Однажды сентябрьским утром, незадолго до рассвета, процессия черных лимузинов подъехала к Токио откуда-то с юга, по всей видимости, из Камакуры, где ее участники, похоже, собрались еще ночью. Лимузины въехали в город и медленно, длинной вереницей, двинулись по главной улице — все пустые, в каждом был только шофер.

Похоронная процессия ползла по улицам извивами толстой змеи, и в конце концов к середине утра весь центр города охватило гигантское кольцо скорби. К этому моменту первый лимузин нагнал последний, процессия образовала неразрывную цепь, и никто уже не мог подсчитать, сколько тысяч автомобилей участвовало в этом скорбном параде.

Поскольку ни транспорт, ни пешеходы не могли прорваться сквозь загадочное черное кольцо, магазины и конторы в Токио пришлось закрыть, а правительство объявило неофициальный выходной. Двенадцать миллионов человек вышли посмотреть на неожиданное и неслыханное событие, а в это время многие миллионы по всему свету размышляли над непостижимостью Востока — столь величественные похороны одного никому не известного человека их совершенно поразили. На самом деле это были самые грандиозные похороны, которые только видела Азия со времен Кубла-хана, но лишь один человек полностью понимал суть происходящего, тот, второй странник из тринадцатого века, который называл себя отцом Ламеро.

На газоне элегантной гостиницы, среди каменных светильников и выложенных камнями тропинок, меж искривленных сосен и миниатюрных мостов сидели двое оставшихся в живых сводных братьев и наблюдали за процессией. Кикути-Лотман теперь знал, что женщина, стоявшая на проволоке под крышей заброшенного склада, и в самом деле была его мать, но знал он и то, что его отцом был не хозяин цирка, персонаж этой истории, а герой другой, той, что началась в плавучем доме в Шанхае, когда его отца и отца Квина познакомила женщина, которую они оба любили за восемь лет до смерти, за восемь лет до цирка и Нанкина, за восемь лет до зачатия третьего сводного брата, которого теперь провожали в последний путь в крупнейшем городе мира, и только им, и бодхисатве Каннон, и стареющему императору, который давным-давно нашел приют сыновьям Мейв и Мамы, было известно, почему Токио оказался в черном кольце спустя двадцать лет после окончания войны.

Квин кивнул сам себе, Кикути-Лотман повязал новый галстук. Они наблюдали за процессией до заката, а на закате появился слуга с корзиной для пикника и расстелил на траве скатерть и разложил на ней копченую лососину и зимнюю рыбу-угольщика, муксуна и маринованную селедку, и селедку в сливках, и рольмопсы, и маринованные помидоры, и сливочный сыр, и зубцы чеснока, и оливки, и рубленую печенку, и полный поднос рогаликов.

Перед батареей блюд красовались две крохотные фигурки изо льда — мужчина во фраке, с хлыстом и рупором, и мальчик с искалеченным плечом.

У подножия холма процессия лимузинов наконец заканчивалась, и хотя для сентября было довольно холодно, две ледяные фигурки уже подтаяли. Кикути-Лотман пристально смотрел на заходящее солнце.

Немного того, сказал он, и немного этого. Иначе говоря, мы сидим на Востоке и смотрим, как солнце заходит на Западе. А что если нам повернуться?

Ледяные фигурки растеклись лужицами воды. Кикути-Лотман качнул головой. Он дунул на воду, разбрызгал ее по траве, и стекла его очков затуманились. Грустная улыбка появилась у него на лице, когда он положил на рогалик ломтик рыбы.

Рыбное ассорти, сказал он в наступающих сумерках. Угощайтесь.

* * *

Старый сухощавый император сидел очень прямо в своем пышном зале, сжимая руками набитые конским волосом подлокотники трона. Черное поношенное облачение висело на нем, как на вешалке, целлулоидный воротничок был расстегнут и помят. На столе перед ним стояла бутылка ирландского виски.

Переменчивая погода, прошептал он. Я всегда любил вторую половину сентября в этих краях. В воздухе носится какая-то тревога, какая-то загадка, хотя мы все знаем, что тайфуны — дело обычное. Это вправду бутылка, или мне только кажется?

Да, сказал Квин.

Отец Ламеро вздохнул.

Давненько я не пробовал виски, почти четверть века. Когда я впервые приехал в Японию, у меня были кошки, и мой Легион, и цветы Токио, и на холмах над милой Камакурой храмы с гонгами и ритуалами, и часы, отведенные для созерцания. Легион собирался за длинным столом вон там, и мы обсуждали пьесы Но, завершив молитву и положив в потайной мешок взносы. А потом, в тридцатых, они взяли уродливые пушки, захваченные у русских в тысяча девятьсот пятом, и расставили их вокруг святилищ. Откуда эта бутылка?

Это подарок, сказал Квин. Я скоро уезжаю, может быть, мы больше никогда не встретимся. Вот я и подумал: а не выпить ли нам вместе?

Да, мы вряд ли встретимся вновь.

Кажется, Герати говорил, будто вы с ним выпили по стаканчику ирландского виски в вашу последнюю встречу, ну, когда он уезжал в Китай перед войной.

Он так сказал? Может быть, я и позабыл. После этого я лишился своих кошек и легионеров. Цветы Токио во время войны были не так уж и красивы, ведь весь город пылал в огне. С тех пор я стал строгим вегетарианцем — не ем яиц и меда. Рис имеет любопытное воздействие на желудки японцев, вот почему они предпочитают справлять нужду на свежем воздухе. Мне и самому это нравится, особенно в своем собственном саду, но, когда идет дождь, я не могу этого делать.

Налить вам?

Думаю, да. Думаю, сегодня я могу выпить, потому что собирается тайфун, и потому что четверть века назад я потерял все — слишком долго у меня не было ничего. Думаю, мы должны следовать путем Пресвятой Девы, душа человеческая не должна довольствоваться несовершенством. Императоры Японии были великими людьми — до тех пор, пока в тринадцатом веке военные диктаторы не заставили их отречься от престола. Императора просто изгнали, и ему ничего не оставалось, кроме как ставить свой автограф на указах, а взамен получать соленья и рис. Потом, в двадцатых, я поехал учиться в Камакуру. Однажды, дело было весной, я услышал музыку, ту, что заставила богиню солнца поддаться искушению и выйти из пещеры, — изысканную музыку, исполняемую на древнем кото. Илья-пророк и богиня солнца играли ее для меня, я кивал им головой, в такт опадающим лепесткам цветов, а сын башмачника сидел на своей скамеечке и пел эпическую песню о драконе, столь необычную и благословенную, что это наверняка был дар из далекой Лапландии. Вы не знали Илью-пророка или сына башмачника? Знали Генри Пу И? Он был горазд на всякие озорные выходки, и его мифическая страна никогда не существовала. Но все-таки он был последним императором, с которым мне удалось поговорить. Думаю, я уже упоминал о племени перам и о его системе некронимов, «Отец Дяди Мертв», и об остальном. Даже между простыми членами племени отношения могут быть очень сложными. Очень сложными, если разобраться.

Старый священник расстегнул облачение, застегнутое не на ту сторону. Он взял стакан виски и стал его рассматривать. Стекла яростно дребезжали. По комнате проносились ледяные сквозняки. Небо уже потемнело, хотя вечер еще не наступил. Казалось, весь дом сотрясают порывы ветра.

Отец Ламеро отпил глоток. Он снова поднял стакан и осушил его. Его судорожно сжатые руки расслабились, и он кротко улыбнулся. И вдруг глаза старика сверкнули.

Думаю, так лучше, сказал он. Так гораздо лучше.

Святой отец, не могли бы вы сказать мне, почему вы назвали ребенка Гоби? Думаю, вы сами выбрали это имя.

Да, я, хотя много лет об этом не вспоминал. Отходя от дел, забываешь некоторые вещи. Мне кажется, я хочу еще — можно вас попросить?

Квин налил еще.

Много лет не вспоминал. Только сейчас мне это пришло на ум.

Как это вы выбрали такое имя?

Во-первых, потому, что младенца принесли ко мне безымянным. Но разве так не всегда бывает? Император приходит в этот мир безымянным, но века спустя мы знаем эпоху только под его именем. Это древняя традиция, и важная к тому же. Другие имена не подходят.

И что значит имя Гоби?

Кто может знать наверняка? Это было название шпионской сети, которая в свое время существовала здесь и в Китае. Его предложил Аджар — в тот день, когда он, я и ваши родители устроили пикник на пляже, ну, вы же помните, мы же тогда были в противогазах. Ваш отец сказал, что у нашей группы должно быть название, и Аджар предложил «Гоби». И мы, все четверо, рассмеялись, вот как это было.

А кто такой Аджар?

Я не уверен. Может быть, Марко Поло? Еще, пожалуйста.

Квин налил. Отец Ламеро улыбнулся.

Знаете ли, я начинаю думать, что могу вновь вернуться к делам. Сегодня как раз подходящий день — надвигается тайфун.

А Аджар?

Да, мой дорогой друг. Он, я и Лотман в те дни были неразлучны. Слышали о нем? Знаете хоть что-нибудь об этом потрясающем маленьком человечке, который невероятно разбирался в языках?

Нет, святой отец, не знаю.

А надо бы. Глупо приехать на Восток и не узнать ничего о человеке, который потратил всю жизнь, пытаясь попасть сюда. Лотман никогда не пил, а вот Аджар — совсем наоборот. Ну, я выпью еще, а потом продолжу. Стаканчик, или даже два — светлая им обоим память.

Квин наполнил стакан иезуита. Отец Ламеро блаженствуя потягивал виски. Он кротко улыбнулся и зашептал.

* * *

Он родился в семье сапожника в Гори, в Грузии, за несколько лет до того, как Александр Второй освободил крестьян. Его послали учиться в семинарию в Тифлисе, чтобы он стал православным священником, но вскоре исключили за анархизм и нигилизм. Он был неугомонный человек, Аджар, или как там его звали, однажды он намекнул, что его настоящее имя Джугашвили. В любом случае, когда его исключили из семинарии, он поехал в Петербург изучать химию. Несколько лет спустя, весной тысяча восемьсот восьмидесятого, он влюбился в прекрасную женщину.

Софья была аристократка, дочь губернатора Санкт-Петербурга. Когда она была ребенком, ее отец разошелся с женой и отослал ее в Швейцарию, чтобы та не мешала его многочисленным романам.

Софья росла, не зная, что у нее есть мать. Узнав правду, она решила убить царя.

Она навестила свою мать в Женеве, и там познакомилась с русскими нигилистами-изгнанниками, которые тоже готовили убийство царя. Ее красота и положение в обществе как нельзя более им пригодились. Она вращалась в придворных кругах и так ненавидела отца, что была готова отдаваться приближенным царя, лишь бы получить сведения о том, как его охраняют. Вскоре, в постели, в ее объятиях, царедворцы рассказали ей все, что хотели знать заговорщики.

Софья вовлекла в заговор Аджара, потому что он был хорошим химиком. Она не любила его, и он знал это, ведь она была настолько одержима ненавистью и презрением к отцу, что в ее душе не оставалось места для иных чувств. Но когда она попросила его изготовить для группы бомбы, он согласился. Софья уехала с его указаниями в Женеву и тайно провезла все материалы обратно в чемодане. Аджар сделал бомбы в лавке сапожника — ее он снял на улице, по которой царь должен был ехать в начале марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года. В заговоре участвовали восемь мужчин и две женщины.

Первого марта, когда царь проезжал мимо лавки сапожника, в его карету бросили бомбу. Царь в испуге выскочил. Второй заговорщик рванулся сквозь толпу и бросил бомбу царю под ноги; погиб он сам и царь, но больше никто не пострадал.

Из заговорщиков один человек погиб при взрыве, один застрелился, двое бежали, а остальных судили и приговорили к смерти. Софья занимала столь высокое положение, что Александру Третьему пришлось собственноручно подписать ей смертный приговор. Он не хотел делать этого, но царедворцы настояли — они боялись, как бы Софья не рассказала про их отношения. Но она не сказала ничего. Она опозорила своего отца, и этого было довольно. Ее повесили — но она никого не предала.

Аджар был одним из тех, кому удалось скрыться; тогда ему было немногим больше двадцати. Он узнал о казни Софьи в Гельсингфорсе, куда он бежал. Еще он узнал, что русское правительство послало за границу агентов, чтобы поймать его и второго беглеца.

Аджар знал, что ему нужно укрыться как можно дальше, и отправился на север, в Лапландию. Следующие шесть лет он прожил с лопарями — кочевал с ними и с их оленьими стадами по пустынным просторам за Полярным кругом. Потом он перебрался в Исландию и там работал сапожником. Живя с лопарями, он выучил лапландский — язык азиатского происхождения, а заодно и скандинавские языки. Теперь он учил исландский. Он все еще не забыл Софью, а изучение языков притупляло боль потери.

Шесть лет он читал исландские саги, а потом поехал на Фарерские острова и выучил фарерский, потом на остров Мэн и там выучил мэнский. За ним последовали ирландский гэльский, шотландский гэльский, валлийский и английский. Выучив английский, он отправился в Америку, как многие другие европейцы в то время.

Отгремела петербургская революция тысяча девятьсот пятого года, как и артиллерийская канонада Русско-японской войны, а вокруг синтоистских храмов в Японии разместили захваченные у русских пушки. В Нью-Йорке Аджар познакомился с Троцким, героем восстания пятого года, который теперь путешествовал по миру, вербуя приверженцев. Хотя Троцкий был на добрых двадцать лет младше, он оживил в душе Аджара политический идеализм.

Как-то вечером, во время весьма знаменательной встречи, Аджар произнес невероятное пророчество, за которое Троцкий и дал Аджару замечательную тайную кличку.

Это случилось в Бронксе. Троцкий зашел в лавку Аджара поесть блинов и борща. В тот вечер Троцкий был в дурном настроении, потому что весь день переписывал свою историю неудачной революции тысяча девятьсот пятого года. Есть ему не хотелось, и вся еда, которую Аджар готовил целый день, пропадала. Аджар решил развеселить приятеля, рассказав одну историю. Троцкий возразил, что во всем мире не сыщется истории, которая может поднять ему настроение в такой день. Аджар улыбнулся и ответил на неизвестном языке.

Это еще что такое? спросил Троцкий.

Пассамакводди, сказал Аджар.

Что?

Индейское племя алгонкинской группы. Я когда-то зимой прожил с ними несколько недель, вот и нахватался.

И зачем тебе этот дурацкий язык?

Я узнал, как был создан мир.

Как это?

А вот так.

Аджар пересказал индейский эпос. Сначала он рассказывал по-русски, а потом на языке оригинала. Из рассказа выходило, что подвиги главного персонажа очень напоминали предыдущую жизнь Троцкого. Троцкий слушал все более и более внимательно — он был в восторге оттого, что его революционная борьба описана на таком странном языке. Хотя Троцкий ни на секунду не поверил в то, что Аджар действительно рассказал настоящий индейский эпос, он все равно забавлялся, представляя, как полуголый индеец с луком, стрелами и перьями в волосах переживал в Северной Америке те же испытания, которые выпали на его долю в России. Он смеялся, шутил и поедал блины и борщ. К концу вечера он совсем позабыл про тысяча девятьсот пятый год и с энтузиазмом говорил о новом восстании, которое должно победить, он уверен в этом.

Когда оно начнется? спросил кто-то.

Троцкий нахмурился. Он стал подсчитывать. Он оперировал туманными цитатами из священных книг революции. Он уже собирался втиснуть всю мировую историю в одну суровую и пламенную речь несгибаемого марксиста, как вдруг его взгляд упал на Аджара. Что остановило его тогда? Озорство в глазах Аджара? Легкая улыбка, всегда игравшая на губах коротышки?

Он не стал произносить речь. Морщины угрюмости на лице Троцкого разгладились, и он разразился громким смехом, тем безудержным, добрым смехом, который редко услышишь от преданного своему делу революционера — ведь революционер, как и Господь Бог при сотворении мира, неизменно серьезен и торжествен.

Аджар, сказал он, блины нынче великолепны. Твой борщ превосходен, и, что еще важнее, ты уже ответил на этот вопрос для меня, для матушки России и для мира. Так сколько там этот храбрый пассамакводди трудился над созданием мира?

Двенадцать лет.

Правильно. Мы потерпели поражение в девятьсот пятом, значит, победим в семнадцатом.

Аджар подмигнул. И еще раз Троцкий расхохотался. В революционных кругах по всему миру Троцкого часто называли «Перо», потому что писал он на диво убедительно. Теперь он заговорил об этом.

Аджар, сказал он, в эпосе вроде этого твоего, индейского, тебе бы подошла роль Святого Духа, и, если ты когда-нибудь присоединишься к нам, это будет твоей партийной кличкой.

Они обнялись, и Троцкий настоял на том, чтобы сфотографироваться и тем самым запечатлеть для истории Аджарово пророчество.

Когда в девятнадцатом году был основан Третий Интернационал, Святой Дух в Париже работал на Троцкого; используя свое знание французского, немецкого, итальянского, испанского, иврита, венгерского, литовского, латышского, фламандского, голландского, ретороманского, словацкого, сербохорватского и некоторых других языков, он вербовал агентов и передавал информацию от одного подпольного кружка к другому. Например, один уроженец Гватемалы говорил только на своем родном языке тцотциль, и если бы Аджар однажды, сидя в кафе, не выучил тцотциль, чтобы поговорить с ним, Коминтерн никогда бы не узнал о существовании этого ценного агента в Центральной Америке.

В Париже он придумал и создал группу «кротов», евреев-портных, которых вывез из Одессы и научил шить разные национальные костюмы и прятать в швах корешки билетов, табак и еще кое-какие мелкие вещицы, чтобы агенты Коминтерна свободно путешествовали, не опасаясь быть узнанными.

В тысяча девятьсот девятнадцатом он ненадолго вернулся в Россию повидаться с Троцким, и его чуть не застрелили на границе как белогвардейца. К счастью, у него с собой оказалась фотография, снятая в сапожной лавке в Бронксе, на которой он был запечатлен в обнимку с Троцким. Он показал фотографию охранникам, и это спасло ему жизнь.

Вернувшись в Париж, он завербовал молодого американца; американца ранили в Первую мировую, и поэтому теперь он хотел положить конец всем войнам. Назовем его Квин? Аджар даже знал тот район Бронкса, где вырос молодой американец, — недалеко от лавки сапожника, где произошла знаменитая встреча.

Он понял, что Квин — образованный молодой человек, уверенный в себе, готовый учиться и применять знания на практике. На взгляд Аджара, юноша был преисполнен несколько наивного энтузиазма, но Аджар еще не успел забыть, с какими чувствами он сам уезжал из Тифлиса в Санкт-Петербург.

Он подготовил Квина и получил приказ прислать его в Москву. Только много лет спустя, в Шанхае, уже оставив шпионское ремесло, Аджар узнал от одной молодой американки, что Квин прошел интенсивную подготовку в разведшколе в пригороде Москвы и был переброшен в Китай.

После Гражданской войны Аджар был неприятно поражен ленинской политикой НЭПа. Когда в двадцать четвертом году Ленин умер, он решил прекратить подпольную работу и вернуться к изучению языков. Ему было уже за шестьдесят. Он чувствовал, пришло время уйти на покой.

Так он навсегда оборвал все связи с Коминтерном.

Из Парижа он поехал на Ближний Восток, намереваясь изучить пунический и угаритский, мандейский и аккадский. Он овладел этими вымершими языками, но, будучи в Иерусалиме, во второй раз встретился с человеком, с которым познакомился несколько лет назад во Франции и которым восхищался: с японцем-диабетиком, за это время обратившимся в иудаизм.

Этим человеком был рабби Лотман, бывший барон Кикути, представитель могущественного клана землевладельцев с севера Японии. Лотман поговорил с Аджаром о Востоке и настолько увлек его, что Аджар решил не задерживаться в Иерусалиме и продолжать путешествие на восток — до самого края земли.

В Малабаре, где он ненадолго остановился, чтобы научиться бегло говорить на кулу, кота и тода, он влюбился в богатую молодую женщину и женился на ней — первый и единственный раз в жизни, так долго он не мог оправиться от потери Софьи.

Его жена была несторианка, она принадлежала к этой почти исчезнувшей ныне секте, что процветала в раннее Средневековье. Ребенком она кормила лошадь овсом из шлема, который носил солдат армии Тамерлана. Впечатления детства или рассказы о купеческих странствиях предков — они торговали перцем на Западе и Востоке — заронили в душе молодой женщины мечты когда-нибудь поехать в Самарканд и посетить там могилу Тамерлана, а оттуда — по Шелковому пути пересечь Центральную Азию, и, может быть, даже добраться до Пекина. В конце концов, в тринадцатом веке несторианский монах из Пекина ездил на Запад, вел богословские беседы с папой и добрался аж до Бордо, где причащал Эдуарда Первого Английского. Почему бы не повторить его путешествие, но в обратном направлении? И наконец, ей хотелось совершить паломничество к знаменитому монументу, который в восьмом веке воздвигли на Цзянь-фу несторианцы из Китая.

Аджар был в восторге. Вместе с женой он поехал в Гоа, чтобы подготовить караван, и там ему было знамение грядущего несчастья.

Гоа построен на холмах, и его канализационная система состояла в ту пору из открытых канав, в которых все подчищали бродившие по городу свиньи. Как раз накануне их приезда в порт Гоа вошла арабская пиратская шхуна с грузом сильнодействующих наркотиков, доставленных, может быть, даже из самой Мексики. Португальцы отмечали этими наркотиками Пасху, арабы — Рамадан, а индусы пытались умилостивить свой сонм богов весны.

Оказалось, что наркотики гораздо сильнее обычных. Их действие было таким мощным и долговременным, что наркотический эффект сохранялся даже у выделений того, кто их употреблял, а те в свою очередь вызвали явление, получившее название Обдолбанные Боровы Гоа. Несколько недель горожане не могли выйти из домов на холмах и сидели без пищи и воды, пока не улеглось буйство орды хмельных, валящихся с копыт свиней, окончательно сбесившихся от отбросов в каналах.

Наконец Аджар с молодой женой и новорожденной дочерью смог выйти в путь со своим караваном. Они без приключений достигли Самарканда и повернули на восток, чтобы пересечь Центральную Азию. По маршруту древнего Шелкового пути Аджар осваивал новые языки: кашгарский и яркендский, таранчи, узбекский, и сартский, и харачин, и чахар. Все шло прекрасно, пока они не достигли пустыни Гоби. В оазисе на краю пустыни на них неожиданно напало обрушившееся из пустоты разбойничье племя.

В этот момент Аджара не было в лагере. Дочь играла под покрывалом, и ее не заметили, но жене и всем носильщикам отрубили головы. Аджар взял на руки дочь и перешел пустыню пешком. Дочь умерла от жажды прежде, чем он добрался до ближайшего оазиса.

Наконец в двадцать седьмом он прибыл в Шанхай — в тот год, когда там потерпело неудачу коммунистическое восстание, в тот год, когда Троцкий ушел с политической арены в России.

* * *

Отец Ламеро остановился, чтобы налить себе еще стакан виски.

Вышло так, прошептал он, что сразу по приезде в Шанхай Аджар сделал замечание, которое имело огромное влияние на современную историю Китая.

В Шанхае его единственной заботой было выучить диалект провинции Цзянси и диалект хакка вдобавок к тем, что он уже знал, — чтобы, отправляясь в Японию, прочитать местные комментарии к китайским классикам. Но в то же время, вспоминая собственный опыт стычек с царской полицией, он не мог не сочувствовать революционерам, на которых в Шанхае в то время шла охота. Поэтому он прятал некоторых бунтовщиков у себя дома, пока не подвернулась возможность вывезти их из города.

Один из этих китайцев оказался вождем восстания; то был ученый с изысканными манерами, получивший образование в Европе. Они с Аджаром коротали время за долгими философскими беседами. Нет ничего удивительного в том, что, как и Троцкий в Бронксе, китаец скорбел оттого, что надежды его рухнули.

Иногда, сказал он однажды вечером, отчаяние парализует нас. Мы становимся подобны животным во тьме — не можем ни видеть, ни слышать, ни чуять.

Я испытывал такое отчаяние, откликнулся Аджар. Однажды я понял его особенно отчетливо. Я жил с лопарями, и мне казалось, что я никогда не выберусь из краев вечного холода, где над тобой смыкается тьма и словно поглощает тебя целиком. Но потом лопари со своими оленями научили меня, что делать, и хорошо научили, ведь никто не знает ту ночь, что ведома им за Полярным кругом.

И что они тебе сказали?

То, что я делал всю свою жизнь после того. Иди. Шагай.

Куда?

Какая разница? Все достойные пути скрыты внутри нас. Мой путь оказался долгим, и, быть может, твой поход тоже будет долог.

Ученый китаец улыбнулся Аджару, потому что оба они знали — эта лапландская пословица на самом деле описывает путь Дао. Тогда он улыбнулся Аджару, но мудрость, заключенную в этом замечании, запомнил, ведь то была мудрость человека, повидавшего много странных уголков мира.

Вскоре китайцу удалось бежать из Шанхая. За следующие несколько лет он несколько раз пережил настоящие катастрофы, и наступил момент, когда его и его товарищей окружили во много раз превосходящие силы противника.

К тому времени ученый-революционер высоко поднялся по партийной лестнице. Каждую ночь, на исходе дня, проведенного в безнадежной борьбе, усталые вожди садились на землю, чтобы обсудить свое отчаянное положение, и каждую ночь друг Аджара тщетно повторял им совет, который он некогда услышал, скрываясь в Шанхае.

Мало кто с ним соглашался. То, что он предлагал, казалось, было чревато лишь неудачей и поражением. Они все еще контролируют эту область страны, и крестьяне им верны. Если они оставят ее, то все потеряют. Их ждет гибель.

Так спорили они, но друг Аджара был хитер и сумел их переубедить. Он отдал приказ выступать, и они пошли и преодолели общим счетом шесть тысяч миль, и этот невероятный марш спас их от уничтожения и стал мистической объединяющей силой, в конце концов даровавшей им победу.

Долгий путь? Может быть. Но все же не длиннее того, что проделал сын сапожника из Грузии.

Аджар погрузился в изучение китайских диалектов, когда ощутил неведомое ранее беспокойство, самое сильное, что ему приходилось испытывать. Обычно он говорил, все потому, что он пересек пустыню Гоби пешком, — хотя, если честно, я не вижу никакой связи. Иногда он говорил, что это беспокойство, эта тревога вообще взялась неизвестно откуда, может быть, все дело в том, что он столько лет странствовал, странствовал и наконец попал на Восток. Лотману больше нравилось последнее объяснение, а в подтверждение он цитировал притчу об Илье-пророке и во́ронах, которая спасла жизнь ему самому, — но, в конце концов, как знать? В любом случае вот в чем заключалось его беспокойство.

Аджар любил только двух женщин в своей жизни: жену, а до того — Софью. Теперь он спрашивал сам себя, почему путь лопарей должен ограничиваться только географией. Люди важнее мест, и не потратил ли он годы, переходя с места на место, в воспоминаниях о любви или в предчувствии любви?

Он решил, что так оно и есть. Решил, что ему недолго осталось жить и потому будет преступлением не возместить потерю и не ощутить новую гармонию. И вновь он отправился в поход, но теперь из одних объятий в другие.

Они, должно быть, сильные, эти грузины. Аджару было за семьдесят, когда он решил познать все тонкости любви в Шанхае, и принялся познавать их так рьяно, что на его месте и человек лет на пятьдесят моложе лишился бы сил. И, разумеется, ему сопутствовал успех. Он обладал очарованием много повидавшего светского человека, он мог цитировать стихи на любом языке мира. Пусть он был стар и невелик ростом, но годы одиноких странствий наделили его такой способностью ценить прелесть женщин, какой обладали редкие мужчины. Если раньше его гений проявлял себя в области лингвистики, то теперь — на поле чувственных сражений. Его совершенно не занимало, была ли женщина молодая или старая, низенькая или толстая, прекрасная или безобразная, худая или высокая; едва увидев ее, он в ту же секунду влюблялся в нее нежно и страстно, безграничной, беспредельной любовью.

Могла ли хоть одна женщина противостоять такому натиску страсти? Конечно нет. О чувственности Аджара ходили легенды, и сотни женщин возжаждали его любви.

Одна его тогдашняя связь значила для него больше, чем другие, связь с молодой американкой, которой он подарил несторианскую реликвию — ту, что тринадцать веков берегли и ценили в семье его жены. Назовем ее Мейв.

Легко понять, почему он так привязался к ней. Мейв была молода, прекрасна и страстна, конечно, но главное — она напоминала ему ту, ушедшую навсегда русскую; она обладала качеством, которое часто очаровывает, но редко приносит счастье. Он и сам признавал, что молодая американка чем-то похожа на Софью.

Я был там, когда он снова встретился с ней на пикнике в Камакуре. Он спросил ее, что случилось с золотым крестиком, и она ответила, что подарила его японскому генералу — любовнику, сменившему Аджара. Аджара позабавил ее ответ. Он сказал, что рад это слышать.

Как только он узнал, что его друг Лотман возвращается с Ближнего Востока, чтобы удалиться от дел и поселиться в Камакуре, Аджар переехал туда же, чтобы быть к нему поближе. Лотман был занят переводом Талмуда на японский, и это так заинтересовало Аджара, что он решил осуществить собственный крупный проект в соответствии с традициями Востока.

По обычаю, в конце жизни император удаляется в некое уединенное место по своему вкусу и там пишет стихи, призванные сохранить в памяти народа его правление. По этому сборнику стихов будущие поколения узнают название и сущность его эпохи. Можно было ожидать, что если уж за дело возьмется Аджар, столько всего перевидевший на своем веку, то непременно создаст историю всех языков мира или словарь всех мировых языков, чтобы ученые и через десять тысяч лет имели о них представление.

Но нет, его манил другой великий подвиг.

На решение Аджара повлияли два обстоятельства. Во-первых, Лотман делал именно перевод, и Аджар находил это вполне разумным, ведь совершенно очевидно, что все, достойное написания, уже однажды было кем-то записано.

Во-вторых, он полагал, предмет его занятий должен быть связан с тем внутренним потрясением, которое он недавно пережил, а именно с его новой ненасытной любовью к плотской любви.

В монастырях на холмах над Камакурой он нашел несколько рукописей, которые ему страшно понравились. Огромная армия монахов сочинила их в тринадцатом веке — не просто прихотливую фантастику, но чистейшей воды порнографию. Сначала Аджар собирался перевести их на свой родной русский, но понял, что омерзение от ленинского НЭПа еще слишком свежо в его памяти, и оставил эту затею. С другой стороны, Рузвельт только что объявил в Америке Новый курс, а Аджар всегда приветствовал новые курсы. Именно по этой причине — и ни по какой иной — наиболее внушительное современное собрание порнографии вышло в свет по-английски.

Удалившийся на покой император день и ночь работал у себя в павильоне, дабы завершить поразительный труд, который он добровольно на себя возложил. Он не только перевел десятки тысяч документов, но еще и изобрел собственную неповторимую и оригинальную систему перекрестных ссылок, записывая цифры на полях. Эти летучие рои цифр таили в себе несметное множество подтекстов, потому что на самом деле Аджар стремился описать все превращения любви с помощью бесчисленных парафраз; этот вполне восточный замысел, согласно которому одно лицо предстает бесконечной чередой масок, настолько непривычен Западу, что там его никто понять не способен.

В тридцать седьмом году, в честь своего восьмидесятилетия, Аджар планировал целых две недели провести в безграничном распутстве. И Лотман, и я советовали ему не делать этого, но он был непреклонен. Он не хотел нас слушать.

Видите ли, в начале того лета его навестила группа кемпейтаевцев в штатском — периодически они навещали всех иностранцев. Они просмотрели его рукописи, и увиденное поразило их. Они сразу же смекнули, что сам перевод подобного сорта рукописей на английский угрожает безопасности государства, потому что горы древнеяпонской порнографии, собранной монахами, одним своим видом опровергали официальную позицию, гласившую, что японцы по своим моральным качествам во все времена превосходили все прочие народы мира.

Аджар заметил, что вовсе не собирался показывать свою коллекцию кому бы то ни было. Он даже предложил уничтожить ключ, или книгу с кодами к аннотациям, без которых никто не смог бы понять истинного значения его переводов.

Но Кемпейтай все равно конфисковала коллекцию. Полицейские пригнали в Камакуру грузовики под охраной и забрали все рукописи на склад в Токио, где по какой-то непонятной причине они хранились в одном крыле с секретными материалами по Китаю, может быть, потому, что в ком-то жила слабая надежда: вдруг рукописи обнаружат и решат, что они тоже китайские, а не японские?

Аджар был в ярости. Отсюда и дикая энергия, с которой он планировал отпраздновать свое восьмидесятилетие. Он собрал всех женщин, которых знал в Японии за последние восемь лет, — по меньшей мере несколько тысяч, — и снял отели по всему Токио, чтобы расселить их. За две недели до дня рождения он ходил из отеля в отель, удовлетворяя всех своих бывших любовниц.

Был июль, и погода стояла знойная, а это опасно для мужчины в его годы. Но он не останавливался. Накануне дня рождения он вернулся к себе домой в Камакуру, чтобы принять ванну перед тем, как прийти на чай к нам с Лотманом. В ванной он столкнулся со своей экономкой, купавшей свою правнучку.

Экономке было восемьдесят восемь, правнучке шестнадцать. Аджар знал девушку, потому что она иногда убиралась у него в доме, но никогда не посягал ни на нее, ни на ее прабабку, считая, что лучше не вовлекать домочадцев в свои сексуальные похождения.

Я уверен, что это все произошло случайно. Аджар хоть и обладал чувственной натурой, но склад ума у него был вполне философский. Я уверен, что, выпив чаю со мной и Лотманом, он намеревался вернуться домой и провести вечер в одиночестве, тихо встретив свой день рождения. Но со времен своего обращения в пустыне Гоби он научился не пренебрегать восхитительными комбинациями, которые приберег для него случай. Потом, придя в себя, старуха и девушка рассказали нам, что произошло.

Аджар застал их врасплох. Он улыбнулся и сказал, что хочет сам домыть девушке голову. Так он и сделал. Потом он вымыл голову старухе, вымылся сам и предложил им втроем забраться в большой бассейн. Он немедленно нырнул под воду и так долго там пробыл, что они испугались было, решив, что он утонул, если бы он не убедил их в обратном. И каждый раз он на миг выныривал только для того, чтобы снова погрузиться в воду, а они успели пережить с десяток сладостных обмороков, пока он не делал маленький перерыв, чтобы глотнуть воздуху.

Эти игры в воде, подтверждавшие его необыкновенные способности, продолжались примерно с час. Потом Аджар подхватил одной рукой старуху, другой — девушку и унес обеих в гостиную. Дом Аджара был устроен на японский манер, поэтому вся комната могла служить кроватью тем, кто привык лежать на татами, — а все трое были к этому привычны. Прабабка боялась, что он ослаб от долгого пребывания в горячей воде, и предложила ему передохнуть, пока она сделает ему массаж. Аджар согласился, но так и не угомонился. Пока прабабка разминала ему спину, он занимался правнучкой.

Так продолжалось несколько часов, а тем временем становилось все жарче и жарче. Аджар не останавливался, он без отдыха занимался любовью. Иной раз, несмотря на свой маленький рост, он ухитрялся отнести обеих в кухню, по дороге не прекращая заниматься любовью, чтобы взять из холодильника бутылку холодной водки и ведерко икры во льду. Все это он съедал и выпивал, вернувшись в гостиную и не прерывая основного занятия.

В полночь, когда он совокуплялся с ними попеременно, его хватил удар.

Они услышали его стон — но они и сами стонали. Три одновременных оргазма продолжались, пока часы били полночь, — а потом Аджару исполнилось восемьдесят и он умер.

Прошло много часов, пока старуха и девушка нашли в себе силы доползти до телефона. Они едва могли говорить, но, услышав затрудненное дыхание в трубке, мы поняли, что что-то случилось. Мы с Лотманом поспешили к ним и нашли Аджара лежащим на спине, его член все еще стоял, а на лице застыла та же благодарная улыбка, которой он улыбался в то утро, когда вошел в ванную и случайно заметил там экономку и ее правнучку.

Лотман и я прочитали над его телом все католические и буддистские, иудейские и синтоистские молитвы, какие только смогли вспомнить. Мы отнесли его в сосновую рощицу на холме за Камакурой и там, согласно его желанию, похоронили в безымянной могиле головой к востоку.

Странное безостановочное путешествие? Не он ли тот человек, что в тринадцатом веке отправился с запада ко двору Кубла-хана?

Не знаю. Я знаю только, что в день, когда удивительные странствия Аджара подошли к концу, японские войска перешли мост Марко Поло под Пекином и ввергли в войну весь Китай.

* * *

Квин вылил остатки виски в стакан отца Ламеро. Руки иезуита слегка подрагивали, негнущимися пальцами он застегивал одежду не на ту сторону, но выпитый алкоголь, по-видимому, лишь оживил в нем прежний блеск памяти, в свое время позволивший ему целиком запомнить «Сумму теологии» и поддерживавший его способность к тайному духовному видению, столь сильную и неколебимую, что лишь однажды он опустил взор — под стеклянным глазом спящего, и даже тогда спустя час немигающего безмолвия.

Отец Ламеро потягивал виски.

А другой? спросил Квин. Тот, по имени рабби Лотман?

Да, прошептал священник, нас было трое друзей, все мы жили в Камакуре перед войной, а теперь осталось только двое. Оказалось, что на закате своих дней Лотман, как и Аджар, тоже ощутил на себе последствия основания Третьего Интернационала.

В начале века он был молод и интересовался только стрельбой из лука и полотнами импрессионистов. Ему принадлежали обширные владения Кикути, и потому он мог удовлетворить самые капризные свои желания, даже регулярно ездить до Первой мировой войны в Париж, чтобы пополнить свою коллекцию живописи. В тысяча девятьсот девятнадцатом, уже в зрелых летах, он снова отправился в Европу.

Его попутчиком в Транссибирском экспрессе был некто Катаяма Сен. Он ехал в Москву, чтобы участвовать там в основании Коминтерна. Барон Кикути был слишком утонченным эстетом, чтобы интересоваться политикой, но фанатичный пыл соотечественника за время долгого путешествия произвел на него такое глубокое впечатление, что, приехав в Париж, он телеграфировал, чтобы его коллекцию продали, а вырученные деньги по предварительной договоренности послали представителю Коминтерна в Париже. По адресу в Париже, который ему указали, находилась лавка сапожника. Агентом, конечно, оказался Аджар. Они сразу понравились друг другу.

Обычно барон, возвращаясь домой из Европы, на месяц-другой останавливался в Египте. Будучи эстетом, он наслаждался и созерцанием совершенной симметрии пирамид, и гармоничными очертаниями Храма в Карнаке. Но на этот раз он решил задержаться не в Каире, а в Иерусалиме. Там он обозревал то, что обычно осматривают паломники: Крестный путь, Сад святой Анны, Храм гроба Господня, Стену плача. И осознал, что не только задержался надолго на Ближнем Востоке, дольше чем обычно, но еще и постепенно проникается духом иудаизма.

Неизбежное всегда кажется неизбежным. Барон Кикути принял иудаизм и избрал для себя духовное поприще раввина. Тогда его титул и земельные владения в Японии автоматически перешли к его младшему брату-близнецу, моложе его на восемь минут, в то время полковнику армии, впоследствии члену Генерального штаба.

Вскоре Лотман вернулся из Палестины в Японию. Тому есть две противоречащие друг другу или, возможно, дополняющие друг друга причины, обе не вполне достоверные. По одной версии, Лотмана выслали из Палестины за то, что он развернул активную сионистскую деятельность. По другой, в то время он заболел, стал страдать от неумеренного выделения жидкости и сообразил, что в Камакуре получит лучшую медицинскую помощь, чем в Иерусалиме.

Неважно, как было на самом деле, — в начале двадцатых годов бывший барон Кикути, а ныне рабби Лотман поселяется в уголке своего бывшего поместья, которое теперь принадлежит его брату.

По природе своей он был мягким и кротким человеком. Если Аджар к старости неуклонно становился более чувственным, то Лотман — все более утонченным. Его любимым пророком был Илья, и он часто говорил, что слышал в своем саду в Камакуре тот же спокойный, тихий голос, что и пророк Илья на горе Хорев.

Так что его смерть не была несчастным случаем, как может показаться с первого взгляда.

Весной сорок пятого года американцы сбрасывали на Токио зажигательные бомбы. Лотман, как обычно, переводил в саду Талмуд, когда услышал, что на Токио начинается налет. Но американцы никогда не бомбили Камакуру, так что бояться было нечего. Лотман продолжал писать под облачным весенним небом.

В полдень из-за туч неожиданно показалось солнце, необычно яркое для весеннего дня. То ли один из американских пилотов на секунду ослеп от яркого, насыщенного цвета весенней земли, неожиданно открывшегося взору, то ли от внезапного тепла какое-то воздушное течение изменило свой ход. В любом случае, несколько бомб упали в двадцати милях от Токио, точно на сад Лотмана, немедленно поглотив его со всеми переводами в вихре огня.

Пламя было таким сильным, что полыхало всего несколько секунд. Дом и сад не пострадали. Единственное, что напоминало о взрыве, — это клочок черной выжженной земли.

После смерти Аджара нас осталось двое. Кроме Лотмана с его сладкой музыкой, было некому утешать меня. А теперь?

А теперь явилась «колесница огненная и кони огненные, и разлучили их обоих, и понесся Илия в вихре на небо».

* * *

Отец Ламеро побарабанил пальцами по пустому стакану. Он поднял бутылку и увидел, что она тоже опустела. Он повернулся к окну, и вокруг его глаз собрались морщины.

Второй бутылки у нас сегодня не будет, прошептал он, да и второго шанса в жизни тоже. Еще один день актерства прошел, исчезли маски Но, и музыка, и стихи, и все, что я знал, исчезли вместе со всем, что я изведал до сих пор. Однажды я спросил себя, почему Илия называет себя Лотманом? Почему дракон называет себя Аджаром? Почему чайную чашку поворачивают трижды, прежде чем отпить глоток? Почему кото звучит лишь раз в тысячу лет?

Когда все меня покинули и я остался один, я мучительно обдумывал эти вопросы и многие другие. В одиночестве я тщился разгадать тайны, скрывающие в себе смысл жизненных испытаний. Разгадывал долго и тяжело, но теперь поднимается ветер. Скоро придет тайфун и сметет все тайны, все загадки, все невзгоды и страдания. Они как обломки кораблекрушения на берегу, любой может найти их, когда шторм уляжется. Собери их, если захочешь, и разожги на берегу костер в ночи. Смотри, как дым исчезает во тьме, и ломай голову над тем, звезды ли ты видишь вверху или что-то другое. Прислушайся к гулу моря, прислушайся, как волны трижды перекатываются, поворачивая ход тысячелетий, прислушайся и раствори свое сознание в медитации.

Отец Ламеро грустно опустил голову. Он сжал ручки кресла, набитые конским волосом.

Даже в тринадцатом веке в столице часто была неразбериха, точнее говоря, мы совершили ошибку, выбрав в качестве идеала Христа, а не Пресвятую Деву. Без матери не бывает сыновей, а женщины, у которых есть дети, пусть они даже девственницы, редко страдают запором. В прежние времена в этом доме было полным-полно кошек и всегда удавалось созерцать огни, они назывались цветами Токио. Если нам случалось увидеть цветок перед собранием Легиона, то наша беседа потом всегда обретала необыкновенную одухотворенность.

Репа. Больше двадцати лет не ем ничего, кроме репы. Полвека в этой стране. Три четверти века жизни.

Отец Ламеро склонил голову. Его длинные седые волосы упали на лицо. На дом обрушился порыв ветра, а потом наступила гробовая тишина. Минуту-другую он слушал тишину.

Слышите? Знаете, что это? Это око небес, и оно узрело нас. Но осталось ждать совсем недолго, вечность коротка. Скоро ветер вернется, сильнее, чем прежде, и император пройдет неузнанным на задворках своей столицы, и его знак на воротах будет принят за каракули крестьянина, а дворец — за кладбище, где его призрак парит меж могильными камнями. Существует так много храмов, что император не успеет посетить их все, рано или поздно ему придется уйти на покой, к своим молитвенным колесам. И теперь, боюсь, его двор не может больше ничего для вас сделать. Тринадцатый век завершается. Аджар ушел, Лотман тоже, и мне пора. Наше время истекло. Око бури сейчас закроется.

Отец Ламеро встал. Пряди волос рассыпались у него по плечам.

Квин хотел поблагодарить его, но слова заглушил ветер. Он протянул руку, но его пальцы не нашли руки старого священника. Взгляд Ламеро блуждал в древней обители, завещанной поэтам и музыкантам. Дверь за Квином захлопнулась, и он бросился на поиски убежища.

* * *

Отец Ламеро вернулся к своему труду. Комната была заставлена книгами. На его рабочем столе лежала так и не начатая рукопись, история его правления, труд столь обширный, что запись его превосходила человеческие силы. Император, восседая на троне, правил несколько сотен лет, и теперь его эпоха закончилась. Одна эра быстро сменяла другую.

Просительница.

Карлица, пристально уставившаяся ему в переносицу.

Хозяин, я закрыла ставни. Спускайтесь в подвал и не выходите, пока не кончится тайфун.

Отец Ламеро послушал храмовые колокола, удары которых символизировали состояния его сознания. Конечно, он мог уйти на покой в сосновую рощицу над морем, где когда-то, давным-давно, познавал тайны. Конечно, он может выполнить ее просьбу, если удовольствуется несовершенством.

Спускайтесь, хозяин. Спускайтесь. Скорее.

Свою жизнь, прошептал он, я посвятил облегчению людских страданий. Все эти годы, отпущенные мне Пресвятой Девой, я не искал другого оправдания собственной грешной жизни.

Его лицо исказилось. Морщины вокруг глаз залегли резче. Щеки ввалились, кожа обтянула иссохшие скулы. Он протянул руки, обхватил шею Мии и душил ее, пока ее обмякшее тело не опустилось на пол.

Оконное стекло с треском раскололось. Распахнулась входная дверь. Он медленно прошел по коридору и остановился у кухни. Она была пуста, император остался один в своем дворце. Даже принцесса спаслась бегством.

Мимо летели листья, ветви деревьев, земля — весь мир словно сдвинулся с привычных мест. Пять тысяч человек умрут сегодня в Японии, и отец Ламеро, всеми позабытый священник, чья доброта некогда утешала столь многих, будет всего лишь одним из них.

Ветер сбил его с ног. Собрав последние силы, он пополз через сад, туда, где рос мох, туда, где его ожидали цветы, кошки и камни на могилах мальчиков, которых он любил на кладбищах, оглашаемых порывами ветра, точно звуками гонга на протяжении самого длинного правления в истории Азии.

Его голова бессильно упала на мох. Он возвел взор к небу и узрел небесное око, и в этот миг толстая стена, окружавшая сад, обрушилась, стены тюрьмы рухнули и погребли его под гладкими, отполированными ветром и непогодой камнями.

* * *

В лифте было всего две кнопки, одна с надписью «вверх», другая с надписью «вниз». Крошечная женщина встретила его, когда он вышел из лифта на двадцать четвертом этаже.

Весь город у ваших ног, сказал Квин. Фудзи-сан всегда видна отсюда как на ладони?

Только в это время года, ответила она. Как раз после сезона тайфунов воздух особенно чист. Расстояния словно перестают существовать. В остальное время года гора затянута облаками и загадочна, или окутана туманом и загадочна, или невидима и загадочна.

Он сбросил обувь и прошел за нею в просторную комнату с татами на полу, без мебели, пустую, не считая примитивного приспособления у окна. На сваях было воздвигнуто некое подобие японского храма, крытая соломой крыша которого резко снижалась к балкам, по две на каждом конце, перекрещивающимся в воздухе. Внутреннее убранство храма вместо четырех стен скрывали тонкие соломенные циновки.

В молодости, сказала она, меня всегда удивляло, откуда такие святилища могли взяться в Японии. Тяжелая крыша, открытые стены, сваи могли появиться только в тропическом климате, в дождливых и жарких странах, где дуют муссоны. Но Япония — северная страна, и горная к тому же. Зачем в горах бояться наводнений, если они бывают только на побережьях? Зачем строить без стен и фундамента там, где дуют сильные ветры? Зачем крыть крыши соломой, а не землей и камнем, как другие северные народы? Айны, первые люди на этих островах, строили совсем по-другому. И сражались они тоже по-другому, в пешем строю, короткими мечами, а это вполне подходит для горной местности. И все же древнейшие предметы из гробниц народов Ямато, наших предков, — это глиняные конники с длинными мечами. Что делать конникам с длинными мечами в тропических джунглях? Ну уж нет, они скорее с равнин Маньчжурии и Монголии.

Мама улыбнулась.

Они пришли с севера, и вместе с тем с юга. Наши предки были настоящим парадоксом. Дом, совершенно не похожий на людей, которые в нем живут. Тремя святынями были у них круглый диск из полированного металла, изогнутый кусок нефрита, меч. Солнце, молодой месяц и молния судьбы. Какие у вас планы?

Через несколько дней я отплываю на грузовом судне.

Что ж, значит, вы сделали то, зачем сюда прибыли.

На ней было черное кимоно. Во лбу у нее блестел изумруд. Она прикоснулась к камню длинным тонким пальцем.

Тогда я не знала имени хозяина цирка.

Я не знала, что сталось с сыном твоей матери от генерала, не знала и того, что сталось с моим сыном от твоего отца. Былое навсегда остается в нашем изумрудном мире, в драгоценных камнях нашего сознания, где цирк прошлого никогда не поглотит забвение. Мужчина, которого я знала, жаждал властвовать над своей судьбой. Но пути скрещиваются, луна и солнце враждуют, нас опутывает сеть поступков и чувств. Другие становятся частью нашей души, у нас за плечами — чужое прошлое. Он пожертвовал всем, чтобы плести сеть собственной судьбы. Я видела его лишь однажды, и провела с ним всего несколько часов, но это изменило всю мою жизнь. Почему так случилось?

Не он один помог мне, был и другой. Когда я пришла на склад в ту ночь, я думала, что моя жизнь кончена, но, услышав слова хозяина цирка, я поняла, что это не так. Безымянный гигант уже вернул меня к жизни, хотя я не знала этого до встречи с хозяином цирка. Но осознав это, я немедленно осознала и то, что тоже могу кому-то что-то отдать, и так и поступила.

Давным-давно мою жизнь изменили эти двое безымянных мужчин. Один слушал меня, другой говорил со мной. И хотя теперь я знаю имя одного из них, прошло много лет, а я так и не знаю имени второго. И это к лучшему? Может быть. Может быть, по-другому и не бывает. Может быть, такое милосердие всегда должно оставаться тайной.

Да, добавила она, кажется, так оно и есть.

Она говорила о генерале и его гибели, о том, как бежала в Китай, о своих шанхайских сновидениях, навеянных наркотиками, о порнографических фильмах в лучах кинопроектора, оказавшихся безобидной документалистикой. Она говорила о том, как ночью рикша вез ее по Дороге Кипящего Колодца на окраину города, к мрачной пещере, где состоялось последнее представление хозяина цирка.

Она взяла его за руку.

Когда он ушел, она пошла в свой храм и подняла соломенные циновки. На платформе стоял слон, выточенный из слоновой кости, с сиденьем в форме лотоса на спине. Она забралась на лотос, глядя, как город медленно освещают последние лучи солнца.

Она сидела в позе дза-дзен, сложив руки в мудре знания. Первую половину жизни она посвятила десяти тысячам мужчин, которые приходили ради ее татуировки, мифического эпоса о драконе, вторую — генералу и хозяину цирка, таким разным и умершим похожей, нелепой смертью.

Она вспомнила апокрифическую хронику времен династии Хань, описывавшую ужасы пустыни Гоби. Автор хроники боялся песчаных бурь и исчезающих рек, миражей, а больше всего — тайных посланцев, представлявших интересы князей и деспотов тысячи стран, где нет закона, и тем самым угрожавших власти Сына Неба.

Он заявлял, что в этом-то и весь ужас, но потом случайно проговаривался, выдавая истинную причину своего страха, от которого трепетал, когда проходили караваны: его не так пугали огромные армии, которые могут прислать тысячи князей и деспотов, в чьих землях не властвует закон, как страшная догадка о сути истинной угрозы Сыну Неба и нерушимости его власти.

Что, если они не представляют вообще никого?

Мама сидела в своей поднятой на сваях и крытой соломой хижине, какие все еще строят крестьяне по образцу храма, впервые возведенного в Японии две тысячи лет назад, на южном полуострове.

Как святыня в этом храме хранился круглый металлический диск, зеркало, принадлежавшее богине солнца до того, как музыка выманила ее из пещеры и она стала родоначальницей японских императоров. На протяжении двух тысяч лет, в конце каждого второго десятилетия, храм богини сносили и перестраивали в первозданном виде, чтобы он пережил без изменений правление ста двадцати четырех императоров.

Вот так же и люди: их уничтожали, чтобы храм никогда не старился, менялся и оставался неизменным, их уничтожали и воскрешали десять тысяч человек, или всего двое — те, что украсили татуировками свое сознание, те, что слушали историю о драконе, те, что шли с караваном, который вновь и вновь путешествовал по пустыне в поисках сказочного царства.

Крохотная женщина склонила голову. Судьба забрала ее сыновей, и больше у нее ничего не было, но все же ни одной слезы не скатилось из изумрудного глаза, вобравшего в себя последний свет того осеннего заката над Императорским рвом.