Отец Ламеро выглянул в коридор. Дверь в кухню была закрыта, швабра шлепала по полу. Он на цыпочках вышел из кабинета. Не успел он дойти до двери в сад, как шлепанье швабры затихло.

Господин?

Он затаил дыхание. Голос снова раздался из-за гладкой деревянной двери в кухню.

Дождь, господин. Идите в туалет.

Отец Ламеро вздохнул. Маленький летний дождик никогда еще никому не вредил. Кроме того, он собирался дойти всего-навсего до своей любимой полоски мха у стены сада.

Он вышел из туалета и уселся в кресло за рабочим столом. Японские писсуары самые смрадные на свете, это все знают. Они так ужасны, что японцы никогда не пользуются ими, и эта традиция одновременно практична и мудра. Поэтому мальчики в Японии не ассоциируют свои кисточки с темными, вонючими местами. На Западе мальчик должен прятаться в клозете, запираться. Неудивительно, что он вырастает, считая свое тело и желания своего тела нечистыми.

И все же западный мальчик при этом получает наслаждение от собственного тела, как же иначе. Отправление нужды всегда приносит наслаждение.

Вина.

А вот в Японии мальчика с самого начала поощряют справлять нужду на улице. Публично. Младенца мать держит над канавой. Потом, когда они едут на поезде, старшая сестра сует ему пустую бутылку, чтобы он не проталкивался в проходе и не беспокоил людей. Или, если пустой бутылки под рукой нет, она показывает ему, как правильно встать на сиденье, чтобы направить струю по ветру.

Женщины им восхищаются. Естественный акт, совершаемый абсолютно естественно. Мир солнца и дождя, людей и цветов, живущих в гармонии друг с другом.

И что же, прожив в Японии пятьдесят лет, мужчина не может спокойно помочиться в собственном саду?

Пятьдесят лет, полвека. Полвека в жизни, длящейся уже три четверти века. И почти четверть века без выпивки.

Отец Ламеро любил мыслить веками, эпохами, династиями. Когда он оказался в Японии, это помогло ему постепенно понять японцев. Теперь это помогало ему понять самого себя.

Он вздрогнул. Кто-то смотрел на него.

Он увидел, что у рабочего стола стоит его экономка, крохотная женщина с плоским лицом, спутанными волосами и ногами тоньше мужского запястья. На ней были желтые хлопчатобумажные штаны, закатанные до колен, и линялая незастегнутая желтая кофта. Но и под кофтой ничто не напоминало женщину — скорее уж отполированную временем деревянную пластину. Ее женское тело давным-давно иссохло.

Уходи, сказал он. Разве ты не помнишь, что я прожил без тебя полвека?

Она стояла, опустив руки, и сверлила взглядом точку посреди его лба. Видит ли она хоть что-нибудь, когда смотрит на него вот так? Или, как в последнее время ему все чаще приходило в голову, она умерла еще в конце войны, погибла во время авианалета, когда на землю летели зажигательные бомбы? Многие погибли тогда, почти все, кого она знала. Когда пришли американцы, на пепелище осталось только два миллиона людей, два миллиона из пяти.

Он повертел в руках книгу, что лежала у него на коленях, уронил ее. Страница порвалась.

Ну, смотри, что ты натворила, Мия. Уходи, оставь меня в покое.

Ты ходил в сад без шляпы, прошептала она. Без галош.

Отец Ламеро перекрестился. Мог ли он спорить с мертвой? Она видела сквозь стены, она видела в темноте. Она слышала любой звук, который он издавал. У нее были глаза и уши кошки, и она всегда следила за ним. Слушала. Смотрела. Мертвая кошка.

Мия, уходи сейчас же.

К вам пришли.

Как это? Кто?

Они здесь. В гостиной.

Кто «они»?

Двое. Иностранцы.

Как они выглядят?

Кто знает? Они все одинаковые.

Что им нужно? Зачем они пришли?

Экономка протянула ему письмо. Оно было отправлено им самим и подписано его рукой. Письмо было адресовано некоему Квину. В нем отец Ламеро приглашал Квина прийти в назначенный час туда-то и туда-то. Дата, выведенная его же собственной рукой, свидетельствовала, что письмо написано несколько недель назад.

Отец Ламеро нахмурился. К нему никто не приходил с самой войны. Кто этот человек? Зачем он пришел? Почему он вообще согласился принять этого человека, в конце-то концов?

Отец Ламеро потянулся за стопкой бумаг, которую всегда держал при себе, в какой бы комнате он ни находился, в кабинете ли, в спальне или в столовой. Он никогда не носил бумаги в гостиную, но только потому, что сам никогда не ходил туда, потому что теперь у него больше не было гостей.

Эта стопка бумаги была указателем к его воспоминаниям, к рукописи, над которой он работал уже почти четверть века. Воспоминания он еще не закончил, но указатель был полным и отвечал всем современным требованиям. Он просмотрел его и нашел, что имя «Квин» упоминается в нем только однажды.

Я скажу им, что вы отдыхаете, прошептала экономка.

Нет, не надо, я, разумеется, приму их. Я просто не сразу вспомнил, кто это.

* * *

Добро пожаловать. Дождь. В этом доме не было гостей с самой войны.

Квин увидел высокого, бледного как мертвец священника — ему было далеко за семьдесят. Старик кротко улыбнулся. Он уселся в кресло, набитое конским волосом, и разлил чай — поднос принесла карлица, которая встретила Квина в дверях. Квин представился сам и представил Большого Гоби.

Дождь, повторил отец Ламеро. Как раз полвека назад я приехал в Японию, тот день был очень похож на этот. В свое время японские императоры были исполнены величия и гордости, но все изменилось, когда военные диктаторы захватили власть и перенесли столицу в Камакуру. Молодой император остался в Киото, и ему пришлось обменивать свою подпись на соленья и рис. Это было в тринадцатом веке. Потом, в двадцатых, я поехал в Камакуру и постигал таинства буддизма в тамошних храмах.

Отец Ламеро расстегнул куртку, странным, неестественным движением. Квин всмотрелся и понял, что пуговицы не на той стороне, куртка застегивалась на левую сторону, как у женщины. Священник перевел взгляд на Большого Гоби, который нервно вынул золотой крестик и начал тереть его о ноздрю.

Сорок лет назад, прошептал отец Ламеро, я слышал историю о крестике, очень похожем на этот. То была редкая несторианская реликвия, которая сотни лет принадлежала купеческой семье из Малабара, и все эти сотни лет семья зарабатывала на жизнь торговлей перцем. Человек по имени Аджар женился на женщине из этой семьи и отправился на Восток вместе с нею и этим крестом. Конечно, Аджар — это не настоящее имя, мне кажется, он взял себе имя по названию района Грузии, где родился. Он тоже умер, еще до войны.

Отец Ламеро замолк, впав в задумчивость.

Надеюсь, мы не очень вас обеспокоили, сказал Квин.

Ничуть. Я просто писал воспоминания, я ведь каждый день записываю строку или две, вот уже четверть века. Знаете ли вы, что в тридцатые годы вокруг синтоистских храмов были расставлены пушки, которые захватили у русских в девятьсот пятом?

Отец Ламеро потер набитую конским волосом ручку кресла.

Какая страшная ошибка. Для меня лучшими годами в Японии были двадцатые. Я был молод, я только что приехал, и все мне нравилось. Я занимался в Камакуре, но по выходным приезжал в Токио, в этот самый дом, здесь тогда было полно кошек. В те годы Токио был сплошь деревянный, и каждую ночь совсем неподалеку обязательно случался пожар — это называлось цветы Токио. Когда ты молод, ничто не будоражит тебя сильнее, чем созерцание пламени. В пятницу вечером у нас здесь проходили собрания и, если нам удавалось увидеть пожар, наши дискуссии по поводу драмы Но всегда обретали особую одухотворенность. Со времен войны я стал строгим вегетарианцем, не ем даже яиц и меда. Рис весьма своеобразно воздействует на японцев, примерно через час-другой после приема пищи, и потому-то они, несомненно, и предпочитают делать это на свежем воздухе.

Квин кивнул. Он смотрел на ножки кресла отца Ламеро. Они оканчивались резными когтистыми лапами, покоящимися на черепах грызунов.

Как продвигается ваша работа, святой отец?

Медленно, понемногу. Я хочу, чтобы мои воспоминания были как можно совершеннее. Человеческая душа, как мне кажется, не должна довольствоваться несовершенством, а тем более наслаждаться. И, сдается мне, средневековые отцы церкви здесь ошибались, я всегда считал, что мы должны подражать Деве Марии. В самом конце Христос сомневался в себе, но Дева Мария — никогда. Мы недостаточно похожи на нее, и все же те годы в Камакуре были чудными. Прекрасные храмы на холмах, и морские виды, и сосновые рощицы, и гонги, и ритуалы, и часы, отведенные для созерцания. Помню весенний день, когда я покачивал головой в такт цветам, когда играли музыку, однажды соблазнившую богиню солнца выйти из пещеры, играли и пели эпическую песню о драконе тихими спокойными голосами, песню столь странную и возвышенную, что ее, вероятно, придумали далекие лопари. Сын сапожника пел ее, сидя на скамеечке. Может быть, вам это покажется странным, но во время активной работы его кодовое имя было «Святой Дух». Знавали его? Знавали Илью или богиню солнца? Знавали Генри Пу И?

Нет, сказал Квин.

Отец Ламеро подался вперед и опустил длинные тонкие пальцы на стопку бумаг, которую принес с собой. Листы были помяты и засалены, как будто их часто перебирали. Медленно, задумчиво он перелистал стопку. На листах не было ни слова. Они были чисты — ничего, кроме отпечатков его пальцев.

Генри был последним представителем Маньчжурской династии, прошептал старый священник, последним представителем, и весьма горазд на всякие выходки. Мы с ним однажды беседовали, это было еще в те времена, когда в этот дом приходили гости. Некоторое время он был императором Маньчжоу-Го, так японцы называли мифическое царство, — они притворялись, что основали его в Маньчжурии. Это продолжалось недолго, но все равно Генри был последним императором, с которым я разговаривал.

Святой отец, прервал его Квин, меня направил к вам Герати.

Старый священник кротко улыбнулся.

Понимаю. Дайте-ка подумать минутку, я почти уверен, что смогу его вспомнить. Имена возвращаются ко мне медленно, но все-таки рано или поздно приходят. Может быть, вы мне напомните? Что он делал до войны?

Он продавал патентованные лекарства. В конце концов он перебрался из Токио в Мукден, а потом в Шанхай.

Мукден и Шанхай? Человек, который повсюду носил с собой чемодан с образцами? Да, кажется, я его помню. Он приходил на мои собрания по пятницам.

Что это были за собрания, святой отец?

Собрания Легиона, Легиона Девы Марии. После собраний мы обсуждали драмы Но, и если до этого нам удавалось увидеть пожар, дискуссии получались особенно одухотворенными. Теперь я его очень отчетливо вспоминаю. Он был худощавый, широкоплечий, очень высокий и долговязый, тихий, довольно бледный. Погруженный в себя, серьезный, иногда слишком серьезный, мне пришлось предостеречь его, чтобы он изменил свой мрачный настрой по отношению к религии. В конце концов религия должна вносить в нашу жизнь радость. Конечно, он носил стильные костюмы и яркие галстуки, чтобы казаться тщеславным и суетным, но он просто скрывал правду о себе. Как он страдал, этот человек. Кстати, вы знали, что в тридцатые вокруг синтоистских храмов расставили пушки, которые захватили у русских в девятьсот пятом?

Когда вы видели его в последний раз, святой отец?

Генри?

Нет, Герати.

Ах да, понимаю. Ну, последний раз, должно быть, в то утро, когда он пришел ко мне со своим чемоданом и все боялся открыть его. В тот день, когда он потерял самообладание и разрыдался.

А когда это было, святой отец?

Перед войной, естественно. Добрых тридцать лет тому назад. А перед этим я занимался в Камакуре, там, где прекрасные храмы на холмах, и сосновые рощицы, и морские виды, и гонги, и ритуалы, и часы, отведенные для созерцания. А перед этим в тринадцатом веке военные диктаторы захватили власть и изгнали императора из дворца, и ему ничего не оставалось, как ставить свою подпись на указах, а взамен получать рис и соленья. С тех пор я стал полным вегетарианцем, не ем даже меда и яиц.

Святой отец?

Генри был последним императором, с которым я разговаривал, хотя, конечно, Маньчжоу-Го было всего-навсего мифическим царством. Генри, естественно, не мог этого признать, Генри был горазд на всякие выходки. Но, признавай не признавай, правда все равно одна. Никуда не денешься, Генри выбросили на улицу, как и всех нас.

* * *

Квин много раз приходил в викторианскую гостиную и проводил по многу часов в беседе со старым священником, прежде чем ему удалось выудить хотя бы горстку полезных сведений: тот слишком привык жить в уюте и покое некоего дальнего царства, давным-давно ставшего его частным владением. Но даже этих немногочисленных фактов было достаточно, чтобы понять, что Герати лгал, утверждая, что узнал о шпионской сети от отца Ламеро.

Иезуит никогда не говорил Герати о знаменитом пикнике на пляже в Камакуре, никогда не упоминал имени Аджара, никогда не рассказывал о тайном приспособлении, которое изобрел для передачи информации, ни разу не обмолвился о деталях подпольной работы, в которую был вовлечен.

Но в остальном рассказ Герати был точен. Отец Ламеро и молодой капрал японской армии, почти мальчишка, курьер шпионской сети, и вправду встречались на токийском кладбище. И капрал этот был тот же самый юноша, с которым незадолго до этого встречался Герати и которому он передал пакет с крадеными деньгами в обмен на то, что считал ценным собранием порнографических фильмов, ожидавшим его в Мукдене. Мальчик передал деньги отцу Ламеро, а потом спустил штаны и согнулся над могильной плитой, получил бамбуковую трубочку с микрофильмом, а затем поехал в Маньчжурию, где вскоре после приезда в Мукден был схвачен и забит до смерти в Кемпейтай; этот случай стал поводом для составления одного туманного донесения, найденного в материалах Кемпейтай после войны.

Но отец Ламеро не знал, что Герати стал свидетелем той сцены на кладбище. Он не знал, откуда взялись деньги, что дал ему капрал. Он не знал, что Герати видел, как он принял пакет, и видел, как он вводил контейнер с информацией быстрым и ловким движением, и что Герати потом заснул, слушая, как отец Ламеро поет литанию всем святым, стоя на коленях во тьме.

Совсем наоборот, это Герати открыл все свои секреты на следующий день, за двумя бутылками ирландского виски.

Они познакомились, когда Герати начал ходить на собрания Легиона, которые священник проводил у себя дома по пятницам. Судя по манерам и одежде, Герати можно было принять за преуспевающего коммивояжера, но Ламеро заподозрил, что этот маскарад не имеет ничего общего с его истинной сущностью. Вскоре он обнаружил, что Герати — чувствительный человек, изводящий себя смутными духовными терзаниями, не совсем понятными даже иезуиту. Было совершенно очевидно, что пессимизм Герати коренится в каком-то глубоком внутреннем противоречии. В конечном счете все упиралось в пошатнувшуюся веру, хотя сам Герати ни за что бы в этом не признался. Что-то подсказывало Ламеро, что Герати стремится к духовному призванию, которое, однако, несовместимо с его врожденными человеческими наклонностями.

Герати очень интересовался драмой. Но хотя Ламеро и не догадывался об этом до самой последней их встречи, Ламеро был духовным главой токийского представительства Легиона Святой Девы, а Герати стал его казначеем. Пока Ламеро читал проповедь на пятничных собраниях, Герати тайком передавал под столом мешок для сбора пожертвований. Сразу после собрания он уходил, говоря, что у него есть дела. Поэтому он всегда пропускал обсуждения театра Но, которые проводил Ламеро.

Региональный съезд разных азиатских представительств Легиона должен был состояться в Шанхае. Герати сказал, что должен съездить по делам в Шанхай примерно в это же время, и был избран делегатом съезда от Токийского Легиона.

За день до отъезда на материк, рано поутру он появился у Ламеро. Он был очень возбужден. Под мышкой у него был чемодан, в котором он обычно возил образцы. Ламеро очень плохо себя чувствовал в тот день, но когда Герати стал умолять, чтобы тот позволил ему несколько часов, как он выразился, побыть с другом, священник забыл о собственных заботах и пригласил его остаться.

Герати пил чай и горстями жевал аспирин. Лицо его явно исказилось от боли, но, по всей видимости, страдал он не только физически. Он попал в беду.

Ламеро пригласил его в гостиную. Как только Герати увидел длинный стол на одном конце комнаты, стол, под которым по пятницам он обязан был тайком передавать мешок легионерам, он закрыл лицо руками и зарыдал. Ламеро ласково предложил ему присесть и облегчить душу. Беспомощно провсхлипывав с четверть часа, Герати наконец заговорил — шепотом.

Начал он издалека. Уже некоторое время он взял привычку уходить прямо с пятничных собраний Легиона в Йосивару, квартал красных фонарей, чтобы там обращать в свою веру блудниц. Он становился посреди улицы, лицом к борделям, и читал долгую проповедь громким голосом, так чтобы его слышали в каждой комнате.

Он был огромный, и не просто гигант, но гигант-иностранец, бегло говорящий по-японски, и потому этот спектакль привлекал всеобщее внимание. Часто целые сотни глазели на него из окон. Герати начинал проповедь в полночь, когда было больше шансов, что клиенты уже спят и у проституток есть время его послушать.

Отец Ламеро знал, что делает Герати после собраний Легиона. Его поступки были слишком вызывающи, чтобы остаться без внимания, и знакомые японцы почти сразу довели их до сведения отца Ламеро. Он услышал об этом уже несколько лет назад, и услышанное ему не понравилось. Священник считал, что такое чрезмерное усердие и недостойное поведение может задеть обидчивых японцев. Но поскольку это, несомненно, поднимало дух Герати, он почел за лучшее не вмешиваться.

Нерешительно Герати перешел к настоящему предмету разговора. Он говорил о девушках из бедных семей, вынужденных торговать собой всю первую половину ночи, а потом лежать подле храпящего человека, которого они до того никогда не видели и, скорее всего, никогда больше и не увидят. Они погрязли в скверне и сознают это. Они хотят очиститься, но не знают, как это осуществить.

Отец Ламеро слушал, понемногу догадываясь, что последует за этим. И все же он молчал. Он кротко улыбался и даже не пытался перебивать.

Покаяние требует времени. С полуночи до трех часов утра Герати проповедовал проституткам с улицы, но, как только на часах било три, он проскальзывал в какой-нибудь бордель с черного хода и начинал стучаться в одну дверь за другой в отчаянных поисках проститутки, тронутой его проповедью.

Цель, которую он преследовал, была простой и убогой. Он хотел всего лишь отлизать у проститутки, задаром, возле постели, где спал ее клиент, оплативший услуги за всю ночь. Герати мог бы совершенно бесплатно оказать эту услугу любой проститутке в борделе, которая в данный момент не была занята делом. И наоборот, если бы он заплатил, он мог бы оказать ее большинству проституток, которые в тот момент были при деле, но чьи клиенты уже спали. Но Герати требовалось нечто особенное. Вот грех, совершенный во всей своей наглядности и очевидности, вот девушка, совершившая его, а вот — возможность искупления, которого только он мог для нее добиться своим красноречием и совершением греха еще более тяжкого, потворством самым низменным своим страстям.

В темных переулках за борделями Герати шаркал ногами, объяснял, чего он хочет, и заранее молил о прощении. Три часа он витийствовал под окнами, метал громы и молнии — и не раз бывал принят.

Когда проститутка соглашалась, он запирал за собой дверь, опускался на четвереньки и слушал, как клиент храпит всего в нескольких футах от него, а потом настаивал, чтобы она встала над ним и тихо оскорбляла его, пока он занят делом.

Закончив, он относил ее в большую японскую ванну, находившуюся тут же, еще раз запирал дверь и тщательно мыл девушку, изводя огромные количества мыла. Потом он вытирал ее и снова мыл, изводя еще большие количества мыла, а потом нежно мыл ее в третий раз и в третий раз нежно вытирал. Вымыв девушку в третий раз, он тщательно избегал касаться ее голыми руками. Он надевал перчатки, которые приносил с собой в чемодане, и обрызгивал девушку духами, тоже принесенными в чемодане.

Наконец он относил ее обратно в постель и подсовывал под бок ничего не подозревающему и мирно храпящему клиенту. Со слезами на глазах он улыбкой и несколькими цитатами из первой главы Евангелия от Луки благодарил девушку, а потом шел дальше по коридору и стучался в следующую дверь.

Герати не унимался, покуда первый луч света не показывался из-за раздвижных окон, оклеенных рисовой бумагой. Этот совершавшийся под покровом тьмы ритуал был замечателен тем, что Герати не снимал своих модных костюмов и ярких галстуков, даже когда плескался в ванной, обдавая и себя, и проституток водой и мылом. В результате к рассвету на нем сухой нитки не оставалось.

Он всегда возвращался из борделей на рассвете, и зимой это означало постоянную простуду, часто доходившую до воспаления легких, или по крайней мере — кашель в любое время года.

Герати, с гримасой на лице, закончил описание пятничных вечеров в Иосиваре. Он был еще более возбужден, чем когда вошел в викторианскую гостиную. Отец Ламеро кротко шептал утешительные слова о милостях, оказываемых и принимаемых по своей воле, когда Герати неожиданно вскочил на ноги. Он схватил свой чемодан, не смог расстегнуть его, всхлипнул от нетерпения и обиды — и разодрал руками прочные металлические замки.

Священник понял, что вот теперь они подошли к истинной цели визита.

* * *

В чемодане была карта Мукдена, толстая связка разноцветных галстуков и две запечатанные бутылки ирландского виски. Не говоря ни слова, Герати ударил бутылкой о стол, отбив горлышко. Руки у него тряслись так сильно, что иначе он бы ее не открыл. Он глотнул и передал бутылку отцу Ламеро.

Час-другой они пили молча. Герати, очевидно, был в ужасе от того, что ему предстояло рассказать. Он был парализован, как животное, перед которым во тьме зажегся факел.

Что же до Ламеро, ни одно признание Герати не могло его удивить. Он сам знал, что такое страдания, но знал он и то, что говорить о них бессмысленно. Он должен был слушать, должен был помочь своему другу выговориться. В конце концов он решил снять напряжение, которое постепенно все росло и росло.

Священник поднялся и принял одну позу актера в драме Но, потом другую, — сложный переход, который требовал полной концентрации. Герати следил за движениями, а когда Ламеро замер в принятой позе, совершенно неподвижно, так, чтобы ни один мускул не был слишком напряжен или расслаблен, Герати внимательно в нее вгляделся.

Подобную решительность и самоотдачу любой человек, хоть сколько-нибудь понимающий в Но, не мог оставить без ответа. К своему удивлению, Ламеро увидел, как Герати встает в позу из другой пьесы Но. Впервые он понял, что Герати тоже большой любитель Но, эксперт столь же одаренный, как и он сам. Это удивило его и привело в восторг, потому что теперь Ламеро знал, что есть способ помочь измученному другу. Искусство Но настолько велико и могущественно, что может выразить любую эмоцию, какой бы болезненной та ни была, какой бы невыносимой ни казалась.

Ламеро смотрел, как Герати меняет позу. Гигант уселся, священник по-прежнему стоял. День сходил на нет. В какой-то момент они допили первую бутылку ирландского виски и начали вторую.

Наступила ночь. Немые сцены из сотен пьес Но следовали одна за другой.

Поздно вечером двое актеров разрыдались над несравненным представлением, которое разыграли в тот день. С раннего утра никто не произнес ни слова, вместо этого они общались с помощью точных, безупречно рассчитанных положений рук, ладоней, тел. Даже без масок они прекрасно понимали друг друга.

Герати полностью раскаялся в том, что украл все деньги из тайных фондов токийского представительства Легиона Святой Девы.

Ламеро утешил его, заметив, что св. Бригита в милосердии своем совершила для него чудо и показала свою любовь к нему, уже загладив его вину, — ведь как раз прошлой ночью молодой легионер, пожелавший сделать последнее существенное пожертвование перед тем, как уехать за границу и вступить в армию, неожиданно внес сумму, которая вполне могла возместить недостачу.

И вот они обнялись, поплакали и приготовились расстаться. Пьяные, пробормотал Герати, как две бабочки, кружащие около свечи. Потому что оба они изгнанники, вдали от дома, и начинается война.

Потом, в дверях, они плакали друг у друга в объятиях. Именно тогда иезуит прошептал Герати на ухо первую строку молитвы, которая закрывала собрания Легиона и отпускала грех Герати.

Magnificat anima mea Dominum.

Помни, прошептал отец Ламеро, потому что в этих словах ты найдешь конец своих страданий. В них ты найдешь то, что ищешь в себе, как Спаситель был найден в лоне человечества. Теперь иди и помни.

Герати, шатаясь, вышел, зная, что запомнит слова молитвы навсегда, но зная и то, что больше никогда не осмелится прийти к Ламеро, потому что урок, который он усвоил в тот день, должен терзать его всю жизнь.

И он вспомнил эти слова, когда бежал в Мукден, чтобы приобрести собрание никудышных фильмов, а потом еще раз, когда бежал в Шанхай, чтобы раздеваться ночью в запертой комнате с закрытыми ставнями, показывать свои никудышные фильмы на стене, раздеваться ночь за ночью и все беззвучно повторять и повторять слова, которые он узнал за столом Ламеро, в застывшей сцене театра Но, слова, которые вызрели в двух бутылках ирландского виски и вертелись в волшебном фонаре помятого шанхайского кинопроектора, — за тридцать лет до того, как привели Герати к его истинному призванию, да возвеличит душа моя Господа.

* * *

Опять дождь, прошептал отец Ламеро. До вас у меня не было гостей с самой войны, а теперь вы приходите уже не первый раз. Моя экономка выходит за покупками, но я сам никогда не выхожу, сижу здесь и работаю над моими воспоминаниями. Иногда в саду, но только когда тепло и нет дождя. Вы знаете, что такое перам?

Нет, сказал Квин.

Это племя из внутренних районов Борнео, и у них есть система некронимов. Когда умирает дед мужчины, тот принимает имя «Дед Мертв». Он носит это имя до тех пор, пока не умирает новый родственник, скажем, двоюродный брат, и тогда он становится «Кузен Мертв». Это продолжается до тех пор, пока у него не появляется сын, и тогда он меняет имя на «Отец Такого-то». Но, естественно, имя сына будет «Дядя Мертв» или что-нибудь вроде этого. И вот получается, что брата мертвого зовут «Отец Дяди Мертв». Чего только не придумают, чтобы запомнить брата. На первый взгляд, это неоправданно сложный окольный путь для такого примитивного племени. Но на самом деле это означает, что отношения между людьми сложнее, чем можно предположить, простые вещи могут быть совсем не простыми. Там, где дело касается детей Господних, все всегда непросто.

Отец Ламеро потер ручку кресла, набитого конским волосом. Квин кивнул сам себе и наконец задал вопрос, который давно собирался задать.

Отец, фамилия «Квин» что-нибудь говорит вам?

Старый иезуит вздохнул.

Да, понимаю. Я и сам об этом думал, и, кажется мне, я не очень-то уверен. Возможно, я слишком долго пробыл в этом доме совсем один. Этим утром, или, может быть, вчера, или несколько недель назад я просматривал указатель к моим воспоминаниям, чтобы найти имя, но его там не было. Возможно ли это? Боюсь, что да, и я не знаю, что вам сказать.

Священник расстегнул куртку с пуговицами не на ту сторону. Он вздрогнул. Какое-то видение промелькнуло перед его взором.

Когда вы впервые пришли сюда, медленно прошептал он, с вашим другом, на нем был золотой крестик, похожий на тот, что принадлежал Аджару. Он был чрезвычайно необычный человек, Аджар, он всегда нас удивлял. Как звали вашего друга? Ордос? Тарим?

Нет, Гоби.

Да, понимаю, пустыня, которую Аджар пересек по пути сюда. Тогда ошибки быть не может. Сорок лет спустя мы имеем те же три имени, у нас есть Аджар, у нас есть Гоби и у нас есть Квин. Он был ваш родственник, тот, другой Квин?

Это был мой отец.

Понимаю. Я никогда не слышал о вас, но я вообще мало знал о его личной жизни.

Где вы с ним познакомились?

Где-то… Не могу вспомнить.

Может быть, на пикнике?

Конечно, очень может быть, что именно на пикнике. Аджар, Лотман и я любили ездить на пикник в Камакуру. Там очень красивые сосновые рощи на холмах над морем.

Святой отец, а мог это быть пикник у моря? Или около поместья барона Кикути?

Барона Кикути? Которого барона Кикути? Первого или второго?

Того, который был важным человеком в тайной полиции. Она еще называлась Кемпейтай?

Да, называлась, прошептал отец Ламеро. Действительно называлась.

Может быть, вас на пикнике было четверо? Вы, Аджар, мой отец и еще один? И трое из вас были в противогазах?

Отец Ламеро вздохнул.

Противогазы, кротко повторил он. Отец, Сын и Дух Святой в противогазах. Как странно это вспоминать сейчас…

* * *

Ясный осенний день. Шел 1929 год. Отец Ламеро закончил изучать буддизм в Камакуре и собирался вернуться в Токио. В тот день Аджар предложил устроить пикник, и они вдвоем пошли на пляж. Ламеро думал, что там их ждет Лотман, но вместо этого их приветствовала супружеская пара — молодые мужчина и женщина, американцы.

Аджар представил супругов. Мужчину звали Квин. Его жену — Мейв.

По правде говоря, отец Ламеро уже встречал эту женщину при несколько других обстоятельствах. Но то ли он забыл, при каких именно, то ли решил не обсуждать эти обстоятельства теперь, с ее сыном, спустя столько лет.

Квин сразу понял, что священнику Мейв не нравилась. Похоже, предыдущая их встреча оставила у него впечатление, что она черствая и неприятная женщина, — что в ней есть какая-то склонность к крайностям, быть может, излишнее своенравие.

В любом случае, когда их представили друг другу в тот день на пляже, священник притворился, что видит ее впервые. Так же поступила и она. Ни Аджар, ни ее муж тоже никак встречу не прокомментировали, значит, ни тот ни другой, по-видимому, не знали, что Ламеро знаком с Мейв.

Противогазы предложил Аджар. По крайней мере на тысячу ярдов вокруг не было ни души, но Аджар сказал, что это неважно. Тайная полиция вполне может нанять глухих, чтобы те следили за ними в бинокль и читали по губам. «Такое бывало раньше, — сказал он, — а мы не можем допустить, чтобы кто-нибудь подслушал наш разговор».

Квин согласился, и трое мужчин надели противогазы, которые Аджар позаботился принести в корзинке для пикника. Мейв разложила еду, но в дискуссии участия не принимала.

Аджар начал с того, что хочет помочь, но он уже слишком стар для дел подобного рода. Он пришел только для того, чтобы всех перезнакомить и помочь советом, если в нем будет нужда. Потом он повернулся к Квину и попросил его все объяснить.

Квин заговорил о Японии и японской политике, о том, что военные начинают захватывать власть в стране. Уже через несколько лет они смогут организовать вторжение в Маньчжурию, а оттуда напасть и на остальной Китай. Война неизбежна, от нее никуда не деться, но многие и многие жизни можно спасти, если война будет короткой. Сократить ее возможно, если пересылать в Китай информацию. Источники информации у Квина были, требовалась система курьеров, которые бы тайно перевозили микрофильмы на материк.

Отец Ламеро известен тем, что у него много молодых друзей-японцев, которые ему доверяют и сделают все, о чем бы он ни попросил. Для общего блага японцев и китайцев — не примет ли он на себя труд создать систему доставки информации?

Облегчение людских страданий было делом жизни отца Ламеро. Он сразу согласился сделать все, что сможет. Остаток дня Квин объяснял ему методы работы.

Сведения будут поступать к Ламеро зашифрованными, в виде микрофильмов, вместе с указаниями, куда их следует доставить, в Шанхай ли или в Мукден. В целях безопасности Ламеро будет иметь дело только с Квином, а курьеры — только с Ламеро. Квин не будет знать, кто эти курьеры. Ламеро не будет знать, откуда Квин добывает информацию.

Курьеры будут доставлять микрофильмы в определенные места, а не лично связным, — тоже из соображений безопасности. В назначенный час в определенный день нужно будет класть капсулу за зеркало в туалете одного мукденского ресторана. Или прикреплять ее под крышкой сливного бачка в туалете одного шанхайского бара. В Мукдене и Шанхае курьеров будут ждать другие капсулы, которые нужно доставить в Токио.

День кончился. Пикник подошел к концу. Молодой Квин сказал, что им осталось только придумать кодовое название для их сети.

Аджар, улыбаясь, подал голос.

Я здесь сегодня не сделал ровным счетом ничего, сказал он. Позвольте мне хотя бы внести предложение. Вам не кажется, что название «Гоби» отлично подойдет?

Все трое пожали друг другу руки и сняли противогазы.

* * *

Туалеты, прошептал отец Ламеро, вечно эти туалеты. Из-за того приспособления, которое я разработал для курьеров. Каждая мыслительная система оперирует собственными определениями, даже вегетарианство, мед и яйца исключить из рациона.

Квин кивнул.

Святой отец, а вы знаете, что Герати утверждает, будто он нашел отчет об этой сети в материалах Кемпейтай после войны?

Герати? А разве он выжил в войну? Я-то думал, что он умер в Шанхае.

Он сбежал на Филиппины, а потом вернулся и начал работать на оккупационные силы.

И он все еще жив?

Да.

Трудно в это поверить. Я и подумать не мог, что кто-то все еще жив.

Но, святой отец, я не понимаю. Герати уничтожил отчет, чтобы американцы не увидели его, но ведь американцы как раз выиграли войну у японцев. Зачем скрывать это от них?

От них или от кого-то еще, какая теперь разница? Действие в пьесе Но происходит, когда никто не двигается. Прошлое превращает императоров в попрошаек, клянчащих маринованные огурцы у сильных мира сего. В свое время рис рос вдоль дороги — там, где теперь только забытая подпись, исчезающая с затрепанного пергамента, потерянный знак на обочине тринадцатого века. Двадцатые были лучшим временем в моей жизни — тогда все это еще не случилось. Тогда они играли для меня прекрасную музыку, музыку столь редкой красоты, что она соблазнила богиню солнца выйти из пещеры; ее играл и пел тихим, спокойным голосом сын сапожника, он пел на своей скамье эпическую песню о драконе, пришедшую к нам от лопарей. У меня были кошки и цветы Токио, но в тридцатые они расставили пушки вокруг храмов, они решили не обращать внимания на то, как рис действует на кишечник, и пошли на войну, и вскоре цветы исчезли, и мои кошки исчезли, и Легион тоже исчез. Знавали вы Илью? Знавали богиню солнца или сына башмачника? Их больше нет, и нет больше пятничных вечеров. Все, что я знал, ушло.

Старый священник повернулся. Он смотрел на дождь, стекающий по оконным стеклам.

Я больше не мог собирать здесь легионеров, для них это стало небезопасно. Мне приходилось встречаться с ними тайком и в страшной спешке, за надгробными камнями. Мне приходилось тайком красться по городу, исчезать и вновь появляться, умирать на пороге и воскрешать себя в лунном свете кладбищ. Похоже, больше мне ничего не оставалось, так что я смирился. Я стал призраком. И Квин тоже стал призраком. Идеалист, он стал жесток и неуверен в себе, я видел это по его глазам. Вы не понимаете, говорите вы? Теперь это уже неважно. Больше нечего понимать.

Отец Ламеро встал. Он смотрел в окно.

Чем все закончилось, святой отец?

Закончилось? Как может хоть что-то закончиться, когда царство Пресвятой Девы вечно? А Квин поехал в Шанхай и больше не вернулся.

Когда?

Как раз перед тем, как началась мировая война, но что можно сказать с уверенностью по прошествии стольких лет? Пушки расставили вокруг синтоистских храмов в девятьсот пятом.

А знает ли кто-нибудь, что с ним случилось?

Была одна женщина, она однажды играла на кото, которому тысяча лет, играла неописуемо нежно — однажды весенним днем в Камакуре. Она могла оказаться в ту пору в Шанхае, но я не уверен. Я дам вам ее имя.

Только она?

Отец Ламеро перешел в переднюю. Он открыл входную дверь и вытянул руку. Он написал что-то на листке бумаги, а потом посмотрел на капли дождя на ладони. Глубокие морщины залегли вокруг его глаз.

В Цукидзи, прошептал он. Найдите там гангстера. Прощайте.

Дверь закрылась. Квин пошел по улице под дождем, читая то, что было написано на бумаге. На одной стороне — Мама, Гостиная и адрес. На другой — без адреса, только имя, Кикути-Лотман.

Кикути-Лотман, должно быть, гангстер из Цукидзи — района рыбного рынка в Токио. Мама, должно быть, та женщина из Шанхая. Рядом с именами были две стрелки, указывающие в разных направлениях.

Падал дождь, и Квин смотрел, как подпись императора растворяется у него в руках.

* * *

Мия сидела в кухне, нарезая репу. Местные торговцы, которые не знали ничего о ее предках, были уверены, что это чахотка, перенесенная в детстве, замедлила ее рост и сделала карлицей. Но все было не так. На протяжении многих поколений все мужчины в ее семье были крохотные и всегда тщательно брали в жены крохотных женщин. То были актеры Но, которые специализировались на трудной роли принцессы.

В полном согласии с традицией преданной Но семьи эти строгие дисциплинированные мужчины передавали свое сценическое имя от одного поколения к другому. Отец Мии был тринадцатым актером, носившим его. Поэтому, когда в девятьсот пятом родилась она, он и не заметил. Он посвятил свою жизнь театру Но, а на сцене не было ролей для женщин.

В шестнадцать Мия сбежала из Киото, чтобы выйти замуж за художника, и этот страстный порыв принес ей те немногие минуты счастья, которые ей вообще суждено было узнать в жизни. Ею овладела романтическая мечта: что она может и сама стать художницей, как он, в западном стиле, писать маслом, а не углем, — но оказалось, что у молодого мужа вечно не хватает времени, чтобы учить ее. Его мучила чахотка, и через год все закончилось. Она вернулась домой с двумя дарами любви — с ребенком и туберкулезом.

Ее отец не простил непослушания, но был рад появлению внука, который, как он полагал, когда-нибудь станет четырнадцатым актером в семье и примет традиционное имя. Отец перестал разговаривать с Мией и никогда не входил в ее комнату. Пищу ей приносила служанка. Лежа в постели, она слышала, как старик и ее сын играют вместе.

Когда мальчик немного подрос, ее отец устроил его в императорскую школу в Токио. В то же время его взяли в токийский театр Но, чтобы там он приобрел первые навыки.

Мия не хотела, чтобы сына посылали так далеко, но ее возражений никто не слушал. Как она и ожидала, мальчик был так занят, что проводил в Киото всего несколько дней в году. И даже когда он возвращался домой, с матерью он виделся редко, поскольку почти все время проводил с дедом.

По мере того как он подрастал, ее присутствие становилось ему все более и более в тягость. Он был молчалив и даже замкнут, словно ему не нравилось бывать с нею. Она знала, что тяжело больна и что никогда не станет ему настоящей матерью. Знала она и то, что исправить уже ничего нельзя, но это сознание не могло притупить у нее в душе горечь от того, как повернулась жизнь.

Однажды зимой ее отец неожиданно умер, и, к удивлению своему, Мия поняла, что воскресла, и даже втайне обрадовалась его смерти. Несмотря на ее болезнь, сыну теперь придется повернуться к ней, потому что больше у него никого не оставалось.

Она написала ему длинное письмо, в котором восхваляла его таланты и мечтала о будущем. В письмо она вложила маленький автопортрет, сделанный ее мужем в наивной манере, — единственное напоминание о том недолгом счастье, давшем ей одновременно болезнь и сына. Рисунок висел у ее кровати со дня смерти мужа, и она была совершенно уверена, что сын поймет, что она хотела сказать, посылая ему портрет.

Через несколько дней она получила телеграмму из школы, где учился сын. Ей сообщали, что, узнав о смерти деда, он исчез. Он не получил письма. Она телеграфировала в театр и узнала, что и там его не видели.

Мия встала с постели и на поезде отправилась в Токио. Однокашники сына ничего не могли сообщить, но в театре ей дали имя человека, специалиста по драме Но, который, очевидно, подружился с ее сыном. Эти сведения сопровождали странные намеки и догадки, но Мия была слишком возбуждена, чтобы их услышать.

По адресу, который ей назвали, она нашла большой дом в викторианском стиле. Солнце уже село. В замешательстве она забыла постучаться.

Хотя стекла замерзли, в доме было невыносимо жарко, так жарко, что она чуть не потеряла сознание, когда вошла и стала невольной свидетельницей сцены, которую играли в удушающей жаре этой викторианской гостиной, почти в полной темноте, отрезанной от внешнего мира заиндевевшими стеклами.

Высокий худой человек плавно двигался между европейскими столами и стульями, танцуя на полу в дрожащем свете единственной свечи. Он играл складками своего парадного кимоно, костюма, который в пьесах Но носят девы, и косами черного блестящего парика, почти не скрывавшего падающие ему на лицо пряди седых волос.

Этот странный актер держал в одной руке бутылку виски, а в другой — веер. Веером мужчина время от времени прикрывал гениталии, видневшиеся между распахнувшимися в танце полами кимоно.

Рядом, на кушетке, набитой конским волосом, с подушкой под ягодицами и свечой на животе, лежал ее сын, совершенно голый — и хихикал.

Мия добралась до двери и вырвалась на холодный воздух и леденящий ветер. Каким-то образом ей удалось отойти достаточно далеко, и только потом она упала в обморок. В ту ночь ее нашли в сугробе и отвезли в больницу. Через несколько недель от однокашников сына она узнала, что тот недолго проработал на фабрике, выпускающей шинели. Когда его уволили за полную профнепригодность, он накинул себе несколько лет и под чужим именем пошел в армию.

Это было в тридцать пятом. В тридцать седьмом, когда он в чине капрала служил в армейской кинохронике, его арестовали за шпионаж и забили до смерти в подвалах Кемпейтай.

Мии пришлось продать отцовский дом и ценную коллекцию масок Но, чтобы заплатить за лечение. Когда болезнь наконец отступила, ей удалось устроиться в армию. Ее обучили профессии киномеханика на базе в районе Токио. Один генерал на базе был ценителем театра Но и назначил ее своим личным киномехаником, как только узнал, чья она дочь. Генерала перевели в Китай и там убили, и Мия стала работать на другого генерала, которого потом перевели в Китай и убили, а потом на третьего генерала, которого перевели в Китай и так-таки убили. В конце войны она работала на генерала Тодзё, премьер-министра, которого потом повесили за военные преступления.

В тот зимний вечер, когда ветер нес ее прочь от викторианской гостиной, Мия думала, что низвергается в буддистский ад, бесчеловечное, удушливое место, где злые демоны вечно мучают своих жертв. Она уже была жертвой, и вот теперь снова стала жертвой.

Но демоны буддистского предания всегда носили жестокие маски. Они гримасничали, они корчили страшные рожи, а лицо, которое она увидела при свете свечи в викторианской гостиной, кротко улыбалось ей, улыбалось так кротко, что это странным образом напоминало не о ненависти, которую она чувствовала в ту ночь перед тем, как свалиться в сугроб, а о любви, которую потеряла в прежней жизни, и о той любви, которую она так и не успела познать.

Во время войны, пока она перебиралась из одной крохотной каморки в другую, ее никогда не покидало воспоминание о лице в свете свечи, о лице с непонятным, загадочным выражением, о тайне маски Но, которая не была маской.

Оно по-прежнему было с нею зимой 1945 года, когда однажды ночью она вернулась к вилле в викторианском стиле по своим же собственным следам — через разрушенный город, голодная, замерзшая и одинокая, через восемь лет после смерти сына, вернулась к человеку, который погубил его, к единственному человеку, который существовал для нее в этом мире.

Она не постучалась, ведь тогда она тоже не стучала. Но если бы она постучалась, никто бы ее не услышал, потому что отец Ламеро был не просто один в этом доме — он был без сознания.

Она обнаружила его на полу в задней комнате, где он упал в горячке, умирая от голода. Окна никто не закрывал еще с прошлой осени. Снег заметал комнаты и собирался в сугробы по углам. Тонкое хлопковое кимоно на священнике задубело от замерзшей рвоты и экскрементов.

Мия укутала его покрывалами и закрыла окна. Она согрела комнату и постелила ему на полу, потому что, хотя он и иссох, как скелет, она была слишком мала, чтобы передвинуть его. Она продала кое-какую мебель и купила лекарств. Она вымыла его, и переодела, и вызвала врача, чтобы ему сделали уколы. Доктор сказал ей, чем его кормить, и она приготовила пищу.

Прошло двадцать лет.

Иногда ее по-прежнему пугала странная любовь, которую она испытывала к этому стареющему иностранцу, отгородившемуся от мира стенами тьмы и запорами прожитых лет. Но несмотря на все разделявшие их коридоры и века, она все равно была ему нужна, и она это знала. Она спасла его один раз и теперь продолжала спасать его, она говорила ему, что и когда нужно делать, не давала ему пить виски или есть пищу, которая вызывала расстройство желудка, не позволяла выходить в сад, когда идет дождь.

Давным-давно он привык повиноваться всем ее приказам. За двадцать лет он ни разу не вышел за ограду дома.

Для Мии это было лучшим доказательством того, что наконец она нашла кого-то, кого могла любить и оберегать. Ведь в конце концов единственный смысл, который она смогла открыть в загадочно кроткой улыбке в свете свечи, заключался в том, что любовь — мимолетная надежда и ее нужно обязательно поймать, как выражение на маске, и запереть под замок.

И вот она по-прежнему несла свою стражу. Она сторожила дом и сад.

Звук шагов. Дверь. В кухне Мия резко подняла голову, движением столь отточенным, что его, должно быть, довели до совершенства еще ее предки, эти крохотные целеустремленные мужчины, которые на протяжении тринадцати поколений подвизались в роли принцессы.

* * *

Отец Ламеро стоял посреди гостиной, повернувшись спиной к окнам. Его взгляд упал на длинный стол, за которым заседал Легион, на безликие стулья, на кушетку, набитую конским волосом. Мия наблюдала за ним.

Господин?

Он повернулся, глядя поверх ее головы.

Он ушел?

Кто?

Гость.

Да, он ушел.

Он обеспокоил вас?

Отец Ламеро не ответил.

Не хотите ли отдохнуть?

Нет. Вообще-то я хочу, чтобы ты сходила за покупками. Я решил, что поужинаю сырым тунцом. И рисом, и лучшими соленьями, и виски. Ирландским виски.

Почему, господин?

Отец Ламеро встал во весь рост. Он сцепил руки за спиной и сердито воззрился в пустоту поверх головы маленькой женщины, которая едва доходила ему до пояса.

Почему? Что значит почему? Я приказываю. Раньше я наслаждался жизнью и теперь снова хочу ею насладиться. Делай, как я сказал.

Тунец вам вреден, господин.

А мне это безразлично! Что хочу, то и делаю. Теперь ступай, купи виски и принеси мне его в сад. Ты найдешь меня под дождем на полоске мха, но не мешай мне. Просто принеси мне бутылку и стакан и оставь меня.

На ужин у нас репа, господин. Я принесу чай к вам в кабинет.

Он смотрел, как она уходит. Чопорно, медленно он прошел по комнате к себе в кабинет. На его рабочем столе громоздились книги, книги и толстая стопка бумаги, которую он называл указателем к своим воспоминаниям. Толстая стопка пустых листов.

Знает ли кто-нибудь, что на самом деле он не пишет никаких воспоминаний? Что за все это время он не написал ни слова?

Нет. Только она, и больше никто. Никто и ничего не знает о его жизни с самого конца войны.

Когда-то, почти сразу после того, как его выпустили из лагеря в горах, он подумывал о том, чтобы уехать из Японии, из Токио, из этого дома — бросить все и вернуться в Канаду. Он думал об этом час, или день, или год, но потом решил, что уже слишком поздно. Время измерялось эпохами, и не было ни часов, ни дней или годов в той жизни, которой он жил. Он любил своих кошек и цветы Токио, он любил своих легионеров, но теперь у него ничего не осталось, кроме далекой империи, где обитали призраки всех, кого он некогда любил.

Он посмотрел в окно. Дождь тек по стеклам. Он открыл лежавший перед ним том и увидел, что страница разорвана. Так не пойдет.

Он переворачивал страницы. Они все были разорваны. Так не пойдет, не пойдет.

После ужина он сидел в кабинете, заклеивая книги, терпеливо выжидая, пока не схватится клей. Теперь он почти не спал. Иногда он бодрствовал до рассвета, так что поздно ночью, даже позднее, чем обычно, воспоминания рухнули и отчаяние захлестнуло его.

Как всегда, он безмолвно и стойко принял эту минуту. Безмолвно и стойко, и потому даже женщина, которая думала, что любит его, и которая любила его беспощадно и сурово, как только могла, никогда бы не догадалась, что крик в душе его перерастает в вопль.