* * *
На борту японского грузового судна, следующего из Бруклина, кроме них был всего один пассажир, нелюдимый тип, который только что закончил двухгодичную аспирантуру в Нью-Йорке. Студент был явно склонен к полноте и небрежно одет. Волосы он носил на прямой пробор; они были черные и длинные до плеч. Еще он носил накладные бачки и накладные усы, поскольку свои не росли.
Студента звали Хато. Квин и Большой Гоби успели поговорить с ним всего один раз за всю поездку через Тихий океан, в день отплытия, когда он пригласил их к себе в каюту распить бутылочку пива перед ужином. В каюте Хато по назначению использовалась только нижняя койка, да и та была завалена толстым слоем зачитанных киножурналов, спрессованных так, будто на них кто-то лежал. Журналы были старые, тридцатых годов, с печатью студенческого киноклуба, из которого Хато, очевидно, их и стащил. Кроме того, каюту занимало невероятное количество обувных коробок, аккуратно расставленных вдоль стен, одна на другую — некоторые стопки едва не заслоняли иллюминатор. Коробки были пронумерованы и помечены японскими иероглифами. Когда Квин про них спросил, неуравновешенный студент разразился краткой, но яростной диатрибой в адрес американцев, которые не считают иностранцев за людей. О коробках он говорить отказался, и несколько минут спустя они молча вышли из каюты; за ужином Хато предпочел своим новым знакомым компанию японских офицеров.
Следующие несколько дней Хато провел в комнате для отдыха, уговаривая то одного, то другого сменившегося с вахты офицера сыграть партию в шашки. На третий день его поймали на жульничестве — с тех пор с ним больше никто не играл. Хато пошел в свою каюту, запер дверь и просидел там до конца пути. Еду он заказывал в номер, а ванную комнату посещал только после полуночи.
Спустя несколько месяцев по прибытии в Японию Квину пришлось провести в обществе Хато долгий вечер. И хотя потом в квартире, снятой Квином, Хато сначала барабанил по столу, а потом задохнулся, успев обеспечить повод к убийству, которое, в свою очередь, вылилось в самую грандиозную погребальную церемонию в истории Азии за последние семь веков, причем истинная личность убитого была известна только Квину и еще трем-четырем людям, даже Квин так и не догадался, что задохнувшийся токийский гангстер и нелюдимый студент, столь ревниво хранивший секрет обувных коробок во время долгого плавания через Тихий океан, — одно и то же лицо.
Хато выбросил накладные усы и бакенбарды, побрил голову, надел безукоризненный темный деловой костюм и напрочь забыл английский.
Кроме того, он быстро сбросил вес благодаря гимнастике, которой его заставлял заниматься новый работодатель, поэт, любитель сигар, тот самый человек, который, как режиссер, поставил эти потрясающие похороны и проследил за тем, чтобы большая часть двенадцатимиллионного населения Токио целый день наблюдала за траурной процессией, которая кружила и кружила по городу.
Как только берег скрылся за горизонтом, Большой Гоби опустился на палубу рядом со стулом, на котором сидел Квин, и принялся любоваться зеленым стеклянным пресс-папье, украденным со стола нью-йоркского таможенника. Он бережно вертел его в руках и время от времени смотрел на просвет.
Нефритовое, Квин. Оно проделало долгий путь из Японии вместе с Герати.
Оно из мест, где стоят дворцы, в которых живут принцессы. А еще там живут драконы и люди, говорящие на странном языке, которого никто не понимает. Но, может быть, когда-нибудь они меня поймут, ведь я слегка похож на них. По крайней мере, Герати так говорил.
Большой Гоби застенчиво улыбнулся. Он осторожно положил пресс-папье на палубу и, глубоко вздохнув, дотронулся до золотого крестика, висевшего у него на шее. Крестик и пресс-папье были самые большие его сокровища. Насколько Квину было известно, только эти два предмета, подарки от Герати, Большой Гоби забрал с собой, когда уезжал из приюта.
Пресс-папье было личным подарком Герати, а золотой крестик, судя по всему, подарком от отца Ламеро, который Герати всего лишь попросили передать. На крестике виднелась какая-то надпись непонятными буквами. Для Большого Гоби и этот крестик, и пресс-папье имели одинаковую ценность, но Квина эта вещица так заинтересовала, что он решил расспросить о ней одного из приютских священников.
Сдается мне, что вещичка очень дорогая, сказал священник. Надпись, скорее всего, сделана на древнесирийском, а значит, крестик, несомненно, несторианский. Если он настоящий, то очень древний, ему тысяча лет или больше, может быть даже полторы. Если у вас будет такая возможность, я бы посоветовал вам подробнее порасспросить о нем его бывшего владельца.
Именно это я и собирался сделать, сказал Квин. Кстати, святой отец, вы что-нибудь знаете об отце Ламеро?
Ничего, ответил тот. Его, кажется, знавал один из здешних священников, перед тем как он уехал в Японию, но это было полвека тому назад, задолго до того, как я сам стал здесь работать. С другой стороны, когда отец Ламеро, перед самой войной, подыскивал место для сироты, он, вероятнее всего, как-то связался со своим старым знакомым.
А что про него говорят?
Ничего. Абсолютно ничего, кроме той старой истории, которую рассказывают в семинариях о том, как он учил Фому Аквинского.
Что за история?
Ну, говорят, что, когда отец Ламеро впервые начал изучать труды Фомы Аквинского, он наизусть запомнил всю «Сумму теологии». Его спросили, зачем ему это, а он ответил, что тринадцатый век, на его взгляд, ключевой в истории церкви. Я бы назвал это чудачеством.
Священник улыбнулся. Квин поблагодарил его и попрощался.
Про отца Ламеро он узнал немного, и еще того меньше — про золотой крестик, который на самом деле не был подарком отца Ламеро: отец Ламеро его в глаза не видел, хотя знал вплоть до мельчайших подробностей странный маршрут, проделанный им через всю Центральную Азию. И все же, несмотря ни на что, этот крестик оказался роковым, ибо Квин в конце концов выяснил, что когда-то он принадлежал не только его матери и матери Большого Гоби, но и двум другим людям, сыгравшим чрезвычайно важную роль в жизни его отца, один был его ближайшим сотрудником, другой — русским лингвистом, собравшим обширную коллекцию порнографии, которую Герати безуспешно пытался выдать на нью-йоркской таможне за свою. Старинная несторианская реликвия многое повидала, прежде чем попасть в Шанхай во время коммунистического восстания 1927 года и вплести свою ниточку в жизни множества людей, покуда наконец однажды ночью, через десять лет после того, как коммунисты потерпели поражение, Герати не стибрил ее у одной обдолбанной тетки, которая пришла к нему, чтобы излить душу.
Квин сидел, откинувшись на спинку стула и закрыв глаза, когда Большой Гоби разразился страшными проклятиями — просто так, ни с того ни с сего. Ему на коленку шлепнулась клякса чаячьего помета. И вот теперь он кричал и бил кулаком в палубу.
Ебаные, на хуй, хуесосы, орал он. Трижды говнопиздые, в жопу рваные морские пиздюки!
Квин схватил его за руку.
Спокойно, Гобс, вспомни про крестик. Тебе его подарили. Вспомни про крестик и думай о нем, а про все другое забудь.
Большой Гоби застонал. Он опустил глаза и вытер птичью кляксу рукой, а руку — о спину. Ему было приятно, что Квин держал его за плечо, ведь это означало, что он Квину не по фигу. Он был Квину не по фигу, а поэтому ему хотелось делать то, что Квин ему скажет, вот он и опустил голову и уставился на крестик, на море он не смотрел. Но его ярость была еще столь велика, что одна его рука, та, что была испачкана пометом, сама собой пробежалась по палубе, нащупала выступавшую из переборки большую железную скобу и ухватилась за нее.
Рука сжала скобу, пальцы побелели. Металл хрустнул, и скоба упала на палубу. Одним движением Большой Гоби разломил толстый железный стержень.
Квин смотрел, как рука схватилась за зазубренный край обломанной скобы. Он увидел, как пальцы еще раз сжались, услышал, как рвутся мышцы и трещат кости, а потом стоял и смотрел, как на палубу струйкой стекает кровь.
Он стиснул зубы и что было сил сдавил Большому Гоби плечо, сдавил и стал ждать, он понимал, что ничего тут не поделаешь: мозг Большого Гоби — мозг ребенка, а не взрослого человека — пытался защитить его от невыносимых унижений и обид, которые ему пришлось претерпеть в жизни, и заглушить душевную муку болью в продранных до кости мышцах.
* * *
Когда они прибыли в Токио, Квин написал отцу Ламеро о том, кто он такой, кого привез с собой и почему приехал в Японию. Потом он отправился в бар, где, как сказал Герати, его всегда можно найти.
В баре сидели по большей части иностранцы, из коих некоторые прожили в Японии не один год. Герати не появлялся там уже около полугода и в последний раз заходил перед отъездом в Нью-Йорк, но, судя по всему, такого рода отлучки для него были в порядке вещей. Никто даже не слышал, чтобы он вообще уезжал из Японии. За выпивкой Квин много разного узнал и о Герати, и об отце Ламеро.
Он выяснил, что в начале войны отца Ламеро интернировали и посадили в спецлагерь в бывшем высокогорном курорте, куда отправили нескольких западных ученых и миссионеров, влюбленных в Японию, но теперь ставших врагами из-за цвета кожи. Именно там священник-расстрига пристрастился к алкоголю: сущий пустяк по сравнению с тем, что еще Квин о нем узнал.
В частности, перед войной Ламеро прославился на весь Токио, поскольку каждую пятницу возглавлял процессии мальчиков-прозелитов, которые после захода солнца тянулись вслед за ним в его викторианский особняк и засиживались там далеко за полночь.
Священник был не то канадец, не то бельгиец. В Токио он приехал так давно, что никто уже не мог точно сказать, откуда именно. Едва оказавшись в Японии, он стал изучать театр. И буддизм, в полном согласии с известной иезуитской традицией, чтобы затем иметь возможность бить противника на его же территории. Он в течение десяти лет постигал догматы буддизма в храмах Камакуры и постепенно согласился с тем, что готические шпили и постоянные землетрясения — две вещи несовместные, научившись гибкости взглядов у гибкого японского бамбука — тоже, видимо, в полном согласии с иезуитской традицией.
Вскоре после того, как он перебрался в Камакуру, поползли слухи, что, возлюбив японскую природу и театр Но, он обратился в синтоизм.
Позже стали циркулировать куда более серьезные слухи насчет того, что он совсем оставил церковь и прошел буддистский обряд инициации.
И под конец его обвинили в сотрудничестве с врагом, а именно в доносах на соотечественников-европейцев.
Перед войной он, судя по всему, регулярно писал на проживающих в Токио иностранцев доносы в Кемпейтай, тайную военную полицию, главную японскую службу, занимавшуюся разведкой и контрразведкой. Из года в год ряд европейцев, знакомых с методами работы Кемпейтай, собирали свидетельства об этой его деятельности. Досье получилось весьма впечатляющим.
Эта история началась, когда отца Ламеро вызвали на допрос в Кемпейтай.
В самом этом факте не было ничего необычного. В то время большинство европейцев, проживавших в Японии, периодически допрашивалось или попадало под наблюдение Кемпейтай. Но допрос обычно проводился под видом какой-нибудь рутинной проверки, а офицер Кемпейтай выдавал себя за гражданского чиновника в госучреждении, куда иностранец приходил по какому-либо формальному поводу. И только если речь шла о человеке, вращавшемся в правительственных кругах и часто ездившем как по стране, так и за границу, например о журналисте, допрос проводил офицер — для пущего устрашения.
Отец Ламеро никогда не выезжал из Японии. Дальше Камакуры он не забирался, и у него не было знакомых среди правительственных чиновников. И все же, когда его вызвали в Кемпейтай, допрос проводил не просто офицер в форме, а генерал в форме, причем не просто генерал, а барон Кикути, герой русско-японской войны 1905 года, которого многие считали самым могущественным человеком во всей тайной полиции.
У журналистов это вызвало удивление, и какое-то время спустя некоторые из них в частной беседе попросили отца Ламеро рассказать о случившемся. Иезуит отвечал в своей обычной манере, прямо и кратко, и пересказал весь разговор слово в слово.
* * *
Барон Кикути был крошечным, низкорослым человечком. Отец Ламеро, напротив, был высок и худ, отчего казался еще выше. Потому-то генерал и не встал, когда отец Ламеро вошел в комнату. Он не поднялся из-за огромного стола и лишь указал посетителю на стул. Стул был маленький и низенький, поэтому удобно разместиться на нем гость никак не мог. Отец Ламеро мысленно отметил, что на столе ничего не было, — значит, генерал давал ему понять: незачем заглядывать в досье, он и так знает о священнике все, что нужно.
Генерал говорил отрывисто и резко, используя глаголы и местоимения, подходящие разве что для приказаний, отдаваемых жене, ребенку, слуге или животному. Отец Ламеро мог выбрать один из трех вариантов ответного поведения. Во-первых, принять все эти оскорбления и в дальнейшем отвечать на вопросы так, как подчиненный отвечает начальнику. Во-вторых, перейти в ту же тональность и отвечать оскорблением на оскорбление. Или же не обращать внимания на принятый генералом тон и говорить с ним как с равным себе.
Он выбрал последнее, чтобы показать, что ему нечего скрывать, что он владеет собой вне зависимости от ситуации; этот подход мог показаться генералу слегка унизительным, учитывая тон, который он изначально взял. Уловка сработала — через некоторое время генерал заговорил в той же манере, что и Ламеро.
Садитесь.
Спасибо.
Как давно вы приехали к нам в страну?
Около десяти лет назад.
Чем вы занимались все это время?
Изучал буддизм.
Где?
В Камакуре.
С какой целью?
Для того чтобы получить навыки, необходимые для выполнения моего миссионерского долга.
А почему вы думаете, будто у вас здесь есть миссионерский долг?
Это мой долг перед Богом: он и здесь, и везде.
А то, что вы устроили у себя в доме в прошлую пятницу, ночью?
Я просто собрал у себя тех, кто жаждал получить наставление в вере.
И в пятницу на прошлой неделе тоже?
Да.
И в пятницу полгода назад?
Да.
Почему именно по пятницам ночью?
Наставления в вере обыкновенно даются в пятницу, по вечерам.
Я сказал ночью, а не вечером. Чем вы занимаетесь с этими мальчиками после ваших наставлений в вере, которые, кстати, заканчиваются не слишком поздно?
Иногда мы что-нибудь обсуждаем.
Что?
В основном театр Но.
Случается ли кому-либо из вас разыгрывать роли?
Иногда.
Зачем?
Чтобы показать, что мы имеем в виду.
Вы надеваете костюмы?
Иногда.
Зачем?
Потому что Но — это костюмированная драма.
Вы надеваете маски?
Они — часть костюмов.
Вы танцуете?
В некоторых пьесах Но есть и танцы.
Вы надеваете костюм дракона?
Если это необходимо для сцены, которую мы разыгрываем.
Не мы, а вы лично. Вы надеваете костюм дракона?
Если это необходимо для сцены, в которой я участвую.
А кто надевает костюм принцессы?
Тот, кто играет ее роль.
То есть один из мальчиков?
Не обязательно.
Ладно, допустим, вы и принцесса танцуете. Что в этот момент делают остальные мальчики?
Выступают в роли хора и музыкантов.
То есть они просто сидят вокруг и смотрят? Они что-нибудь говорят? Напевают? Исполняют музыку?
Они исполняют партию хора и играют на инструментах, принятых в театре Но.
На музыкальных инструментах, вы говорите?
На барабане. На флейте.
А после танца?
После легкой закуски они расходятся по домам.
Всегда?
Да.
Но иногда ваши представления затягиваются, и они расходятся далеко за полночь?
Бывает и так.
Уже под утро?
Если нам попадается длинная пьеса.
Длинная пьеса, прошипел генерал, подавшись вперед над столом. Он оперся подбородком на руки и пристально посмотрел на отца Ламеро. Вы — хорошо разбираетесь в искусстве Но?
Я изучал его.
Вы один из лучших западных экспертов, занимающихся Но, так?
Возможно.
Значит, вы понимаете японскую культуру и отдаете себе отчет в том, что японский воин не допустит, чтобы иностранец распространял в его стране свое чуждое тлетворное влияние.
Наставления в вере и растление — вещи разные.
А что вы делаете с одним из мальчиков, в то время как остальные смотрят?
Театр Но и растление также вещи разные.
Речь не о театре Но, речь о вас.
Если кто-то и растлевает Японию, так это армия.
Осторожней, вы плохо разбираетесь в политике. И никто не приглашал вас в эту страну в качестве эксперта по политическим вопросам. А если бы вы таковым являлись, вас бы уже давно отсюда выдворили.
Знаете, я люблю эту страну, а то, что вы делаете с ней, отвратительно.
Мы в хороших отношениях с Западом. И, естественно, хотим, чтобы так было и впредь.
Понимаю.
А посему о том, чтобы изгнать миссионера, не может быть и речи.
Разумеется.
Вы можете оставаться здесь на любой срок: пока ваша церковь не против.
Хорошо.
Естественно, вы вольны заниматься любыми религиозными практиками, включая наставления в вере.
Хорошо.
В том числе и частным образом, у вас дома.
Хорошо.
Однако у тех молодых людей, которые ходят к вам по пятницам на ночные собрания, есть еще и отцы. Возможно, молодые люди получают удовольствие от ваших ночных представлений, а их отцы в это время не находят себе места. Тогда, может быть, они просто не на своем месте? В таком случае, может, стоило бы освободить несколько рабочих мест, чтобы отцы этих мальчиков могли заниматься тем, что им интересно, точно так же, как вы занимаетесь тем, что интересно вам. Конечно, найти работу сегодня крайне сложно, и все это из-за того, что западный капитализм сделал с моей страной. Возможно, их отцам не удастся найти работу, но в таком случае они всегда могут пойти в армию.
И отправиться в Китай?
Мы никогда не позволим Западу сделать с нами то же, что он сделал с Китаем. Мы достигнем такого могущества, что Западу придется считаться с нами, и это могущество позволит нам спасти и Китай. Мы с китайцами одной расы. Мы их понимаем, в отличие от европейцев.
Куда им, ведь они же белые дьяволы!
Вы хорошо знакомы с Но, следовательно, отдаете себе отчет в том, что дьяволы вполне реальны. И зло реально. Вы же отдаете себе в этом отчет.
Конечно.
Я нисколько в этом не сомневался. И неужели вы станете отрицать тот факт, что зло существует на Западе? В самих европейцах? В вас самом?
Я бы скорее согласился с тем, что зло само по себе отнюдь не всесильно, хотя ветер и разносит его семена по всему свету.
Значит, вы согласны. А сейчас хочу обратить ваше внимание на то, что алчность Запада сделала с Китаем; в Японии мы этого не допустим. Или вспомните о более актуальной на данный момент проблеме, подумайте о том, как сложно найти работу в Японии из-за кризиса западного капитализма. Вспомните об отцах тех мальчиков, которые приходят к вам на ночные танцы по пятницам. Вам, вероятно, далеко не безразличны эти молодые люди, и вы любите нашу страну, мы знаем это. Было бы досадно, если бы их отцы не смогли найти работу, и их семьям, вследствие этого, пришлось страдать. Подумайте об этом хоть самую малость.
Генерал пристально посмотрел на отца Ламеро, и поединок их воли вдруг принял совершенно иную форму.
Священник по-прежнему сидел, неудобно скрючившись на крохотном стульчике. Генерал — за огромным столом, подперев подбородок рукой. Но только теперь он подался вперед и прикрыл левый глаз, словно надеясь, что от этого другой его глаз станет зорче и что теперь, сузив зону видимости, он станет видеть острее. Единственный открытый глаз, круглый и бездонный, не моргая, уставился на отца Ламеро.
Прошла минута. Отец Ламеро не шелохнулся. Он пристально смотрел на своего собеседника, не отводя глаз.
Прошли две минуты.
Целых пять минут, если верить часам на стене.
Отец Ламеро держал у себя в доме множество кошек. Иногда, просто ради развлечения, он играл с ними в гляделки. Еще в молодые годы он открыл в себе необычайную способность к концентрации, позволявшую ему демонстрировать настоящие чудеса памяти. Наскоро перелистав карточную колоду, он мог назвать точную последовательность карт. За то время, которое требуется обычному человеку, чтобы просмотреть ряд сотен выбранных наугад трехзначных чисел, он мог запомнить их все. Он мог зайти в читальный зал публичной библиотеки, обойти его, не торопясь, и по выходе перечислить авторов и названия всех книг в зале.
Потом, когда он нашел свое призвание, этот дар развился и укрепился в нем благодаря строгой иезуитской школе. Все, что он когда-либо видел или слышал, запечатлевалось у него в памяти навсегда. Кошка могла смотреть на него, не отрываясь, минут пятнадцать или более того, но в конце концов всегда волей-неволей отворачивалась: неразвитому мозгу животного не под силу было соперничать со строгой интеллектуальной дисциплиной.
И все же в то утро в кабинете барона Кикути он встретил достойного противника. Он встретил достойного противника и в первый раз в жизни потерпел поражение в соревновании; его интеллект и воля уступили интеллекту и воле другого человека.
Они молча смотрели друг на друга пятьдесят девять минут: пятьдесят девять минут, в течение которых ни один из них не пошевелился и не моргнул глазом. Отец Ламеро, не вынесший этой муки, сдался первым. Он знал, что побежден. В тот момент, когда пробили часы, он моргнул. Потом вздохнул и посмотрел в окно.
Хорошо, сказал он.
Генерал пошевельнулся и открыл второй глаз.
Что вы сказали?
Я сказал, хорошо. Отныне я не буду собирать мальчиков по пятницам.
Полагаю, вы приняли правильное решение, ответил генерал. Можно даже назвать эту тактику поведения наиболее верной, принимая во внимание, кто вы такой на самом деле и чем вы на самом деле занимаетесь.
Это все?
Да.
Отец Ламеро с трудом встал с низкого стула.
Каким-то образом ему удалось сделать это изящно, не показав, насколько у него затекло все тело, и тем самым лишив генерала ожидаемого наслаждения. Он встал в полный рост и смерил взглядом крошечного человечка за столом.
Вы нелюдь, вы червь, вы не человек, вы дьявол. За каждый свой шаг я в ответе перед Богом, а вам отвечать перед ветром зла, который унес вашу душу. Мне жаль ваших несчастных собратьев по духу. И пусть когда-нибудь эта страна освободится от демонов своих.
Вы свободны.
Этой фразой отец Ламеро завершил свой рассказ о допросе. Журналисты, которые слушали историю, были уверены, что этот человек лгать не станет. Барон Кикути, известный как человек жестокий и чрезвычайно вкрадчивый, тоже был им знаком, и все же в рассказе отца Ламеро чего-то не хватало. Очевидно, какой-то фрагмент он просто-напросто выпустил.
Обсудив это между собой, журналисты пришли к выводу, что генерал, вероятнее всего, пригрозил отцу Ламеро тюрьмой за растление несовершеннолетних, если он не согласится работать на Кемпейтай в качестве осведомителя. Именно здесь и была зарыта собака, именно об этом шла речь с самого начала, именно это привело и к часовой игре в гляделки, и к выбору наиболее верной тактики. Эту схватку отец Ламеро проиграл.
Дальнейшие доказательства предательства священника не заставили себя ждать. Вместо того чтобы вечером в пятницу водить по городским улицам процессии веселых мальчиков, он теперь все чаще попадался людям на глаза в темных кварталах города, прячась по подворотням. Кто-то видел его в полночь перелезающим через кладбищенскую стену. Другой человек видел, как в три часа ночи он выходил из калитки на том же кладбище.
Объяснение такой таинственности найти было не сложно. Священник встречался со связным из Кемпейтай.
В самом начале тридцатых западному сообществу в Токио удалось полностью изолировать отца Ламеро. Теперь с ним никто не разговаривал. Если он появлялся на улице или на публичных мероприятиях, все от него отворачивались. Вновь прибывших предупреждали, чтобы они не имели с ним дела. Высокий, тощий иезуит, известный когда-то благородством ума, принципиальностью, чудесной памятью, умением с душой и со знанием дела разбираться в тонкостях японской культуры, стал совершенным изгоем. Отныне о нем забыли, его сторонились, его презирали.
Когда Япония вступила в войну с Западом, его, как и всех других ученых и миссионеров, интернировали и отправили в горы в лагерь. Но даже там его связь с Кемпейтай не прекратилась — в то время как другие заключенные жили впроголодь, отец Ламеро изо дня в день напивался, как всегда в одиночку, настоящим ирландским виски, захваченным японской армией в офицерском клубе в Сингапуре.
Никто из тех, с кем говорил Квин, не мог сказать об отце Ламеро ничего хорошего. Те, кто знал его лично, ненавидели его, все прочие — поносили на чем свет стоит.
Единственное, о чем я жалею, сказал один человек, что после войны он не попался в руки военному трибуналу. Или хотя бы нам.
После войны? переспросил Квин.
Ага, он умер через несколько дней после капитуляции Японии, не знаю как именно. По одной версии, он вернулся в Токио и в конце концов окончательно спился. По другой — вернулся в Камакуру и сошел с ума, покончил с собой, бросившись во время тайфуна под рушащуюся стену.
В любом случае, его больше нет. И нечего о нем вспомнить.
* * *
История Герати, наоборот, казалось, начинается именно там, где заканчивается история иезуита.
О его довоенной жизни известно было крайне мало; только то, что он жил в Токио и называл себя представителем канадской фирмы, занимающейся производством поддельных лекарств от проказы. Это был мрачный человек, он всегда держался особняком, почти ни с кем не общался и редко говорил с европейцами. В редких случаях, когда он вообще попадался кому-нибудь на глаза, он всегда был один. Он никогда даже не пытался кому-то впарить свои лекарства и не имел видимых источников дохода. По правде говоря, создавалось впечатление, что он вообще ничем не занимается.
Поговаривали, что его разыскивают в Соединенных Штатах как преступника. По другой версии, он занимался перевозкой контрабанды из Мукдена в Шанхай — именно этим маршрутом он уезжал из Токио в тридцатых. Судя по всему, он пробыл в Шанхае вплоть до начала войны, а потом сбежал из Китая на Филиппины. Японцы добрались и до Филиппин. Деваться ему было некуда, и он ушел в горы.
Как только японцы капитулировали, он спустился с гор, пришел к американцам и представился легендарным бойцом-партизаном, сражавшимся долгие годы в горах в одиночку, — тщательно продуманная легенда, которую он рассказывал с такой убедительностью, что его наградили медалью за отвагу и рекомендовали на полковничью должность в армейском резерве.
Пока Герати ждал утверждения в должности, он уговорил начальство отправить его в Японию, на том основании, что он знает язык и имеет большой опыт работы в Японии и в Китае. В Токио он вернулся в первые дни оккупации, и ему доверили ответственный пост, связанный с предварительными разысканьями в архивах Императорской Армии, а именно с захваченными материалами Кемпейтай по Китаю.
Герати едва успел проработать там месяц или два, как таинственный пожар спалил целое крыло, где хранились документы Кемпейтай. Американские власти тут же заподозрили неладное, не найдя на месте пожара пепла от сгоревшей бумаги. Более того, слепой нищий японец, спавший в канаве у склада, сообщил, что в ночь пожара его разбудил рев проезжавшей мимо автоколонны.
Один телефонный звонок, другой — и выяснилось, что несколько военных грузовиков во время пожара действительно выезжали на задания, но в районе Токио никто никуда никаких автоколонн не отправлял.
Эта информация поступила одновременно с докладом о том, чем Герати занимался во время войны. Самое поверхностное расследование на Филиппинах показало, что огромного американца прекрасно помнят во многих горных деревушках, но исключительно как жуткого бездельника. Сотни крестьян готовы были подтвердить тот факт, что во время войны он только и знал, что дрыхнуть целые дни напролет, а по ночам воровать у них домашнее пиво. Конечно, он разучивал с их детьми «Вперед, сыны Христовы» и призывал их всех как один отдать свои жизни в священной войне против японцев, но сам никогда не покидал окрестностей затерянной в горах церквушки на вершине холма, где в темном углу за алтарем висел его гамак.
Герати вызвали и показали ему доклад. Прочитал он его, не сказав ни слова. Привели нищего, чтобы тот повторил свои показания. В ответ на это Герати ответил: слепой умирает с голоду, и поэтому ему могло привидеться все, что угодно. В качестве доказательства он дал голодному как волк нищему репу и спросил, на что это похоже по вкусу. Дрожащий от голода старик ответил, что эта еда заключает в себе аромат зеленого чая и вкус молодого риса с едва заметным оттенком превосходного сырого тунца. Герати потрепал старика по голове, пообещал купить ему целый мешок репы и повернулся к своим обвинителям, улыбаясь во весь рот.
Уволили его немедленно, объяснив при этом, что он никогда больше не сможет работать на американское правительство; это заявление он принял с диким хохотом и с жестом настолько оскорбительным, что его тут же вышвырнули за дверь.
С тех пор он зарабатывал себе на жизнь, устраивая по вечерам увеселительные мероприятия весьма сомнительного свойства для американских офицеров и их жен. Устроившись у стойки бара в одном из лучших отелей Токио, он начинал разглагольствовать о том, что называл жуткими сексуальными нравами простого человека в кимоно. Большинство американцев в оккупационной армии ровным счетом ничего не знало о Японии, а Герати, судя по всему, знал едва ли не все. За вечер он не только напивался за чужой счет, но обычно еще и умудрялся уговорить наивных американцев прийти на некое шоу для избранных.
Начинаем в полночь, говорил он, потому что именно в это время оживают демоны. Эти порочные практики широко распространились в эпоху воюющих царств, когда столицу перенесли в Киото, сохрани нас святые угодники, а уж потом эти черти занялись своими грязными делишками в Камакуре. Вам приходилось бывать в Киото? Тогда вы поймете, про какие темные переулки и заросшие тропинки я говорю. Про потайные дверцы и подземные ходы, про монастыри, запрятанные далеко в горах, где даже самых душераздирающих воплей никто не услышит. Ровно в полночь от пристани отчаливали лодки, и задолго до рассвета, будьте уверены, несчастные жертвы, которых пытали, связав и заткнув им рот, уже покоились на дне, так чтобы ни единого очевидца этих дьявольских наслаждений не осталось под луной — кроме самой луны. Почитайте старые хроники, там все написано, тысячу лет тому назад. Так вот, я и говорю, что за непроницаемым выражением лица и подобострастными манерами простого человека в кимоно скрываются жуткие древние тайны. Но, может быть, за небольшую сумму, если мы будем вести себя правильно, двое приятелей или даже супружеская пара смогут хотя бы одним глазком взглянуть на эти давно забытые мерзости, на старые как мир порочные привычки. Какой смысл приезжать на Восток, если ты не узнаешь о нем всей правды? Разве мы сможем победить зло, если не познакомимся с ним во всех его обличьях?
Чем ближе к ночи, тем красноречивее становился Герати, тем чаще плавала над стойкой его голова, тем больше выкатывались его глаза каждый раз, как он нараспев произносил имена своих любимых святых.
Жестокости, шипел он, дикость, уходящие в глубину веков дьявольские жестокости: от первого прикосновения до ужасных зверств — и вплоть до ленивой пресыщенности. К рассвету в Удзи выпускали стаи голодных бакланов, и они охотились не только на рыбу. Дворяне снимали колпачки с ловчих соколов, монахи-воины обнажали мечи, настоятели монастырей спускали со сворки пауков и летучих мышей, сотни несчастных детей кричали во мгле. Чего говорите? Устроим маленькое шоу?
Он облизывал подбородок и пропускал еще стопку-другую, выходил и, пошатываясь, брел по темным закоулкам, а клиенты семенили у него в кильватере; спотыкаясь, он спускался в закопченный подвал, осушал там еще полбутылки и начинал декламировать стихи из первой главы Евангелия от Луки, автоматически, словно прокручивая в голове молитвенный барабан, а попутно загонял в комнату толпу голодных, изможденных артистов и выстраивал их в ряд вдоль стены. Одновременно он направлял прожектор на себя и принимался раздеваться, бормоча себе под нос обрывки воспоминаний детства, воспоминаний о Мукдене и Шанхае, о старом добром Токио, о путешествии, которое вело на запад и дальше, к югу через Маньчжурию и Китай, к долгому забытью на Филиппинах, о возвращении в Японию, где он наконец-то снимал с себя одежду и обнажал свое огромное жирное тело перед кучкой полусонных, впавших в прострацию зрителей.
С каждым годом дела Герати шли все хуже и хуже. По прошествии первых послевоенных месяцев ему уже с трудом удавалось найти голодающих подростков, готовых унижаться за гроши. Девочки постепенно ушли к более ловким дельцам, а мальчики становились все старше. То, что начиналось как непристойный танец, исполняемый испорченными детишками, постепенно превратилось в променад нелепо подергивающихся ипохондриков, которым ни публике, ни друг другу нечего было показать, кроме варикозных вен и гнойных язв.
Самому Герати выходить из запоев становилось все труднее и труднее. Случались вечера, когда его шоу из истории восточной похоти сводилось исключительно к стриптизу в его же собственном исполнении. Раздевшись, он всегда повторял одну и ту же строку, magnificat anima mea Dominum: он бубнил ее, стоя в свете прожектора, отбиваясь от тысяч невидимых соколов, выкрикивая приказы ордам воображаемых детей. Через некоторое время водоворот смыкался у него над головой, и он опускался на пол, падал на огромную черную баржу, которая везла Киото со всеми его старинными монастырями вниз по течению, к ночному морю, где он начинал в тысячный раз повторять безумный список дат и адресов — то путешествие по Азии, которое Квин запомнил еще в баре в Бронксе.
Так закончилось первое послевоенное десятилетие Герати. Бизнес накрылся, туристы обходили его стороной. Из баров при отелях его выкидывали, предупреждая, чтобы он больше не появлялся. Как только у него заводились хоть какие-то деньги, он сразу же уходил в запой, пока не пропивал все до последнего гроша. Все чаще его можно было встретить в дешевых забегаловках, где продают лапшу и где он мыл тарелки за понюшку хрена.
Квин задавал вопросы о редких буддистских рукописях из коллекции Герати, огромной коллекции порнографии, которую тот собрал и откомментировал.
Он выяснил, что об этой коллекции не только никто ничего не слышал, но никто даже и не верил в саму возможность ее существования. Во всяком случае, трудно было представить, чтоб ее мог перевести этот старый, подсевший на хрен громила.
Научный труд, настолько масштабный, что для его перевозки потребовалась целая колонна грузовиков.
Они откидывались на стойку бара, смеялись и качали головами. Квин явно с кем-то перепутал своего знакомого.
Вдоволь поскитавшись по Токио и возвращаясь в квартиру, где его терпеливо ждал у телевизора Большой Гоби, он всегда обнимал его и крепко прижимал к себе. Так они здоровались. Квин улыбался, Большой Гоби сквозь слезы расплывался в улыбке, потому что был очень счастлив.
Ну, что, Гобс, надеюсь, я не очень долго.
Пустяки, Квин, мелочи. Ты же знаешь, тебе не о чем беспокоиться, когда ты уходишь. Я знаю, что ты обязательно вернешься.
Они опять обнимались, Большой Гоби смеялся. С самого детства Гоби хотелось прикасаться к людям и чтобы они прикасались к нему. Это был единственный способ удостовериться в том, что они настоящие. Но в приюте этого так и не поняли. Когда он пытался обнять других мальчиков своими огромными ручищами, они разбегались.
Прекрати лапать детей, говорили святые отцы.
Если он опять возьмется за старое, просто убегайте от него, говорили они остальным.
Руки не давали Большому Гоби покоя с самого рождения и даже пугали его. Он никогда не знал, чего от них ожидать. А потому он перестал прикасаться к другим мальчикам, чтобы те от него не шарахались; вместо этого он внимательно за ними наблюдал, чтобы понять, как они себя ведут: что делают и как — чтобы самому делать так же. Он слушал их и говорил как они. Он подражал им во всем и корчил такие же дурацкие рожи.
Но по какой-то причине у него эти рожи выходили не дурацкими. А когда он смеялся, было невесело.
По вечерам в воскресенье в приюте давали устричное рагу. Еще в детстве Большой Гоби обнаружил, что ему очень нравятся устрицы. Ему нравился запах моря, который исходил от этого бледного студня. Они ему нравились, потому что они были бесформенные, потому что у них не было рук.
Когда он немного подрос, то попросился помогать на кухне, вскрывать по воскресеньям устрицы. Ему показали, как это делается, и это был самый счастливый час за всю неделю. Он сидел один на кухонном дворе, перед ним расстилались поля, и небо, и уходящие вдаль холмы Беркшира, он разрезал хрящик между створками и заглядывал в слизистые полости, пахнущие морской водой и водорослями, в укромное тихое местечко, в уютный узкий домик, коричневатый, сочный, влажный, темнеющий по краю.
Но для Большого Гоби мистическая устрица таила в себе еще и другие чувства, близкие не к покою, но к экстазу. Всякий раз, вскрывая устрицы, он выбирал одну для себя, одну, не больше, чтобы его не поймали. Он подносил ее ко рту, давал ей медленно стечь по спинке языка и обрести — уже в горле — вкус. У него мутилось в глазах, его пробирала дрожь, он чувствовал странное онемение внизу живота, а затем там становилось тепло, липко и влажно.
Роскошное, изысканное чувство, в котором, однако, для Большого Гоби не было ничего исключительного, странным образом напоминало то чудо, которое святые отцы связывали с актом нисхождения божественной благодати, когда в долю секунды Бог овладевает душой человеческой.
К тому моменту как Большой Гоби должен был идти в школу, выяснилось, что у него врожденный дефект плеча. Его прооперировали и дали плечу срастись, затем сломали еще раз и дали срастись. В детстве ему каждый год делали операцию; пока плечо срасталось, делать ему было нечего, кроме как смотреть телевизор. Он смотрел все подряд, но особенно любил рекламу, потому что в ней объясняли, что надо делать. Ему объясняли, куда нужно ходить каждый день. Объясняли, как туда добраться. Ему советовали, что нужно купить, что есть, что пить — и когда. Ему объясняли, что делать по возвращении домой, и сразу после этого, и потом, и в следующий раз — все, что ему нужно было знать о жизни.
Конечно, он был всего лишь сирота и жил в приюте, у него не было денег, и плечо у него было в гипсе, так что даже вопроса о том, чтобы куда-нибудь сходить, что-нибудь купить или сделать, не возникало. Ему приходилось есть и пить то, что ему дадут и когда дадут.
Но это было неважно. Реклама беспокоилась о нем, о его благополучии. Она за ним присматривала. Она заботилась о нем, как заботились бы семья и друзья, если бы они у него были. И он отвечал рекламе взаимностью — полюбил ее так же, как она его.
Когда Большой Гоби впервые поведал эту тайну Квину, тот не рассмеялся и даже не улыбнулся. Он просто взял да и обнял его, чтобы показать, что он все понимает. Но даже после этого Большой Гоби никак не мог заставить себя рассказать про тунца. Вместо этого он придерживался версии о том, что сразу из приюта пошел в армию.
* * *
Он сказал, что не хочет служить, но ему сказали, что придется. Однажды вечером, еще в учебке, он сидел возле казармы и ничего не делал; он смотрел в песок и вспоминал рекламные ролики, мурлыча их себе под нос, повторяя все, о чем они его предупреждали, что советовали, когда вдруг ни с того ни с сего какой-то капрал ударил его ногой и стал кричать, что он совсем из ума выжил, что пока он тут сидел, все уже давно поели, и что он не иначе как псих ненормальный, если даже про еду забыл.
Как, интересно знать, стебанутые выродки вроде тебя попадают в армию? В армию не берут стебанутых выродков.
В эту же ночь Большой Гоби так разволновался, что не смог заснуть. На следующее утро он уселся на краешке кровати и отказался идти на завтрак. Его пихали, на него орали, его даже засунули в душ. Но он отказывался есть три дня подряд, и его отвели к врачу.
Врач задал ему несколько вопросов и отправил к другому врачу. Тот задал ему еще несколько вопросов и отправил в госпиталь с решетками на окнах. Каждое утро врач приходил и задавал одни и те же вопросы.
Тебе нравится армия? Ты боишься армии? Тебе нравятся мальчики? Тебе нравятся животные? Ты боишься людей?
Большой Гоби улыбался и каждый раз отвечал на вопросы по-разному. И только на вопросы про армию он всегда отвечал одинаково.
Мне очень нравится армия, говорил он. Я хочу всю жизнь провести в армии.
Тогда почему ты отказываешься есть?
Большой Гоби улыбался. Он не хотел есть. Доктор указывал на его руки-ноги.
Есть не хочешь? Да на тебя же смотреть страшно — кожа да кости.
Большой Гоби улыбался. Он не разбирался в таких вещах. В чем он разбирался, так это в том, что есть ему как-то не хочется.
Однажды к его кровати подошла медсестра с большим шприцем для подкожных инъекций. Она показала ему, какой тупой и толстый у иглы кончик, какая она длинная и сколько жидкости помещается в шприц. Она даже заставила Большого Гоби подержать шприц в руках, чтобы он почувствовал, какой шприц тяжелый.
Это вода, сказала она, и пользы от нее никакой, только боль. Если я сделаю укол вам в руку, рука будет болеть весь вечер. Если вам этого не хочется — так и скажите, и я не буду делать укол.
Большой Гоби улыбнулся и протянул ей руку.
Вечером медсестра опять пришла со шприцем и сказала, что теперь будет больно до самого утра. Но если он не хочет, то она не будет делать укол. Большой Гоби только улыбался, а когда утром она принесла еще один шприц, он ждал ее, так и не сомкнув глаз.
Все эти бессонные, голодные дни и ночи Большой Гоби наблюдал за солдатом на койке напротив. Прием пищи занимал у этого солдата много времени; солдат был правша, но ел левой рукой. В правой он держал бритву и даже во время еды продолжал бриться, причем брил только правую часть тела.
Он начинал с правой ступни и выбривал правую ногу. Он брил правую сторону лобка, живота и груди, правую подмышку, затем лицо, тоже справа, правую бровь и правую часть головы. А когда заканчивал — опять переходил к большому пальцу правой ноги и начинал заново.
Он брился без воды, мыла и зеркала, но за все это время ни разу не порезался.
Большого Гоби продержали на водных уколах два месяца. Он не ел, не спал, только улыбался и говорил, что любит армию. В конце концов, когда он был уже не в состоянии не только встать, но и голову поднять, его комиссовали по медицинским показаниям и на машине скорой помощи отвезли обратно в приют.
Большому Гоби был двадцать один год. На автобусе он доехал до Бостона и за три дня спустил почти все деньги, объедаясь сырыми устрицами. Потом он спросил, где продают самых дешевых устриц, и ему ответили: в штате Мэн, на побережье. На следующий день ровно в полдень он был уже в Истпорте, у самой канадской границы. Через несколько часов у него не осталось ни цента.
Он сел на автобус и вдоль по побережью поехал в Плимут, потом в Сейлем и Лексингтон — в города, которые прославились на весь мир благодаря первым английским колонистам. Потом он отправился в Вэлли-Фордж в Йорктаун и на гору Вернон, следуя маршрутом Веллингтона во время Войны за независимость и после нее. Он добрался до Атланты и повернул на восток к Чарльзтауну по маршруту, который во время Гражданской войны проложил Шерман. Он проехал по побережью Флориды, в том месте, где Понсе де Леон искал источник молодости, доехал до оконечности полуострова, до Флорида-Киз, пересек залив и оказался в дельте реки Миссисипи. Он проделал путь через всю страну к верховью Миссисипи, увидел Великие озера, проехал по равнинам, на которых когда-то жил народ сиу, и по Скалистым горам поднялся к дороге, по которой в свое время часто ездили в одиночку французские коммивояжеры. Он опять очутился на границе с Канадой, в самой отдаленной части Северо-Западных территорий, но на этот раз перед ним простирался не Атлантический, а Тихий океан.
Он пересек железную дорогу, построенную когда-то китайцами, и очутился в обители мормонов на берегах обмелевшего Великого Соленого озера. Он проехал по следам испанцев, первых исследователей из Европы, в Санта-Фе, он осмотрел Рио-Гранде, Большой каньон, Йосемитский национальный парк, Йеллоустонский национальный парк и «Верного старика», отпотел свое в Долине смерти и добрался до побережья Тихого океана на границе с Мексикой. В Сан-Франциско на Рашен-хилл он любовался закатом — тогда-то он и решил вернуться в приют. Он сел на автобус, но водитель порвал его билет в клочья.
Эй, завопил Большой Гоби. Эй, это мой билет.
Тридцать дней прошли, ответил водитель.
Большой Гоби ничего не понял. Он пошел по улице, смутно отдавая себе отчет в том, что где-то рядом с ним параллельным курсом плывут его руки. Внезапно вспомнив, что не ел уже несколько недель кряду, он пристроился к какой-то очереди перед какой-то конторой, где людей нанимали на работу.
Он так растерялся, что даже не понял, что ему сказали: просто подписал какую-то бумагу, и ему дали жетон на автобус. Автобус отвез его на причал. На причале ему указали на трап. На следующий день Большой Гоби уже стоял на коленях и отдирал старую краску; его сухогруз проплыл под Золотыми Воротами и взял курс на Азию.
За Восточной Азией последовала Индия, а потом Африка и Южная Америка. Все моряки то и дело сходили на берег, но Большой Гоби пропускал один порт за другим. Один раз была его вахта, другой — он согласился подменить матроса, который обещал принести ему подарок. В третий раз он дежурил вместо моряка, который сказал, что у него на берегу родственники, в четвертый — за матроса, который сказал, что ему срочно нужно к зубному врачу.
Примерно через месяц кок начал подбрасывать ему в суп то кусочки яичной скорлупы, то осколки разбитой лампочки. Их он мог выловить, но когда в его миске стали появляться комочки чего-то серого, похожего на пену, он растерялся. Эти комочки, как только он до них дотрагивался, растворялись.
Большой Гоби стал следить за коком и обнаружил, что комочки были чаячьим пометом. Больше года он ел этот поганый суп и не злился, потому что постоянно напоминал себе про случай с тунцом.
За три дня до Рождества, в сильный снегопад, судно причалило к очередному порту. К своему немалому удивлению Большой Гоби обнаружил, что это Нью-Йорк.
В тот вечер он первый раз за год сошел на берег — и побежал. Он пробежал через весь Нью-Йорк и добрался до окраины. Он спросил у кого-то дорогу и пустился напрямик через поля. Он бежал весь день и всю ночь, и весь следующий день, и следующую ночь. В сочельник вечером он обнаружил, что несколько раз свернул не в ту сторону и до приюта еще далеко. Как бы то ни было, в рождественский вечер он все-таки добрался до приюта, пробежав шестьсот сорок миль за восемьдесят восемь часов, притом что в ночь на Рождество в Массачусетсе бушевала самая сильная за последние десятилетия снежная буря.
Большой Гоби добежал до дверей приюта и рухнул, и был принят в свой прежний дом работником на подсобной ферме. Именно там его и нашел страдающий одышкой гигант, который несколько лет спустя приехал из Японии и подарил ему две краденые вещи: бросовое зеленое пресс-папье и золотой крестик, который сделали на Малабаре, где-то в самом начале средних веков.
* * *
Устрицы. Телевидение. Армия. Суп с птичьим пометом.
За время плавания через Тихий океан Большой Гоби посвятил Квина во все свои тайны, кроме одной. Эту последнюю он все откладывал и откладывал на потом, пока не наступил последний день их путешествия и откладывать больше было некуда. На следующее утро они должны были причалить в Иокогаме, и если он вообще хочет открыть свою главную тайну, то нужно было торопиться, пока вокруг открытое море.
Он знал, что по-другому и быть не может, хотя и не знал, почему именно. Он настолько стыдился своей тайны, что был уверен — открыть ее можно
только там, где все вокруг меняется, где безграничный мир опрокидывается сам в себя, где разница между временем, пространством и движением бесконечна и не имеет смысла, то есть в пустыне или в море.
Дело шло к вечеру. Квин сидел в шезлонге, а Большой Гоби рядом с ним на палубе. Большой Гоби опустил голову так, чтобы Квин не видел его лица. Он притворился, будто разглядывает крестик.
Послушай, Квин, ведь бывает, что какие-то вещи происходят по чистой случайности, правда? В смысле, бывает, даже очень плохие вещи происходят по ошибке, ведь так?
Да, Гобс, так оно обычно и бывает.
Даже самые страшные вещи? В смысле, между людьми.
Может, оно и так, а может, и нет. Самые страшные вещи не всегда происходят по чистой случайности.
Ты правда так думаешь?
Ну да, конечно.
Больший Гоби отвернулся. Ему всегда хотелось думать, что история с тунцом вышла по чистой случайности, по ошибке. Тогда ему было всего восемнадцать и он впервые покинул приют. Святые отцы хотели посмотреть, сможет ли он работать как все, и нашли ему работу в Бостоне — разгружать рыбу. Он переехал в портовый приют для подкидышей и каждое утро ходил на работу к шести. По вечерам он смотрел телевизор. По субботам ходил в кино на вечерний сеанс.
Как-то в субботу он остался допоздна, чтобы помочь бригадиру. Работать остались только они двое, и только бригадир знал, что он здесь, а не в кино. Большой Гоби перетаскивал пласты мороженой рыбы в морозильной камере и укладывал их штабелями. Каждый раз он был вынужден обходить мороженого тунца, который лежал прямо посреди камеры. В рыбине было около шести футов, и вдруг он понял, что рыбий глаз внимательно на него смотрит. Его нога сама собой качнулась, и бригадир завопил.
Какого черта?
Некоторое время Большой Гоби не мог понять, где он и что с ним. Он посмотрел вниз и увидел, что пробил в рыбе дыру. Из брюха рыбины вывалился приличный кусок мяса.
Извините, сказал он, я, наверное, поскользнулся.
Он опустился на колени и заделал дыру в рыбе вывалившимся куском мяса, но, когда убрал руку, кусок опять вывалился и шмякнулся об пол.
Какого, завопил бригадир, какого черта ты там делаешь?
Не беспокойтесь, прошептал Большой Гоби, я его починю.
Он выбежал за дверь и вернулся с ведром мокрых ошметков и мотком веревки. Бригадир стоял и смотрел, как он сначала замазывает дыру рыбьей жижей, потом пристраивает вывалившийся кусок на место и обматывает рыбу веревкой.
Вот увидите, сказал Большой Гоби, мы так всегда делали на ферме. Кладешь цемент вокруг камня, потом цемент застывает, и стена как новенькая. Эта жижа застынет в два счета, вот увидите.
Вот урод! заорал бригадир.
Как новенькая, прошептал Большой Гоби. Я вам обещаю.
В жопу твои обещания. Это рыба, а не камень.
Я споткнулся, прошептал Большой Гоби.
На жопу наебнулся. Эта рыба стоит денег; ты ее испортил, тебе за нее и платить. А ты что думал, можешь ходить тут и ломать все, что под ногу подвернется?
Ведро с ошметками Гоби по-прежнему держал в руке. Он издал невнятный горловой звук, и руки у него сошлись вместе. Металл хрустнул, лязгнул и — комком — упал на пол.
Я нечаянно, прошептал он.
Псих ненормальный! завопил бригадир.
Большой Гоби помнил, что в голове у него крутилась одна и та же фраза — «я никогда ничего не ломаю». Сначала он произнес ее шепотом, а потом прокричал что было сил — так громко, что в ушах все еще звенело, когда он открыл глаза и увидел у себя в руках голову бригадира: изо рта текла кровь, а сломанная шея бессильно поникла.
Большой Гоби бросил тело, выбежал из морозильной камеры и бежал, пока хватило сил, а потом вернулся в приют и зарылся в постель.
Бригадира нашли в морозилке в понедельник утром — со сломанной шеей и раздробленной грудной клеткой. Судя по всему, либо в субботу, либо в воскресенье он зашел в морозильную камеру, поскользнулся, ударился головой и потерял сознание. Дверь он оставил открытой, температура в камере поднялась, штабель покосился, и его засыпало тяжелыми пластами мороженой рыбы.
Вскоре после этого случая в приюте решили, что эксперимент с Большим Гоби не удался. Работа с чужими людьми его угнетала, машин на улице было слишком много, и это его удручало, а из-за шума он не мог спать по ночам. Привычное с детства деревенское одиночество подходило ему больше. Приютские святые отцы согласились с бостонскими, и его отправили обратно в Беркшир.
Палубу у него перед глазами заволокло туманом. Большой Гоби не поднимал головы, чтобы Квин не увидел, что он плачет.
Ты правда так считаешь, Квин?
Ну да, конечно. По-моему, по-другому и быть не может.
Конечно, прошептал Большой Гоби. Конечно, не может. Просто не может и все тут.
Он зажмурился и почувствовал, что слезы жгут ему глаза; он ужасно разозлился на себя за то, что так и не смог рассказать Квину о своей последней тайне, до самой Японии, мифической страны принцесс, дворцов и драконов, о которой как-то раз, зимой, весь день напролет, а потом до самой ночи с нежностью рассказывал ему неповоротливый гигант, клоун в отрепьях, самозванец, который в детстве был лучшим другом его отца.
Он злился на самого себя, и ему сделалось грустно. Ведь если он не смог сказать Квину, значит, не сможет сказать никому.
Вообще никому. Никогда. Ему, ему одному придется носить в душе тяжкий груз, эту ужасную тайну, которая не укладывается в голове.
* * *
Во время путешествия по Тихому океану Большой Гоби ничего не говорил по поводу японских матросов на корабле, потому что знал: матросы торгового флота — вообще люди дрянные, все, вне зависимости от национальности. Но в то утро, когда корабль бросил якорь в Иокогаме, он схватил Квина за руку.
В чем дело, Гобс?
Большой Гоби показал на чиновника, который как раз ставил штамп в его паспорте; это был низкорослый коротышка с узкими, припухшими глазками и нездоровой, тусклого цвета кожей. Чиновник с явным интересом осмотрел стеклянное пресс-папье, нефритовое, если верить Большому Гоби, и даже вежливо слушал Большого Гоби, пока тот описывал знаменитый изумрудный дворец, который Герати выстроил на дне моря, и пытался узнать, как туда попасть. Но когда чиновник открыл рот, Гоби не услышал ни единого связного слова. Ничего, кроме странного то ли визга, то ли писка.
Что случилось? спросил Квин.
Большой Гоби вцепился ему в руку и обвел взглядом людей, стоявших на причале. Они все издавали такие же странные звуки, и все они явно страдали одной и той же болезнью, судя по одинаково нездоровому цвету кожи, одинаково припухшим глазам.
Большой Гоби пришел в ужас.
Послушай, Квин, ты понял, что сделал Герати? Он нам соврал. Это не изумрудное королевство, это колония прокаженных.
* * *
Квин не знал, зачем Герати разыскал его тогда, зимой, в Бронксе. Он не понимал, откуда этот старый бычара узнал, в который бар ему идти; он зашел в первый попавшийся и очутился именно в том, куда Квин и его друзья приходили выпить. И еще того интересней: как он вообще узнал, что Квин живет и именно в этих краях. Но больше всего его мучил вопрос, зачем этот толстый, вечно бормочущий что-то себе под нос великан так беспардонно врал об отце Ламеро, о себе самом, о родителях Квина — обо всех и обо всем на свете.
Квин ни на грош не доверял старому клоуну, но единственное, что ему сейчас оставалось, — это найти его и попытаться выудить из него хоть каплю правды — или какую-нибудь ниточку, которая сможет вывести к правде.
В Токио, в том баре, куда Герати раньше частенько захаживал, его не видели уже полгода, но Квину сказали, что есть одно место, где стоит поискать, — заброшенный склад в трущобах на окраине города. В прошлом Герати не раз пропадал где-то там на несколько дней, или недель, или даже месяцев, но не дольше. Он утверждал, что исчезает для того, чтобы предаться самосозерцанию, чему, конечно же, никто не верил. Все прекрасно понимали, что причины, по которым Герати покидал приличное общество, были связаны с общим его состоянием: старость не за горами, плюс алкоголизм, расстройство всех жизненных функций и беспросветная бедность.
Почему Герати был настолько привязан именно к этому старому складу и по какой такой причине ему нравилось там прятаться, никто не знал. Что это был за склад — тоже никто толком не мог объяснить. Просто никому не нужный участок земли, обнесенный стенами, без крыши, в трущобах на окраине города. Но поскольку Герати пропадал там на довольно-таки продолжительные промежутки времени, можно было предположить, что он выстроил себе возле склада какую-никакую лачугу. Именно эту лачугу Квину и нужно будет отыскать. Таксиста позвали в бар и объяснили, куда ехать.
Склад оказался маленьким, и они потратили на поиски примерно час, изъездив перед этим вдоль и поперек все окрестные переулки и закоулки. Как только они подъехали к нужному месту, Квин возле склада увидел то, что искал, — лачужку из прессованных канистр из-под бензина, оставшихся после американской оккупации.
В этой лачуге Квину пришлось бы стоять согнувшись. Вход занавешивала мешковина. Квин подошел и громко постучал по крыше.
Минуту или две из недр лачуги не доносилось ни звука. Потом кто-то тяжело застонал, чихнул и отчаянно закашлялся. Квин отодвинул мешковину и увидел сидящего на земле огромного толстого человека. Он укутался в шинель как в одеяло и сидел, подогнув под себя ноги, точно гигантский неподвижный Будда. В страшной тесноте Герати не мог ни лечь, ни вытянуть ноги, но даже и в этаком скрюченном положении его тело занимало всю лачугу.
Квину ударила в лицо волна нестерпимого смрада: пот с хреном пополам. Он отвернулся. Герати выругался на нескольких языках, под конец перейдя на английский.
Это Америка? Я что, умер и попал в ад? Зачем вы тревожите отшельника в его пещере?
Вставай, бычара. Вылезай. Нам нужно кое о чем поговорить.
Герати почесал живот. И застонал.
Если это и правда ты, братишка, то мог бы и догадаться, что я не могу пошевелиться. Я пришел сюда, чтобы умереть, и я никуда отсюда не уйду. И ниспослал Всевышний мне великие дары.
Чего?
Собрал все известные человечеству болезни и ниспослал их мне. Свалил меня с ног в конце жизни моей, и поразил меня, и вверг в беспросветную скорбь, сокрушив дух мой. Другими словами, со мной все кончено. Я больше никогда не покину этой пещеры. Так что опусти занавеску и оставь меня наедине со святыми, которые служили мне опорой в годы мучений; опусти и прощай.
Выпьем, бычара?
Руки-ноги у Герати зашевелились. Через мгновение гигант уже стоял снаружи, приводя себя в порядок и отколупывая комья грязи, покрывшие его с головы до пят. Несмотря на теплую погоду, он был укутан в ту же одежду, что и тогда, в Нью-Йорке. Когда он стал наматывать на шею кусок красной фланели, глаза у него забегали.
Слаб человек и немощен, братишка. Приходится принимать меры, прежде чем выйти ночью на улицу, даже летом. Ты приехал сюда в кости играть?
Но Герати не улыбнулся, Квин тоже. Квин размахнулся и ткнул толстяка в бок. Герати икнул.
Что там насчет священника, а, бычара? Говорят, он умер.
Даже не надейся.
Так что, Большой Гоби его сын, или как?
У него? Сын? Ты сбрендил? Человек, который мог тебе напеть такой вздор, — полный псих.
Квин кивнул. Он снова размахнулся. Идея насчет отца Ламеро была его собственная, а он уже начинал понимать, что с Герати лучше вообще не иметь собственных идей.
Правду, бычара. На сей раз я хочу знать правду.
И наполнил Он страждущих благом. Где мои документы?
Квин протянул ему фальшивый канадский паспорт и два фальшивых бельгийских паспорта. Пока Герати прятал их в шинель, черный котелок сполз ему на затылок, он открыл рот и зашелся свистящим кашлем прямо Квину в лицо. Толстяк смеялся.
Только-то? И только? Так раньше нужно было сказать, братишка. Вперед, к обманчивой мечте, которую часто ищут, но редко находят, или, если быть точным, часто находят, но редко понимают, что нашли.
Внезапно Герати повернулся и нетвердой походкой двинулся в переулок; по узким проходам его огромная тень скользила с поразительной быстротой. Квину все это было не по нутру, но ему ничего не оставалось, как пуститься за толстяком следом, вспоминая сцены, о которых ему недавно рассказывали: ровно в полночь Герати ведет одного из своих клиентов на жуткое, отвратительное представление, которое существует исключительно в его собственном воображении, если существует вообще.
* * *
Они уселись на табуреты возле уличной тележки-распивочной на пустыре, где на песочке уже устроились спать несколько бродяг. Здесь можно было получить вареные овощи и дешевую выпивку. Герати, не обращая внимания на хозяина, принялся копаться в кастрюле, из которой шел пар. Потом швырнул через плечо побег молодого бамбука, что-то проворчал себе под нос и вытер руки о свитер.
На стойке появилась миска с хреном, а потом два стакана неочищенного сакэ и тарелка с репой. Герати обмакнул кусочек репы в хрен и стал жевать.
Давай про священника, бычара.
Герати проглотил кусок и залил его стаканом сакэ. Глаза у него едва не вылезли из орбит.
Неужели мы оба говорим о герое, который положил конец Второй мировой войне, а значит, спас миллионы жизней? Человека, чье призвание — облегчать страдания других? О старом пьянице и педерасте — сейчас он отрекся от своих порочных чудачеств и отошел от дел, — когда-то посылавшем на Запад целые горы важной секретной информации? Именно про эту героическую личность и пойдет сегодня речь в баре, где подают репу? Оглядись и посмотри на странствующих японских поэтов, что скрючились на песке в этом огромном писсуаре, который они выбрали себе пристанищем в трущобах самого большого города в мире. Заметь, сон их спокоен и крепок только благодаря тому, что этот мягкий, добрый человек сделал для них тридцать лет тому назад. Когда потребовалась жертва, он пошел на самопожертвование. Когда нужна была храбрость, он превратился в храбреца. Если бы не он, они бы так и не вернулись из Китая. Их кости белели бы сейчас на солнце, на каком-нибудь атолле посреди Тихого океана. Но знают ли они об этом? Донеслось ли имя его до их слуха — в шорохе волны, или пустынного песка, или в дуновении ветра?
Давай про священника, бычара.
Герати затолкал себе в нос понюшку хрена. Потом чихнул и кашлянул.
Безымянный иезуит, который некогда был знаменит своими представлениями по пятницам? Именно этот мягкий, добрый человек, у которого пуговицы на пальто пришиты так, как никто никогда не носит? Ну да, я так и подумал, я был уверен, что именно о нем мы сейчас с тобой и говорим. Настоящий, редкостный человек. Редкостный? Бог редко посылает таких людей на землю, в Бронксе таких не встретишь. Когда ты его увидишь, сам поймешь, но я бы не советовал тебе ждать от него слишком многого, по крайней мере, поначалу. Когда-то у него была феноменальная память, но я ведь уже сказал тебе, что теперь он бросил свои странные штуки, он отошел от дел. Чтобы ты смог хотя бы отдаленно представить себе, что он сделал тогда для людей, проникнись именем святой Бригиты. Вспомни о святости ее, о ее чудодейственной силе, но прежде всего о ее сострадании к бедным и страждущим, о милости к падшим. Большинство из нас — падшие люди, в том или ином смысле, и поддались тому или иному искушению; облегчение людских страданий — вот путь, по которому прошел этот иезуит. Но не забывай еще, что этот путь он проделал в Японии за пятьдесят лет — и все эти пятьдесят лет он говорил только по-японски. Тебе придется привыкнуть к японскому красноречию этого редкого человека, которое он обрел в этой стране; сначала разговор пойдет вроде как ни о чем, и только чутьем ты сможешь уловить смутный намек на истину. Что за намек? Нюхай воздух и болтай о том о сем — о чем придется, переходи от одной пустой темы к другой и все это время кружи вокруг да около этого человека, как щенок кружит вокруг мудрого старого пса и вожделеет хоть краешком носа сунуться к нему под хвост, чтобы понять наконец, кто он такой и чего стоит. Тебе покажется, что все здесь перевернуто задом наперед, все через жопу, но по-другому здесь не бывает. Почему? Ибо воздвиг Он ничтожных и низверг сильных с их тронов. Сержант, который носил эту шинель в тот день, когда японцы взяли Нанкин, объяснил бы тебе, что это значит, объяснил бы, как когда-то, годы спустя, он объяснил это мне на пляже к югу от Токио, на пляже в Камакуре, на том самом пляже, на котором они, надев противогазы, устроили пикник, спасший Москву от немцев.
Давай про Ламеро, бычара.
Ну да, и я про него, а про кого же еще. К чему бы я стал рассказывать тебе про пикник? Естественно, им хотелось завербовать Ламеро. В этом-то вся и суть.
Кто хотел?
Одного из них звали Аджар. Аджар, непревзойденный лингвист. И как только вынес он все те дороги, по которым вела его жизнь, как удалось ему выжить? Неважно, главное — он выжил; надеюсь, что и меня когда-нибудь жизнь проведет по тем же самым дорогам — к сосновой роще, которую мне всегда хотелось отыскать, к тихому лесу на холме над морем, о котором только и может тосковать душа, сорок лет скитавшаяся по тесным, затхлым лачугам Азии. Но нет. Аджар, в простоте своей, был для них слишком сложен, его простая вера в любовь была выше их понимания. Глупцы, они совсем спятили от драконьей крови и конфисковали все.
Кто такой Аджар?
Тут ты прав, кто такой Аджар и кто такой Ламеро? И кто такой, в подобном случае, барон Кикути? В конце концов, пикник затеяли рядом с его усадьбой, храните нас святые угодники. Говорят, он был самым опасным человеком в Кемпейтай, и у меня нет причин в это не верить, но кто я такой? Кем я был тогда и кем я стал? А кто такой Эдуард Исповедник? Ну-ка, расскажи мне.
Аджар, бычара. Кто он такой?
Олень из Лапландии, дракон из любой страны, какие только есть на земле. Я лично его не знал — только через его работу, через его наследие, которое он мне оставил. Другие знали не больше. Они с Ламеро были друзьями. Почему? Да кто их знает. Кто мне объяснит, почему люди смотрели те бездарные фильмы, которые я покупал в Мукдене? Кто знает, почему те фильмы привели меня на кладбище в Токио, почему кладбище привело к двум бутылкам ирландского виски в викторианском кабинете Ламеро, почему две бутылки ирландского виски привели к пикнику на пляже к югу от Токио. На котором? В Камакуре, конечно.
Ты сказал, на пикнике было четверо.
Именно, что четверо, определенно четверо. Трое плюс один? Трое мужчин и женщина? Трое в противогазах, чтобы никто не подслушал их разговор? Четвертая не стала надевать противогаз, а вместо этого занялась пледом, едой и постаралась устроить этих троих поудобнее. Да, об этом мне рассказал отец Ламеро в ту ночь, когда мы с ним пустились в долгий, скорбный и многотрудный путь через две бутылки ирландского виски.
Ну хорошо, Аджар и Ламеро. А остальные двое?
Спроси своего старика, он бы сказал, потому что был там. Глупцы говорят, что он спился, когда его интернировали в горах, но они просто не чуют, откуда дует ветер, они не чувствуют запаха перемен, им нравится думать, что все происходит быстро. Час назад? Крайний срок — вчера? Восемь лет назад — больше похоже на правду, а пятнадцать лет назад — еще больше похоже на правду. А что до тех мальчиков, с которыми он знался, — он любил их как отец. Почему бы и нет? И тогда, и теперь — так было угодно Всевышнему.
Бычара, когда был этот пикник?
Когда занялась эра убийц и убийств, когда жажда человеческой плоти клокотала в кишках у каждого. Ты только подумай, что случилось в Нанкине, когда сержант задушил генерала, своего же собственного командира. Когда он рассказал мне об этом на пляже, я знал, что слышу голос из жопы жоп человеческого безумия. Такому голосу, возможно, никто кроме меня и не поверил бы, но сейчас это уже неважно. Много лет назад я уничтожил доказательства, уничтожил единственный донос, который поступил на них в Кемпейтай.
На кого?
На шпионскую сеть. Донос короткий — абзац, два — не больше. Этот сержант так и не выбрался из жопы жоп и убил связного, которого они перехватили, — забил его до смерти, прикончил единственный источник информации, который у них был, прежде чем от него смогли добиться чего-то стоящего.
Шпионская сеть. Что за шпионская сеть?
Боже мой, братишка, а о чем мы сейчас говорим? Шпионская сеть, которой руководил Ламеро. Человек, спасший Москву от немцев. Герой, который положил конец войне в Китае и спас миллионы жизней. Бездарные фильмы, кладбище, те две бутылки ирландского виски, пикник на троих плюс один? По этому пути Ламеро и я прошли тридцать лет назад. Что за путь? Тот, что прямо перед носом, братишка, путь от бара в Бронксе, где подают виски, до бара в Токио, где подают репу, путь, который начинается прямо здесь, у свободной стойки, где грезящие наяву поэты выдают себя за спящих бездомных бродяг. Меня доктора предупреждали, чтобы я остерегался ночного воздуха, у меня расшатанное здоровье, и это в лучшем случае. Что нам сейчас нужно, так это стаканчик драконьей крови, после чего мы, возможно, найдем баржу, на которой наши души поплывут вниз по реке к морю, через туман и мглу над водой, совсем как тот, что поднимается сейчас над нашим судном, которое только притворяется уличной распивочной на колесах. Па́ром он представляется тебе? Па́ром, поднимающимся от вареной репы? Сохрани святые угодники, братишка, тебе не мешало бы повнимательнее смотреть по сторонам.
* * *
Герати опрокидывал стакан за стаканом. Квин заставлял его закусывать, заставлял отвечать на вопросы, заставлял сидеть прямо, когда голова у толстяка начинала падать на стойку. Герати ворчал и матерился, смеялся, врал, когда надобности во вранье не было ровным счетом никакой, а потом сам себя поправлял и терялся на одной из проселочных дорог своего путешествия по Азии длиною в сорок лет.
Он припоминал какие-то маньчжурские телефонные номера и китайские адреса, он переодевался, пел цирковые песни, бил в барабаны, играл на флейте, заглатывал хрен банками и репу горами, шнырял в районе черного рынка в Мукдене в конце 1934-го, а потом еще раз, в 1935-м, выявлял несоответствия, вызывал из небытия облезлый реквизит и избитые приемы стареющего клоуна, который решил вдруг тряхнуть стариной и снова выйти на арену. Смеясь и рыдая, он под конец рассказал, как тридцать лет тому назад обнаружил, что Ламеро — глава работающей в Японии агентурной сети, сети настолько надежно законспирированной, что вплоть до Второй мировой войны она оставалась самой эффективной в Азии.
Эти сведения Герати получил случайно, просто заснув однажды на кладбище в Токио.
В то время он как раз собирался на материк, якобы для того, чтобы торговать там патентованными лекарственными средствами. На самом же деле он хотел приобрести порнографические фильмы, которые выгодно можно было купить в Шанхае. С тех пор как в Японии к власти пришли военные, подобные фильмы в стране перевелись, но ходили слухи, что спустя несколько лет после того, как японская армия захватила Маньчжурию, там была конфискована колоссальная партия порнографии, скорее всего, у какого-нибудь русского антрепренера из бывших белогвардейцев.
Герати пробил по своим каналам нужные связи, и его познакомили с молодым капралом японской армии, приехавшим в Токио на побывку; он работал киномехаником в части, расположенной неподалеку от Мукдена. Капрал, совсем еще мальчишка, сказал, что фильмы он ему достанет — за определенную сумму. Названная сумма оказалась намного больше, чем было у Герати.
В этом месте Герати как-то запутался. Прямого ответа от него добиться было невозможно, однако, судя по всему, деньги он просто украл.
Хуже того, он очень стыдился источника, из которого взял эти деньги. Он разрыдался, как ребенок, сидя перед Квином, и не желал говорить иначе, кроме как шепотом, настолько тихо, что Квин его совсем не слышал. Ему нужно взмолиться к святым, объяснил он. Квину потребовалось по меньшей мере полчаса, чтобы привести Герати в чувство и услышать продолжение.
Капрал и Герати договорились встретиться на кладбище в Токио, в одном из немногих мест, где японец и иностранец могли по-прежнему спокойно проворачивать нелегальные сделки. Герати должен был принести деньги, а капрал, в свою очередь, — сказать ему, где в Мукдене для него будут припрятаны пленки.
Герати окольными путями пробрался через кладбище к склепу, за которым встретился с капралом. Сделка состоялась, и капрал ушел. По дороге на кладбище Герати сильно напился, просто потому, что ему предстояло расплачиваться украденными деньгами. Вечер выдался теплый. Как только капрал ушел, Герати прислонился к стене склепа и расплакался. Минуту спустя он заснул, даже не присев на землю.
Прошло какое-то время. Он проснулся в холодном поту, не понимая, где он и как сюда попал. Спотыкаясь, он побрел между надгробиями и вдруг услышал человеческий голос — он тут же бросился наземь и затаился за могильной плитой. Он лежал на животе и в темноте не мог разглядеть ровным счетом ничего.
Вдруг облака расступились. Герати очень удивился, увидев того самого юношу, с которым только что встречался, — капрала из расквартированной под Мукденом воинской части. В руках у капрала был сверток с деньгами, которые Герати заплатил за фильмы. Мальчик явно протягивал кому-то сверток. Сверток исчез, капрал повернулся и спустил штаны. Он наклонился к надгробной плите, подставив худенькие ягодицы луне и прочим невидимым во тьме участникам этой второй за сегодняшнюю ночь сделки.
Высокий худой человек вышел из тени, возведя очи горе. Судя по лицу, это был европеец, к тому же в сутане священника. Ничего себе, подумал Герати, не каждую ночь такое увидишь.
Герати смотрел во все глаза. Только один человек в Азии отвечал всем этим признакам.
Ламеро набожно перекрестился, но за этим последовало совсем не то, чего ожидал Герати. Священник протянул руку и сделал молниеносное, отработанное движение, очень похожее на то, каким сам Герати обыкновенно отправлял в нос понюшку хрена. Рука отдернулась, капрал надел штаны и убежал.
Герати смотрел, как Ламеро упал на колени. Иезуит достал четки и прочел пятьдесят три «Аве» кряду, странным образом пропустив «Кредо» и «Отче наш». Облака заволокли небо так же неожиданно, как исчезли. В темноте Герати услышал, что священник запел литанию ко всем святым.
И снова рассказ Герати прервался. Ничего нельзя было разобрать — он всхлипывал, прятал лицо и что-то шептал себе под нос. Он признался, что увиденное вывело его из себя, но не объяснил почему.
Квин терялся в догадках. Может, все дело было в деньгах, которые Герати украл, а теперь их отдали кому-то другому? Да еще и человеку, которого он знал? Или в том, что человеком этим оказался отец Ламеро?
Что взбесило его — или кто? Капрал? Ламеро? Или жест отца Ламеро, как будто украденный у Герати?
А может быть, он сам?
Герати что-то шептал над своей миской репы. Он плакал. Он прятал покрытое рубцами лицо в складках шинели. И опять прошло некоторое время, прежде чем Квин уговорил его вернуться к рассказу.
Ярость, прошипел Герати. Всепоглощающее чувство гнева снизошло на меня.
Его первым желанием было подбежать и всыпать Ламеро по первое число, навалять ему от души по башке и по загривку, пока он стоит на коленях во тьме. Но, к счастью, с тех пор как он в последний раз слышал литанию от начала до конца, прошло много лет. Звуки латыни пробудили в нем ностальгические воспоминания о монотонных песнопениях в церкви его далекого детства. Он знал, что петь священник будет добрых полчаса, так что причин торопиться с побоями не было.
Он лежал на животе. Латынь монотонно журчала у него в ушах. Уснул он задолго до того, как литания кончилась, — уже второй раз за ночь.
На следующий день он пошел к отцу Ламеро, который, как выяснилось, тоже страдал от похмелья, и ничуть не меньше, чем сам Герати. Они пили чай и глотали аспирин горстями, но ни одному из них от этого легче не стало. Вскоре Ламеро предложил глотнуть чего-нибудь покрепче и откупорил бутылочку ирландского виски.
Через час им обоим полегчало. Они стали обсуждать театр Но, и каждый прочел собеседнику целую лекцию. Слов оказалось недостаточно, и отец Ламеро встал, чтобы проиллюстрировать одну из сцен. Герати просмотрел спектакль, оценил и тут же разыграл свой собственный. Они перешли к следующей сцене и выяснили, что оба знают все движения, все позы.
Когда они напились, Герати рассказал о том, что видел на кладбище, и о том, что выбор литании, возможно, спас Ламеро от побоев. Двое изгнанников расхохотались до слез. Ламеро откупорил вторую бутылку ирландского виски, и они взялись за дело всерьез.
День незаметно превратился в вечер. О многом Герати уже успел догадаться сам. Отец Ламеро рассказал остальное.
Иезуит всегда был противником японского милитаризма, он хотел помочь Китаю и Западу, чем мог. После того как его друг Аджар организовал встречу на пляже, он понял, что нужно делать. Новообращенные японцы, служившие ему на протяжении многих лет, по-прежнему были ему верны. К тому моменту многие из них занимали высокие должности в армии, в кабинете министров, в завоеванных районах Китая. Некоторые ездили по всей Империи, выполняя особые задания. Каждый из них обладал только частью нужной информации, но, будучи собраны воедино, эти обрывки могли составить картину, за которую любая разведка мира отдала бы все на свете.
Труднее всего было наладить канал переправки информации за пределы Японии. Некоторые из бывших прозелитов регулярно бывали в районах, где вполне можно было установить контакты с агентурой союзников; но каким, спрашивается, образом разведданные будут вывозиться из Токио? Информации было слишком много, чтобы курьер смог удержать ее в памяти. Тайная полиция обыскивала всех, как въезжающих, так и выезжающих. Отец Ламеро поразмыслил над этой проблемой и нашел решение.
Кемпейтай считался организацией, свято блюдущей древние самурайские традиции. Как офицеры, так и рядовые агенты гордились своим отчаянным мужеством, постоянной готовностью броситься в бой. Поэтому, когда они обыскивали молодого человека, их профессиональное любопытство имело свой предел. Обыск проводился тщательно, но не до конца. В результате связные Ламеро всегда могли утаить при досмотре микрофильм, спрятанный в небольшом бамбуковом контейнере.
Контейнер? Всего лишь полый стебель бамбука, запечатанный с двух концов. Связные между собой называли его люмбаго Ламеро из-за сильных болей в пояснице, которые появлялись, если курьеру приходилось подолгу носить его в себе, например, во время путешествий по внутренним районам Китая.
Таким образом, отец Ламеро стал автором самого успешного изобретения за всю историю шпионажа — живого тайника, который совершил настоящую революцию в шпионском деле, потому что мог самостоятельно передвигаться, куда прикажет глава шпионской сети, доказав тем самым одну простую вещь — что шпионаж, то есть сбор и хранение информации, основан на том же принципе, что и обычный человеческий анус.
Ламеро попросил Герати держать историю с его невиданными шпионскими каналами в секрете, и Герати, конечно же, согласился. Он принял это свое обещание настолько серьезно, что уже после окончания войны, ради того, чтобы уничтожить невнятное донесение, в котором фигурировала шпионская сеть Ламеро, спалил едва ли не все архивы Кемпейтай.
Пожар, сказал Герати, который я тогда устроил, пожар, который уничтожил целое крыло склада, где хранились документы Кемпейтай, и который стоил мне места в оккупационной администрации, пожар, с которого начались мои падение и деградация, — так вот, этот самый пожар я устроил с одной-единственной целью: чтобы скрыть факт уничтожения одного-единственного туманного донесения. Это правда, кричал Герати, правда все до последнего слова. Вот тебе окончание этой истории, и вот тебе ее начало. Я бодрствовал в ту ночь после войны, когда занялось пламя, а за десять лет до этого просто заснул на кладбище. Конец, и к нему тебе начало, и даже Эдуард Исповедник не смог бы рассказать большего.
Герати повесил голову. Он украдкой взглянул через плечо на распростертых на земле бродяг. Потом содрогнулся всем телом и опустил лицо в кастрюлю с вареными овощами, в облако пара. Он раскачивался на табурете. Он что-то шептал.
Заснул и проснулся, говоришь? Проснулся? В конце концов той ночью мы с отцом Ламеро прикончили вторую бутылку ирландского виски. Деваться нам было некуда, сохрани святые угодники, и мы знали об этом. Прошлого не воротишь, и об этом мы тоже знали. Мы были как две опьяневшие бабочки, кружащие вокруг свечи, два недвижных актера театра Но, замерших в одной и той же позе, два изгнанника, упрятанных в потайном мешке Господа Всемогущего, с которым он бродил по всей Азии. Во время войны. На Востоке, тридцать лет назад.
Голова Герати нависла над миской с репой. Он уставился на репу, а пар тем временем струился вверх, взбираясь по его многослойным свитерам, и по красному, обвязанному бечевкой, фланелевому платку на шее, и по черному котелку, надвинутому на выпученные глаза. Темное угрюмое лицо испещряли шрамы и слезы.
Квин стоял и ждал. Пять — не то десять — минут прошли в гробовой тишине, потом он легонько постучал Герати по плечу.
А мой отец. Как насчет моего отца?
Твой отец, прошипел Герати, какой еще отец? Кто ты такой?
Он ударил кулаком по стойке. Он размахивал руками, отбиваясь от невидимых летучих мышей, от пауков и соколов. Потом вдруг встал и зашагал прочь от тележки, рыча и выкрикивая проклятья, потрясая воздетыми к небу кулаками.
Клевета, ты слышишь меня? Они называют его пьяницей и педерастом, именно так они всегда его и воспринимали, и никак иначе — одна сплошная ложь, одни насмешки. Разве смогут они узнать святого человека, если встретят его? Разве смогут? Нет, ты им его покажи, ткни в него пальцем, ткни пальцем в то место, на котором он стоит. Ткни пальцем в императора, чтобы они смогли оклеветать и опорочить его и свести его — куда? Куда?
Герати вырвался на пустырь и повалился на спину, а шинель как-то сама собой укрыла его огромное тело. Квин подложил ему под голову черный котелок. Он пощупал Герати пульс и вслушался в нездоровый, свистящий храп. Сдвинуть подобную тушу с места ему все равно не под силу. Толстяк будет лежать, где упал, пока не проснется.
Квин зачерпнул пригоршню песка и кивнул головой. Он хотел было сунуть Герати в карман немного денег, но потом понял, что вокруг слишком много бродяг, которые, как и сам Герати, умеют ждать предутренних сумерек, и некоторые еще не совсем пьяны и вполне могут пройтись по его карманам, прежде чем тоже заснут, прежде чем и у них, в свою очередь, вытащат все, что ни есть за душой.
В другой раз, подумал Квин, не догадываясь, что ему суждено встретиться с Герати еще один-единственный раз, три месяца спустя, накануне отъезда из Японии, в ясный осенний день, в день святого, которого Герати почитал более всех прочих — в день святого Эдуарда Исповедника; три месяца он потратит на попытки отыскать тех мужчин и женщин, чьи тайны зашифрованы в кодовом имени «Гоби»; а может быть, эти три месяца понадобятся ему просто для того, чтобы стать свидетелем самого последнего шоу этого бесноватого великана, всю жизнь прикидывавшегося клоуном.
* * *
В тот год, когда Большой Гоби отправился в море, он услышал бесчисленное количество историй о том, что моряки делали по ночам на берегу. Истории были про салоны, где делают татуировки, и про шлюх, про копов и про шлюх, про камеры хранения и про шлюх, про шлюх, про бары, про шлюх, про частные вечеринки, про шлюх, трясущих своими сиськами перед музыкальным автоматом с разноцветными лампочками. Большой Гоби объездил весь мир, но никогда не сходил с корабля, на котором путешествовал, поэтому он был очень взволнован, когда Квин взял его с собой на берег.
В поезде Большой Гоби вынул свой золотой крестик и потер его о нос сбоку. Если тереть крестик о нос, муть в голове исчезает — он понял это, как только они приехали в Японию. И чувствовал он себя нормально, и руки не блуждали сами по себе. Всю дорогу до Камакуры Большой Гоби тер и тер нос о крестик.
Они вышли из здания вокзала и зашагали пешком. Квин сказал, что лучше бы им поехать на автобусе, но Большой Гоби его не слушал, он грезил наяву. Через час или через тридцать лет, через милю или две или десять тысяч миль они добрались до края континента — до восточного побережья Азии. Квин гулял по песку, но Большой Гоби не двигался с места. Он стоял и смотрел вдаль.
Слушай, прошептал он, слушай, а где это мы?
Песок обжигал ноги, в голове все путалось. Внизу виднелась небольшая бухта, почти безлюдная, а впереди — лишь бесконечные просторы моря.
Слушай, прошептал он. А где все?
Большой Гоби просеивал сквозь пальцы песок. Он отвернулся, чтобы Квин не видел его лица.
А где салоны? тихо прошептал он.
Квин растерся полотенцем.
Какие салоны, Гобс?
Те, в которых татуировки делают, те, что на берегу. Когда я работал на грузовом судне, о них только и разговаривали.
Где-нибудь в портах. Ну, в Иокогаме, например.
Я не знаю, как называется этот город, но там есть у них такие музыкальные автоматы. Ну, знаешь, музыкальные автоматы с разноцветными лампочками, там еще девчонки вокруг стоят и трясут своими сиськами.
В Иокогаме.
А мы где?
В Камакуре.
А что нам тут делать?
В каком смысле?
А берег-то где — в Иокагаме или в Камакуре?
И там, и там берег, Гобс. Один — для того, чтобы купаться, другой — для шлюх и татуировок. Ты не хочешь искупаться?
Большой Гоби добрался до воды и окунул большой палец ноги. От холодной воды он почувствовал себя одиноким. Он побрел вдоль берега, взметая песок и думая, почему ничего не бывает так, как ему хочется, даже если он долго этого ждал.
Он наступил на устрицу. Он вскрыл ее и пристально посмотрел на бледное, набухшее мясо.
Ничего никогда не бывает так, как хочется, и на это есть свои причины, и он точно знает — какие. Он боялся. Поэтому он и не сходил с корабля на берег с другими моряками, и если бы они пошли сегодня на другой берег, тот, не для купания, было бы то же самое. Он бы опять испугался, он был бы слишком испуган, и у него ничего бы не получилось.
Иокогама. Квин бывал там, когда служил во флоте. Может быть, он здесь уже в сотый раз и знает что к чему.
Большой Гоби попробовал сок устрицы, ткнулся носом в мягкое мясо, высосал и проглотил его. А потом вдруг вскочил как сумасшедший.
Он побежал по берегу обратно, он несся изо всех сил, бежал, пока мог. Он упал на колени рядом с Квином и зачерпнул пригоршню песка и бросил, и зачерпнул снова. Он копал обеими руками, выбрасывая песок между ног. Он знал, что Квин на него смотрит, но ему все равно придется это сказать.
Слушай, прокричал он. Слушай, здесь хорошо купаться.
Он перестал рыть. Зачем он так громко кричал, если Квин был всего в нескольких футах от него? Квин подумает, что с ним что-то не так. Он наклонился и локтями уперся в дно ямки, которую только что вырыл. Он вымученно улыбнулся.
Мне здесь нравится, Квин. Очень нравится.
Теперь он говорил шепотом, но Квин улыбнулся и кивнул, так по-доброму, что ему стало легче.
Рад за тебя, Гобс. Интересно, о чем ты думал, пока бродил по берегу?
Тебе и правда интересно, Квин? Вот смеху-то, потому что как раз на берегу мне в голову пришла мысль, в смысле, сейчас пришла. Я все ходил и думал, как мне нравится этот берег, а потом я подумал о другом береге, о котором ты говорил; а потом я вспомнил, что ты там когда-то бывал и знаешь про него все-все, в смысле, ты же мне друг, так почему бы мне у тебя не спросить?
Большой Гоби опустил голову.
Вот такая мысль пришла мне в голову, прошептал он.
Понятно, Гобс. Конечно. А что за мысль-то?
Ну, понимаешь, в общем-то ничего серьезного, в смысле, я даже чувствую себя немного по-дурацки, что вообще заговорил об этом, просто я никогда раньше так не делал, в смысле, просто подойти так и сказать, сказать то, о чем думаешь, и если ты меня как-то не так поймешь, я себя буду ужасно чувствовать.
Ты о чем?
О себе, Квин. Я о себе. В смысле, может так случиться, что она не поймет, про что я говорю, может так случиться, что она испугается и даст задний ход.
Кто даст задний ход?
Девчонка с сиськами в свете разноцветных лампочек. В смысле, что говорить девчонке в такой ситуации? Давай перепихнемся? Как-нибудь так?
Минутку, Гобс, дай я кое-что уточню. Мы сейчас где, в Иокогаме?
Ну да, в Иокогаме.
Ладно. Мы в Иокогаме, и мы проходим мимо салона татуировок и заходим в бар, где повсюду стоят шлюхи. А одна из них прямо у музыкального автомата отбивает ритм. В смысле, она вся колышется, и они у нее ходуном ходят, а ты только что зашел, а она уже готова. Ты об этом? Что-нибудь в этом духе?
Большой Гоби присвистнул.
Об этом. То самое место, и девочка — та самая, про которую я говорил.
Квин кивнул. Лицо у него было серьезнее некуда. Большой Гоби сложил руки на песке, и подбородком тоже уткнулся в песок — он ждал. Квин молчал, и Большой Гоби испугался, что чем-то огорчил его.
Думаешь о Иокогаме, Квин? Вспоминаешь былые времена?
Нет, Гобс, послушай, а у тебя вообще была когда-нибудь девчонка?
Нет.
Никогда?
Ну, в смысле, я не сходил на берег, когда работал на корабле, ты же знаешь. А где бы я еще нашел девчонку?
Не знаю. Может, пока на автобусе ездил.
Ну, может быть, в смысле, я думаю, может, у меня бы что и получилось, если бы я время от времени сходил с автобуса, но я же не сходил. В смысле, я много раз сходил с разных автобусов, но тут же садился в какой-нибудь другой. А до этого я лежал в больнице с плечом, а после этого работал на ферме в приюте. Единственная девчонка, с которой я по-настоящему разговаривал, в смысле, единственная девчонка, которая разговаривала со мной, так это медсестра, которая в армии делала мне водные уколы.
Ладно, Гобс, это мы выяснили. Решено. Проехали. Сегодня мы поедем в Иокогаму и повеселимся на славу.
Что?
Это же по пути, более или менее. Мы могли бы заскочить туда и посмотреть, что там происходит.
Сегодня?
Конечно.
В один из таких баров?
Конечно.
С той самой, трясущей сиськами под разноцветными лампочками?
Конечно.
А ты поможешь мне заговорить с ней?
Конечно.
Вот так вот запросто?
Так вот запросто.
Большой Гоби вскочил как сумасшедший. Он вопил, танцевал, нарезал круги по берегу, собирал окатанный морем плавник из китайских рек и маньчжурских лесов, приплясывал на берегу, на самом краю Азии, собирал дрова для костра, пока было солнце.
Ура, кричал он. Ура, ура, ура!
Да здравствуют женщины!
Да здравствуют устрицы!
Ура, ура, ура!
* * *
Ночью с искусанными губами, с исцарапанной шеей и разодранной спиной, Большой Гоби, еле держась на ногах, сел в поезд, идущий в Токио, полноценным ветераном операции по взятию Иокогамы, еженощной десантной операции, во время которой на эту узенькую полоску суши обрушиваются с моря дикие орды изголодавшихся матросов, чтобы сразиться с горсткой бравых шлюх.
Отчаянные искатели приключений со всех уголков света. Бирманцы и жители Чада, индейцы из племени кечуа, лопари и грузины, они матерятся на сотне языков, под рукой у них тысячи видов оружия, ножи и пики, кортики, дубинки и заточки. Все они потеряли хотя бы одну часть тела в странствиях по белу свету. Они представляли собой ходячий атлас всевозможных травм, а заодно уродств, татуировок и родимых пятен, темных и светлых, а также резаных и колотых ран, старых и свеженьких, с пылу с жару, порой уже подлеченных и перевязанных, но чаще едва успевших зарубцеваться. Это была отчаянная армия с одной-единственной мечтой на всех — о ночи загула, без отдыха и срока, после нескольких недель в открытом море.
Сгустилась тьма, наступил запоздалый закат летней ночи. Дети махали вслед величаво уходящим из гавани кораблям, толпы людей перетекали из универмагов в кинотеатры. Пешеходы ели холодную лапшу. В Иокогаму с прохладным бризом с побережья пришел мирный вечер.
А всего лишь в паре миль от этих мирных улиц вот-вот разразится сражение. Пятьдесят-шестьдесят героических японок готовы встать на защиту родины от собравшихся со всего света моряков.
Спустились трапы, засновали туда-сюда катера и моторные шлюпки. Первая волна варваров хлынула на берег, растеклась по ломбардам, расхватывая фотоаппараты и шелковые куртки, разбежалась по улицам, где круглые сутки пульсирует музыка, разбросала баррикады из стульев у входов в распивочные и забросала пустыми бутылками темные закоулки. Отчаянные штурмовые отряды шли на приступ, откатывались, чтобы перестроиться и снова рвануть вперед. Головы с хрустом раскалывались о мостовую, в дверных проемах выпускали кишки. Моряки сражались до последнего, лежа на спине, и перекатывались в сторону, чтобы ударить сбоку, сверху, снизу, в разрез, со спины, с колен, от живота, от груди, от головы, хоть с крыши, хоть со стула, хоть с крышки биде.
Но постепенно ряды редели, тела перемещались к причалам и пристаням. Отдельные снайперы никак не могли угомониться и мелькали в окнах верхних этажей, но задолго до восхода солнца исход битвы был предрешен.
То тут, то там лежала на время потерявшая память шлюха, но большинство расходилось по домам на собственных, крепких и натруженных ногах, кто-то, конечно, прихрамывал, кто-то, безусловно, брел буквально на последнем издыхании, но с сумочками, битком набитыми деньгами со всех концов света. Кровавая бойня и развалины, храпящие туши из портов за сотни километров отсюда и сломленная похоть иностранцев остались в прошлом. Еще раз горстка героинь одержала решительную победу в ночной битве при Иокогаме, и благодаря им невинные женщины и дети по всей Японии могли теперь спокойно спать.
Большой Гоби сидел, закрыв глаза. Когда он впервые вышел из дворца, оставив там принцессу, ему казалось, что у него ни одной целой кости, потом он перестал чувствовать под собой ноги, как будто их ампутировали. Сейчас оцепенение прошло, и он ощутил адскую боль от тысячи порезов. Восточная пытка. Это пройдет.
Ты видел, как она подошла ко мне, Квин? Она и не думала идти на попятный. На корабле говорили, что от меня разит чаячьим пометом, но она ничего такого не сказала. Она просто взяла меня под руку, а потом, уже в комнате, разрешила включить телевизор, чтобы смотреть его лежа в кровати. Представляешь, мы одновременно занимались этим и смотрели телевизор. Знаешь, завтра я, наверное, просто останусь дома, и отдохну, и посмотрю телевизор. Она сказала, что сама все время смотрит, так что я думаю, что завтра я просто посижу и подумаю об этом. Ей, должно быть, лет шестнадцать, и сегодня она в первый раз в жизни вышла на работу, и я, понимаешь, был у нее первым. Ее родители нищие, и она не хочет, чтобы маленький братик отправился в приют, поэтому она и пошла на панель. Она сказала, что я хорошо разбираюсь в людях, даже для иностранца, который и по-японски-то не говорит, в смысле, в людях, которых мы видели по телевизору. Она сказала, что я могу опять прийти и посмотреть телевизор, или посмотреть, как она смотрит телевизор, или посмотреть на них, пока они смотрят на нас. На нас, в смысле, на нас двоих и на всех остальных. В смысле, я никогда раньше не был с человеком прямо вот так, чтобы были только мы вдвоем, мы вдвоем, а не я один, потому что там еще была она. Никогда. За всю мою жизнь.
Большой Гоби заснул с улыбкой на лице.
Квин смотрел в окно, на проплывающие мимо фонари. Он думал о Герати, как всегда пытаясь угадать, чему из того, что наплел гигант, можно верить; он даже и не подозревал, что уезжает сейчас от того самого места, где когда-то состоялся знаменитый пикник на пляже, к югу от Токио, где Мейв Квин расстелила покрывало для троих мужчин в противогазах: для своего мужа, отца Ламеро и Аджара, странствующего русского лингвиста, чей крестик носил сейчас Большой Гоби, начав таким образом шпионскую игру, которая продлилась восемь лет и закончилась с зачатием Большого Гоби на складе, на окраине Шанхая накануне злосчастного циркового представления.