Тотчас по возвращении на зиму в Париж, Зуров поспешил навестить герцогиню де-Сонназ.

При появлении его она расхохоталась; он поглядел на нее, насупя брови.

— Неужели вы хоть одну минуту думали, что история ваша неизвестна всему Парижу? Как могли вы дозволить ему… и в присутствии сотни слушателей вдобавок, — закричала она, — ведь только благодаря мне, обо всем этом не было напечатано в «Фигаро». Теперь мы все жаждем видеть первые признаки вашего обращение на путь истины. С чего вы намерены начать: будете ли ездить в церковь, станете ли катать леди Долли вокруг озера? дадите ли клятву никогда не переступать порога кофейни?

— Вам угодно шутить, — с заметным неудовольствием сквозь зубы процедил Зуров. Тем не менее, когда он вышел из дома своей приятельницы, полусозревшее в душе его намерение: отныне стать менее недостойным жены, чем он был до сих пор, — испарилось окончательное он был раздражен, уязвлен, взбешен.

Вообще он был странный человек; характер его не был лишен энергии, и нем еще сохранилась, несмотря на его образ жизни и на его скверные привычки, некоторая доля добропорядочности, заставлявшая его воздавать мысленно должную дань уважение мужеству и самоотвержению жены.

Бывали минуты, когда ему сильно хотелось сказать ей: простите меня, молитесь за меня, — но гордость мешала. Он боялся быть смешным, боялся, как бы не сказали, что Коррез исправил его при помощи одного романса, и, во избежание этих несчастий, выставлял свои пороки на показ всему свету.

Медленно, тоскливо тянулся сезон для Верэ, она по-прежнему бывала везде: на скачках в Шантильи, в Булонском лесу, на посольских балах, но жизнь более чем когда либо представлялась ей чем-то лихорадочным, безумным… Неизвестно, кто первый произнес имя княгини Зуровой рядом с именем Koppeза. Этого никто бы решит не мог; одно достоверно: в обществе уже носился на их счет какой-то зловещий шепот, слышалась намёки, на многих лицах мелькали улыбки.

У нее было много врагов; ее ненавидели за красоту, за грацию, за глубокий взгляд ее вдумчивых очей, перед которым, казалось, обнажались все скверненькие побуждение тех, на ком останавливался этот взгляд.

Ее окружали невидимые враги, самого существование которых она не подозревала, что делало их еще опаснее. Ни одна из ненавидевших ее женщин не воображала, чтобы под снегом скрывалась земля, чтобы в чашечке дикой розы притаились червяки, но если это так — какое ликование!

Идеальная радость ангелов при виде одного грешника кающегося, конечно, в тысячу раз слабее реальнейшей радости грешников, созерцающих падение чистого дотоле существа.

Верэ, между тем, ничего не зная, шла своей дорогой, как всегда — гордая и спокойная.

В сущности говоря, особенного еще не произошло ничего; так себе, просто в обществе болтали.

Зуров об этих толках ничего не знал; когда ему случалось бывать в свете с женою, он по-прежнему следил за ней мрачным, изумленным взглядом, в котором сквозила нежность. Он корчит роль влюбленного мужа, с досадой думала в такие минуты Жанна де-Сонназ.

Однажды она позволяла себе, в его присутствии, за чашкой кофе, несколько полупрозрачных намеков и, когда заметила его раздражение, уже, не обинуясь, начала раскрывать ему глаза.

— Надо быть слепым, — говорила она, — чтобы не заметить, что между Верой и этим певуном-проповедником что-то есть. Вы бы могли догадаться, когда он отказался приехать к вам в Россию: где это видано, чтобы певец безо всякой причины пренебрег кучей денег? Кроме того, он был в Ишле, я вам тогда не говорила, надобности не было, — но он дал ей дивную серенаду, лазил невесть на какую высоту ей за цветами; уехал как-то странно, — вдруг.

— Он не более как комедиант, — грубо перебил ее Зуров, — неужели вы думаете, что она в состоянии снизойти…

— О, нет, нет, жена ваша — жемчужина, это все знают. Тем не менее, такие-то жемчужины и способны хранить чувство в сердце, подобно тому, как хранят мощи в серебряном ковчежце.

Зуров слушал ее в мрачном молчании; ревность понемногу разгоралась в его душе, хотя он, покамест, ничему не верил.

— Воображение увлекло вас слишком далеко, — коротко заметил он. — Когда я женился на Вере, ей было шестнадцать лет; у англичанок в эти годы не бывает сердечных историй, только во Франции Купидон умеет прятаться между лексиконами и молитвенниками.

Жанна де-Сонназ рассердилась в свою очередь. Бывши еще в монастыре, лет шестнадцати от роду она чуть было не учинила великого скандала с молодым офицером егерского полка, и его, по желанию ее семьи, выпроводили в Африку. Она не воображала, чтобы слух об этой старой, глупой истории дошел до ушей Сергея Зурова.

— Я не думала вовсе о Купидоне, — небрежно заметила она. — Но я очень хорошо помню, что была какая-то романическая история между Коррезом и вашей женой, когда она была совсем, совсем молоденькой девушкой, чуть ли он не спас ей жизнь; одно верно: она до сих пор смотрит на него, как на своего ангела-хранителя. Известно ли вам, что, благодаря его вмешательству, Noisette возвратилась в Париж в день вашего базара?

— Дерзость проклятая; вы уверены в том, что говорите?

— Неужели вы не знали? о, как глупы мужчины: я тотчас догадалась!

— Я и теперь не верю, — упрямо повторял он.

— Тем лучше, — сухо заметила его приятельница.

— Я всегда замечала, — продолжала она после небольшой паузы, — что циники и скептики неспособны видеть истину, которая бьет всякому в глаза. Заметьте, что я ничего дурного о жене вашей сказать не хочу: она просто восторженного характера, смотрит на жизнь как на поэму, на трагедию, но она женщина религиозная, верит в грех, точно так же, как бретонские крестьяне верят в духов и святых: худого она никогда ничего не сделает. Что вы смотрите так сердито? Радуйтесь, что жена ваша поклоняется мощам, а не дарит свою благосклонность дюжине молодых драгунов. Конечно, вы могли бы их прострелить, но это всегда так смешно; вообще мужьям трудно не быть смешными. Воображаю, какое у вас было лицо, когда Коррез пел свою песню: до смертного моего часа буду жалеть, что меня там не было.

Жанна откинулась на спинку кушетки и громко засмеялась, закинув руки под голову и зажмуря глаза.

Взволнованный этим разговором, Зуров возвращается домой, переодеться в обеду в русском посольстве, и велит доложить о себе жене. Она принимает его стоя, у картины Жерома, изображающей невольницу.

Верэ, по обычаю своему, была в белом; на шее ее красовалось несколько рядов жемчугу и эмблематический медальон, его подарок.

Глаза мужа сразу заметили ненавистную ему драгоценность.

— Кто вам это подарил? — безо всяких предисловий спросил он.

— Мне кажется, я не должна вам отвечать.

— Ваш певец прислал вам эту вещь, снимите ее.

Она молча повиновалась.

— Дайте мне ее.

Она подала.

Он бросил медальон об пол и растоптал каблуком.

В лице Верэ не дрогнул ни один мускул.

— Что я сделал с его подарком, то сделаю с ним самим, если он когда-нибудь осмелится явиться пред вами. Слышите?

— Слышу.

— Ну, и что ж?

— Что вы хотите, чтобы я вам отвечала? Я ваша жена, вы можете всячески оскорблять меня, а я не смею обижаться. К чему же мне еще говорить вам, что я обо всем этом думаю?

Он молчал, так как до некоторой степени уходился. Он прекрасно сознавал, что унизил самого себя, поступал как дрянь, а не как джентльмен.

— Вера, — пробормотал он, — клянусь Богом, если ты только позволишь, я буду любить тебя.

Она вздрогнула.

— Хоть от этого-то избавьте по крайней мере.

— Что он вам такое, этот певец?

— Человек, который меня уважает, и чего вы не делаете.

— Будь он мне ровня, я бы его вызвал и убил.

— Что ж, он может защищаться, руки его так же чисты, как и совесть.

— Поклянитесь, что он не ваш любовник?

Глаза ее сверкнули, но она взяла со стола евангелие, поцеловала и проговорила:

— Клянусь!

А затем обернулась в нему и почти крикнула:

— Теперь, когда вы нанесли мне последнее оскорбление, какое человек может нанести жене своей, — удовольствуйтесь этим, уходите!

Она указывала на дверь рукою.

— Женщины перерождаются, только когда любят, и вы неузнаваемы, — громко проговорил он. — Но вы не новой школы. Вам известно, что я вам неверен; почему же вы верны мне?

— Разве ваши грехи — мера моих обязанностей? — презрительно отвечала она. — Разве вы никогда не слыхали о самоуважении, о чести, о Боге?

— Я вам верю, все это прекрасно, но эти возвышенные чувства продержатся до первого искушения, не далее; все вы — дочери Евы.

Он поклонился и вышел.

Верэ стояла, выпрямившись, с мрачным выражением в глазах.

Прошло несколько мгновений. Наконец она очнулась, наклонялась, подняла с полу обломки медальона, заперла всю эту сверкающую пыль в потайной ящик своей шкатулки и позвонила горничную.

Двадцать минут спустя, она, в сопровождении мужа, садилась в карету, чтобы ехать на обед.

* * *

Наступил июнь месяц; Зуровы, по обыкновению, отправились в Фелиситэ; герцогиня, также по обыкновению, гостила у них с своими двумя девочками.

Однажды вечером, поздно, проходя в себе мимо комнат, занимаемых Жанной де-Сонназ, Верэ увидала, сквозь полуотворенную дверь, своего мужа. В один миг ей все стало ясно.

Она взошла в свою комнату, взяла бумагу, перо и набросала следующие строки:

«Или я, или герцогиня де-Сонназ должна покинуть Фелиситэ завтра — до полудня».

Она приказала прислуге вручит письмо князю пораньше утром.

Всю ночь она не смыкала глаз.

На заре ей принесли ответ:

«Делайте как знаете, не могу же я, ради вас, оскорбить моего друга», — отвечал ей муж.

«Друга!» — повторила Верэ с горькой улыбкой. Ей вспоминались различные эпизоды ее жизни в Париже, в России; намеки, взгляды, все, чему она не придавала никакого значение. Теперь ей все стало ясно как день. Она вспомнила предостережение Корреза: он, конечно, знал, — думалось ей.

Она собрала необходимые вещи; выбрала подаренные ей ее семейством драгоценности, надела самое простое платье, какое только у нее нашлось. Она приготовилась покинуть дом мужа, но ждала, так как ей не хотелось уйти тайком. Будущее представлялось ей в тумане, одно она решила: ночь не застанет ее под одной крышей с Жанной де-Сонназ.

Муж сделал ей страшную, безобразную сцену, она стояла на своем. Герцогиня, узнав от своего друга, как он из-за нее оскорбил жену, разбранила его, нисколько не выбирая своих выражений, и уехала с детьми, объявив прислуге о внезапной болезни герцога, своего мужа, вынуждавшей ее покинуть гостеприимной кров друзей своих ранее, чем она предполагала.

После отъезда герцогини Верэ получила от мужа письмо:

«Вы поставили на своем: выжили из моего дома единственную женщину, обществом которой я дорожу. Не спешите праздновать победу; но заплатите мне за нанесенное ей оскорбление. Я с вами не скажу слова, хотя бы мы тысячу раз встречались. В настоящее время я желаю избегнуть скандала, не ради вас, но ради ее. Вы хотели оставить мой дом, вы его оставите; как только гости разъедутся, т. е. послезавтра, вы отправитесь в сопровождении двух моих верных слуг и ваших женщин в одно мое имение, находящееся в Польше. Если вы пожелаете оттуда вырваться, можете искать развода, я противиться не стану.
Князь Сергей Зуров».

Сначала Верэ решила было, что не подчинится требовании мужа, а уедет, будет жить, где вздумается; в случае надобности, станет зарабатывать хлеб свой, словом — поступит так, как бы поступила, если б Жанна де-Сонназ не удалилась из дому ее; пораздумав, однако, она пришла к заключению, что благоразумнее согласиться на поездку в Польшу; если она поселится в его имении, скандал все же будет не так велик, как если б она совершенно исчезла у всех из виду; при одной мысли о предлагаемом мужем разводе, она гордо выпрямлялась, и говорила себе: ни за что!

В назначенный день она покинула Фелиситэ, в сопровождении нескольких слуг и собаки; покинула совершенно спокойно, словно уезжала по собственному желанию.

«Я его пленница», — подумала она, неделю спустя, входя в огромный господский дом в Шарисле, польском имение князей Зуровых.

То было мрачное жилище, не отличавшееся никакими архитектурными красотами; из узких окон его был с одной стороны вид на бесконечное хвойные леса, с другой — на равнины и болота, между которыми протекала унылая река, медленно катившая свои мутновато-желтые воды; и в этой-то обстановке должна была жить молодая женщина, изнеженная, избалованная, привыкшая ко всевозможным удобствам! Удивительная, прирожденная энергия Верэ пришла ей на помощь. Она жила в полном уединении, ближайший городок был от ее имения еще весьма далеко; окрестные помещики относились к ней с холодной враждебностью, как к женщине, носящей русское имя; крестьяне угрюмо на нее посматривали. У нее не было ни друзей, ни общества, ни занятий, кроме тех, какие она сама создала себе; люди ее ей служили исправно, тщательно соблюдая ежедневный церемониал — и только. Все усилия употребляла Верэ, чтобы не поддаться овладевавшему ею, по временам, в столь ужасной обстановке, унынию. Более всего ей хотелось сохранить свою физическую крепость; с этой целью она до глубокой осени совершала большие прогулки верхом, а когда выпавший снег воспрепятствовал этому, — то в санях, зная издавна, что свежий воздух и движение — лучшие доктора. Мало-помалу молодой женщине удалось завоевать расположение окрестных крестьян; она входила в их интересы, посещала их лачуги, помогала словом и делом; и добилась того, что ее имя произносилось с некоторой долей симпатии, хотя Зуровых в том краю вообще не любили. Всего тяжелее становилось Верэ, когда холода и мятели не позволяли ей выходить; тогда ей точно, порою, казалось, что она в тюрьме. Ее служанки француженки покинули ее, им в Шарисле было слишком холодно.

Нередко просыпалась Верэ среди ночи от завываний ветра, вставала с постели и начинала ходить по комнатам, задавая себе вопрос: уж не желал ли муж свести ее с ума, что сослал сюда? Ей вспоминался Париж, оперная зала, Фауст; только теперь сознавала она, что любит Корреза. Ей ничего бы не стоило вернуться туда, где она снова услышит его голос, будет глядеть ему в глаза, надо только было согласиться принимать герцогиню, тогда муж тотчас простит ее; но на этой мысли она даже не останавливалась.

А тем временем герцогиня де-Сонназ переезжала из одного замка в другой, везде встречая одинаково радушный прием; с наступлением осени в ее имении собрались ее многочисленные друзья, намеревавшиеся провести охотничий сезон под ее кровлей. Герцогиня успела шепнуть на ушко двум или трем знатным приятельницам, что в Фелиситэ произошла страшная сцена, она пыталась примирить своего старого друга с его женой, но тщетно. Князь запрещал княгине принимать Корреза, а его между тем застали вечером в саду, конечно, серьёзного не было ничего: «Вера святая, но тем не менее сцена была, и муж сослал ее в именье».

В свете княгиню Веру уже почти позабыли; говорили только: «Княгиня проводит зиму в Польше; не правда ли, как эксцентрично? Впрочем, она всегда была какая-то странная, святая»; и со смехом прибавляли:

— Болтают что-то про Корреза.

Княгиня Нелагина посетила невестку в ее уединении и всячески убеждала уступить мужу:

— Будь благоразумна, Вера, — молила она со слезами на глазах, — свет полон таких женщин, как Жанна де-Сонназ, прими ее, что тебе стоит? Вам нет никакой надобности видаться часто: посещайте друг друга в положенные дни — и только. Ведь это ничего не стоить.

— С той разницей, что если я уступлю, то перестану уважать сама себя, — отвечала Верэ.

Разубедить ее не представлялось никакой возможности.

Другое — еще более тяжелое испытание ожидало ее: Коррез, певший в Берлине, пробрался в окрестности ее имения и решился посетить ее. Его не впустили, так как князь, при отъезде жены, отдал строжайший приказ никаких посетителей к ней не допускать; тогда Коррез, воспользовавшись удобным случаем — днем храмового праздника, проник вслед за народом в церковь и увидал ее; он подошел к ней по окончании службы, она упрекнула его за это посещение, но он уверял, что его так напугали рассказами об ужасах, какие ее теперь окружают, что он не имел ни минуты покоя, пока не увидел всего собственными глазами; он стал говорить ей о своей любви, уговаривал просить развода, она и тут осталась непреклонной; «вмешательства суда ищут, в подобных случаях, одни бесстыдные женщины», — решила она, и он в душе не мог не согласиться с нею. Он уехал.

А муж ее, тем временем, наслаждался обществом Жанны, приобревшей над ним более сильное влияние, чем то, которым она пользовалась в о́ны дни, в первое время их связи. Она теперь нередко навещала его, даже привозила с собой дочерей, которых посылала бегать по саду, а сама, сидя в кабинете Зурова, болтала с ним. В одно из таких посещений она заметила у него на столе старинную черепаховую шкатулку, обделанную в бронзу. «Что это такое?»- спросила она, придвигая ее к себе; ключ торчал в замке, Жанна повернула его, и, прежде чем Зуров успел помешать ей, начала пересматривать, перелистывать целую груду старых писем:

— Все женские почерки! — кричала она в восторге. — Пари держу, что здесь нет только писем вашей жены; отдайте мне этот ящик, я с таким удовольствием разберу эти каракульки, романы нынче все такие скучные! Это гораздо интереснее.

— Полно, Жанна, это все старые письма, вы не должны…

— Не должна? Это что за слово, я и значение его не знаю; пустяки, я беру ящик и завтра возвращу его вам.

Он поневоле уступил.

На следующие день она ему сказала:

— К чему вы эти письма берегли; между ними были и такие, которые вас крепко компрометтировали, я их все сожгла, а ящик подарила Кларе для приданого ее куклы. Ну, на что вы злитесь? письма все были старые — а я молчалива как могила.

Разговор принял другое направление, и более об этом, пустом по-видимому, обстоятельстве между ними не было речи.

После посещение Корреза время стало еще более тянуться для Верэ; она почти ничего не замечала, что кругом нее происходило; ей казалось, что она умерла в ту минуту, когда отослала его в этот мир живых, куда ей самой нет возврата.

«Что ж, буду здесь жить, здесь и умру, — размышляла она по временам. — Кто знает, встречай я его ежедневно в Париже, и я, может быть, оказалась бы не сильнее других женщин, стала бы, подобно им, лгать, скрытничать, обманывать и заслужила бы собственное презрение».

Наступило лето, все кругом зазеленело.

Однажды, в конце мая, часов в семь вечера, Верэ, только что вернувшись с прогулки верхом, отдыхала: она теперь часто нуждалась в отдыхе, ее все утомляло; сидя у открытого окна, она погрузилась в думы и воспоминания; приход слуги, принесшего письма с почты, заставил ее очнуться. Первое письмо, которое она распечатала, было от мужа:

«На прошлой неделе скоропостижно умер Поль-де-Сонназ; если вы согласитесь сделать жене его визит, я с удовольствием приветствую вас в Париже; в противном случае вы останетесь в Шарисле, несмотря на то, что здоровье ваше страдает от тамошнего климата».

Более, кроме подписи, в письме ничего не было.

Верэ разорвала его.

Было письмо от княгини Нелагиной, нежное, длинное, было еще несколько писем и наконец довольно объемистый пакет, подписанный незнакомым почерком. Верэ машинально распечатала его; несколько писем, писанных рукою ее матери, выпали из конверта.

Верэ их прочла.

То были старые письма лэди Долли к Зурову, писанные за десять лет пред сим, позабытые им в черепаховой шкатулке и не преданные сожжению с другими подобными же посланиями, за неделю до свадьбы.

На следующий день князь Зуров обедал в клубе, — ему подали телеграмму от жены:

«Никогда. Оставьте меня здесь жить и умереть», — писала она.

Коррез томился сознанием своего бессилия; ему хотелось отмстить за нее, по крайней мере, если уже ему не суждено иначе послужить ей; а между тем тоска его снедала; давно уже стал он равнодушен к женским ласкам, в своим успехам, даже к музыке; словом — ко всему, что не было она. Наконец, он не выдержал и снова поехал в Польшу. В Шарнеле он узнал, что княгиня больна, а когда увидал ее, бледную, исхудалую, еле передвигающую ноги, опирающуюся на палку, ему вдруг показалось, что ей жить не долго, что умрет она здесь, одна, без друзей, без утешений.

Нравственно она мало изменилась, также ласково, как и прежде, говорила с бедняками, собравшимися перед ее домом, в числе которых проскользнул и Коррез, с такою же любовью подавала им милостыню.

Когда он подошел в ней, она испугалась.

— Так-то вы держите слово, вы обещали сюда более не являться? это жестоко, — пролепетала она.

— Вы страдаете? вы больны? — спросил он, вместо ответа. — Этот климат вас убивает, вы жестоки в самой себе.

— Я не больна, я только слаба, — с усилием отвечала она. — Но зачем, зачем вы приехали? это жестоко.

— Почему жестоко? нет, я не могу этого выносить! что вы делаете со своей жизнью? Он — чистое животное; к чему повиноваться ему, быть ему верной?

— Тише, тише! довольно уже я искупила грехов. Позвольте мне жить и умереть здесь. Идите, идите, идите.

Коррез молчал, он только глядел на нее и чувствовал, что любит ее как никогда. Тем не менее он сознавал, что она права, пришлось проститься с нею.

Вернувшись в Париж, он умолял княгиню Нелагину сжалиться над ее молодой невесткой, переговорить с братом, убедить его принять жену в себе в дом безо всяких унизительных условий. Нелагина плакала, слушая его, но за успех отнюдь не отвечала: она знала упрямый характер брата.

А Зуров, тем временем, получил от Жанны записку, состоявшую всего из нескольких слов:

«Коррез вернулся в Париж, он бал в Шарисле. Не дозволяйте его выработанному на подмостках сценическому таланту дурачить вас».

Час спустя Нелагина посетила брата, с которым была в ссоре со дня изгнание Верэ, и передала ему содержание своего разговора с Коррезом:

— Комедиант этот может дурачить вас, а не меня, — был ответ, — так и передайте ему.

Коррез возвращался пешком из театра; на бульваре его остановил старинный приятель:

— Читал ты это? — спросил он, подавая ему № одной из наиболее распространенных вечерних газет.

Они вошли в кофейню Биньон, мимо которой проходили; Коррез сел под газовым рожком и принялся за чтение блестящего очерка, озаглавленного: «Земные ангелы». Под покровом весьма прозрачной аллегории в статейке шла речь о цветке, увядающем где-то на севере, о парижском Ромео, охладевшем ко всем хорошеньким женщинам, и проч. и проч. Судя по едкой иронии, по беспощадной насмешке, которыми дышали эти строки, можно было полагать, что Жанна вдохновила писавшего их.

В эту минуту дверь отворилась, и Зуров, с целой свитой, вошел.

Коррез поднялся ему на встречу:

— Князь, — сказал он, указывая ему на № газеты, — вам ли угодно будет вступиться, или вы предоставите это мне: тут дело идет о чести княгини Зуровой…

— Честь княгини Зуровой? — с громким смехом перебил его муж, — это, конечно, ваше дело.

Коррез поднял руку и ударил его по лицу…

Спустя несколько дней, Верэ получила от мужа коротенькую записку:

«Я прострелял горлышко вашему соловью, отныне ему не петь более».

Она тотчас собралась в дорогу, несмотря на свою слабость; Бог знает, откуда у нее взялась энергия; безостановочно ехала она до прусской границы, а там, по железной дороге, добралась до Парижа.

Коррез, раненый, лежал в темной комнате; сестры милосердия сидели около него.

Дверь отворилась, и Верэ вошла. В глазах ее отражалось страдание, но двигалась она с своей обычной, гордой грацией и держала себя как женщина, решительность которой неизменна.

— Я та самая женщина, за которую он дрался, — сказала она монахиням. — Мое место подле вас.

Она подошла к кровати, и опустилась на колени.

— Это я! — сказала она тихим голосом.

Он открыл глаза; на лице его явилось такое сиянье, какое должно было озарять лица мучеников, созерцавших являвшихся утешать их святых.

Он не мог говорить, он мог только смотреть на нее.

Все ниже и ниже склонялась ее гордая голова.

— Вы всего лишились ради меня. Если это может вас утешить — я здесь.

* * *

Вереница блестящих экипажей тянулась вдоль парижских бульваров, в ясный весенний вечер. Князь Зуров сидел один в своей коляске, лицо его было мрачно, взгляд — угрюмый; то был канун его свадьбы с его старой приятельницей Жанной, герцогиней де-Сонназ.

Брак его с Верэ был расторгнут на основании показаний его прислуги.

Герцогиня в это время возвращалась из Булонского леса, в собственном экипаже, на передней скамейке которого помещались ее дети; все лицо ее сияло, в глазах отражалась насмешливая веселость. Сен-Жерменское предместье находило предстоявший брак ее с другом ее покойного мужа делом вполне естественным и подходящим. С радостным сердцем думала она, любуясь позлащенным лучами заходящего солнца Парижем: «Стоит только иметь немного ума, и всего можно добиться».

Самый брак ей решительно был безразличен; ей только приятно было сознавать свое торжество, чувствовать, что она отомстила за себя.

«Заставлю плясать своего медведя», — думала она, мысленным взором заглядывая в будущее.

В этот же самый час леди Долли возвратилась к себе домой из Гайд-Парка, вошла в свой изящный будуар, в сопровождении своего старого друга, лэди Адины Стот, и разразилась слезами. Она только что узнала, что Иура, бедный милый Иура, погиб от выстрела из ружья, до которого прикоснулся безо всяких предосторожностей, считая его незаряженным.

— Все так ужасно, — причитывала она, всхлипывая. — Подумать только, что я должна отречься от родной дочери! К довершению удовольствия: извольте носить гладкие прически, и эти противная шляпа, которая ни к кому не идет, что бы там ни толковали; а теперь еще бедный Джэк застрелился, — конечно, застрелился: никто не верит, чтобы смерть его была делом случая; уже много лет тому назад он сделался каким-то странным, угрюмым, а матушка его теперь вздумала упрекать меня, тогда как всему этому века прошли, целые века, да и ничего я ему не сделала, кроме добра.

Будуар наполнился новыми посетителями, знатными дамами, очень молодыми людьми, все они пили чай из маленьких желтых чашечек, кушали мороженое и болтали о смерти бедного Джэка.

— Она такая милочка, и ей так много пришлось вынести, — говорят о лэди Долли все ее друзья. — Ведь это же не легко — не видаться с родной дочерью. Она относится к этому с таким тактом, она такая добрая, такая милая; но как же вы хотите, чтобы она с ней виделась, с женщиной разведенной и живущей вдали от света — со своим Коррезом!