Молодой телохранитель, которого Кикути-Лотман называл студентом, стоял в длинной очереди в кассу кинотеатра. У него был выходной, и он мог не возвращаться в общежитие до самого утра, до построения.
Все гангстеры Кикути-Лотмана жили в специально выстроенном общежитии. Это было большое бетонное здание с комнатами без окон, в виде квадрата, внутри которого помещался центральный двор. Построение начиналось в шесть утра, когда по радиосистеме оповещения раздавался звук горна. Гангстеры выстраивались во внутреннем дворе по стойке «смирно» на перекличку. Инструктор по физической подготовке заставлял их выполнять гигантское количество отжиманий, подтягиваний и прыжков через скакалку. Гимнастика заканчивалась в семь, и гангстеры строем обходили внутренний двор, распевая гимн компании: «Кикути-Лотман Энтерпрайз навсегда».
Величайшее настоящее,
Ничто не сравнится с настоящим,
Кроме прошлого.
Слова плохо ложились на музыку; один из старейших сотрудников говорил, что слышал ее в Сингапуре перед войной, — песня эта в то время называлась «Добрый английский ростбиф».
Хато ненавидел гимнастику и общежитие. Он ненавидел молодую шлюху, специалиста по психотерапии, которая три раза в неделю врывалась в его каморку: одетая старухой; с лицом, искусственно состаренным серым гримом, с перевязанными, чтобы казались плоскими, грудями; с измазанным зеленкой животом и расписанными варикозными венами ногами. Она рывком поднимала его на ноги и отталкивала от двери. Ему предстояло провести в ее обществе час.
К стене, еб твою мать, кричала она, наседая на него.
Хато не испытывал никаких особенных чувств к своей матери, и поэтому терапевтического эффекта эти сеансы не приносили. Он бы предпочел девушку, похожую на кинозвезду.
Отец Хато с самой войны зарабатывал на жизнь продажей перчаток, шиньонов и тюбиков из-под губной помады, принадлежавших известным киноактрисам. Большая часть товара раскупалась девушками, которые работали в массажных кабинетах. Более эксклюзивный импорт он продавал промышленникам, ветеранам Тихоокеанской войны — они были готовы платить большие деньги за все, что раньше принадлежало американской звезде, потому что это Америка выиграла войну.
Он начал свою карьеру почти случайно, когда самая известная американская звезда, блондинка, — та, что потом покончила с собой, — несколько дней прожила в отеле «Империал». По странной прихоти отец Хато подкупил горничных, чтобы они каждое утро обыскивали простыни — не найдут ли чего.
Когда звезда уехала, он стал обладателем двух самых настоящих лобковых волосков. Он поместил волоски в рамку, положив их под увеличительное стекло, вместе с фотографией обнаженной актрисы, выставил экспонат на торги и заработал вполне достаточно, чтобы начать импортировать менее сенсационные экспонаты, которые удавалось подобрать или стащить лос-анджелесским горничным или мусорщикам.
Дом, где рос Хато, был завален киножурналами — с их помощью отец проверял подлинность ввозимых перчаток, шиньонов и тюбиков из-под губной помады. В детстве Хато был подвержен приступам головокружения, во время которых у него закатывались глаза. Приступ представлял собой серьезную опасность — Хато вполне мог прикусить себе язык.
Он обнаружил отличный способ бороться с судорогами — немедленно лечь на кушетку, заваленную киножурналами, и засунуть в рот первое, что попадется. Обычно под руку попадались перчатка, или шиньон, или тюбик из-под губной помады.
Потом эта детская хворь прошла, но кое-что и осталось. Когда он поехал в Соединенные Штаты писать диссертацию по математике, он понял, что совершенно не может уснуть в чужой стране, если его кровать не устилают лица нескольких десятков американских киноактрис. А если кто-нибудь в течение дня называл его япошкой или презрительно отзывался о его росте, о его ухмылке или об отсутствии ухмылки — тогда, чтобы не видеть дурных снов, он засыпал ночью, посасывая перчатку, шиньон или тюбик из-под губной помады.
Студенты нью-йоркского университета носили бороды и длинные волосы. Хато отпустил волосы и купил накладные бакенбарды и усы, чтобы восполнить природный недостаток волос на лице.
Первые недели в Нью-Йорке он страдал от одиночества. К концу третьего месяца — теперь волосы у него отросли, как у его однокурсников, — он вырвался из заточения и поехал на метро в Чайнатаун. Один ресторан, где подают чоу-мейн, славился тем, что там можно было снять шлюху. К нему подошла женщина, и он направился с нею в отель.
Шлюха оказалась совсем не похожа на японских шлюх. Она не собиралась ни снимать одежду, ни ласкать его. Обозвав его япошкой, она задрала юбку и велела приступать к делу.
Через несколько минут у Хато перехватило дыхание. Усы отклеились из-за выступившего пота, медленно сползли на рот и там прилипли.
Хато пробовал поторопиться, он опустил голову, чтобы не видеть лица шлюхи и не чувствовать, чем пахнет у нее изо рта. От усилий размякли и бакенбарды — они полезли вверх и прилипли к ушам. Он ослеп и не мог дышать — и ему пришлось соскочить со шлюхи, как раз когда у него начался было оргазм.
Он наткнулся на лампу. Струя спермы ударила в лампочку, вместе с лампой он упал на пол и порезал руку липкими осколками стекла. Каким-то образом он ухитрился ретироваться в ванную и горячей водой смыть усы и бакенбарды. Когда он вернулся, шлюха исчезла, забрав не только его бумажник, но и туфли и носки — чтобы он не смог догнать ее. Хато обернул кровоточащую руку усами и пошел по Бауэри к себе в общежитие — он стеснялся ехать в метро босым.
Следующие несколько недель Хато грустно размышлял над тем, как же одиноко ему живется в Нью-Йорке. Он понял: чтобы держаться, ему надо найти себе занятие, и наконец придумал, какое именно. Он решил стать главным мировым авторитетом в области авиакатастроф.
Рано утром он покупал газеты и вырезал все статьи, хоть как-то связанные с авиакатастрофами. Днем, закончив работу, он принимал ванну и переодевался в кимоно. И до самой полуночи, заперев дверь, распределял свои каталоги по коробкам из-под обуви.
Сначала он печатал статьи на карточках для каталогов, потом перепечатывал на других, чтобы выявить совпадения и разночтения в нескольких отчетах об одном и том же происшествии. И наконец он распределял карточки по нескольким сотням категорий по системе перекрестных ссылок.
Его система была столь сложна, что авария маленького частного самолета могла занять полкоробки из-под обуви, а большая катастрофа — и добрых восемь.
Эта работа требовала большого напряжения сил, но Хато знал, что настанет день, и эксперты всего мира обратятся к нему за консультацией. Он прославится, его пригласят читать лекции и выступать на телевидении.
В конце второго и последнего года обучения Хато позвали на танцевальную вечеринку, которую проводила секта евангельских христиан. Он обнаружил, что сидит рядом с хроменькой девицей, которая тоже не танцевала. В тот вечер она пригласила его поговорить на религиозные темы. Хато съел печенье и вызвался ежедневно с вечера до полуночи проповедовать учение секты.
Воинствующая секта с Юга снабдила его плакатом с цитатами из Библии и бубном. Он влюбился в хромую девицу и был только рад стоять на перекрестках в Бауэри, размахивая плакатом и ударяя в бубен, пока она поет псалмы. Он собирался жениться на ней и увезти ее с собой в Японию.
Наступил день, когда девушка пригласила его к себе, в загородный дом. Отец девушки смотрел на него подозрительно, Хато ухмылялся. Мать ушла на кухню и больше не показывалась. На обед подали картофельный суп, картофельные лепешки, хлеб, хлебный пудинг и перец, фаршированный картошкой. Хато привык обедать простоквашей и кусочком сырой рыбы, а потому после обеда осоловел и ощутил приступы тошноты. Несколько раз он вставал из-за стола, уходил в ванную и там шумно блевал.
После всего этого отец девушки усадил его в гостиной. Он упомянул об изнасилованных американских медсестрах в Манильском заливе. Хато ухмыльнулся, все еще чувствуя себя неважно. Отец говорил о марш-бросках, о самоубийственных атаках, о внезапных нападениях, о массированных атаках, о строгой армейской дисциплине, о чувстве вины, которое надлежит испытывать некоторым нациям.
Хато заснул и проснулся через несколько часов — как раз к ужину; на ужин была картошка вареная, картошка печеная, пюре, картошка жареная и запеченная, картошка в виде овощного гарнира, картошка в форме мясного филе. К концу дня он отчетливо сознавал, что навсегда возненавидел всех без исключения американцев и что о женитьбе на хромой девушке не может быть и речи.
Вернувшись в Токио, Хато решил заработать много денег, чтобы поехать в Париж и стать там кинорежиссером. Самые быстрые деньги сулила карьера бандита. Он прошел собеседование, проводимое маленьким толстяком, по слухам, главой огромного гангстерского синдиката. В обмен на клятву верности, бесплатное жилье, питание и один выходной в месяц ему предложили крупную сумму денег по окончании восьмилетней службы. Хато согласился, постригся и купил деловой костюм.
Но он и предположить не мог, что такое работа на японский гангстерский синдикат. В его обязанности входило не раздавать пинки шлюхам и грозить пистолетом владельцам магазинов, а переносить по трапу отчеты из компьютерного отдела в плавучий дом Кикути-Лотмана и обратно. Не шевелясь, он стоял и слушал, пока его наниматель курил сигару, менял галстуки, перемешивал салат, наливал себе розовый джин.
Наконец он получал инструкции. Потом шел обратно по трапу и повторял указания программисту, который скармливал их компьютеру.
Пусть Хато был хорошим математиком, пусть он фанатично стремился к приключениям и опасностям, наняли его только по одной причине. Он прекрасно знал всемирную географию. Лишь очень немногим людям были знакомы все названия, которые появлялись в директивах Кикути-Лотмана, — так широко раскинуло сети его предприятие. Но Хато никогда ничего не путал, исключительно потому, что в свое время приобрел широчайший опыт, изучая газетные статьи об авиакатастрофах.
Кроме беготни по трапу у него была только одна обязанность — периодически сопровождать хозяина на тайные встречи с овдовевшими бабушками. Он стоял на страже у двери, пока хозяин с бабушкой обсуждали детали похорон.
Синдикат Кикути-Лотмана был самой большой гангстерской организацией в Восточной Азии. По валовому криминальному доходу организация занимала третье место в мире. И все же, несмотря на все свои обязанности, Кикути-Лотман мог позволить себе заниматься любопытным побочным бизнесом, а именно похоронными аферами: он предоставлял длинную процессию черных лимузинов и тысячи скорбящих в черном на похороны человека, который умер нелюбимым, о ком никто и никогда не тосковал.
Похоронная процессия могла состоять из двух лимузинов — или из многих сотен лимузинов — в зависимости от того, какой суммой располагал заказчик. В последнем лимузине помещалась законная семья, всегда маленькая, под предводительством триумфально всхлипывающей, ликующей бабушки. Другие члены семьи и не догадывались об этом грандиозном обмане. Только престарелая глава семейства знала, насколько полегчал семейный кошелек после этой невероятно дорогой аферы.
Пока они ехали мимо толп скорбящих, бабушка указывала на них и на череду лимузинов впереди.
Никогда не забывайте, говорила она, тот день, когда был кремирован ваш дед. Помните, как его любили и почитали, несмотря на деньги, на его скромный заработок. Помните о тех тысячах и тысячах, которые пришли отдать ему дань уважения.
Кивали ее дети, кивали ее внуки, а скорбящие шли к бандитам Кикути-Лотмана за вознаграждением.
Хато восхищало это хитроумное вымогательство. Шлюхе приходится провести с клиентом по крайней мере несколько минут, да и наркотики нельзя же принимать без остановки. Но у похоронного рынка не было пределов и границ — предки, нуждающиеся в ритуалах поминовения, никогда не переводились. Хато намеревался рассказать об этой афере в своем первом гангстерском фильме. Люди будут приезжать со всего света, чтобы взять у него интервью. Его пригласят читать лекции и выступать по телевидению.
Париж. Ждать осталось всего восемь лет.
Хато стоял в очереди, думая о гимнастике, которую ему предстоит сделать завтра в шесть утра. В семь он будет маршировать по внутреннему двору, распевая хайку. В этот вечер или через день девушка, переодетая в лохмотья, вломится в его комнату и скажет ему «еб твою мать».
Хато ухмыльнулся. В жизни гангстера могут быть только трапы и похороны. Когда кино закончится, он пойдет ко второму телохранителю Кикути-Лотмана, которого зовут полицейским.
* * *
Он был маленький, как Мама, он родился у ее родителей в тот самый год, когда они продали ее в бордель в Кобе, — и за год до того, как в Европе разразилась Первая мировая война. Отец регулярно бил его, как бил свою жену, пока однажды зимней ночью пес не объел ему лицо.
Возвращаясь после пьянки домой, отец упал в сугроб. Пес нашел его и почуял горячее дыхание. Как и все в Тогоку той зимой, пес умирал от голода. Вскоре пес не просто нюхал горячее дыхание, но и жевал лицо, войдя во вкус, жевал губы и язык.
На следующий день всем окрестным крестьянам с первым светом дня было приказано выстроиться вдоль дороги, чтобы выказать почтение хозяину земель, который должен был проехать по дороге утром. Там и нашли отца полицейского — без большей части лица. Его отнесли домой и стали лечить, но жене и сыну велели ждать у дороги, до тех пор пока землевладелец не проедет. После этого отец полицейского всегда носил хлопковую хирургическую маску и перестал избивать семью.
Ужасный округ Тогоку был навечно обречен терпеть серые небеса, ветры и сибирские бураны. Половину семейного урожая тутовых листьев приходилось отдавать в уплату за аренду земли. Другая половина уходила на подати и горстку риса.
Делянка тутовых деревьев находилась в часе ходьбы от их хижины. Много веков назад на окрестных холмах были устроены террасы, и поэтому Тогоку была похожа на страну великанов. Но для крестьянской семьи, такой, как семья полицейского, великаньи ступени никуда не вели.
Когда ему было восемь, рынок шелка в Америке снова рухнул. Как и прежде, отец обвинил во всем собственную жену, потому что она была из айнов, а значит, в ее жилах текла кровь белых. Она не в силах была больше терпеть взгляд его ненавидящих глаз, проломила лед на рисовом поле и утопилась — на глубине не больше трех дюймов.
Отец полицейского умер от рака желудка, артрита и скоротечной чахотки в тридцать первом. В тот год японцы захватили Маньчжурию — после того, как китайские, по-видимому, патриоты взорвали одну из японских железных дорог. В отместку интернациональный город Шанхай объявил бойкот японским товарам — и многие японские офицеры сочли это вызывающим высокомерием. В тот же самый год полицейский добровольцем пошел в армию, чтобы убежать от нищеты Тогоку.
С самого начала ему понравилась новая жизнь. Армейская рутина была довольно необременительной, он много работал и делал то, что ему приказывали. К концу подготовки ему пожаловали должность в подразделении Кемпейтай в Корее.
Корея была не богаче Тогоку, но теперь нищими арендаторами были корейцы, а он — одним из землевладельцев и сборщиков податей. Его подразделение в основном допрашивало крестьян, на которых падало подозрение в утаивании риса. Пытаясь заставить крестьян говорить, а при необходимости избивая, он чувствовал удовлетворение — это было для него в новинку. Впервые в жизни он научился улыбаться.
Вскоре после того, как ему присвоили звание капрала, произошло необъяснимое событие. Он и его однополчане однажды вечером напились, и разговор зашел о женщинах. В деревне, куда они приехали в тот день, не было шлюх, но полицейский стал хвастать, что все равно найдет их. Он ушел, смеясь, и его друзья смеялись ему вслед.
На следующий день их вызвал к себе офицер. Старейшину деревни забили палками, когда он пытался защитить свою дочь. Не таким образом должен солдат императорской армии обращаться с обезьянами, принадлежащими к низшей расе. Виновному велели признаться в таком нарушении дисциплины.
Полицейский, не моргая, стоял по стойке «смирно», ожидая, что и другие капралы сделают то же самое. Но, к изумлению своему, он увидел, как они один за другим дают показания и обвиняют его.
Была весна. Крохотные зеленые стрелки только начали пробиваться из воды на рисовых полях. Три месяца чистки сортиров его не пугали, но предательство товарищей-капралов, людей, которых он считал своими друзьями, так поразило его, что больше он уже никому не доверял, — до такой степени, что с тех пор не мог совершить полового акта иначе как с мертвецом, к тому же с помощью приспособления, исключавшего соприкосновение его тела с трупом.
Из Кореи его перевели в Маньчжурию, в Мукден, в часть, которой командовал капитан, постоянно носивший гражданское. Хотя капитан и умел читать, он все равно оставался крестьянином из Тогоку и не презирал полицейского за то, что тот был неграмотен. Именно от капитана он узнал, что прошлогодний взрыв на железной дороге в Маньчжурии, случай, послуживший поводом для захвата Маньчжурии японцами, был делом рук не китайских патриотов, а самой Кемпейтай.
Капитан был протеже важного генерала из Кемпейтай; генерал тогда служил в Токио. Генералу требовалась информация о разных армейских интригах и раздорах, чтобы манипулировать своими товарищами-офицерами; и вот полицейскому было поручено воровать документы из некоторых мукденских военных частей. Полицейский так хорошо справлялся со своими обязанностями, что капитан взял его с собой, когда полетел с секретной миссией в Шанхай в январе тридцать второго.
На неделю полицейского заперли в квартире и приказали вызубрить множество китайских патриотических лозунгов. Капитан изредка проверял его, а в конце недели дал ему инструкции.
Они переоделись китайскими студентами и в закрытом фургоне поехали в переулок за Дорогой Кипящего Колодца. Вошли в какое-то здание под охраной агентов Кемпейтай, переодетых сапожниками, и заняли места в заброшенном помещении, выходившем на оживленную улицу. Минут через двадцать, когда улицу запрудила толпа, появился пожилой японский монах.
Монах принадлежал к одной из самых известных японских фамилий, живущих в Китае. Его прадед эмигрировал в Кантон в начале девятнадцатого века, изучал акупунктуру и основал больницу.
В 1840-м сын врача вступил в китайскую армию, которая тогда сражалась с британцами, пытаясь прекратить торговлю опиумом в городе. Через два года его убили — он стал одним из последних патриотов, павших перед тем, как Британия аннексировала Гонконг в качестве своей опиумной базы.
Сын патриота стал ученым-буддистом в Нанкине. Сын ученого стал монахом в Шанхае. В тот зимний день в тридцать втором он шел из своего храма к дому по пути, которым ходил каждый день уже пятьдесят лет.
Едва пожилой монах поравнялся с ними, они выскочили на улицу, выкрикивая лозунги и паля из револьверов. Через несколько минут они уже промчались обратно по переулку и быстро уехали в своем фургоне.
На следующий день в отместку за убийство японская эскадрилья разбомбила городские трущобы, где жили китайцы, — впервые в истории бомбардировщики были использованы против гражданского населения. Японский морской гарнизон вступил в бой с Девятнадцатой Китайской Армией, и началось то, что в Японии известно под названием Шанхайский инцидент, а через год послужит поводом для вторжения Японии в Северный Китай.
Прямо перед отъездом из Шанхая их навестил на конспиративной квартире старик в штатском. Он очень сердился на капитана, ведь монах был убит, а не ранен в руку, как им приказывали. Капитан в ужасе отрапортовал, что не мог прицелиться как следует. Они бежали по тротуару, у них в распоряжении было всего несколько секунд.
Капитан не солгал. Только одна из его пуль поразила монаха, и именно в руку. А вот полицейский промолчал. Он намеренно выпустил всю обойму в грудь монаха, отчасти стремясь оклеветать капитана — так ему хотелось отомстить за предательство товарищей в Корее, — а отчасти от возбуждения, ведь оказавшись на переполненной улице с заряженным револьвером, он просто не мог не выпустить в кого-нибудь всю обойму.
Полицейский ожидал, что капитана заставят три месяца чистить сортиры, но старик в гражданском просто отвернулся и вышел со слезами на глазах.
За следующие пять лет полицейский видел старика в гражданском еще дважды. Старик не подозревал о второй встрече, хотя, несмотря на все предосторожности, за восемь лет подпольной работы его неизбежно хоть раз заметили у тайника.
Тем не менее в третий раз они встретились лицом к лицу, и в этот раз полицейский убил его.
После приключения в Шанхае работа в Мукдене показалась ему скучной и неинтересной. Он все еще похищал документы для капитана, иногда передавал информацию тайному агенту в ресторане, где собирались японские офицеры, но в основном проводил допросы в ледяных подвалах под зданием штаб-квартиры Кемпейтай.
Пленников — китайцев, японцев, корейцев — перед тем, как отправить в подвалы, всегда раздевали догола. Маньчжурские зимы суровы, и двух-трех дней побоев хватало, чтобы узник признался в чем угодно. Приговоренные к смерти носили традиционную соломенную шляпу, закрывающую глаза, — такую же, как у нищенствующих буддистских монахов.
Подозреваемых приковывали к стене, растянув руки и ноги, — они были подвешены так, что едва касались пола пальцами ног. Задачей полицейского было не давать узнику заснуть, когда офицер, проводивший допрос, уставал и шел наверх, чтобы совершить чайную церемонию или час-другой поупражняться в искусстве икебаны. Полицейский всегда стыдился волос на своем теле, унаследованных от матери из племени айнов, и поэтому в особенности наслаждался наготой заключенных.
Он раздавал им оплеухи, пинки, пощечины. Он выдавливал им глазные яблоки и запихивал в рот промасленные тряпки, щипал сначала одну ноздрю, а потом другую. Он разбивал дубинкой коленные чашечки, локти, зубы.
Существовало множество действенных методов, но лучшим все-таки оставался вот какой — нужно было держать заключенного за яйца и постукивать по ним дубинкой. Слабые стоны, вырывавшиеся при этом из горла узника, были совершенно неповторимы. Только однажды, кажется, он слышал похожие звуки, невыносимо жарким летом в Маньчжурии — он тогда сидел один в поле, с непокрытой головой, лениво разрывая на кусочки сверчка.
Во второй раз он увидел шанхайского старика осенью тридцать седьмого, за несколько дней до того, как его перевели в пехотную часть в Центральном Китае. Он, переодетый в гражданское, был на дежурстве в ресторане и подслушивал разговоры, когда старик вошел и уселся в углу — один. Что-то в его манере поворачивать голову смутило полицейского. Заинтересовавшись, он встал и пошел в туалет.
Несколько месяцев вычищая корейские сортиры, полицейский навсегда приобрел любопытное свойство — теперь он мыслил гораздо яснее, погрузившись в атмосферу дерьма и мочи. Запахи не только напоминали ему о том, что следует опасаться предательства, они вызывали в памяти даже картины детства — воспоминания о тех временах, когда ребенком он носил тяжелые корзины с навозом вверх по великаньим ступеням в Тогоку к делянке тутовых деревьев.
В туалете было всего две кабинки, полицейский устроился в одной из них. Едва только он начал испытывать умиротворение, как в соседней кабинке захлопнулась дверь.
В туалете полицейскому необходимо было уединение, иначе он не мог сконцентрироваться и производить те запахи, которые ему особенно нравились. Он взобрался на сиденье, чтобы заглянуть за перегородку, думая поучить незваного гостя дубинкой, — и тут увидел, как тот просовывает руку под крышку бачка и что-то туда кладет. Рука исчезла, дверь открылась, шанхайский старик вышел. Что бы это значило?
Он зашел во вторую кабинку и увидел, что в выемке под крышкой бачка лежит короткий стебель бамбука, запечатанный с обоих концов. Он открыл бамбуковый контейнер и вынул оттуда крохотную пленку. Что это такое?
Он вернул все на место и стал прогуливаться вдоль писсуаров. Он понимал, что обнаружил нечто важное, но не знал, что именно. Он наклонился, чтобы перевязать шнурки на ботинках. Одной рукой рассеянно пошарил в писсуаре и извлек оттуда твердую пластинку освежителя. Пластинка была зеленая, похожая на леденец. Он рассеянно раскусил с хрустом комочки и стал жевать.
Что же он такое видел?
Разозлившись оттого, что не может сразу разгадать эту тайну, и оттого, что этот шанхайский старик вызывал у него какие-то смутные, ему самому не понятные чувства, полицейский в тот вечер совершил длинную прогулку по окраинам города. На следующий день там была найдена старуха, до смерти забитая тупым орудием, по всей вероятности кожаным, и изнасилованная предметом, который не мог быть частью человеческого тела, — либо тем же орудием, что послужило причиной смерти, либо предметом, похожим на это орудие.
Изнасилование произошло после наступления смерти. Потом тело было раздето донага, а голова скальпирована. Маленькие куски кожи головы с волосами были грубо прилеплены к груди, предплечьям и голеням, а кусок побольше — к почти безволосому лобку.
Это зверское убийство было весьма похоже на другие, оставшиеся нераскрытыми преступления, совершенные в окрестностях Мукдена за последние пять лет, — словом, с того момента, как полицейского освободили от его обязанностей по чистке корейских сортиров. Жертвами становились и мужчины, и женщины, но всегда преклонного возраста. Объектом сексуального насилия выступал только задний проход.
При обычных обстоятельствах полицейского или другого капрала его части послали бы расследовать убийство старухи, но на этот раз штаб-квартира Кемпейтай была поднята по специальной тревоге. Одного японского солдата задержали по подозрению в шпионаже. Он обратился к врачу по поводу сильнейших болей в спине, а тот во время осмотра обнаружил микропленку с чрезвычайно важной военной и политической информацией.
Солдат, тоже капрал по званию, пытался покончить с собой и выпрыгнул из окна, но упал на дерево и только сломал руку. Теперь его держали в комнате на первом этаже, абсолютно пустой — в ней не было ничего кроме подушки, на которой сидел офицер, проводивший допрос. Даже стекло из разбитого окна было вынуто.
Покровитель полицейского, капитан, допрашивал заключенного целый день и ночь. В конце концов он пошел поспать, выяснив лишь два незначительных факта — кодовое название шпионской сети и название неизвестного недуга, причинявшего капралу боли в спине. Полицейскому было велено не отлучаться из комнаты и не спускать глаз с капрала.
Капрал, почти совсем мальчишка, был хрупкого сложения — у него были тонкие черты лица и изящное тело молодой девушки. В окно порыв холодного осеннего воздуха забросил охапку мертвых листьев. Мальчик попросил у полицейского шинель, и полицейский, вынув все из карманов, исполнил его просьбу.
У этой шинели был секрет, который ужасно мучил полицейского с того самого дня, когда он получил ее на складе, — шинель была невероятных размеров. В том году в часть поставили груз, в котором была чудовищная ошибка производителя, — шинель такая огромная, что в нее вполне могли влезть трое или четверо крупных мужчин.
Полицейский был маленького роста, и над ним решили подшутить: ему выдали эту шинель и велели ушить ее, а не обрезать; ушивал он шинель не меньше недели. Было холодно, и всю неделю он проходил раздетым, а все остальные издевались над ним.
Молодой капрал повертел шинель перед тем, как надеть, и тут увидел с изнанки грубые стежки. Неожиданно он расправил шинель на руках и рассмеялся.
Что смешного? спросил полицейский.
Это, сказал мальчишка.
Почему?
Потому что это я ее сшил. Из-за этой шинели меня уволили с фабрики. Я думал о матери, мне ничего другого в голову не лезло, вот шинель и вышла вся наперекосяк, и меня уволили. Работы у меня не было, и поэтому я пошел в армию. Если бы не эта шинель, меня бы здесь сегодня не было.
Мальчишка перестал смеяться. Он простонал имя «Мия» и зарыдал.
Полицейский не слышал имени, не видел слез — перед его внутренним взором стояли только глумливые лица людей, издевавшихся над ним два года назад, когда ему было холодно. Капитан вернулся через час и обнаружил заключенного на полу: его голова была размозжена, лицо изуродовано до неузнаваемости. Полицейский сидел на подушке у окна и смотрел, как мертвые листья засыпают двор.
Капитан снял револьвер с предохранителя, но в последний момент сдержался и не выстрелил подчиненному в голову.
Вскоре после этого капитан давал объяснения своему начальнику, генералу, человеку из шанхайской квартиры, который в свое время был его покровителем и защитником. Капитану не нужно было объяснять, что смерть такого важного заключенного — тяжкое должностное преступление. И все же в поданном рапорте он официально выразил желание, чтобы и его, и полицейского перевели в пехотную часть на передовую.
Через месяц капитан погиб во время безрассудной атаки на китайские огневые позиции. А полицейский все еще носил свою любимую дубинку в ту декабрьскую ночь, когда его полк овладел Нанкином.
Повсюду бушевал огонь. Тысячу лет полицейский дубасил, и стрелял, и бил китайцев, десять тысяч лет он избивал своих жертв, калечил их и жег огнем. А потом, совершенно неожиданно, он завернул за угол и лицом к лицу столкнулся с человеком из шанхайской квартиры, из туалета в Мукдене, с человеком, которого он знал с того зимнего утра, когда его отца нашли в сугробе с объеденным лицом, а ему тогда повелели ждать у дороги, почтительно склонив голову, пока не проедет могущественный барон, владелец их рисовых полей и всей земли на многие мили вокруг.
Ему тогда было всего восемь, но он вытянул шею и встретился взглядом с бароном. Тогда барон по-другому держал голову, не так застыло и неподвижно, и это-то и смутило полицейского в шанхайской квартире и мукденском туалете. Но теперь, в Нанкине, в воплях и всполохах огня, полицейский не ошибался, его сознание прояснилось, и он точно знал, чье это лицо.
Он ударил его дубинкой, генерал упал. Он утащил его в переулок и дальше, в заброшенный внутренний двор, он сорвал с него мундир и стиснул яички, чтобы услышать стоны ледяных маньчжурских подвалов.
Тихий стон. Слабый стон умирающего.
Горели огни, и полицейский мысленно отбивал ритм, ритм шагов на террасах своего детства, на великаньих ступеньках, ведущих в никуда. Он отрезал мошонку, вырвал яички, обмотал их вокруг шеи генерала и сдавил.
Одним широко открытым глазом покойник по-прежнему смотрел на него. Полицейский вырвал его и, размахнувшись, отбросил.
Вопли.
Рушится горящая стена, в небо взлетают языки пламени, во тьме сияют генеральские эполеты.
Он спустил штаны и присел на корточки, а потом быстро выскочил из двора и помчался по переулку.
* * *
После месяца поджогов, пыток и убийств на берегах Янцзы полицейского отдали под трибунал. Когда в одной деревне он промчался на грузовике через толпу детей, превратив их в кровавую кашу, из кузова на землю выпал пулеметный лафет. Дети страшно кричали, и он ничего не услышал из-за их криков. Он был признан виновным в утрате войскового имущества по халатности. Стоимость лафета вычли из его жалованья, а его перевели из военной зоны обратно в старую часть Кемпейтай, в Маньчжурию.
Следующие восемь лет прошли без происшествий. Все больше и больше людей посылали на Тихий океан, на Филиппины, на Окинаву. В мукденских казармах не было отопления, кормили плохо. Дни он проводил в ледяных подвалах, а по ночам подолгу гулял за городом. Однажды летом — утро было жаркое — русские перешли границу и быстро разбили то, что в свое время было Квантунской армией.
Как фашиста и милитариста полицейского вместе с другими японскими военнопленными отправили в трудовой лагерь в Сибири; там его послали на соляные рудники; соль вычерпывали руками, потому что ни кирок, ни мотыг у русских не было. От соли его глаза воспалились, и он на время ослеп. Ежедневно проводились политзанятия по новому правопорядку, который заключенным предстояло привезти с собой в Японию.
Им не запрещали кормиться самим. Полицейский специализировался на изготовлении пива, которое варил из мха, в изобилии произрастающего в тундре, — домашнее пиво обычно пили крестьяне из Тогоку. Русские охранники так полюбили это пиво, что самому полицейскому редко что оставалось, но по какой-то странной причине он был только рад отдать все до капли.
Прошло три года. Проникшиеся духом марксистско-ленинского учения заключенные собирались вернуться в Японию, чтобы начать там революционную деятельность. Накануне отъезда устроили банкет, на котором охранники и заключенные обнимались, пели, всхлипывали, поздравляли друг друга с тем, что наконец-то стали соратниками в общем деле. Полицейский ушел с банкета пораньше, чтобы забрать особый жбан пива, сваренного специально ради праздника.
Около полуночи стали приходить русские охранники — многие из них уже были сильно пьяны. Всего пришло восемь человек, хотя приглашено было больше, а объявиться вполне могло бы и меньше. Они уселись в сосновой роще, пели и смеялись, наливая себе пенного пива.
Amanita muscaria — гриб, хорошо известный сибирским крестьянам — не хуже, чем крестьянам из Тогоку. Если его съесть, сначала бросает в холодный пот, а потом начинается оцепенение, конвульсии, лихорадка. Его называли «Ангелом смерти», потому что его жертвами становились только дети, которые еще не умели распознавать смертоносный гриб.
Полицейский смотрел, как умирают охранники, и чувствовал, что подпадает под некие чары, — быть может, потому, что восемь судеб прерывалось в сосновой роще и восьмижды восемь было число путей, что ведут к древней восточной гексаграмме, первичному символу, что содержится в «Книге перемен».
В любом случае, небо в ту ночь было такое чистое, что каждый глаз в бездонной тьме мог взглянуть на ничтожное существо, на краткий миг ставшее частью безликой, бессистемной драмы, не имеющей ни конца, ни начала, на существо, в смутной надежде преодолевающее ландшафт столь же непроницаемый, как тысячелетия опавших сосновых иголок, на существо, которое понимало в ветрах, носивших его, не больше, чем листок, сорванный с ветки тутового дерева.
* * *
Корабль с военнопленными прибыл в Иокогаму весной 1948 года. Вишни еще не отцвели. Японский правительственный оркестр играл «Марш Вашингтон-Пост» и «Звезды и полосы навсегда». Сотни матерей и сестер толпились на пирсе, размахивая белыми платками, пытаясь услышать пение мужчин на борту. Что они кричали? Трижды повторяли «банзай», вскидывая руки?
Крики стали громче, когда корабль подошел к пристани. Теперь стало слышно лучше.
Распылить. Раздавить. Сломать. Изничтожить.
Платки исчезли, семьи недоуменно затихли. Опустились трапы, и по ним пошли мужчины, но никто из них не остановился, чтобы обнять жен, матерей и сестер. Вместо этого они расставили складные походные стулья, взобрались на них и начали выкрикивать бесконечные речи про бешеных псов-реваншистов и шакалов-империалистов. Матери, жены и сестры принялись истерически метаться по пирсу, в панике теряя друг друга.
Полицейский протолкался сквозь толпу, сел на поезд и поехал в рабочий пригород, где его ожидало подпольное партийное задание. Для видимости он стал работать на принадлежащей тайному члену партии фабрике, производившей новинки на экспорт. Он раскрашивал сувенирные модели Эмпайр стейт билдинг. Но настоящая его работа заключалась в том, чтобы стоять в передних рядах во время антиправительственных выступлений и бритвой, завернутой в газету, ранить бока лошадям, которых полиция использовала для разгона демонстраций.
Этой же бритвой он резал и лица полицейских, которые оказывались на земле. Так он прожил несколько лет, пока в Корее не разразилась война. В тот Первомай партия отдала множество приказов. Им нужно было не только нападать на полицию и по возможности воровать полицейские револьверы, но и сжигать машины американцев.
Бритвы. Пожары. Дубинки. К десяти утра у него был один револьвер, к полудню — три. К вечеру он припрятал еще несколько. Он наловчился кидаться из переулка к проходящему мимо полицейскому и кричать, что на него нападают коммунисты. Когда полицейский вбегал за ним в переулок, он бил его по голове дубинкой и забирал револьвер, а потом, перед тем как поджечь еще одну машину, поспешно полосовал его лицо бритвой.
Когда село солнце, он пробрался в подвал, где до того спрятал револьверы. Он устал. Он считал и пересчитывал револьверы, пока не впал в транс, который продолжался больше часа. Снова мистическое число снизошло на него.
Очнувшись, он пошел поискать какого-нибудь раненного во время столкновений демонстранта. Он наткнулся на неподвижно лежавшего студента, у которого была разбита голова. Он затащил мальчишку в подвал и ударил его дубинкой по голове.
Вскоре после этого в подвал вломился взвод полицейских, получивших донос от бдительного горожанина. Они обнаружили восемь похищенных револьверов под обмякшим телом мальчишки. Из-за удара по голове он даже не мог вспомнить, что с ним случилось.
Сам капитан полиции вручил награду герою, который привел власти к тайнику. Его взяли на службу в городскую полицию, несмотря на неграмотность, учитывая, что это был безработный ветеран, который три года провел в русском трудовом лагере. Он сам попросил определить его в специальное подразделение по борьбе с уличными беспорядками, которое занималось исключительно разгоном коммунистических демонстраций.
Следующие десять лет он лупил дубинкой любого демонстранта, в руках которого замечал свернутую газету. В это же время в окрестностях Токио было совершено несколько нераскрытых изнасилований и убийств, поразительно похожих на те, что происходили в Мукдене перед войной.
На Новый год, за месяц до того, как Герати приехал в Нью-Йорк с самой большой коллекцией японской порнографии, когда-либо появлявшейся на Западе, полицейский сильно напился и на поезде поехал в Камакуру. Как обычно во время своих ночных вылазок, он надел старую кемпейтайскую шинель. Он нашел то, что искал, — уединенную хижину на берегу, — и уже собирался вломиться туда, как вдруг увидел, что на песке кто-то сидит — большая неподвижная фигура на корточках.
Гигант натянул на уши круглую черную шляпу. Ночь была безлунная, и полицейский не мог разглядеть его лица. Он пересек пляж и спросил незнакомца, что он делает.
В ответ гигант протянул бутылку.
Полицейский присел рядом и выпил. В молчании прошел час, а может быть, и два. Они допили одну бутылку неизвестного алкогольного напитка, и гигант открыл вторую. Ни разу за все это время незнакомец не отвел взгляда от моря. Прошел третий или четвертый час, и полицейский вспомнил о том загадочном растворении в звездах, которое он когда-то — давным-давно — пережил в Сибири.
Он заговорил. Он говорил о своем детстве, о ненавистных волосах на теле, с которыми родился, о том, как пес объел его отца, о том, как мать утопилась на замерзшем рисовом поле, о великаньих ступеньках, что вели к тутовым деревьям, о корейских сортирах, о ледяных подвалах Маньчжурии, о заброшенном помещении в Шанхае, о пиве из мха, сваренном для русских охранников, о первой, второй и третьей встрече с бароном Кикути.
Таинственным образом он подпал под чары неподвижного гиганта, таинственным образом на камакурском пляже он исповедовался ему так же, как исповедовалась сестра, которой он не знал, в запертой, с закрытыми ставнями комнате в Шанхае, за четверть века до того. Гигант был бесстрастен. Он даже не шелохнулся. На сей раз вместо гудящей в киноаппарате пленки фоном служили лижущие песок волны. К рассвету утомленный, признавшись во всем, полицейский уснул.
Он проснулся от холода, у него зуб на зуб не попадал, совершенно раздетый, если не считать полотенца на бедрах. Начинался прилив, вода омочила его волосатые ноги. Рядом лежали две пустые бутылки из-под ирландского виски, банка, от которой пахло хреном, и одежда, которую он снял прошлой ночью, рассказывая свою историю, тем самым, точно в кривом зеркале, отражая наготу той, другой исповеди в глубоком прошлом.
Но полицейский обнаружил, что не вся его одежда осталась при нем. По какой-то причине незнакомец, лица которого он так и не увидел, забрал его шинель и тихо унес ее во тьму.
* * *
Когда вошел Хато, полицейский сидел на краю койки у себя в каморке, держа на коленях иллюстрированный журнал. Он улыбнулся маленькому человечку.
Полицейский пристально смотрел в пол. Хато рассмеялся и закрыл за собой дверь.
Слушай, зашептал он, не хочешь как следует заработать?
Чего?
Денег, идиот.
Как?
Очень просто. Мы похитим одного из тех американцев, которые приходили в плавучий дом, того, тупого с забинтованным ухом, и заставим его друга заплатить выкуп. Но, может, ты боишься, потому что тот тупой, телохранитель другого, носит с собой револьвер. Я видел, у него карман оттопыривался, когда они уходили.
Полицейский пристально смотрел в пол. Неужели этот ухмыляющийся молодой дебил ничего не понимает? Это не револьвер оттопыривал карман парнишки, это кусок жареного мяса. Он видел, как парень стянул кусок мяса со своей тарелки, пока никто не видит, и сунул его в карман. Он видел, как парень это сделал, и точно знал зачем. Он не раз делал так в Сибири, где вечно голодали. Это значит, что мальчишка с забинтованным ухом когда-то сидел в тюрьме. И еще он видел, как тот взял бутылку с японским соусом и тупо уставился на этикетку. И полицейский знал, что это значит. Мальчишка с забинтованным ухом не только преступник, он еще и неграмотный.
Конечно, он же американец, шептал Хато, осклабившись. Может, это тебя пугает?
Полицейский пристально смотрел в пол и видел свою мать, лицом вниз на замерзшем рисовом поле, она же была из айнов, в ее жилах текла кровь белых, да и шелковый рынок в Америке рухнул. Он взял в руки журнал и листал его, пока не наткнулся на страницу без картинок, сплошь покрытую китайской скорописью. Он вырвал страницу руками — руками, покрытыми шрамами от работы на соляных рудниках в Сибири, — разорвал ее на тонкие полосы, подбросил их в воздух, и крохотные белые клочья, кружась, упали на пол.
Так значит, ты со мной?
Полицейский кивнул.
Они обсудили кое-какие детали, и Хато ушел, мечтая о Париже и фильме о похоронах, который там снимет. Люди будут приходит к нему и умолять об интервью, они будут приглашать его на телевидение, и он расскажет им всю правду об Америке. Он расскажет им все, и никогда больше не будет заниматься гимнастикой, никогда не будет маршировать, распевая хайку, и никогда больше не будет впускать к себе молодых женщин, одетых как старая карга, которые орут ему «еб твою мать».
За его спиной полицейский сидел на койке, уставившись на снежные хлопья.
* * *
Мама накрасила ногти на правой руке и перешла к левой. Уже несколько дней она размышляла о маленьком золотом крестике, что носил тот человек, которого Квин привел с собой в ночной клуб.
Мама хорошо помнила этот крестик. Это был самый дорогой подарок, которым ее когда-либо одаривал генерал. Потом, в Шанхае, его украли, когда она была одурманена опиумом, сняли у нее с шеи в один из вечеров, когда она тупо глядела на якобы порнографические картинки, в тусклом свете и стрекоте кинопроектора вызываемые на стене воображением клоуна.
Кикути-Лотман. Квин. Большой Гоби.
Что связывало этих троих? Как у одного из них оказался залог любви, который однажды подарил ей генерал?
Она знала имена «Лотман» и «Кикути», она знала имя «Квин». Но Гоби — это пустыня, место далеко-далеко отсюда, в западной части Китая, богом забытые края. Чтобы понять, чему бы это могло научить, она обратилась к самому старому документу о Гоби, который смогла найти, апокрифической хронике, написанной две тысячи лет назад во времена династии Хань.
Область неожиданных песчаных бурь, гласила хроника, неожиданных песчаных бурь и ужасающих видений. За ночь там исчезают реки, межевые знаки уносит ветер, солнце садится в середине дня. Земля вне времени и пространства, которая тщится терзать разум своими миражами.
Но самое страшное, о чем должно упомянуть, — это караваны, внезапно появляющиеся на горизонте и плывущие там, меняя очертания, — минуты, дни, или годы. То они близко, то далеко, то так же явно они исчезают. Погонщики верблюдов надменны и молчаливы, неотличимы друг от друга, это люди какой-то неизвестной расы. Но люди, коим они служат, проводники караванов, просто ужасны. Они носят странные одежды, их глаза тускло мерцают, они побывали во всех уголках мира.
Эти люди в большинстве своем есть тайные посланцы, те самые, что всегда вызывали у властей такие опасения. Они представляют князей и деспотов тысяч и тысяч областей, где не властвует закон.
Или, быть может, они не представляют никого? Не поэтому ли от одного их вида нас бросает в дрожь? В любом случае мы знаем только, что место их встречи — те невидимые перекрестки в пустыне, где они собираются, вновь расходятся и идут своими путями. Что же касается того, куда они идут и зачем, то этого нам знать не дано. Не остается следов на голой земле. Дуют пустынные ветры, заходит солнце, исчезают реки, и верблюды их теряются во тьме. Поэтому пути таких людей, пожалуй, нельзя проследить, их предназначение нельзя постичь, их цель невидима, как ветер.
Если Сын Неба хочет и впредь править со славой и достоинством, мы любой ценой должны охранять наши границы от таких людей.
Так и заканчивался тревожный комментарий, написанный две тысячи лет назад китайским путешественником, который хотел предупредить сынов царства Хань об опасностях, что таятся в пустынях к западу от Поднебесной. Мама почувствовала, что в ней уже забрезжили воспоминания, но все же хотела знать больше.
Она позвонила ведущему китайскому историку, с которым дружила с первых своих дней в борделе в Кобе. Историк рассказал ей о племенах, которые проходили по пустыне за последние три-четыре тысячи лет, поведал историю бесчисленных приходов и исходов.
Потом она позвонила видному геологу. Тот сравнил ландшафт Гоби с лунной поверхностью. И наконец она позвонила самому известному в стране палеонтологу.
Этот палеонтолог не был похож на большинство ее друзей-ученых. Он посетил ее сразу, как только она очутилась в борделе, и никогда не забывал полученного удовольствия, да и она тоже, хотя вкусы у него оказались причудливые, уж очень он любил потрогать всякие косточки. Теперь палеонтолог был очень стар и почти глух, но со слуховым аппаратом, вмонтированным в телефон, вполне мог с нею поговорить.
Моя дорогая, завопил он, это ты, сколько лет, сколько лет. Давненько это было, а, лет пятьдесят прошло! Что ж, немало с тех пор воды утекло, судя по моим косточкам. Чем я могу быть тебе полезен?
Мама объяснила. Она сказала, что пытается выяснить, что значит имя «Гоби», да-да, имя, звучащее так же, как название пустыни?
Что-то вроде кодового слова? заорал палеонтолог. Ты ведь знаешь, что климат земли немножко изменился за последний миллион лет из-за смещения магнитных полей в космосе. Магнитные полюса Земли тоже смещаются, и это нарушает баланс земного шара. И вот получается, что то тут, то там мир выходит из равновесия. Сходит с ума. Вещи меняются. Смятение на полюсах, смятение повсюду. Что было раньше, исчезает навсегда, чего не было, появляется. Меняется климат. Пустыни превращаются в плодородную почву. Плодородные земли превращаются в пустыни. Посмотришь на все это и поверишь в «Книгу перемен», вот только все древние книги невыносимо скучны.
Ну что ж, миллион лет назад история человека только начиналась, и палеонтологические находки наводят нас на мысль, что человек зарождался не там, где нам казалось. Как раз наоборот, там, где сейчас худшее место, в те времена было лучшее. Поэтому Гоби изначально была одной из колыбелей расы. Там все и начиналось, оттуда взялись мы с тобой и все человечество. Я думаю, тебе следует придерживаться этой линии рассуждений.
И еще, дорогая моя, не забудь снова позвонить. В нашем возрасте ждать пятьдесят лет — это уж слишком. Да, кстати, ты, кажется, сделала себе татуировку, которую я еще не видел. На всем теле? С каким рисунком? Опиши мне хотя бы часть. Ты знаешь, о. какой части идет речь.
Палеонтолог стал выкрикивать какие-то непристойности. Мама умело перевела разговор на другую тему и повесила трубку.
Она вернулась на свою террасу, чтобы подготовиться к мудре созерцания. Происхождение человека. Так сказал палеонтолог.
Она вспомнила о мальчике, который изнасиловал одну из ее девушек прямо посреди зала. Много раз в жизни она видела насилие, но никогда — насилие, совершаемое с таким невинным лицом. Вот она и поняла, что мальчик был настоящий первобытный дикарь, дитя другой эпохи.
Подтверждением тому был предмет, который он носил в кармане, предмет, из-за которого все и началось. Этот ребенок таскал с собой глаз, как другие носят часы. В тот вечер в клубе он вынул глаз, чтобы посоветоваться с ним.
Может ли человек узнать время, глядя на глаз?
Мама сфокусировала мысли на воображаемой точке в центре своего лба, приняв древнюю позу памяти. Ее пальцы были неподвижны, она остановила дыхание, приказав себе свободно вдыхать воспоминания и впечатления. Двадцатью четырьмя этажами ниже лебеди исчезли из императорского рва. Ногти высохли под послеполуденным солнцем. Высоко над городом Мама парила в мире своего сознания.
Пришло время понять роль Большого Гоби в этом мире. Кто он? Откуда он?
Мама вспомнила, что рассказал ей бывший шофер генерала. Свозив Квина в Цукидзи, он, ясное дело, несколько дней понаблюдал за домом Квина.
Здоровяк, отчитывался он, все время смотрит телевизор. У него, похоже, нет других интересов, и он все время молчит. Когда тот, другой, дома, дылда сидит, сложив руки на коленях. Просто сидит и все. Но как только другой уходит, он вынимает из кармана кусок мяса. Черного, заветрившегося, он держит его в руке, глядя на экран. Когда я вошел, раздвижные двери были приоткрыты, поэтому мне удалось кое-что рассмотреть. Мясо, кажется, язык, обычный говяжий язык, наверное, зажаренный на углях, — отсюда и черная корка. Дылда его все время тискает, и потом, сейчас жара, так что язык начинает разлагаться. И еще один любопытный факт: хотя он все время смотрит телевизор, на экране нет картинки. Просто серое пятно и гул.
Мама слушала отчет бывшего капрала без удивления. Мужчины больше ничем не могли ее удивить. В борделе в Кобе она узнала десять тысяч мужчин с их десятью тысячами капризов и фантазий.
Но, как сказал мудрец, «хоть на свете и десять тысяч живых существ, среди них не найдется ни одного, которое могло бы повернуться спиной к тени, чтобы солнце не осветило его живот».
Мама закрыла глаза и подумала о языке, который мальчик держал в руках, о мясе, кишащем белыми червями, похожими на остриженные ногти.
Такое же мясо всадники в Гобийской пустыне тысячи лет возили под седлом. Эти всадники, духовные предки мальчика, в свое время наводили ужас на весь мир. Из своей пустыни они галопом мчались по свету, покоряя цитадели многих цивилизаций. Но потом пришли песчаные бури, и исчезли реки, и караваны потерялись, и остался лишь один всадник — он все ехал по пустошам, сжимая в руке кусок мяса.
Он держит в руке собственный язык, подумала Мама, потому что он знает судьбу своего монгольского племени и не дерзает поведать ее. Он знает, что другие побоятся услышать его рассказ, и знает, что язык всегда говорит о прошлом. Это пуповина прошлого, и все же это самая странная пуповина, потому что она не питает, потому что те, кто говорит, не знают, а те, кто знает, не говорят.
Мудрец говорит, что душа человека — как путешествующий вельможа. Если место, куда он приезжает, не нравится ему, он продолжает путь. Он узнает время по часам своего глаза и входит в царство другой эпохи.
Потому-то, думала Мама, ребенок, которого мы знаем под именем Большой Гоби, не имеет возраста. Он — старейшее дитя этого мира, дитя, что родилось миллион лет назад, когда пустыня не была пустыней. И теперь он вырвал свой язык, чтобы не поддаться искушению пройтись по пескам других эпох, чтобы не вспоминать эти пески и не поведать о них, и тем самым не открыть тайны, неведомые нам, — тайны, которые только он может прозреть своим вневременным взором.
И тут изумруд на лбу у Мамы сверкнул. Она внезапно поняла, что мальчик носит крест, некогда подаренный ей генералом, смерть которого впоследствии привела ее в отчаяние и превратила для нее крест, его подарок, в невыносимое бремя. Крест, который тогда украли у нее в запертой комнате с задернутыми шторами, куда она пришла исповедаться в своих прегрешениях, крест, который снял с ее шеи неподвижный толстяк, что слушал ее ради нее, безымянный обнаженный гигант в тени, гигант, тем самым снявший тогда невыносимый груз с ее плеч и наградивший ее бесценным даром — благословением надежды.
Маленький золотой крест. Скрещение двух судеб в тени старенького проектора, а потом скрещение двух судеб на шанхайском складе, где пришел ее черед отдать любовь безымянному хозяину цирка, ради него, в последние часы его муки.
Мама открыла глаза. Она снова начала дышать.
Слоновой кости слон, несущий на себе лотос, был передвинут в дальний угол комнаты, к окну, выходившему на запад. Она забралась на слона и уселась на лотосе. Вечерело — время подвести итог прожитому дню. Она смотрела, как садится солнце.
Давным-давно она смирилась с потерей генерала, своего первого сына, хозяина цирка, своего второго сына. Но теперь, когда погас свет и над нею сомкнулась тьма, когда она вспомнила давнее благословение обнаженного гиганта, однажды давшего ей новую жизнь, она взмолилась, чтобы воссиял свет для ребенка, которого зовут Большой Гоби, чтобы он мог узреть улыбку бодхисатвы Каннон, чтобы он мог узнать милосердие и сочувствие в ее лике, чтобы он ощутил в этих древних, морщинистых чертах неизмеримую любовь, зачавшую его на шанхайской арене, которую вскоре потом заполонили странные звери, на которой показывали странные трюки, а потом цирку пришел конец и одинокий монгол остался один, чтобы странствовать по пустошам в западном направлении, в пустыне, под рокот песчаных бурь, в блеске миражей, там, где тайные посланцы потерянных караванов беседуют на забытых языках.
* * *
Серый экран тихо жужжал, а Большой Гоби все смотрел и смотрел, не в силах как-то связать десять тысяч строчек в голове с десятью тысячами строчек перед ним.
Из серого пятна вырастали улыбающиеся призраки.
Он увидел призрак одинокого танцующего мальчика на пляже, мальчика в армейском госпитале, мальчика в автобусе, мальчика, глядящего на замороженного тунца и тарелку с сероватым чаячьим супом.
Через несколько недель на Японию обрушатся первые тайфуны ранней осени. Уже сегодня жестокие ветры мерялись силой в Южном Китае, только и ожидая, как бы вырваться в Тихий океан. Но для Большого Гоби опасное время года уже прошло. Ветры, дувшие над ним, пришли с севера, из маньчжурских равнин и сибирской тундры. Там, где он жил, наступила зима, буран начинался в его мозгу.
Он сидел, накинув на плечи одеяло. Квин ушел за доктором.
Его знобило, у него ныло больное плечо, колени подгибались. Он покачивался, потому что уже не мог устоять под порывами ветра. Караван узкой змейкой исчезал за горизонтом, и он знал, что потерялся и утратил связь с миром.
Ему было жаль разочаровывать Квина и Герати, и этого кроткого священника, и мудрую Маму, но он отстал. Он хотел остаться с ними, но он устал, буран ярился, и он уже не успевал за их шагом.
Один, в горячке, в пустыне своих предков-монголов, в одиночестве среди снегов, под ветром, он на прощанье вскинул руку.
* * *
Хато заикнулся было, что хочет бежать. Полицейский ударил его в живот и по-прежнему методично взламывал окно; он действовал медленно, потому что не хотел, чтобы маленький полумесяц стекла над замком выпал и наделал шуму. Было жарко, они оба вспотели. Лезвие соскользнуло, присоска держалась. Полицейский повернул замок и поднял стекло.
Они оказались в спальне в глубине дома. Из-под двери пробивался свет. Хато снова зашептал, заикаясь. Полицейский ударил его по губам и впихнул в окно. Он последовал за Хато и остановился у двери послушать. Какое-то жужжание. Он пнул Хато коленом в пах, открыл дверь, втолкнул его.
Хато, спотыкаясь, вошел в гостиную. Там, завернувшись в одеяло, сидел огромный иностранец. В дальнем конце комнаты жужжал телевизор. Хато слабо улыбнулся и попробовал вспомнить о хромой девушке из Нью-Йорка, своих коробках из-под обуви с вырезками об авиакатастрофах, о шлюхе из чоу-мейн, о кино.
Напрасно. Он позабыл все английские слова.
Он ухмыльнулся, а потом нахмурился. Он замочил штаны. Тут огромный иностранец махнул ему рукой, и он в отчаянии махнул в ответ.
Быстрее, прошептал иностранец. Надвигается буран, нельзя больше ждать, нужно начинать церемонию.
Он поднял один маленький столик и сжал его коленями. Другой столик он подтолкнул к Хато.
Бей в барабан, прошептал он. Скорее, созывай племя.
Хато присел на корточки на полу, глядя, как огромный скуластый иностранец со смуглым лицом и раскосыми глазами барабанит по столу. Он барабанил несколько минут, а потом воздел к небу руки. На глазах у него показались слезы, и он запел.
Женщины — ура, ура!
Устрицы — ура, ура!
Ура, ура, ура!
Я видел его, прошептал большой иностранец. С вершины горы я видел дворец. Я смотрел вниз, в долину.
Пока дурак и гигант били в барабаны, полицейский осматривал комнату. Он припадал к земле, он прыгал, он вставал на четвереньки. Он рыскал по углам и принюхивался, чтобы почувствовать в воздухе те звезды, что он видел в сибирской сосновой роще. Он наткнулся на прозрачное зеленое пресспапье, похищенное со стола таможенника в Нью-Йорке.
Пресс-папье напомнило ему о леденце из освежителя в писсуаре, писсуарный леденец напомнил ему о бароне Кикути и объеденном лице отца. Он укусил пресс-папье и сломал передние зубы — боль вызвала у него множество воспоминаний.
Огромное пальто.
Замерзшие рисовые поля.
Тутовые деревья.
Землевладельцы и подати.
Мир.
Бунты.
Стиснутые яички.
Война.
Волосы.
Особый звук.
Сортиры.
Грибы.
Ледяные подвалы, скальпированные головы, бритвы, дубинка.
В голове у него шумело, он жаждал услышать тишину той, другой ночи под звездами. Он поднял тяжелый телевизор и изо всей силы швырнул.
Стекло разбилось, металл треснул, обнажились провода. Огромное тело иностранца опрокинулось, корпус телевизора опустился ему на плечи. Глаза у него по-прежнему были открыты, но голова размозжена, а губы стиснуты. Полицейский увидел лицо в том месте, где только что был экран.
Хато стоял на коленях, по подбородку у него стекала слюна. Полицейский пнул его и посмотрел, как он падает. Он стонал, подергивался, его одолел припадок, как в детстве на кровати, заваленной киножурналами. Он протянул руку, чтобы дотянуться до своих любимых предметов — перчаток, шиньонов и тюбиков из-под губной помады, — но не нащупал ничего, кроме стола-барабана. Он прокусил губу. Сглотнул. Кровь пузырилась у него на губах.
Его душил его собственный язык.
Полицейский снял с иностранца крест и надел на себя. Он вынул из кармана иностранца кусок мяса и сжал его в ладони. Мясо вспенилось белыми червями. Он бросил мясо и облизал пальцы.
В кухне он нашел несколько банок пива и блок сигарет. Он пил и курил до тех пор, пока не опустошил все банки, потом помочился в одну из них и засунул ее обратно в холодильник. Он разорвал в клочки оставшиеся сигареты и рассыпал табак по кухне.
Хато больше не дергался. Полицейский спустил брюки, чтобы навалить кучу между двумя мальчишками и почуять знакомый запах.
На станции метро он купил газету и терпеливо стоял в очереди за билетами. Все остальные пассажиры в метро обмахивались своими газетами, но он держал газету прямо перед собой и притворялся, что читает. Из Цукидзи он пешком прошел к Токийскому заливу, к концу бетонного мола, где Квин недавно стоял с бывшим шофером барона Кикути.
Ступеньки вели в воду. Огни города почти затмевали звезды. Вода была совсем черная, он приблизился к великаньим ступенькам из Тогоку и в последний раз спустился по ним.
На шее у него висел маленький золотой крестик, который тринадцать веков почитался купцами, пересекавшими Центральную Азию, крестик, который жена однажды подарила Аджару и который потом носили Мейв, и генерал, и Мама, пока обнаженный гигант не похитил его в Шанхае, похитил, чтобы сохранить, и хранил тридцать лет, пока не вернул проклятому сыну Шанхайского цирка, одинокому всаднику-монголу, у которого крестик отняли, чтобы покончить с последними невидимыми караванами, таящимися в кодовом имени Гоби, — и наконец его унесли в темное убежище в водах, туда, где сверкающие линии, составляющие его контур, больше не смогут перечеркнуть жизни тех, кто много лет носил его в честь любви и в память о любви.