепные осенние дни, размышляя, вникая, впитывая в себя впечатления толпы горожан, разговоры, куплю-продажу, вечерние развлечения, пригороды — всё это вполне насыщает меня ощущениями мощи, избытка жизненных сил и движения, возбуждает во мне непрерывный восторг и вполне удовлетворяет и мои аппетиты и мой эстетический вкус. Особенно когда я переправляюсь на пароходике через Северную или Восточную реку или провожу время с лоцманами в их прибрежных домах, когда я толкаюсь на Уолл-стрит или на — золотой бирже (да позволено мне будет признаться в моих личных привязанностях), я чувствую всё больше и больше, что не одна только природа величественна своими полями, просторами, бурями, зрелищами дней и ночей, горами, лесами и т. д. Творчество, искусство человека может быть так же величественно разнообразием хитроумных изобретений, улиц, товаров, кораблей: великолепны спешащие, лихорадочные электрические толпы людей в проявлении своего многообразного делового гения (отнюдь не худшего гения среди всех остальных), величаво могущество тех неисчислимых и пёстрых богатств, которые сосредоточены здесь.
Но, закрыв глаза на это поверхностное, внешнее впечатление и сурово отвергнув его, всмотримся в то единственное, что имеет значение, всмотримся в Человеческую Личность. Внимательно изучая её, мы задаём вопрос: существуют ли на самом деле мужчины, достойные этого имени? Существуют ли атлеты? Где совершенные женщины, которые были бы подстать нашим материальным роскошествам? Окружает ли нас атмосфера прекрасных нравов, прекрасного быта? Где милые юноши и величавые старцы? Есть ли у нас искусства, достойные нашей свободы и наших народных богатств? Существует ли культура нравственная и религиозная, единственное оправдание большой материальной культуры? Признайтесь, что для строгого глаза, смотрящего на человечество сквозь нравственный микроскоп, все эти города, кишащие ничтожными гротесками, калеками, призраками, бессмысленно кривляющимися шутами, представляются какой-то выжженной, гладкой Сахарой. В лавке, на улице, в церкви, в театре, в пивной, в канцелярии — всюду легкомыслие, пошлость, гнусное лукавство, предательство, всюду фатоватая, хилая, чванная, преждевременно созревшая юность, всюду чрезмерная похоть, нездоровые тела, мужские и женские, подкрашенные, подмалёванные, в шиньонах, грязный цвет лица, испорченная кровь, способность к материнству прекращается или уже прекратилась, вульгарные понятия о красоте, дурные манеры или, вернее, полное отсутствие манер, какого, пожалуй, не найти во всём мире.
Чтобы снова вдохнуть в этот плачевный порядок вещей здоровую и героическую жизнь, нужна новая литература, способная не только отражать или копировать внешность, не только угождать, как проститутка, тому, что называется вкусом, не только забавлять для пустого препровождения времени, не только прославлять лишь изысканное, стародавнее, изящное, не только выставлять напоказ свою умелую технику, ловкую грамматику, ритмику, нужна литература, изображающая то, что под спудом, проникнутая религией, идущая в ногу с наукой, властно и умело справляющаяся со стихиями и силами жизни, способная дать уроки и нужную тренировку мужчинам и — что важнее, ценнее всего — освободить женщину из этих невероятных клещей глупости, модных тряпок, худосочного опустошения души, нужна литература, могущая создать для Штатов сильное, прекрасное племя Матерей…
* * *
Наша политическая демократия есть основание будущей литературы, будущего творчества. Посмотрим же беглым задушевным взглядом, в чём заключается её естество и как она возникла. Конечно, мы скоро увидим, что эта идея находится в постоянном разладе с другой — с идеей индивидуализма, обособленной личности. Но ведь только благодаря демократии, когда она могуча и цветуща, бывает обеспечен простор для отдельной личности, для индивидуализма. Демократия и личность — два противоположных явления, но мы должны согласовать, примирить их.
Демократия понемногу вытесняет прежнюю церковную схоластическую веру в необходимость абсолютной династической власти как единственного оплота против хаоса, преступления и невежества; конечная её цель заключается в том, чтобы, не обращая внимания ни на какие отклонения в сторону, ни на какие насмешки, нападки и неудачи, доказать путём практического воплощения в жизни, теорию о человеческой личности, утверждающую, что воспитанный в духе истинной свободы человек не только может, но должен стать единственным законом для себя самого, укрепляя власть над собой и по отношению к другим индивидам в государстве. Конечно, и прочие системы были в своё время нужны и полезны, но в настоящее время одна только эта система является достойной того, чтобы осуществлять её, исходить из неё при там порядке вещей, который существует теперь в нашем цивилизованном мире.
* * *
Народ! Он, как наша большая земля, при обычном упоминании, кажется полным грубых противоречий и, при общем взгляде на него, стоит вечной загадкой и вечным оскорблением для мало-мальски образованных классов. Только редкий космический ум художника, озарённый Бесконечностью, может постичь многообразные, океанические свойства Народа, а вкус, образованность и (так называемая) культура всегда были и будут его врагами.
Ярко были позолочены самые гнусные преступления и свинские мерзости феодального и династического мира в Европе, представители которого — короли и принцессы и двор — были так изящно одеты и блистали такой красивой наружностью. А Народ был неграмотен, грязен, и грехи его были тощи и грубы.
Литература, в сущности, никогда не признавала Народа и, что бы ни говорили, не признаёт его сейчас. До сих пор она, говоря вообще, стремилась только к тому, чтобы создать наиболее сварливых, ни во что не верящих людей. Кажется, будто существует какая-то вечная взаимная вражда между жизнью литературы и грубым сильным духом демократий. Правда, позднейшей литературе не чуждо милостивое, благосклонное отношение к Народу, но даже у нас редко встречается должная научная оценка и уважительное понимание скрытых в нем безмерных богатств и громадности его сил и способностей, присущих ему художественных контрастов света и тени. В Америке с этим соединяется — в минуты опасности — полная вера в себя, в своё счастье и величавый исторический размах — во время войны или мира, — какого не найдёшь во всём свете, не найдёшь у хвалёных книжных героев и у людей хорошего тона, во всех летописях человечества.
* * *
Зло недаром играем такую роль среди нас. Судя по главным эпохам истории мира, справедливость всегда до сих пор в угнетении, мир шествует среди провалов и ям, и не было ещё такого времени, когда какой-нибудь голос мог бы сказать, что в жизни не существует рабства, нищеты, низости, лукавства тиранов и доверчивой наивности простого народа, как бы ни были разнообразны те формы, в которых выражаются эти грехи. Иной раз тучи на минуту прорвутся, выглянет солнце, и снова как будто навеки — глубокая тьма. Но есть бессмертное мужество и дар пророчества во всякой неизвращённой душе, — она до последней минуты не должна и не может сдаваться. Да здравствует атака, да здравствует вечный набег! Да здравствует не признанная толпою идея, за которую дерзновенно сражается человеческий дух, — неуклонные и неустанные попытки среди враждебных прецедентов и доводов.
* * *
Однажды, ещё до войны, я тоже был полон сомнения и скорби. (Увы, мне стыдно признаться, как часто эти чувства приходили ко мне!) В тот день у меня был разговор с одним иностранцем, проницательным, хорошим человеком; разговор произвёл на меня впечатление; в сущности, он выражал мои собственные наблюдения и мысли. «Я много путешествовал по Соединённым Штатам, — говорил иностранец, — я наблюдал ваших политических деятелей, слушал речи кандидатов, читал газеты, заходил в пивные, вслушивался в непринуждённые беседы людей. И я убедился, что ваша хвалёная Америка с ног до головы покрыта язвами, и эти язвы — вероломство, измена и себе и своим собственным принципам! Из всех окон, изо всех дверей на меня бесстыже глядели дикие личины раздора и рабства, всюду я видел, как мерзавцы и воры либо назначали других на всевозможные общественные должности, либо сами занимали эти должности. Север не менее порочен, чем Юг. Из сотни чиновников, служащих на общегосударственной службе, или в каком-нибудь штате, или в каком-нибудь городе, не было и одного, который был бы действительно избран волей незаинтересованных лиц, волей самого народа. Все были навязаны народу большими или маленькими кучками политиканов, при помощи недостойных махинаций и подкупленных выборщиков; заслуги и достоинства здесь не ценились нисколько. Всюду я видел, как миллионы крепких и смелых фермеров и мастеровых превращаются в беспомощный гибкий камыш в руках сравнительно немногочисленной кучки политиканов. Всюду-всюду я видел одно и то же тревожное зрелище, как партии захватывают власть в государстве и с открытым бесстыдством пользуются ею для корыстных партийных целей».
Печальные, серьезные, глубокие истины. Но есть другие, ещё более глубокие, истины, которые преобладают над первыми и, так сказать, опровергают их. Над всеми политиканами, над их большими и малыми шайками, над их наглостью и подлой порочностью, над самыми сильными партиями возвышается власть, может быть, покуда ещё дремлющая, но всегда решающая и приказывающая по своему усмотрению, осуществляющая свои решения с суровой непреклонностью. Порою она разбивает вдребезги самые сильные партии, даже в час их торжества и могущества.
В более светлые часы всё кажется совершенно иным. Есть события и более существенные, чем избрание губернатора, мэра или члена конгресса, хотя, конечно, очень важно, кого избирают, и ужасно, если избирают невежду или негодяя, как это бывает порой. Но обман, как морские отбросы, всегда окажется на виду, на поверхности. Лишь бы самая вода была глубока и прозрачна. Лишь бы одежда была сшита из добротной материи: ей не повредят никакие позументы и нашивки, никакая наружная мишура, ей вовеки не будет сносу. Словом, не беда, что в нашем народе и в нашей стране возникла кровавая смута; ведь этот народ сам нашёл в себе силы её подавить.
В конце концов главное значение в стране имеет лишь средний человек. У нас в Штатах он бессмертный господин и хозяин всего; только он, различными путями, извлекает пользу из работы любого чиновника, даже негодного (обеспечивая себе удовлетворение насущнейших, наиболее элементарных потребностей, регулярность в выполнении этих функций и дальнейшую охрану их).
* * *
…Когда я скитаюсь под разными широтами в разные времена года и наблюдаю толпы в больших городах: в Нью-Йорке, Бостоне, Филадельфии, Цинциннати, Чикаго, Сент-Луизе, Сан-Франциско, Новом Орлеане, Балтиморе, когда я смешиваюсь с этими бесчисленными сонмами бойких, подвижных, добродушных и независимых граждан, мастеровых, мелких служащих, подростков, то при мысли об этом множестве таких свободных и свежих, таких любящих, таких гордых людей меня пугает одна странная мысль.
С изумлением и стыдом я чувствую, что никто из наших гениев, талантливых писателей и ораторов не говорил с этими людьми по-настоящему. Мало кто мог (вернее, никто не мог) создать для них хоть единый образ или впитать в себя и претворить в себе их дух и главные особенности, из которых даже самые характерные остаются до сих пор незапечатлёнными и непрославленными.
Великие поэмы, включая Шекспировы, отравны для гордости и достоинства простого народа, для жизненных соков демократии. Те литературные образцы, которые пришли к нам из других стран, из-за моря, родились при дворах, выросли в лучах солнца, светившего замкам; все они пахнут королевскими милостями. Правда, есть у нас немало писателей, работающих в своём собственном стиле. Многие из них элегантны, многие учёны и все чрезвычайно приятны. Но подойдите к ним с национальным мерилом или с теми требованиями, которые мы предъявляем демократической личности, и они обращаются в прах. Я не знаю ни одного писателя, художника, оратора или кого бы то ни было, кто шёл бы наравне с безгласными, но вечно живыми и деятельными, всепроникающими стремлениями нашей страны.
Неужели эти изящные мелкие твари могут назваться поэтами Америки? Неужели эти грошовые, худосочные штучки, эти стекляшки фальшивых драгоценных камней можно назвать американским искусством, американской драмой, критикой, поэзией?
Мне кажется, что с западных горных вершин я слышу презрительный хохот Гения этих штатов.
* * *
В молчании, не торопясь, демократия вынашивает свой собственный идеал не только для искусства и литературы, но и для человеческой личности. Идеал американской женщины (освобождённой от того допотопного и нездорового тумана, который облекает слово «леди») — женщины вполне развитой, ставшей сильным работником, равным мужчине не только в работе, но и в решении жизненных и государственных вопросов. И кто знает, может быть, благодаря своему божественному материнству, женщины станут даже выше мужчин. Материнство — вечный, высочайший, загадочный их атрибут. Во всяком случае они могут сравниться с мужчинами, едва только захотят этого и сумеют отказаться от своих игрушек и фикций, чтобы, подобно мужчинам, столкнуться с подлинными реальностями независимой бурной жизни.
* * *
Неужели ты, о друг, полагал, что демократия существует только для выборов, для политики и для того, чтобы дать наименование партии? Я говорю: демократия нужна для грядущего, чтобы цветом и плодами войти в наши нравы, в высшие формы общения людей, в их верования, в литературу, в университеты и школы, в общественную и частную жизнь, в армию и флот…
* * *
Увы! То, о чём мы дерзаем писать, ещё не существует. Мы странствуем с неначерченной картой в руках. Но уже близятся муки родов. Мы вступили в эпоху сомнений, ожиданий, и преимущество этой эпохи заключается именно в том, что нас осеняют подобные темы: раскалённая войной и революцией наша вдохновенная речь, хотя и не выдерживает критики в отношении элегантности и связности, приобретает подлинность молнии.
Может быть, мы уже и теперь получим свою награду (ибо почти во всех странах уже и теперь есть достойные всяких наград). Хотя не для нас предназначена радость вступить победителями в завоёванный город, хотя нашим глазам и не суждено узреть могущество и блеск демократии, достигшей своего зенита и наполняющей мир сиянием такого величия, какого не знал ни один из королей и феодалов, — но для избранных уже существуют пророческие видения, есть радость участия в треволнениях нашего времени…
* * *
Демократия, как уравнительница, насаждающая общее равенство одинаковых, средних людей, содержит в себе и другой такой же неуклонный принцип, совершенно противоположный первому, как противоположны мужчина и женщина. Оба они, сталкиваясь, взаимно изменяя друг друга, часто враждуя друг с другом, обеспечивают, как это ни парадоксально звучит, равновесие, правильный баланс нашей космической, грандиозной политики.
Этот второй принцип — индивидуальная, гордая центростремительная изоляция человеческой особи, личность, персонализм.
Этот принцип, как бы он ни назывался, должен разлиться теперь по всему организму государственной демократии, образ которой, подобно Авроре, возникает над миром. Это (принцип величайшей важности. В нём наша жизнь. Он должен служить уравнительным маятником для всего механизма Америки.
И если мы вникнем поглубже, на чём зиждется сама цивилизация и какая у неё главная цель — у всех её религий, искусств, наук и т. д., — нет у неё другой цели, кроме богатого, роскошного, многообразного персонализма. К этому устремляется всё. И только потому, что демократия стремится к этому со стихийной силой Природы, только потому, что ради этой задачи она подымает необъятную целину человечества и бросает в неё свои зёрна, — только потому она имеет в наших глазах такую высокую ценность и все её притязания кажутся нам законными. Она даёт человеческой личности полный простор. Литература данной страны, её песни, эстетика и т. д. имеют значение постольку, поскольку они служат материалом и образцами для создания личности мужчины и женщины, дают ей толчок и усиливают её тысячью действенных способов. Подобно тому, как каждый отдельный штат может развиваться и крепнуть лишь благодаря могучему объединению и слиянию всех штатов, так и отдельная личность, во всех её свободных проявлениях, может расцвести пышным цветом лишь в республиканском государстве.
* * *
…Что же, однако, говоря более точно, мы разумеем под литературою Нового Света? Разве литература уже в настоящее время не процветает у нас? Разве в Соединённых Штатах не действует сейчас больше типографских станков, чем в какой-либо другой стране? Разве у нас не выходит сейчас больше изданий, чем где бы то ни было? Разве наши издатели не становятся с каждым днём всё жирней и наглей? (Пользуясь лживым и трусливым законом или, вернее, сплошным беззаконием, они набивают себе брюхо и романами, и стихами, и книгами по истории, и книгами, где даны описания природы, и даже юмористикой, не платя авторам ни единого гроша, и отвечают свирепым отказом на их робкие намёки о плате.)
Книги печатаются у нас в несметном количестве. Многим это кажется огромным успехом, но я считаю необходимым рассеять иллюзии. Страна может утопать в целых реках и океанах вполне удобочитаемых книг, журналов, романов, газет, стихотворных сборников, серийных изданий и прочей печатной продукции, — вроде той, которая циркулирует ныне у нас, — и все эти книги могут быть полезны и ценны, — сотни достаточно респектабельных, ловко написанных, не лишенных учености литературных новинок могут печататься здесь наряду с прочими сотнями или, верней, миллионами (выпущенными при помощи вышеуказанных грабительских методов) — и всё же у этой страны или нации никакой литературы, в строгом смысле этого слова, не будет.
Приходится повторить наш вопрос: что мы разумеем под истинной литературой и, особенно, под будущей демократической литературой? В этом трудном вопросе заключается много вопросов. Распутываясь, все нити ведут нас к прошедшему…
Без сомнения, были такие богатейшие, могущественнейшие, густонаселённые страны древнего мира, такие величайшие люди и величайшие события, которые не оставили нам после себя никакого наследства. Без сомнения, многие страны, героические деяния, люди, о которых мы не знаем, как их звали, где и когда они были, во много раз превосходили тех, о которых известия дошли до нас. Для иных же путешествие через безбрежное море столетий завершилось благополучно. Что же было тем чудом, которое сопутствовало и помогало плыть этим малым судёнышкам по бесконечным пучинам мрака, летаргии, невежества? Несколько письмен, несколько бессмертных творений, небольших по размерам, но схватывающих бесценные сокровища воспоминаний, характеристик, нравов, наречий и верований, с глубочайшими проникновениями и мыслями, вечно связующими, вечно волнующими старое и новое тело, старую и новую душу! Они — только они! — везли и везут такой драгоценнейший груз — дороже чести, дороже любви! Всё лучшее, что пережито человечеством, спасено, сохранено и доставлено ими!
Некоторые из этих утлых судёнышек называются у нас Ветхий и Новый Завет, Гомер, Эсхил, Платон, Ювенал и т. д. Драгоценные атомы! И если бы пришлось выбирать, то, как бы это ни было ужасно, мы скорее согласились бы видеть разбитыми и идущими ко дну со всем своим грузом все наши корабли, находящиеся на верфях или в плавании, лишь бы не утратить вас и подобных вам и всего, что пристало к вам и выросло из вас!
Все созданные литературой герои, влюблённые, боги, войны, предания, преступления, эмоции, радости (или еле уловимый их дух), — всё это дошло до нас для озарения нашей личности и её житейского опыта. Всё это насущно необходимо, исполнено высшего смысла. И если бы это погибло, нашей потери не могли бы возместить все необъятные сокровищницы целого мира!
Эти величавые и прекрасные памятники на больших дорогах времён, они стоят для нас! Для нас эти сигнальные огни, освещавшие нам все наши ночи.
Безвестные египтяне, чертящие иероглифы; индус, творящий гимны и нескончаемый эпос; еврейский пророк, сжигаемый спиритуализмом, как молнией, горящий раскалённою докрасна совестью, со скорбными песнями-воплями, требующими мести за угнетение и рабство; Христос, поникший головою, как голубь, размышляющий о мире и любви; грек, создающий бессмертные образы физической и эстетической гармонии; римлянин, владеющий сатирой, мечом и законам, — иные из этих фигур далеки, затуманены, иные ближе и более видны. Данте, худой, весь одни сухожилия, ни куска лишнего мяса; Анджело и великие художники, архитекторы, музыканты; пышный Шекспир, великолепный, как солнце, живописец и певец феодализма на закате его дней, блещущий избыточными красками, распоряжающийся, играющий ими по прихоти; и дальше, вплоть до германского Канта, до Гегеля, которые, хотя и близки к нам, похожи на бесстрастных, невозмутимых египетских богов, словно они перешагнули через бездны столетий. Неужели этих гигантов и подобных им мы были не в праве приравнять к планетам, планетным системам, носящимся по вольным тропам в пространствах иного неба, космического интеллекта, души?
Вы, могучие и светозарные! Вы взрастали в своей атмосфере не для Америки, но для её врагов-феодалов, а наш гений — современный, плебейский. Но вы могли бы вдохнуть своё живое дыхание в лёгкие нашего Нового Света, — не для того, чтобы поработить нас, как ныне, но на потребу нам, чтобы взрастить в нас дух, подобный вашему, чтобы мы могли (смеем ли мы об этом мечтать?) подчинить себе и даже разрушить то, что вы оставили нам? На ваших высотах — даже вышей шире — должны мы строить для здесь и теперь! Мне нужно могучее племя вселенских бардов с неограниченной, неоспоримой властью. Явитесь же, светлые демократические деспоты Запада!
* * *
Такими беглыми чертами мы отметили в своём воображении, что такое настоящая литература той или иной страны, того или иного народа. Если сравнить с нею кипы печатных листов, затопивших Америку, то, по аналогии, они окажутся не лучше тех морских областей, где движется, вздымаясь и волнуясь, густая масса мелких каракатиц, сквозь которую плывёт пожирающий её кит, наполовину высунув из воды свою голову.
И, однако, без сомнения, наша, так называемая, текущая литература (подобно беспрерывному потоку разменной монеты) выполняет известную, быть может необходимую, службу. Служба подготовительная — подобно тому, как дети учатся читать и писать. Всякий что-то читает, и чуть ли не всякий пишет — пишет книги, участвует в журналах и газетах. В конце концов и эта литература грандиозна по-своему. Но идёт ли она вперёд? Подвинулась ли она вперёд за всё это долгое время? Есть что-то внушительное в этих больших тиражах ежедневных и еженедельных изданий, в горах белой бумаги, нагромождённых по кладовым типографий, и в гордых, грохочущих десятицилиндровых печатных машинах, на работу которых мне любо во всякое время смотреть и смотреть, — остановиться и смотреть целый час. И таким образом (хотя Штаты в области литературного творчества не создали ни одного великого произведения, ни одного великого писателя) нашими авторами всё же достигается главная цель — забавлять, щекотать, распространять новости и слухи о новостях, складывать рифмы и читать эти рифмы, — этим заняты они до бесконечности. В наши дни, при соревновании книг и писателей, особенно романистов, так называемый успех достаётся тому (или той), кто бьёт на низкопробную пошлость, на сенсацию, на аппетит к приключениям, на зубоскальство и проч., кто описывает, применительно к среднему уровню, чувственную внешнюю жизнь. У таких (у наиболее удачливых) бесконечное множество читателей, доставляющих им изрядную прибыль. Но число этих читателей уже перестало расти. А у авторов, изображающих внутреннюю, духовную жизнь, хоть и маловато читателей, и хоть этим читателям зачастую нехватает горячности, но зато их число неизменно.
По сравнению с прошлым наша современная наука парит высоко, наша журналистика очень неплохо справляется с делом, но литература художественная, даже самая заурядная, не слишком-то быстро движется вперёд. Взгляните на груду современных романов, рассказов, театральных пьес и т. д. Всё та же бесконечная цепь хитросплетний и выспренних любовных историй, унаследованных, повидимому, от старых европейских Амадисов и Пальмеринов XIII, XIV и XV веков. Костюмы и обстановка приноровлены к настоящему времени, краски горячее и пестрее, уже нет ни людоедов, ни драконов, но самая суть не изменилась нисколько, — всё та же чувствительность, деланность, ни хуже, ни лучше.
Где же причина того, что в литературе нашего времени и нашей страны, особенно в поэзии, не видно ни нашего здешнего мужества, ни нашего здоровья, ни Миссисипи, ни дюжих людей Запада, ни южан, ни физических, ни умственных явлений? Вместо этого — пригоршни франтов, разочарованных в жизни, и бойких, маленьких заграничных господ, которые затопляют нас своими тонкими салонными чувствами, своими зонтиками, романсами и щёлканьем рифм (пятисотая категория ввоза). Они вечно хнычут и ноют, гоняясь за каким-нибудь недоноском мечты, и вечно заняты катаральной любовью с катаральными женщинами. Между тем, с невиданной красотой и стремительностью проносясь над подмостками нашего континента (и всех остальных), величайшие события и революции дают писателям новые темы, открывают им новые дали, предъявляют им новые величайшие требования, зовут к дерзновенному созиданию новых литературных идей, вдохновляемых ими, стремящихся парить в высоте, служить высокому, большому искусству (то есть, другими славами, служить богу, служить человечеству). Но где же тот автор, та книга, которые не стремятся итти по проторённой тропе, повторять то, что было сказано раньше, обеспечивая себе этим путём и элегантность, и лоск образованности, и, главное, рыночный сбыт? Где тот автор, та книга, которые поставили бы себе более высокую цель?..
* * *
Слишком долго наш Народ внимал поэмам, в которых неполноценный простой человек униженно склоняется перед высшими, признавая их право на власть. Не Америке вникать этим поэмам. Пусть в песне чувствуется не согбенная спина, а горделивость, уважение человека к себе, и эта песня будет усладой для слуха Америки.
* * *
Да и настоящее золото и драгоценные камни, когда, наконец, они явятся в мир, явятся отнюдь не там, где их ждали. Пока что юный гений американской поэзии, чуждаясь утончённых заграничных, позолоченных тем, всяких сентиментальных, мотыльковых порханий, приятных правоверным издателям и вызывающих спазмы умиления в литературных кружках, ибо можно быть спокойно уверенным, что эти темы не раздражат нежной кожицы самой деликатной, паутинной изысканности, — юный гений американской поэзии спит далеко от нас, по счастью, ещё никем не замеченный, не изуродованный никакими кружками, никакими эстетами — ни говорунами, ни трактирными критиканами, ни университетскими лекторами, — спит в стороне, нисколько не заботясь о себе, спит в каких-нибудь западных крылатых словах, в бойких перебранках туземцев Мичигана или Тенесси, в речах площадных ораторов, или в Кентукки, или в Джорджии, или в Каролинах, спит в уличном говоре, в местной песне и едком намёке мастерового Манхаттана, Бостона, Филадельфии, Балтиморы, или выше, в Мэнских лесах, или в лачуге калифорнийского рудокопа, или за Скалистыми горами, или вдоль Тихоокеанской железной дороги, или в сердцах у молодых фермеров северо-запада, или в Канаде, или у лодочников наших озёр. Жестка и груба эта почва, но только на такой почве и от таких семян могут приняться и со временем распуститься цветы с настоящим американским запахом, могут созреть наши, воистину наши, плоды.
Было бы вечным позором для Штатов, было бы позором для всякой страны, отличающейся от прочих таким огромным и разнообразным пространством, таким изобилием природных богатств, такой изобретательской смёткой, такой великолепной практичностью, — было бы позором, если бы эта страна не воспарила над всеми другими, не превзошла бы их все также и самобытным стилем в литературе, в искусстве, собственными шедеврами в интеллектуальной и артистической области, прототипами, отражающими её самое. Нет страны, кроме нашей, которая хоть как-нибудь не оставила бы своего отпечатка в искусстве. У шотландцев есть свои баллады, в которых до тонкости отразилось их прошлое, их настоящее, целиком сказался характер народа. У ирландцев — свои. У Англии, у Италии, у Франции, у Испании — свои. А у Америки? Повторяю опять и опять: не видно даже первых признаков, что в ней рождается соответствующий её величию творческий дух, а вместе с ним и первоклассные произведения искусства, — между тем, у неё есть богатейший сырой материал, о котором другие народы не смели и думать, ибо в одной только четырёхлетней войне скрыты целые россыпи золотой руды, целые залежи эпоса, лирики, повести, музыки, живописи и т. д.
……………
Приложения
Из англо-американских материалов об Уитмане
I. Письмо Эмерсона к Уитману
Милостивый государь!
Только слепой не увидит, какой драгоценный подарок ваши «Листья травы». Мудростью и талантом они выше и самобытнее всего, что доселе создавала Америка. Я счастлив, что читаю эту книгу, ибо великая сила всегда доставляет нам счастье. Это именно то, чего я всегда добивался, потому что слишком бесплодны и скудны становятся здесь, на Западе, души людей, будто они изнурились в чрезмерной работе или у них малокровие, и они обрюзгли, разжирели. Поздравляю вас с вашей свободной и дерзкой мыслью. Радуюсь ей бесконечно. Для своих несравненных образов вы нашли несравненные слова, как раз такие, какие нужны. Всюду обаятельная смелость манеры, которую может внушить только истинная широта мировоззрения.
У порога великого поприща приветствую вас! К этому поприщу вас, несомненно, привёл какой-то долгий и трудный путь.
Мне так захотелось увидеть того, кто сделал мне столько добра, что я чуть было не бросил работу и не поехал в Нью-Йорк, чтобы засвидетельствовать вам уважение.
Р. В. Эмерсон.
Конкорд, Массачузетс, 21 июля 1855 года.
II. Письмо Эмерсона к Карлейлю
Через несколько месяцев, посылая в Англию «Листья травы» Томасу Карлейлю, Эмерсон пишет о них гораздо сдержаннее:
«В Нью-Йорке нынешним летом появилась некая книга — невообразимое чудище, пугало со страшными глазами и с силой буйвола, — насквозь американская книга; я было думал послать её вам, но кому я ни давал её прочесть, всем она внушала такой ужас, все видели в ней столько безнравственности, что я, признаюсь, воздержался. Но теперь, быть может, и пошлю. Она называется „Листья травы“, была написана и собственноручно набрана одним типографским наборщиком из Бруклина, неподалеку от Нью-Йорка, по имени Вальтер Уитман. Пробегите её, и если вам покажется, что это не книга, а просто список разных товаров, предназначенных для аукциона, раскурите ею свою трубку…»
III. Бостонская встреча Уитмана с Эмерсоном
Главное, что смущало Эмерсона в книге Уитмана, — это «Адамовы дети». Так были озаглавлены стихи, посвящённые половым страстям.
Зимою 1860 г., когда Уитман, поселившись в Бостоне, подготовлял к печати третье издание своей книги, Эмерсон явился к нему и стал настойчиво требовать, чтобы он изъял из неё «непристойные» строки.
«Двадцать один год назад, — вспоминает в своих мемуарах поэт, — добрых два часа прошагали мы с Эмерсоном по Бостонскому парку под этими же самыми старыми вязами. Был морозный, ясный февральский день. Эмерсон, тогда в полном расцвете всех сил, обаятельный духовно и физически, остроумный, язвительный, с ног до головы вооружённый, мог, по прихоти, свободно властвовать над вашим чувством и разумом. Он говорил, а я слушал — все эти два часа. Доказательства, примеры, убеждения, — вылазки, разведка, атака (словно войска: артиллерия, конница, пехота) — всё было направлено против основной части моих „Адамовых детей“. Дороже золота была мне эта диссертация, но странный, парадоксальный урок я тогда же извлёк из неё: хотя ни на одно его слово я не нашёл никаких возражений, хотя никакой судья не выносил приговора убедительнее и основательнее, хотя все его доводы были подавляюще неотразимы, всё же в глубине души я чувствовал твердую решимость не сдаваться ему и пойти своим неуклонным путём. „Что же вы скажете?“ — спросил Эмерсон, закончив свою речь. „Скажу лишь одно, — отвечал я со всей откровенностью, — вы правы во всем, у меня нет никаких возражений, тем не менее после ваших речей я ещё крепче утвердился в своей вере и намерен ещё ревностнее исповедывать её…“. После чего мы пошли и прекрасно пообедали в „American House“. С тех пор я уже не испытывал никаких сомнений, никаких угрызений совести».
IV. Монкюр Конуэй на Лонг Айленде
Едва Уитман издал свою книгу, его, по совету Эмерсона, посетил молодой журналист, — священник Монкюр Дэниэл Конуэй. Это было в сентябре 1855 г. Уитман жил тогда вместе с матерью на своём родном Долгом острове. «Жара стояла страшная, — пишет Конуэй. — Термометр показывал 35 градусов. На выгоне хоть бы деревцо. Нужно быть огнепоклонником, и очень набожным, думалось мне, чтобы удержаться под этаким солнцем. Куда ни глянешь, пусто, ни души. Я уже готов был вернуться, как вдруг увидел человека, которого я искал. Он лежал на спине и смотрел на мучительно жгучее солнце. Серая рубаха, голубовато-серые брюки, голая шея, загорелое, обожженное солнцем лицо; на бурой траве он и сам часть земли: как бы не наступить на него по ошибке. Я подошёл к нему, сказал ему своё имя, объяснил, зачем я пришёл, и спросил, не находит ли он, что солнце жарче, чем нужно. „Нисколько!“ — отвечал он. Здесь, по его словам, он всего охотнее творит свои „поэмы“. Это его любимое место. Потом он повёл меня к себе. Крошечная комнатка глядит своим единственным окном на мертвую пустыню острова; узкая койка, рукомойник, зеркальце, прибитое к стене, сосновый письменный столик, гравюра Бахуса, на другой, насупротив, Силен. В комнате ни единой книжки… У него, говорил он, два рабочих кабинета: один на верхушке омнибуса, другой на той небольшой пустынной груде песку, которая зовётся Кони Айленд. Много дней проводит он на этом острове в полном одиночестве, как Робинзон Крузо. Литературных знакомств у него нет, если не считать той репортёрской богемы, с которой он сталкивался иногда в пивной у Пфаффа.
Мы пошли купаться, и я, глядя на него, невольно вспомнил Бахуса у него на гравюре. Жгучее солнце облекло бурой маской его шею и его лицо, но тело осталось ослепительно-белое, нежно-розовое, с такими благородными очертаниями форм, замечательных своей красотой, с такою грацией жестов. Его лицо — совершенный овал; седоватые волосы низко острижены и вместе с сединой бороды так красиво нарушают впечатление умилительной детскости его лица. Первую радостную улыбку заметил я у него, когда он вошёл в воду. Если он говорит о чём-нибудь увлекательном, его голос, нежный и мягкий, замедляется, и веки имеют стремление закрыться. Невозможно не чувствовать каждую минуту истинности всякого его слова, всякого его движения, а также удивительной деликатности того, кто был так свободен в своём творчестве».
Монкюр Дэниэл Конуэй (1831–1907) был и сам человек незаурядный. Под влиянием Эмерсона он отрёкся от своих религиозных убеждений, стал пламенным бойцом за освобождение негров, за что и подвергся гонениям. Он был одним из лучших американских журналистов той поры. Им написано много книг, в том числе об Эмерсоне, Карлейле, Томасе Пэйне и др.
V. Генри Торо
Тогда же Уитмана посетил замечательный американский писатель Генри Торо. В письме к одному знакомому Торо описывает свои впечатления так:
«Быть может, Уитман — величайший в мире демократ… Замечательно могучая, хотя и грубая натура. Он в настоящее время интересует меня больше всего… Я только что прочитал его книгу, и давно уже никакое чтение не делало мне столько добра. Он очень смелый и очень американский. Я не думаю, чтобы проповеди, все, сколько их было, могли бы сравняться с его книгой. Мы должны радоваться, что он появился. Порою мне в нём чудится сверхчеловеческое. Его не смешаешь с другими жителями Бруклина или Нью-Йорка. Как они должны дрожать и корчиться, читая его. Это-то в нём и превосходно! Правда, порою мне кажется, что он меня надувает. Он такой широкий и щедрый; и только что моя душа воспарит и расширится и ждёт каких-то чудес, словно возведённая на гору, как вдруг он швырнет ее вниз, — вдребезги, на тысячу кусков. Хотя он и груб и бывает бессилен, он великий первобытный поэт. Его песня — трубный глас тревоги, зазвучавший над американским лагерем. Странно, что он так похож на индийских пророков; а когда я спросил его, читал ли он их, он ответил: „Нет, расскажите о них“».
Некоторыми сторонами своего творчества Торо был близок Уитману. В Америке его называют американским Руссо. Особенно ценятся его точные и вдохновенные описания природы, которую он умел наблюдать, как никто. Его книга «Вальден» переведена на русский язык и вышла в издательстве «Посредник», находившемся под руководством Л. Н. Толстого. Торо написал её в лачуге, которую построил своими руками в лесу. О нём существует обширная литература. Чехов в 80-x годах читал его записки в русском переводе и посылал их Вл. Г. Короленко (см. его письмо к Короленко от 17 октября 1887 г.).
VI. Джон Эддингтон Саймондс
«Я уверен, что для нашей молодёжи его дух был бы спасителен и плодотворен, — пишет Джон Эддингтон Саймондс в известном этюде об Уитмане.
— Позволю себе рассказать, как много он сделал для меня. Подобно большинству аристократов, я воспитывался в Гэрроу и Оксфорде, где, по слабости здоровья, больше предавался наукам, чем спорту, и был на пути к тому, чтобы сделаться скучнейшим педантом. В 1865 году здоровье моё так расшаталось, что, казалось, всякое житейское поприще было предо мною закрыто. Осенью того же года мой товарищ, проф. Майерс, прочитал мне вслух одну поэму из „Листьев травы“. Как сейчас, звучит его мелодичный голос, проникающий электрическим током в самые недра моего существа. Но недаром я двадцать лет был погружён в греко-латинскую культуру: мои академические предрассудки, мои литературные вкусы, изысканность и исключительность аристократического моего воспитания, — все это восстанавливало меня против закорузлого, нескладного я грубо-угловатого поэта. Его стиль возмущал меня, но вскоре Уолт Уитман вполне излечил мою душу от этих постыдных немощей. Он научил меня понимать всю гармонию демократического научного духа и той широкой, всеобъемлющей религии, к которой современное человечество направляется идеями всеобщего братства и научного постижения мира. Он придал плоть и кровь, конкретную жизненность тому религиозному чувству, которое слагалось во мне под влиянием Гете, римских и греческих стоиков, Джордано Бруно и основателей эволюционной доктрины. Он вселил в меня веру и заставил почувствовать, что оптимизм не блажь, не бессмыслица. Он радовал и облегчал меня в те чёрные, злые годы вынужденного безделья и умственного застоя, на которые обрёк меня недуг. И, что дороже всего, он помог мне избавиться от мелочности, узости и многих предрассудков нашего учёного сословия. Он открыл мне глаза на то, как благостна, красива, велика всякая человеческая личность, в каком бы положении она ни была. Благодаря ему я братски породнился со всеми нациями и сословиями, без различия веры, касты, религии, образования. Ему я обязан лучшими своими друзьями — сынами земли, чернорабочими, теми „малограмотными силачами“, которых он любил воспевать».
VII. Лафкадио Гёрн
Лафкадио Гёрн был в юности нью-йоркским журналистом и, несмотря на всю свою любовь к Уолту Уитману, не имел возможности хвалить его в американской печати. Он мог прославлять своего любимого автора лишь по секрету, лишь в частных письмах, а публично, в газетных статьях, он должен был замалчивать «Листья травы».
Приводим его письмо к одному из друзей Уолта Уитмана:
«Я всегда по секрету чтил Уолта Уитмана и порывался не раз излить свои восторги перед публикой. Но в журналистике это не так-то легко. Попробуй похвали Уолта Уитмана, если издатель ежеминутно твердит: „Нашу газету читают в порядочных семьях“. А будешь ему возражать, он скажет, что ты порнограф, любитель клубнички и проч.
Конечно, я не ставил бы Уитмана на такой высокий пьедестал, на какой его ставите вы, я не стал бы называть его гением, ибо гению, по-моему, мало одного умения творить: нужно, чтобы сотворённое было прекрасно! Материал бывает и хороший, да самое изделие — дрянь! К чему мне руда или дикие драгоценные камни, мне нужно чистое золото в дивных причудливых формах, мне нужны лепестковые грани бриллиантов! А золото Уитмана еще смешано с глиной, с песком, его изумруды и алмазы ещё нужно отдать ювелиру. Разве был бы Гомер Гомером, если бы океанские волны его могучих стихов не следовали одна за другой так размеренно, ритмически правильно? И разве все титаны античной поэзии не шлифовали своих слов, своих стихов по строжайшим законам искусства? Да, голос Уитмана — голос титана, но его крик заглушён; потому-то он вопит, а не поет.
Красота, есть у него, да ее нужно искать. Сама она не сверкнёт на тебя, точно молния, с первой же попавшейся страницы. Прочти его книгу внимательно, вдумчиво с начала до конца, и только тогда ты постигнешь её красоту. В ней античный какой-то пантеизм, но только выше и шире: что-то звёздное и даже надзвёздное, хотя мне, признаться, в ней любо наиболее земное, земляное. Один рецензент (о, забавник!) писал: „Мистеру Уитману так же доступны красоты природы, как они доступны животному“. Ах, именно эта животность для меня и драгоценна в нём, не звериная животность, а человеческая, та, которую нам раскрывают древние эллинские поэты: несказанная радость бытия, опьянённость своим здоровьем, невыразимое наслаждение дышать горным ветром, смотреть в голубое небо, прыгать в чистую, глубокую воду и сонно плыть по течению, — пусть несёт тебя, куда хочет!.. Он — грубый, бесстрашный, весёлый, простой. Хоть он не знает законов мелодии, но голос его — голос Пана. В этом буйном магнетизме его личности, его творений, в его широких и радостных песнях, в его ощущении вселенской жизни чувствуешь лесного античного бога, фавна или сатира, не карикатурного сатира наших нынешних дешёвых классиков, но древнего, священного, причастного культу Диониса и, так же как и Дионис, обладающего даром целения, спасания, пророчества, наряду с оргийным сладострастием, которое было в ведении этого двуполого бога.
Здесь я вижу высокую красоту Уолта Уитмана, великую силу, великую вселенскую правду, возвещённую в мистических глаголах, но самый певец, тем не менее, представляется мне варваром. Вы называете его бардом; ещё бы! Его песни — как импровизации какого-то дикого скальда или лесного друида. Бард не бывает творцом, он только предтеча, только глас вопиющего в пустыне: уготовайте путь для великого певца, который идёт за мною, и вы, защищая, прославляя, венчая его творения, служите литературе будущего».
Тургенев и Лев Толстой о «Листьях Травы»
I
В 1872 г. И. С. Тургенев настолько увлёкся поэзией Уолта Уитмана, что сам перевёл несколько его стихотворений. Когда в том же году редактор «Недели» Е. Рагозин обратился к Тургеневу с просьбой о сотрудничестве, Иван Сергеевич решил послать ему свои переводы из Уитмана. Об этом он извещает своего друга П. В. Анненкова:
«Рагозину я вместо отрывка из „Записок охотника“ посылаю несколько переведённых мною лирических стихотворений удивительного американского поэта Уальта Уитмана (слыхали вы о нём?) с небольшим предисловием. Ничего более поразительного себе представить нельзя» (письмо от 12 ноября 1872 г.).
Эти переводы не появились в «Неделе», о чём, конечно, можно пожалеть: подкреплённый авторитетом Тургенева, Уитман вошёл бы в русскую литературу на 40 лет раньше, и — кто знает, какое влияние произвёл бы он на русскую поэзию. В письме от 26 ноября 1872 г. Анненков просил Тургенева прислать «хоть черновые переводы Уайтмана», но болезнь помешала Тургеневу исполнить эту просьбу приятеля; 8 декабря 1872 г., он пишет Анненкову:
«Переводы мои из Уитмана (не Уайтмана) тоже сели на мель, и потому я вам ничего пока послать не могу».
Беседуя в Париже в 1874 г. с молодым американским писателем Хьяльмаром Бойезеном (Boyesen) о разных литературных явлениях, Иван Сергеевич сказал, между прочим, что «некоторое время его очень интересовали произведения Уолта Уитмана: он думал, что среди куч шелухи в них имеются хорошие зёрна».
Уолту Уитману были известны произведения Тургенева, и он сочувственно отзывался о них. В статье «Наши именитые гости» он выразил сожаление, что в Соединённых Штатах, особенно на западе, не пришлось побывать «благородному и грустному Тургеневу» («Complete Prose» by Walt Whitman, Нью-Йорк, 1908, стр. 380).
II
1 февраля 1889 г. Льва Толстого посетил английский отставной офицер Д. Стюарт. Толстому он не понравился. «Дикий, вполне англичанин», — неодобрительно отозвался о нём Лев Николаевич в своём дневнике. Толстой беседовал с ним о душе. Стюарт сказал, что для него душа — это тело, ибо вне материи не существует души.
При этом он сослался на Уолта Уитмана.
Такая философия была враждебна Толстому и он с раздражением записал в дневнике:
«„Красота тела есть душа“. Уитман ему сказал это. Это его поэт».
Очевидно, Стюарт из разговора с Толстым обнаружил, что Толстой не читал Уолта Уитмана, и через несколько месяцев выслал ему «Листья травы».
11 июня 1889 г. Толстой записал в дневнике:
«Получил книги: Уитман, — стихи нелепые»…
Никакого интереса к этим «нелепым стихам» Толстой не проявил — может быть, оттого, что их рекомендовал столь чуждый ему человек. Но через несколько месяцев, в октябре того же 1889 г. некий ирландец Р. В. Коллиз (R. W. Collis) прислал ему из Дублина лондонское издание избранных стихотворений Уолта Уитмана с предисловием Эрнеста Риза (Rhys). Коллиз ещё раньше писал Толстому, что толстовские идеи во многом совпадают с идеями Уитмана, и выслал Льву Николаевичу «Листья травы», чтобы он удостоверился в этом. Толстой на этот раз отнёсся к творчеству Уитмана очень внимательно. Читая его книгу, он отчеркнул карандашом те стихи, которые показались ему наиболее ценными. Это раньше всего «Мне приснился город», которое цитирует в своём предисловии Риз.
Толстого это стихотворение, несомненно, привлекло своим призывом к безграничной любви, которая придаст человечеству несокрушимую силу:
и т. д.
Конечно, это одно из наиболее «толстовских» стихотворений Уитмана. Должно быть, такие стихи и имел в виду Коллиз, когда посылал Толстому книгу своего любимого автора.
Вслед за этим Льва Николаевича заинтересовали стихи, которые совершенно далеки от Толстого-моралиста, но близки Толстому-художнику:
и т. д.
Для меня несомненно, что именно об этом стихотворении Толстой тогда же записал в дневнике от 27 октября 1889 г.:
«Читал присланного мне Уолта Уитмана. Много напыщенного, пустого, но кое-что уже я нашёл хорошего. Например, „Биография писателя“. Биограф знает писателя и описывает его! Да я сам не знаю себя, понятия не имею. Во всю длинную жизнь свою только изредка, изредка кое-что из меня виднелось мне».
В последних строках этой записи дан пересказ вышеприведённого стихотворения Уолта Уитмана.
Дальше Толстой отчеркнул стихотворение «Европа».
Возможно, что в этом революционном стихотворении его больше всего привлекли те строки, где с таким сочувствием говорится о раскрепощённом народе, по-толстовски отказавшемся от мести врагам:
Вообще он отчёркивал те произведения Уитмана, в которых находил свои собственные чувства и мысли.
В стихотворении «Я не доступен тревогам» («Me Imperturbe») он опять-таки увидел свою излюбленную мысль о независимости души человеческой от каких бы то ни было внешних событий и отчеркнул те строки, где эта мысль выражена с наибольшей рельефностью:
Эти строки не могли не быть родственно близки писателю, который в огромную семью своих героев ввёл и старый дуб, учивший мудрости князя Андрея, и кобылу Фру-Фру, и Холстомера, и то дерево, что рубят в «Трёх смертях», и упрямо-живучий репейник, напомнивший ему судьбу Хаджи-Мурата. Кое-кого из этих животных и растений Толстой ставил в пример человечеству. Это тоже приближало его к Уитману, который в «Песне о себе» говорил о животных:
Замечательно, что, хотя Толстой в то время работал над «Крейцеровой сонатой» и проблема половых отношений волновала его с особенной силой, сексуальные стихотворения Уитмана, насколько можно судить по тому экземпляру «Листьев травы», который был у него в руках, не заинтересовали Льва Николаевича. В цикле «Адамовы дети» не отчёркнута ни одна строка. Зато с несомненным сочувствием он отметил такое, например, стихотворение Уитмана:
О вере, о покорности, о преданности:
Есть основание думать, что Толстой имеет в виду именно вышеприведённые стихи Уолта Уитмана, когда пишет в своём дневнике, что нашёл в его книге «кое-что хорошее».
Это «хорошее» он считал полезным сообщить и русским читателям. Через несколько месяцев (21–22 июня 1890 г.) он послал «Листья травы» известному переводчику Льву Никифорову, бывшему нечаевцу (переводившему для «Посредника» Мопассана, Рескина, Мадзини), рекомендуя произведения Уитмана в таких выражениях: «…книжечка весьма оригинального и смелого поэта Уолта Уитмана. Он в Европе очень известен, у нас его почти не знают. И статья о нём с выборкой переведённых его стихотворений будет, я думаю, принята всяким журналом, „Русской мыслью“, я уверен — тоже могу написать…»
Возможно, что Толстой хотел, чтобы главным образом были переведены именно те стихи, которые он отметил карандашом в посылаемом им экземпляре. Может быть, он для того и отмечал эти стихи, чтобы их перевёл Лев Никифоров.
Во всяком случае ясно, что отношение к Уитману было у него в ту пору далеко не враждебное. Он признавал и оригинальность, и смелость американского поэта и считал необходимым (как в своё время Тургенев) пропагандировать его произведения в русской печати. Но и на этот раз стихам Уитмана не довелось появиться в России. Эта третья попытка познакомить с ним русских читателей осталась такой же бесплодной, как и две предыдущие.
В 1894 г. — через два года после смерти Уитмана — одна американская писательница, Элизабет Портер Гоолд (Gould), прислала Толстому из Бостона составленный ею сборник под претенциозным заглавием: «Жемчужины из Уолта Уитмана» (Филадельфия, 1889).
Толстой, должно быть, не рассматривал этих «Жемчужин», так как на книге (она сохранилась в библиотеке Толстого) нет никаких читательских пометок.
Мнения Толстого о поэтах вообще очень часто менялись в зависимости от того, в какой полосе душевного развития находился в данный период Лев Николаевич. Известны отрицательные его отзывы о Некрасове после того, как он называл некоторые стихи Некрасова «превосходными самородками» и заучивал их наизусть. Поэзию Фета он почти тридцать лет любил особенной, я бы сказал — братской любовью, потом, под влиянием тех новых требований, которые он стал предъявлять к искусству в последние годы, Толстой назвал его «сомнительным поэтом» и отрёкся от своей прежней любви.
Отчасти такая же судьба постигла спустя некоторое время и Уитмана. Толстой, как бы зачёркивая то «хорошее», что он нашёл в «Листьях травы», сказал об Уитмане своему английскому переводчику, известному толстовцу Эйлмеру Мооду (Maude):
«Главный недостаток Уолта Уитмана заключается в том, что он, несмотря на весь свой энтузиазм, не обладает ясной философией жизни. Относительно некоторых важных вопросов жизни он стоит на распутьи и не указывает нам, по какому пути должно следовать. А между тем, ошибки и недосмотры ясно сознающего человека могут быть более полезны, чем полуправды людей, предпочитающих оставаться в неопределённости… Во всех отношениях и по всякому поводу выражение ваших мыслей таким образом, что вас не понимают, плохо…»
Можно опасаться, что Эйлмер Моод в своём пересказе толстовского мнения незаметно для себя самого несколько усилил отрицательный отзыв Толстого, так как сам питал антипатию к Уитману. По крайней мере, когда Толстой 21 июня 1900 г. передавал через английского писателя Эдуарда Гарнетта приветствие американскому народу, он в «блестящую плеяду, подобную которой редко можно найти во всемирной литературе», включил и Уолта Уитмана.
Так как Толстой не стал бы включать Уитмана в эту плеяду из одной только международной учтивости, несомненно, что и в 1900 г. он продолжал признавать в «Листьях травы» то «хорошее», что он нашёл в них при первом чтении, в 1889 г.
Наше предположение, что Моод не совсем верно передал отзыв Толстого об Уитмане косвенно подтверждается подлинной записью Льва Николаевича, где тот же самый отзыв изложен совершенно иначе. Вот эта запись:
«14 января 1907.
То, что многие, огромное большинство людей называют поэзией — это — только неясное, неточное выражение глубоких мыслей. Уолт Уитман и др.».
Это совсем не то, что говорится у Моода. Во-первых, в неясности Толстой упрекает здесь не одного Уолта Уитмана, а очень многих других поэтов, во-вторых, он и здесь признает, что Уитману были свойственны глубокие мысли.
Толстому не могло не быть известно, что в американской критике его неоднократно сближали с Уолтом Уитманом. Один из наиболее видных заокеанских толстовцев, Эрнест Кросби, в своей книге, посвящённой Толстому, подтверждал многие идеи Толстого цитатами из «Листьев травы».
Одно время сближение творчества Льва Толстого с поэзией Уолта Уитмана вошло в обиход и в России. В 1892 г. один из петербургских журналов так и озаглавил свой некролог, посвящённый автору «Листьев травы»: «Американский Толстой».
Конечно, подобные сближения бесплодны. Они основаны на мёртвом, схематическом понимании искусства. Столь различны художественные индивидуальности обоих писателей, что видеть в них каких-то близнецов могут лишь те отвлечённые люди, которые совершенно слепы к живой, конкретной поэтической форме.
Но крайне знаменательным остаётся тот факт, что Толстой ещё в эпоху «Крейцеровой сонаты» и «Плодов просвещения» с несомненной симпатией отнёсся к творчеству Уолта Уитмана и даже пытался пропагандировать его среди русских читателей.
Уитману были известны некоторые произведения Толстого. «В нём далеко не всё привлекает меня, — говорил он Горэсу Тробелу. — Многое даже отталкивает, например, его аскетизм. И всё же он — огромный человек, и путь его — верный путь».
Уитман и Маяковский
В истории русского символизма поэзия Уолта Уитмана сыграла весьма незначительную роль. Уолт Уитман не вошёл в ту плеяду западноевропейских и американских писателей, под воздействием которой «на рубеже двух столетий» находился русский символизм. Его нет среди таких первоначальных вдохновителей символистского искусства в России, как Эдгар По, Малларме, Ницше, Ибсен, Метерлинк, Эмиль Верхарн, Беклин, Бердсли и многие другие. Бальмонт начал писать о нём и переводить его слишком поздно, когда символизм вступал уже в пору упадка. Характерно, что ни в творчестве самого Бальмонта, ни в творчестве других символистов стиль и тематика Уитмана не отразились никак.
Другое дело — русский футуризм. Хотя в своих манифестах представители этого течения нигде не объявляли себя уитманистами, их писания, особенно в первый период их деятельности, носят явный отпечаток поэтики Уитмана.
Велемир Хлебников в начале своего литературного поприща находился под сильным влиянием американского «барда».
По словам Д. Козлова, поэт «очень любил слушать Уитмана по-английски, хотя и не вполне понимал английский язык».
Поэма Хлебникова «Сад», помещённая в первом «Садке Судей» (1910), кажется типическим произведением автора «Листьев травы» в напоминает, главным образом, тот отрывок из «Песни о себе», который начинается словами: «Пространство и время» (раздел 33).
Уитман:
Хлебников:
Не только структура стиха, но и многие мысли «Сада» заимствованы Хлебниковым у автора «Листьев травы». Например, мысль о том, что «взгляд зверя больше значит, чем груды прочтённых книг», многократно повторялась в стихотворениях Уитмана. (Тем не менее необходимо признать, что образность «Сада» — чисто хлебниковская, выходящая за пределы поэтики Уитмана.)
В предисловии к сборнику стихотворений Велемира Хлебникова редактор книги Н. Л. Степанов указывает, что «языческое восприятие природы родственно пантеизму поэта американской демократии Уитмана, которого чрезвычайно высоко ценил Хлебников».
Всю группу так называемых кубофутуристов сближала с Уитманом ненависть к общепринятой тривиальной эстетике, тяготение к «грубой», «неприглаженной» форме стиха.
Московский «лучист» Михаил Ларионов, проповедуя в «Ослином хвосте» свои взгляды, ссылался на Уолта Уитмана как на союзника и пространно цитировал его стихи о подрывателях основ и «первоздателях».
В петербургском эгофутуризме наблюдается такой же культ Уолта Уитмана. Там появился рьяный уитманист Иван Оредеж, который старательно пародировал «Листья травы»:
и т. д.
Это почти подстрочник, и о другой поэме того же писателя, помещённой в альманахе «Оранжевая урна», Валерий Брюсов воскликнул:
«Что же такое эти стихи, как не пересказ „своими словами“ одном из поэм Уолта Уитмана?»
Как известно, в начале своей литературной работы под влиянием «Листьев травы» находился и Владимир Маяковский. Ему в то время весьма импонировала роль Уитмана в истории всемирной поэзии как разрушителя старозаветных литературных традиций, проклинаемого «многоголовою вошью» мещанства. Уолт Уитман был дорог ему как предтеча.
Из стихов Уолта Уитмана, которые я прочитал Маяковскому в 1913 г. (в неизданных моих переводах), он выделил, главным образом, те, которые были наиболее близки к его собственной тогдашней поэтике:
Зимою 1914 г., встретившись со мной в Ленинграде, он опять заговорил об Уолте Уитмане и стал деловито расспрашивать меня об его биографии. Было похоже, что он примеряет его биографию к своей:
— Как Уитман читал свои стихи на эстрадах? — Часто ли бывал он освистан? — Носил ли он какой-нибудь экстравагантный костюм? — Какими словами его ругали в газетах? — Ниспровергал ли он Шекспира и Байрона?
Когда же я начинал рассказывать ему такие эпизоды из биографии Уитмана, которые не имели отношения к этим вопросам, он просто переставал меня слушать, переводил разговор на другое. Впоследствии я заметил, что ему всегда были невыносимы бесцельные знания, не могущие служить его боевым или творческим надобностям.
Увидя, что в Уолте Уитмане его интересует лишь то, что перекликается с его собственным творчеством, я стал переводить ему, главным образом, такие стихи:
Или:
Эти «маяковские» строки вызвали его одобрение, хотя он и прибавил при этом, что их следовало бы написать энергичнее.
— Они вяло сделаны, я написал бы их лучше! — утверждал он без малейшего задора, просто констатируя факт.
Это было позднее, в Куоккале, в 1915 г., во время июльского зноя, когда он часами пролёживал у меня на диване, перелистывая «Аполлон» и «Золотое руно». В один из таких дней к нам по пляжу пришёл Кульбин, страстный поклонник Уитмана, вечно цитировавший из него — перевирая! — наиболее эффектные строки.
Маяковский в тот день был задумчивый, тихий и очень усталый. Он долго слушал Кульбина и меня, а потом медленно, без всякой запальчивости, как бы говоря сам с собою, стал порицать Уолта Уитмана за то, что тот был недостаточно верен себе в своей борьбе за революционные формы искусства и делал слишком большие уступки врагам. Чувствовалось, что и здесь Маяковский примеряет его биографию к своей и сознаёт себя мужественнее, прямее и сильнее его. Тут же обнаружилось, что из всех стихотворений Уитмана Маяковскому больше всего по душе его «Песня о себе» (озаглавленная в первом издании «Уолт Уитман») и в ней те места, где Уитман повествует о своих превращениях:
и проч.
Не это ли чувство «тождества», «идентичности», «со-страдания» с другими людьми так громко сказалось в тогдашних вещах Маяковского (например, в поэме «Война и мир»)?
Никогда не был Маяковский подражателем Уитмана, никогда Уитман не влиял на него так неотразимо и сильно, как Байрон на Мицкевича или Гоголь на раннего Достоевского. Маяковский уже к двадцатидвухлетнему возрасту сложился в самобытнейшего из русских поэтов — со своей собственной темой, со своим собственным голосом. В Уолте Уитмане он видел не учителя, а как бы старшего собрата и соратника.
Но нет сомнения, что в те годы, когда он создавал свой поэтический стиль, полный реализованных метафор, эксцентризмов, гипербол, в этот сложный многосплавный стиль одним из ингредиентов вошел и стиль другого бунтаря — Уолта Уитмана.
Определить этот ингредиент очень трудно, потому что в чистом виде он проявляется редко. Вот несколько наиболее заметных примеров, Уитман в «Песне о себе» с первых же строк отмечает свой возраст:
Маяковский в «Облаке в штанах» повторяет этот эксцентризм:
Молитва о том, чтобы мальчики стали отцами, «а девочки забеременели», которую Маяковский произносил пародийно-набожным басом диакона, тоже ведёт, как мне кажется, своё происхождение от Уитмана.
Ещё большее влияние Уитмана сказалось в поэме «Человек», где есть такие уитманские строки:
Конечно, я привожу слишком элементарные, наглядные случаи. Дело не в сходстве отдельных стихов, которое зачастую может быть совершенно случайным, а в общем — революционном — направлении поэзии, в дерзком новаторстве стиля. Маяковский был не безродный поэт, как чудилось многим его современникам. У него были могучие предки, наследство которых он принял и великолепно использовал. Одним из этих предков, наряду с Гейне, был Уитман.
А. Старцев, рецензируя в 1936 г. книгу переводов из Уолта Уитмана, говорит: «Читатель, впервые знакомящийся с Уитманом, неизбежно будет воспринимать его через Маяковского (в первую очередь раннего Маяковского, но не только). Читатель, уже знающий Уитмана, тоже с величайшим интересом отнесётся ко всем материалам, свидетельствующим о том или ином влиянии поэзии Уитмана на Маяковского».
Катарина Причард, известная австралийская писательница, в статье «Памяти Маяковского» пишет: «Подобно Уитману, Маяковский отвергает поэтические каноны, язык, тематику, которые веками предписывались поэзии. Но Маяковский избрал более прямой путь к нашему сознанию и сердцу, чем Уитман. В стихах Уитмана всё же есть отвлечённость и многословие, которые отдаляют его от рабочего читателя. Маяковский говорит просто и ясно».
На проблеме уитманизма Маяковского останавливается А. Дымшиц в своей работе о Маяковском.
«Нигде у Маяковского, — говорит он, — увлечение Уитманом не сказывалось так сильно, как именно в поэме „Человек“. В трагедии некоторые выражения выглядели почти как реминисценции из Уитмана („Я вам открою словами простыми, как мычанье“ и т. д.); в „Облаке“ целый ряд гротескных сравнений как бы дублировал уитмановские… Теперь же в „Человеке“ появились целые образы уитмановского „происхождения“. От Уитмана пошли и своеобразно „апостольские“ эпикоповествовательные интонации, словно пародирующие стиль проповеди:
От Уитмана шли и многие гиперболы-образы и гиперболы-сравнения, передававшие трагедийную дисгармонию между человеком и миром и диспропорцию между человеком и вещью в капиталистическом обществе. Уитман оказался для Маяковского одним из самых активно воздействовавших на него поэтов. Пожалуй, ни до „Человека“, ни после ни один поэт так явственно на него не „влиял“.
Но, разумеется, и в этом случае нельзя всерьёз, в традиционном смысле, говорить о влиянии. Маяковский был слишком оригинален во всех своих проявлениях, был всецело новатором, чтобы испытывать чьё бы то ни было покоряющее воздействие. И „уитманизмы“ у него входили полностью в его своеобразную поэтическую систему, входили творчески переработанные и подчинённые».
И всё же стихи Уолта Уитмана, так широко распространённые в русских изданиях в те годы, когда начал творить Маяковский, в какой-то мере облегчили тогдашним читателям восприятие «Облака в штанах» и других произведений молодого поэта. Новаторство Маяковского менее пугало тех, кто успел привыкнуть к новаторским произведениям автора «Листьев травы». Таким образом, стихи Уолта Уитмана послужили для многих как бы преддверьем к стихам Маяковского. Чрезвычайно типично письмо, полученное Маяковским от одного рядового читателя в 1918 г. Этот читатель, высказывая свою горячую любовь к его творчеству и находя во многих его стихах «элементы пролетарской поэзии», тут же сообщает Маяковскому, что «из иностранцев» он любит Уитмана и Верхарна. «Страстно ищу проблесков нового, социалистического искусства, нового мироощущения в поэзии», — пишет он в том же письме. И так как в ту пору эти проблемы виделись ему (как и многим тогдашним читателям) именно в произведениях Верхарна и Уитмана, он и объединил в своих симпатиях Маяковского с этими двумя «иностранцами».
Недаром А. В. Луначарский, увидевший в поэзии «Листьев травы» «победу над индивидом, торжество человечества, смерть эгоизма», указал в постскриптуме к статье, посвященной Уитману:
«Своеобразным путём, но в том же направлении, шёл в лучших своих вещах и В. В. Маяковский».
Мартин Андерсен Нексе, известный датский писатель, прислал в Союз советских писателей письмо, где между прочим писал:
«Даже в переводе поражаешься гениальности Маяковского… Он напоминает как Петёфи, так и Уолта Уитмана».
Библиография
Для настоящего издания я пользовался следующими английскими и американскими книгами, посвящёнными жизни и творчеству Уитмана:
1) «Walt Whitman» by R. M. Bucke. Philadelphia. 1883. — Р. М. Бекк, «Уолт Уитман». Первая по времени биография Уитмауа, написанная при жизни поэта одним из его ближайших исследователей. В этой восторженной книге собраны ранние отзывы английской и американской печати о поэзии Уолта Уитмана, а также воспроизведена знаменитая брошюра О’Коннора «Добрый седой поэт». Эту книгу проредактировал Уитман. Многие её страницы написаны им самим. Бекк — доктор медицины, мистик, автор книги «Космическое сознание», переведённой на русский язык петербургскими антропософами (издательство М. Суворина «Новый человек», П., 1914). В этой книге Уитман сопоставляется с Буддой, Иисусом Христом, Магометом.
2) «Whitman». A Study by John Borroughs. Boston and New York. — Джон Борроз. «Уитман». Многословная, пухлая, водянистая книга. Джон Борроз (род. 1837), плодовитый американский писатель, друг Уолта Уитмана, писал, главным образом, о природе, о цветах и птицах. Его специальность — описательная зоология и ботаника. Многие страницы этой книги были тоже написаны при ближайшем участии Уитмана.
3) «Studies in Literature» by Edward Dowden. London, 1892. — Эдуард Дауден. «Литературные этюды». Почтенный автор исследования о Шекспире посвятил Уитману большую статью «Поэзия демократии». Она была напечатана при жизни Уитмана в английском журнале «Westminster Review» («Уэстминстер Ривью», июль, 1871).
4) «Walt Whitman». A Study by John Addington Symonds. London, 1893. — «Уолт Уитман». Этюд Джона Эддингтона Саймондса. Горячо написанная апология Уитмана, опыт систематизации философских воззрений поэта. Саймондс — известный английский критик и поэт (1840–1893), автор книги «Ренессанс в Италии». В настоящем издании приводится отрывок из его этюда об Уитмане — см. Приложение. Из англо-американских материалов об Уитмане.
5) «Walt Whitman» by Isaak Hull Platt. Boston, 1904. — Айзек Халл Платт «Уолт Уитман». — Суховатая, бесстрастная книжка с приложением хронологической таблицы.
6) «Life of Walt Whitman» by Henry Bryan Binns. London, 1905. — Генри Брайян Биннз, «Жизнь Уолта Уитмана». Наивная елейная книга, превращающая жизнь поэта в житие святого. Написана английским поклонником Уитмана. В ней много непроверенных фактов, опровергнутых позднейшими исследованиями.
7) «Days with Walt Whitman» by Edward Carpenter. London,1906. — Эд. Карпентер. «Дни с Уолтом Уитманом». Карпентер (1844–1929), друг, поклонник и ученик Уолта Уитмана, подробно описал свои паломничества к нему в 1877 и в 1884 гг., встречи и разговоры с ним. К книге приложены статьи: «Уитман как пророк». «Поэтическая форма „Листьев травы“», «Дети Уолта Уитмана», «Уитман и Эмерсон».
8) «Walt Whitman. His Life and work by Bliss Perry», London, 1906. — Блисс Перри. «Уолт Уитман, его жизнь и творчество». Автор относится к Уолту Уитману чуть-чуть свысока и стремится разрушить легенды, которыми окружили имя Уитмана такие поклонники, как Ричард Бекк и др.
9) «Familiar Studies of men and Books» by R. L. Stevenson, London, 1912. — Роберт Стивенсон. «Непринуждённые заметки о людях и книгах». Знаменитый английский романист Роберт Луиз Стивенсон в юности был почитателем Уитмана, написал о нём горячую статью, но потом устыдился молодого восторга и внёс в свой этюд о любимом поэте немало иронических строк. В результате получился почтительно-насмешливый отзыв, где дифирамбы чередуются с жестокими шутками. В личности Уолта Уитмана, по ощущению критика, великий поэт сочетается с самым забавным педантом.
10) «With Walt Whitman in Camden» by Horace Traubel. Boston, 1906–1914, — Горэс Тробел. «С Уолт Уитманом в Кемдене». Огромная трёхтомная книга, дневник преданного друга Уолта Уитмана, где подробно записаны ежедневные беседы с престарелым поэтом. Имеет величайшую ценность для всякого, кто желает поближе познакомиться с личностью Уитмана.
11) «The Magnificent Idler. The Story of Walt Whitman» by C. Rogers, Camden City. N. Y., 1926. — Камерон Роджерс. «Великолепный лодырь. История Уолта Уитмана». Беллетризованная биография Уитмана. Бойкая, поверхностная книга, сделанная по готовым шаблонам. Порочность её жанра особенно ясно видна в тех частях, где автору приходится заполнять воображением «пустые места» биографии Уитмана, то есть выдумывать факты, для описания которых у него нет никаких материалов, например, любовные похождения Уитмана в Новом Орлеане и Нью-Йорка. В некоторых частях книги видно добросовестное изучение источников.
12) «Whitman» by Edgar Lee Masters. New York, 1937. — Эдгар Ли Мастерс. «Уитман». Автор — современный американский поэт, известный русским читателям по переводам М. Зенкевича в «Антологии американской поэзии» (М. 1938). Несмотря на то, что Мастерс в своём поэтическом творчестве является продолжателем Уитмана, он относится к своему учителю очень сурово и требовательно. Особое внимание он уделяет сексуальным проблемам, связанным с жизнью и творчеством Уитмана. Лучшие страницу его книги посвящены описанию юности Уитмана, а также критическому анализу цикла «Адамовы дети».
13) «Whitman» by Newton Arvin. New York, 1938, — Ньютон Арвин. «Уитман». Эта книга стоит особняком во всей обширной литературе об Уитмане. В отличие от прочих исследователей Ньютон Арвин ставит наиболее сильный акцент на политических убеждениях поэта. Впервые подробно обследовав публицистические статьи и заметки Уитмана, погребённые в мелких американских газетах 40-х и 30-х годов, автор не только не скрывает реакционных элементов в тогдашнем мировоззрении поэта, но, напротив, выпячивает их очень рельефно. Свою главную задачу он видит именно в том, чтобы, ничего не утаивая, показать с конкретной наглядностью, что реакционные тенденции, присущие творчеству Уитмана, всегда были побеждаемы тенденциями противоположного рода. Так, хотя бунтарство уживалось в поэте с умеренным либерализмом, а научный материализм — с мистикой, но всегда брали верх прогрессивные идеи и чувства, которые и сделали Уитмана глашатаем передового человечества. К сожалению, на всём протяжении этой солидно документированной книги автор очень редко вспоминает, что Уитман — поэт. Читая её, можно подумать, что Уитман был политический деятель, не лишённый некоторых философских воззрений.
14) «Walt Whitman» by Hugh J'Anson Fausset. London, 1942. — Гью Айенсон Фоссет. «Уолт Уитман». Лучшая биография Уитмана, написанная одним из выдающихся английских критиков вашего времени, автором известных монографий о Льве Толстом, Джоне Китсе, Вордсворте, Альфреде Теннисоне. В книге подробно я зорко прослежен — этап за этапом — тот крутой многолетний путь, который привёл Уолта Уитмана к созданию «Листьев травы». С такой же обстоятельностью описан и долгий период увядания, ущерба, наступивший в жизни Уолта Уитмана тотчас после гражданской войны. Как и в других биографиях Фоссета, анализ в этой биографии сильно преобладает над синтезом.
Большое внимание уделяет Фоссет социальным проблемам, связанным с изучением жизни и творчества Уитмана. Одна из лучших глав во всей книге (названная «Ураган и — после») посвящена участию Уитмана в гражданской войне. Высокие научные достоинства книги, а также её гибкий, пластически образный стиль делают её вне всякого сравнения наиболее ценным исследованием жизни и поэзии Уитмана.