Повести
ПУТЕШЕСТВИЕ В КАШГАР
На полностью выгоревшей земле, где, казалось бы, долгое время ничего не может вырасти, иногда можно увидеть странные грибы — прикопченые шляпки на тонких цепких ножках. На их долю выпало жить в местах гибельных, в условиях немыслимых. Эти черненькие несъедобные грибы могут произрастать только на кострищах и по гарям, к другому, благополучному существованию они просто не приспособлены. Поразительная судьба. Целое поколение углелюбивых головешек, выросшее на горькой земле катастрофы, подготавливает почву для последующей жизни.
Мы предприняли эту попытку биографии, не зная, удастся ли довести ее до конца, до предрассветного холода кашгарской городской стены. Мы специально забежали вперед и сказали последнее слово — утро синьцзянской казни, однако писать об этом — все равно, что выращивать помидоры на Севере: мы копаем грядки, высаживаем рассаду, все лето прилежно поливаем свой огород, вот отдельные побеги не прижились и поникли, зато остальные пышно кустятся, дружно цветут, каждый вечер гремят ведра, вьются комары, кричит дергач на ближнем лугу, образуется завязь, мы даже обрываем лишние цветы, жалко, но хватит цвести — надо и честь знать, но уже ясно, что лето не удалось, что даже если и настанут необыкновенные дни, помидорам не нагнать упущенного, а еще заморозки, всегда могут случиться заморозки, давно висят жалкие зеленые плоды, уже месяц как они не растут, и вот уже все соседи снимают этих начавших подгнивать недоносков, пора и нам собрать эту жалкую поросль — предвидели ли мы неудачное лето, покупая семена и размечая огород? Могли предположить, но надеялись на благоприятные условия — сорт был первоклассный, участок превосходный. Вот только лето подкачало. Будем ли мы выращивать томаты на следующий год? — Непременно.
И вот мы, отважные огородники, берем этих каких-никаких, а все же два десятка зеленых заморышей, насухо вытираем, запихиваем в большой валенок и закидываем на печь. Они там дозревают в темноте, розовеют, наливаются и неужели растут? — а в один прекрасный день, когда и думать-то про них забыли, под самые октябрьские, кто-то про них вспоминает, и они снова являются на свет Божий, как первый весенний фрукт.
Но честное слово, мы не виноваты, что они такие маленькие и бледные, заложено в них было много и сделано все, что в наших силах.
Возможно, я тоже пропустила главное свое время, и теперь наверстать мне будет трудно. Однако мне кажется, что сама судьба столкнула меня с историей и подвигом знаменитой Татьяны Левиной. Да я просто не имею права теперь бросить начатое, теперь, когда у меня сосредоточились все материалы о ней, теперь, когда я знаю и догадываюсь о ней больше, чем кто-либо другой, я не имею права прервать свои занятия. Я медлила с началом работы, потому что мне хотелось передать свои материалы кому-нибудь другому — пусть напишет лучше меня, пусть напишет роман, повесть, пусть просто издаст документы — но ведь некому передать, некому! Некому даже рассказать о ней. Не дослушав, меня перебивают, а, ты все еще носишься с этим, да не надоело тебе, и так уже оскомина, неужели мало всей этой шумихи?
Может, изменить имя героини? Тогда можно придумать диалоги, описать путешествия, какими они могли быть, чего стоит, например, какая-нибудь первая любовь, да дайте мне только волю, да я точно знаю, как все было.
Свежезацементированная дорожка «забацал Тютюшкин» — нацарапано навеки, нежная рука приподнимает за подбородок лицо героини; от утраты расстояния какой страшный бесцветный глаз, важная минута, а тут представился аквариум со стеклянной перегородкой, тычутся две рыбьи морды, таращат друг в друга странно увеличенные водяные глаза, от смущения героиня опускает веки, нельзя нарушать стройность значительной на всю жизнь минуты, и вот героиня возвращается домой, ее ошеломленно-счастливое лицо сохраняется всю ночь, утром она притворяется, что спит; наконец все уходят, она тоже плетется к морю, героиня плавает плохо, но заплывает всегда очень далеко; вот сейчас ее почти не видно, где-то там она пробует задеть локтем собственные губы — похоже ли? нет, не похоже, но пора возвращаться. Чтобы уберечь свое лицо, на котором снова и снова разыгрывается вчерашняя минута, она переворачивается на спину и плывет к берегу, из воды она выходит пятясь, все еще лицом к морю.
А чего стоит эта подготовка к первому сентября, ни с чем не сравнимое покалывание в голых ногах от шерстяного форменного платья и радостная покорная готовность: да, в новом году я буду лучше учиться, да, буду помогать, уважать.
Весело устроить скандал на одной респектабельной свадьбе, как быстро незнакомый захудалый жених, танцуя с ней, начал прижимать ее к себе все крепче, они танцуют все медленнее, вот из комнаты уже почти все ушли, надоевший спутник, который привел ее сюда, не знает, что делать, вдруг он входит, зажигает верхний свет, отзывает жениха, выводит из комнаты. Гости столпились в коридоре, там на антресолях плачет некрасивая опухшая невеста. Но жених берет нашу героиню за руку, ведет в комнату, обнимает, и они снова целуются посреди комнаты. Так всем и надо. За что-то она мстит, сама не знает, за что.
Эта история не вошла, конечно, в ее канонические биографии, но благонравные романисты наши обожают такие вещи. Хотя в последнее время что-то странное происходит с ее именем. Пока я собирала все новые и новые материалы о жизни Татьяны Левиной, упоминать о ней стало не принято. Имя ее все реже появлялось в газетах, пока полностью не исчезло.
Не будем мы изменять имени героини.
А уж и наворочено вокруг ее имени, будь здоров! Одни родители чего стоят с их выступлениями и встречами со школьниками! Учитесь хорошо, чтобы быть похожими на Татьяну Левину, воспитывайте в себе мужество и героизм; детишки плачут, когда ее ведут по кашгарским улицам, детишки вскидывают гордо головы, их глаза загораются, у всех как одного развеваются по ветру рыжие волосы, у всех на шее веревочная петля. (Этот рослый рыжий козленок, которого ведут по городу на веревке, — ни одного еврейского лица, ни одного русского лица, ни одного европейского лица.)
Я все время забегаю вперед, чтобы добраться до конца — надо не один пуд соли съесть со своей героиней, но я верю, что мы с ней дойдем до конца с честью. Я все время мучительно возвращаюсь (хотя и забегаю вперед) к мысли о ее последнем часе. Ни одного родного лица — думала ли она об этом?
Да и что это за стремление обставить торжественные минуты дорогими лицами! Мы их собираем на свадьбу, дни рождения, ответственные выступления, прощания с родиной. Быть может, нам нужны хроникеры?
Кого она хотела видеть свидетелями своего последнего часа?
И вот теперь я, минуя узы крови, почему-то оказываюсь этим родным лицом.
Значит, именно мне суждено на секунду выставить свою рожу в этой жестковолосой враждебной толпе? Возможно, моя героиня отвернулась бы от меня. Но сейчас бессмысленно говорить об этом, это все равно что толковать — хотел бы Достоевский или кто другой таких истолкователей — да восстань он из гроба, приди в музей своего имени, да какой железной ногой шуганул бы наш писатель всех нас, собравшихся во имя его, да пройдись он по квартире, которую мы ему с любовью оборудовали, краска стыда заливает наши лица, да кто мы, бедные самозванцы, да прочитай он, чего доброго, все, что мы про него написали, или затеряйся он, ох, больше сил нет, в нашу экскурсию…
Все мы бедные самозванцы, а кого тогда слушать — дочку Любу, мать Зои и Шуры, но только послушать, что они обычно плетут — уши вянут.
Итак, что требуется от бедного хроникера-самозванца? Немного усердия и расторопность — все же надо много куда поспеть и стараться передать все, что известно о событиях, как можно точнее, я не говорю лучше, тут начинается область лишних соцветий.
Зверства в Корее
Сорок пять черных передников, шерстяных, штапельных и сатиновых, благонравно разместились крыло к крылу, четыре яруса. Сатиновые читать не умели, штапельные — их было большинство — справлялись кое-как, зато шерстяные шпарили, не разбирая смысла.
Когда фотографирование было закончено, верхние — это были как на подбор рослые двоечницы без воротничков, спрыгнули со скамейки, принесенной из кабинета пения, нижние поднялись с липкого вымазанного темно-красной мастикой пола, из-за стульев выбрался еще один рядок, он получится по подбородок закрытый действующими лицами главного яруса, последней поднялась усаженная по правую руку от учительницы Сироткиной генеральская дочка Сталинка, на ее рукаве красовалась белая повязка с малиновым крестом из шляпного фетра, которую ей сшила мать. Многие мечтали подружиться с ней, считали, что она даже очень хорошенькая, рассказывали, что дома у них очень красиво, есть всякие интересные германские штучки, по комнатам большой квартиры ходит страшная собака, но она детей не трогает и даже однажды прокатила Сталинку в санках по Баскову, все это видела, будто бы, длинная Кураева, которая бывала у них и видела самого отца, генерала эм-гэ-бэ, и, хотя было смешно смотреть, как она шлепает губами, выговаривая правильно название, никто не отвлекался.
— А если попросить, как ты думаешь, позволит он разок прокатиться?
— Не знаю. Я, например, каталась сколько раз.
На фотографировании длинная Кураева стояла позади сталинкиного стула и, когда приказывали не двигаться, слышно было, как она, оттопырив нижнюю губу, отчаянно дует вверх на волосину, выбившуюся из косицы.
Обязанности санитарки давали право осмотреть пальцы, шею, ухо, воротничок. Сталинка любила совать нос и в портфели. Все ли там обернуто калькой, и нет ли чего постороннего. Интерес к портфелям начался у нее после того, как у одного штапельного передника была обнаружена в парте целая жилая комната с двуспальной кроватью, зеркальным шкафом, перегородками из открыток и капитальной стеной из красивой коробки «Белая ночь».
Что стало с отнятым имуществом, неизвестно, но Сталинке очень хотелось найти еще одну такую комнатку. Но теперь все боялись приносить в школу свои богатства, а может, повзрослели.
Жилье было разрушено, разъято, позорно разложено на учительском столе и потом заперто до тех пор, пока в школу не придут родители.
Все молча построились в затылок и бесшумно направились прочь из парадного зала. Плату за карточки приносить завтра, самая дорогая — коричневая на картоне.
Проснулся я и слышу: собаки тревожно лают…
Дальше надо было писать самим.
Образцовый неизменный почерк учительницы Сироткиной на черной доске, коричневые доски висят только в старших классах и наводят на мысль о чем-то добротном, респектабельном, вроде благородных фотографий сепия, не цветных, какая гадость, а более подобающих нашей знаменитой школе, бывшей женской гимназии, где училась и закончила с золотой медалью жена, друг и верный помощник. Мы ненавидим все пестрое, только черные и коричневые ленты закручиваются на ночь на спинки кроватей, концы их потом выдают боящихся утюга, но это ничто по сравнению с ненавистным голубым или, чего доброго, красным бантом, его неосмотрительную хозяйку могут даже поколотить.
Предложение заканчивается точками. Точек ровно три. Первая точка обыкновенная, ничего особенного, пусть лают, повернись на другой бок и спи, но к ней подсела надоедливая вторая, вот они повернулись друг к другу, неуместно болтают, если бы не третья, они, чего доброго, сговорились бы выкинуть что-нибудь неподобающее, станцевать, например, вульгарные балаболки, но третья зовет их вперед, вдаль, и они перестраиваются в затылок и тащатся куда-то следом за ней, вот ее уже почти не видно, цепь огней в переулке, третий еще можно как-то различить, дальше мрак, метель, волки.
Конечно, все напишут про волка, как он прибежал из леса, подобрался к теплому хлеву, где спали овцы, разрыл соломенную крышу, спрыгнул вниз и потащил теплого ягненка. Дядька вскочил, сдернул с гвоздя ружье, накинул ватник и выскочил на крыльцо. Он увидел белое под луной поле, темный лес вдали и черную точку, которая перемещалась в сторону леса. Он выстрелил вслед, выругался, возвратился в сени, зажег керосиновую лампу и пошел в хлев. Овцы в клетушке тесно сдвинулись и дрожали в углу, кровавый след тянулся по припорошенному снегом полу (надо бы забить щели). Он вынул из кармана краюху хлеба с солью, завалялась со вчерашнего дня, открыл дверцу низкой перегородки и вошел к овцам. Они шарахнулись прочь, затопав мелкими копытцами по промерзшему настилу. В узком оконце блестело обросшее инеем стекло. Где-то на краю деревни продолжали лаять собаки.
Татьяна Левина оглянулась. Все писали. Все прислушивались к лаю собак.
Страшно проснуться ночью на Басковом, и на Короленко, и на Артиллерийском, и на Саперном, где живет кроткая Люся Котова, самый воспитанный, самый интеллигентный, но почему-то шелковый передник, ее воспитывали дедушка и бабушка, она зовет их папой и мамой и ничего не знает про своих настоящих родителей, что с ними случилось, никто не знал, но все знали, что об этом спрашивать Люсю нельзя. Вот она сидит на первой парте в золотых очках и пишет про овечек.
По ночам было слышно, как отрывисто лаяли овчарки, в безлюдных переулках завывал ветер.
— Пап, на кого они лают? Я боюсь.
— Повернись на бок и спи.
— А сюда они не прибегут?
Откуда-то издалека послышалось строевое солдатское пение. Это наши солдаты, они охраняют наш сон, маршировали из некрасовской бани.
Напишу я что-нибудь смелое и героическое, — решила Татьяна Левина.
Вот деверсант. Вот он спустился ночью на парашюте, вот оседает его белый серебристый шар, вот он убегает по убранному картофельному полю от того противного дядьки с ружьем. Хвастливый дядька так и писал: «Я арестовал деверсанта и утром сдал его в мелицию».
После уроков был воспитательский час. Учительница Сироткина рассказывала о зверствах американских империалистов в Корее. Сатиновые, штапельные, шерстяные и один шелковый замерли в сладком ужасе и негодовании. Американцы жгли, загоняли иголки под ногти, отрезали языки и кидали напалм. Потом они сбросили на Корею атомную бомбу.
Звонка с уроков еще не было, а построение уже было произведено и первый «бэ» чинно спускался по широкой лестнице. Идти нужно было тихо, «чтобы нас никто не слышал», вдоль стенки, затылок в затылок, но в то же время стены не касаться и останавливаться по сигналу на каждой лестничной площадке.
Наконец благонравные девицы добрались до гардероба и выстроились у вольерной решетки раздевалки. Учительницу окружили родители. Она говорила с ними, то и дело оглядываясь. Потом все оделись и разошлись. Осталась только сталинкина мать, председатель родительского комитета школы.
Татьяна Левина подошла ближе, долго не решалась спросить и наконец сказала: «Разве американцы применяли атомную бомбу в Корее?»
— Я бы хотела посмотреть отметки Сталины, — сказала в это время генеральша.
В ожидании матери толстая, уже укутанная Сталинка околачивалась в полутемном вестибюле. Прозвенел звонок с урока. Сверху нарастал шум. Сталинка сделала вид, что читает огромную мемориальную доску с золотыми буквами. Татьяна Левина все еще топталась в недоумении, тут налетели сверху старшие, смелые, отчаянные второклассницы, может, даже из третьего, увидели Сталинку, закричали весело — вот она, вот она! ябеда! — и бросились к ней. Она стрельнула глазами наверх, мамаши видно не было, и вылетела на улицу, беги, Сталинка. Все кинулись за ней. Второй «а» гнался за Сталинкой по Баскову, без пальто, швыряя ей под ноги портфели. Она пробежала вдоль школы и махнула через дорогу — жила она напротив. В это время автобус заворачивал в переулок, все закричали ей, чтобы она остановилась, но она уже была у своей подворотни.
На следующее утро Татьяна Левина брела в школу, волоча тяжелый портфель. Она опоздала. Весь Басков был уже пуст. Под окнами вторых этажей висели траурные флаги. Был день памяти Кирова.
Она шла вдоль длинной кирпичной казармы, думала о Кирове, мальчик из Уржума, заглядывала в окна. Через неплотно запертые ворота, у которых стоял часовой, виден был узкий двор, в глубине его она увидала пушку. Часовой посмотрел ей вслед и сказал: «Ножки как у рояля». Она удивилась, откуда он знает, что ее учат музыке.
Занятий музыкой она не любила. Кроме отвращения от самих уроков и страха предстоящих концертов, обидно было чувствовать проходящую без нее жизнь. Представлялось, что мир делится на тех, кто должен заниматься музыкой, и кто обходится без нее. Ей казалось, что почти все из ее класса, со всех знакомых дворов и прочитанных книг, были счастливее и свободнее ее. Раз настоящая, грубая, смелая жизнь проходит без нее, она все жаднее вчитывается в описания жизни. Даже в пионерском лагере, несмотря на все просьбы, она никогда не была. Чтение стало запойным («дыши свежим воздухом» — говорилось ей, когда она выходила из дому в музыкальную школу, вся дорога до следующего подъезда занимала три вдоха).
— Я человек конченный, — думала часто Татьяна Левина, — благонравная жизнь так и протащится нотной папкой по пыли (ей даже нравилось мучить себя этим, нарочно волоча почти по земле ненавистную папку).
Однажды она вдруг брякнула на перемене ужасную вещь, за что всем классом ей был объявлен бойкот. Она почему-то наврала, что ее отцом был писатель Гайдар. Писатель Гайдар погиб за несколько лет до рождения Татьяны Левиной и всего первого «бэ». Но никто из ее одноклассниц подсчетами заниматься не стал, они просто молча отошли.
Это странный случай, и тут есть о чем подумать. Заменив собственную жизнь вычитанной, она вломилась прямо в художественную ткань, но, чтобы как-то закрепить переход в эти шаткие области, пришлось обзавестись надежной отцовской рукой.
Да как же язык у нее повернулся сказать такое при живых родителях! Так иные охотничьи собачонки, бросив своих верных хозяев, вдруг уходят с незнакомым гостем, почуяв в нем настоящего охотника.
Около школы уже почти никого не было. Уроки начались. Изо всех сил спешили к дверям незнакомая хромая девочка с матерью. Мать несла ее портфель. Татьяна Левина тоже, было, побежала, но остановилась, постеснявшись их обогнать, и пошла сзади, жадно разглядывая бедную девочку. Девочка была в шароварах, заправленных в розовые от школьной мастики валенки. Куда они идут, директор Сурепка велела всем ходить в ботинках.
— Не ходите, вас не пустят! — крикнула Татьяна Левина, догоняя их. — У вас валенки.
— Нас пустят, — строго сказала мать некрасивой девочки, — нам разрешили.
Никто из их класса Сурепку никогда не видел, правда, некоторые утверждали, что она ходит в желтом платье, больше про нее сказать никто не мог, желтый сорняк в однообразном, хорошо обработанном поле, она находилась так далеко, что была безразлична.
Зато все боялись, уважали, любили черную Ксению Алексеевну, завуча начальных классов. Какая она аккуратная, подтянутая, всегда в строгом черном одеянии, наробразовский покрой, как мы ее любим, наверно, и тогда она так же медленно поднималась по широкой лестнице и гимназистки умело здоровались, как это — легким поклоном головы — вот так.
Когда Татьяна Левина вошла в класс и остановилась у дверей для объяснений и оправданий, никто на нее не посмотрел, и она пробралась на свое место.
Происходило что-то неладное, необычное. Длинная Кураева стояла у своей парты и что-то говорила. Вдруг она замолчала.
— Продолжай, — сказала учительница Сироткина.
— Татьяна плохой товарищ и отрывается от коллектива.
— Ты не бойся, — зашептала соседка по парте. — Тебя не арестуют, арестуют только твоих родителей.
Длинная Кураева говорила про нее. Она называла ее полным именем, так, как записано в журнале. Татьяна и то, и это, вдруг она свернула на Гайдара и стало понятно, что все пропало, теперь ее ничто не спасет.
Открылась дверь. Появилась чужая взрослая пионерка и громко сказала: «Татьяну Левину вызывают к директору».
Она встала, прошла вдоль парт, вышла в коридор и пошла по лестнице вслед за молчаливой пионеркой.
Огромные зеркала бывшей женской гимназии мерцали в полутьме. Чужая нянечка мыла ступеньки. На третьем этаже вместо зеркала висела большая картина в раме. Сталин взял на руки девочку Мамлакат, она протягивала ему цветы и обнимала за шею.
Тут Татьяна Левина не удержалась и всхлипнула. Бесстрастная пионерка остановилась, строго подождала, они двинулись дальше.
— Вот она, посмотрите на нее, подговорила старших толкнуть Сталину под автобус.
Это говорила генеральша, она развалилась на диване, за столом сидели желтая Сурепка и черная Ксения Алексеевна.
— Ведь они ее уже схватили, — продолжала Сталинкина мать. — Какое счастье, что она вырвалась. Только, знаете, клок шерсти остался у них в руках.
Она откинулась на клеенчатую спинку директорского дивана, понизила голос:
— Муж у меня прошлой осенью убил двадцать зайцев, у дочки получилась шубка. Они схватили ее за шубу. Я могу показать!
Она полезла в хозяйственную сумку, которая стояла тут же на диване, с шеи свалилась чернобурая лиса с красными стеклянными глазками.
— А учится-то она как? — спросила Ксения Алексеевна.
— Отличница, — живо сказала генеральша, оторвавшись от своей сумки. — Но еще неизвестно, что будет в следующей четверти.
После уроков Татьяна Левина бродила по улицам, все какие-то глубокие окна в подвалы ей попадались, родителей вызовут в школу, там и арестуют. И зачем она вернулась после допроса в класс, надо было сразу бежать домой. Галя Цветкова жила тоже в таком подвале. Потом она умерла. Многие ходили на похороны, рассказывали, как было красиво, родители купили ей шерстяную форму, такую, какую она хотела при жизни. Те, кто не был на похоронах, сказали, не все ли равно, те, кто был, обиделись. Все было новое: и коричневое шерстяное платье, и черный шерстяной передник, и коричневая лента в косах корзиночкой, и новые темно-красные ботинки.
Вот она на фотографии, среди сатиновых передников, бледное, еще живое расплывчатое создание, дети подземелья, с угла Короленко и Некрасова, перекресток русского богатства и несжатой полосы.
Теперь, когда я взяла на себя столь неблагодарный труд хроникера, я хочу сделать одну оговорку. До сих пор в мировой литературе мы встречались только с хроникерами-мужчинами. Женского варианта этой роли пока не слышно, а зря. У женщин-хроникеров есть даже, если хотите, свои преимущества. Кажется, Толстой просил жену одеть героиню — какие были платья у нее. Ну что же, нарядим нашу невесту мы сами; однако, посоветуемся со знакомым ветераном, так ли безвыходно было положение отряда в этих тростниках и как случилось, что он попал в такую переделку. Мой консультант воевал на Дальнем Востоке и мог ответить на мои вопросы.
Чьи консультации важнее — Софьи Андреевны или нашего летчика-ветерана? Мне кажется, что они сходны — оба консультанта освещают вопросы оснащения. Оснастка на балу иногда бывала поважнее военной, не случайно, обдуманная атака, подкрепленная справным, надежным снаряжением, приравнивалась к боевым действиям, от качества такелажа судна зависел часто исход боя.
Прислушайтесь к разговору двух подруг. Идет сокровенный рассказ об ослепительной победе.
— В чем ты была? — спрашивает задушевная подруга, перебивая повествование в самом неподходящем месте, чтобы сразу провести всю рекогносцировку. Если подруга более сдержанна, она помалкивает, зная, что через некоторое время она все равно это услышит, и тогда панорама сражения будет представлена полностью.
Женщина по своей природе хроникер. Назовите мне хоть одну директрису или учительницу, которая, придя домой, успокоится, пока не изложит своему мужу производственное совещание, и я уверена, что многие семьи только и держатся благодаря тому, что мужья благосклонно позволяют болтать о работе своим трудящимся женам. Потеряй только она эту возможность — как побежит она по знакомым плакать свою неудачную жизнь, и какое счастье снова наступает, когда мир восстанавливается, муж дома, он не пьян, снова слушает, и даже спросит иногда, а как поживает эта ваша, как ее, Жопа, как вы там ее называете.
А сцены у колодца? а разговоры в электричках? о своих невестках? а жизнеописания соседей? Вот вы позвонили своей сестре на работу. Можете быть уверены, что весь отдел знает цель вашего звонка и помнит историю вашего замужества лучше, чем вы сами.
Уж нет, пусть говорят, что хотят, а хронику своей нежной героини никому не препоручу.
Вы говорите — что может понимать женщина в войне. Когда им преподавали военное дело в университете, давали вторую специальность военного переводчика, присваивали офицерское звание и, наконец, мобилизовали — то такого вопроса не задавали. Моя героиня понимала в войне то, что могла понять, а что она кинулась в эти тростники спасать всех, то она так и подумала, что ей предстоит «спасти всех».
И я вслед за ней так это и поняла, хотя мы часто спорили с моим ветераном, и он утверждает, что действовать надо было совсем иначе. По его словам выходит, что не надо было углубляться в эти чертовы заросли. Это была ошибка командира. Да это и так ясно! А уж коли в погоне за партизанами они забрались в эти дебри, они должны были обладать по крайней мере двумя катерами с пулеметами, полдюжиной гранатометов и уж никак не терять связи с радиомаяком.
Это самое темное место во всей этой истории, и я сама, да и мой консультант тут во многом не разобрались. Со временем докопаются и воспроизведут точную картину того трагического боя.
Да я сама, жива буду — доберусь до этого гада с берегового поста, который сказал «бери левее», ведь она, связная, бежала с донесением именно туда, и где ей было знать, что пост уже захвачен врагами, a этот гад по-русски, кто его за язык тянул, крикнул ей, давай, мол, сюда, все в порядке. За язык его, может, и тянули, возможно, и весьма основательно. Ну хорошо, допустим, под страхом смерти он должен был это сказать, но уж такую бодрую интонацию он мог не выводить, да кто его просил так вопить, ничего, мол, нет страшного, в трех соснах, дурища, заблудилась. Все дело — как сказать, я никогда не поверю, что нельзя было ее как-то предупредить. Да я убеждена, что это он сам все и придумал, этот то ли Бавыка, то ли Бавякин, нашли кого оставить на посту. Сдается мне, что он сам вышел навстречу партизанам с хлебом-солью, успел испечь в свободные часы. Надеюсь, что после опубликования этого очерка откликнутся те, кто его знал. Личного дела его мне не удалось получить — какие-то там были, по-видимому, засекреченные моменты в его биографии. Рация у него была, и когда ему передали сообщение для передачи, он сделал вид, что связь прервана; ручаюсь, что из-за него погибла не только наша героиня, но был истреблен в окружении весь отряд, здесь предательство очевидное, и странно, что этим до сих пор не занялись, как говорится, компетентные органы.
Попадись он только мне, этот гад, да я ославлю его на всю страну, и будет проклят его род до седьмого колена.
Война не для нежных девиц и чувствительных хроникеров. Правильно. Но раз уж мы туда затесались, ничего не поделаешь. Такой она была для нас.
Когда объявили всеобщую мобилизацию, мы все через три часа должны были явиться на предписанный пункт. У нас были миски, кружки, зубные щетки и запас еды на день. Скоро мы уже ехали на восток.
После всем известных событий наша часть была расформирована, и мы оказались в разных местах. Меня направили в столицу, а Татьяна Левина, наша замечательная героиня, очутилась в одной из горных деревень отдаленной провинции. Это были места, связанные с именем Чокана Валиханова.
Одно время, еще до войны, Татьяна занималась историей русских путешествий в Китай, особенно хорошо ей была известна Западная провинция Китая, куда в середине прошлого века удалось проникнуть под видом андижанского купца подпоручику русской армии казаху Шокану Валиханову, потомку рода Чингисхана и правнуку киргиз-кайсацкого хана Аблая, от которого, кстати, повел родословную своего героя, Аполлона Аполлоновича Аблеухова, Андрей Белый.
Немногие европейцы побывали в Кашгаре. В свое время здесь были Марко Поло и один португалец, иезуит. В 1857 году сюда, со стороны Кашмира, приехал известный немецкий исследователь Индии доктор Адольф Шлагинтвейт. С тех пор сведения о нем перестали поступать, и вся ученая Европа была озабочена его судьбой.
Через год караван Валиханова появился на улицах Кашгара, вдоль которых были выставлены отрубленные головы, помещенные в деревянные клетки на высоких столбах. Валиханов узнавал подробности недавнего восстания местного мусульманского населения против китайского господства. Возглавил восстание ходжа, за недолгое свое правление заваливший трупами улицы Кашгара и его окрестности.
В это время и предстал перед одурманенным гашишем, озверевшим ходжой Адольф Шлагинтвейт. Был отдан скорый приказ рубить голову, и жители Кашгара видели, как по улицам города вели на казнь высокого европейца со связанными руками и непокрытой головой.
В Кашгаре существовал обычай выдавать девушек за приезжих купцов. Закончив свои торговые дела, купец уезжал, жена с плачем провожала его до городских ворот, но покинуть город и отправиться вместе с караваном мужа она не могла — кашгарскими законами это было запрещено. Скоро ее снова выдавали замуж. На память о каждом замужестве красавица получала в подарок от заезжего купца шапку. Особенно ценились те невесты, в доме которых было выставлено напоказ больше шапок. Красотка, на которую привели взглянуть Валиханова, хранила у себя двадцать лисьих малахаев, они были сложены на постели одна на другую, как подушки.
Уйгурская жена Валиханова тоже видела белокурого френга, особенно ей запомнились его развевающиеся на ветру золотые волосы. За городом, на берегу реки, сохранилась пирамида человеческих голов, воздвигнутая еще кровожадным ходжой; головы казненных китайцев и мусульман собирали во многих местах и отправляли к пирамиде. Впрочем, Валиханов убедился, что китайцы, подавившие восстание, в своей жестокости не уступали ходже.
Наши войска быстро продвинулись далеко на восток, и часть, где служила Татьяна Левина, оказалась в глубоком тылу. Ее поселили на окраине деревни, в чистой половине глинобитного дома, согнав многочисленное семейство в один угол.
Штаб разместился в бывшем здании уездного комитета у базарной площади.
Вначале было много работы. Нужно было перевести обращение коменданта к населению, в котором говорилось о водворении в стране подлинно народной власти, о восстановлении норм партийной жизни, о дружеских чувствах, которые всегда питались к братскому народу. Дальше населению вменялось в 24 часа сдать все имеющееся огнестрельное оружие, а также говорилось об установлении в районе комендантского часа.
Несколько ружей принесли старики, это были ружья советского производства устаревших систем, да солдаты притащили пулемет, брошенный в каких-то кустах (надо будет узнать, как они называются).
Как-то в штаб привели пленного. Допрашивал его сам полковник. Татьяна переводила.
Он был ранен при отступлении. Дочка учителя спрятала его у Южной горы. У него были тонкие черты лица и речь образованного человека. Его произношение выдавало в нем столичного жителя, и из скупых ответов можно было понять, что он был сослан сюда, на окраину, для перевоспитания. Потом он вообще перестал отвечать, и Татьяна постаралась как можно мягче передать ему заверения полковника в том, что дочери учителя ничего не грозит и что полковник надеется на его благоразумие, тем более что у него есть время подумать.
Однажды Татьяну пригласили принять участие в охоте. Дорога в горы шла мимо садов, где виднелись завязи гранатов и еще зеленые абрикосы, а дальше тянулись посевы белого льна и плантации опиумного мака. Как прошла охота в горах — во всех подробностях выяснить не пришлось, известно только, что Татьяна подстрелила рысь, великолепный экземпляр, ее видели многие, а на обратном пути спутники Татьяны устроили пальбу по наклевавшимся маковых зерен галкам, которые оцепенело сидели на тополях вдоль поля, некоторые из них, совсем одуревшие, давно свалились на землю.
«Странное явление, — писал в свое время Валиханов. — Сегодня купили для обеда черную курицу. Суп от нее вышел черный, и кости птицы покрыты черной пеленой. Действительно, здесь замечено, что черные курицы имеют даже и мясо черное, грубое и невкусное. В Китае продают птиц всегда зарезав и ощипав. Свиньи китайские все вообще черны и бывают удивительно жирны. Китайцы удивляются и не верят, что есть свиньи другого цвета».
Мы не знаем, удалось ли Татьяне попробовать этого черного супа, но необычная чернота, в которую впала домашняя живность, я бы сказала — некоторая обугленность, интересна сама по себе.
Татьяна несколько раз говорила капитану Тарасенко, как неприятно ей одной занимать большую часть дома, в то время как хозяева ютятся в тесном углу. Всякий раз, когда она молола себе кофе или открывала сгущенку, ее охватывала неловкость, она знала, что крестьяне давно голодают. Банки шпротного паштета и соевые батончики в переизбытке входили в офицерский паек, и она старалась вложить в руку пробегавшего по двору малыша конфету или жестянку консервов.
Мы узнали о том, что началась война, воскресным утром.
Начинался прелестный мартовский день. Собираясь в лес, Татьяна растирала мазь на смоленых лыжах. Тайпи нетерпеливо прыгала рядом.
Знала ли она, назвав своего сеттера — Тайпи (кажется, это значит упадок-возрождение), что вскоре окажется среди чужого народа, перед древней культурой которого она преклонялась.
— Сижу дома в сезон приготовления вина, — придумывала она название трехстишию, сочиненному в подражание дальневосточным поэтам.
Она собиралась на озеро, по знакомой просеке. Если повезет, то увидит тетеревов, взлетевших из-под снега, а на обратном пути можно свернуть на дальнюю лесную луговину. С утра наст еще жесткий, по нему можно скользить не проваливаясь, чувствуя себя необычайно легкой.
Она родилась зимой, и ей нравились примеры зимнего выживания. Клесты, выкармливающие своих птенцов в самые морозы, тетерева, ночующие в снегу, медведи в зимней спячке. Бывает, что дремлешь добросовестно в своей берлоге, а пока в твоей добротной шкуре бесчисленные землеройки прогрызают целые ходы; и вот эффект выныривания: кроме всего прочего — стоишь и беспомощно хлопаешь глазами, а материал уже выстрижен, клочки растасканы по норам.
Горячее весеннее солнце поднимается выше, и под смолеными лыжами появляются капли воды, скоро начнет налипать снег.
Хорошо сидеть в сене, подставив лицо горячему солнцу. С севера стог занесен снегом, с юга обтаял, и остатки ползут и ползут вниз, растекаются сияющими каплями, вокруг полно заячьих следов, а вон, по глубокому снегу, наискось протопал широкими копытами лось. Из чащи слышны крики черного дятла. Лыжные палки воткнуты в снег, надетые на них перчатки отбрасывают ушастые тени. От стога ведет санный след, присыпанный золотой сенной трухой.
Татьяна включила радио, чтобы услышать сообщение о погоде, нужно было точнее выбрать лыжную мазь — градусник за окном находился сейчас на солнце и показывал температуру совершенно немыслимую. Вдруг прервали передачу радионяни, раздались позывные и голос Левитана: «Внимание, работают все радиостанции Советского Союза». Можно было подумать, что запущен новый совместный космический корабль, но тут она услышала о начале войны.
Тайпи еще прыгала, еще пахло лыжной смолой, но пора собираться в другие дороги.
Татьяне давно хотелось поговорить со стариком хозяином, но он явно избегал ее, а если ей все же удавалось на него натолкнуться и завести разговор о старине — ее особенно интересовало, есть ли поблизости какие-нибудь древности, — он притворялся, что не понимает.
Сегодня в штабе только и разговору о том, что в горах появились партизаны. Они напали на склад продовольствия и взорвали мост.
Ночью Татьяна проснулась от того, что ей показалось, будто что-то пробежало у нее по лицу. Она села. Было темно, где-то лаяли собаки. Нужно было найти фонарик — обычно она старалась не ходить босыми ногами по земляному полу — тут было не до того, фонарь оказался в кармане гимнастерки, она посветила на постель и увидела прямо на подушке огромного скорпиона с длинным, извивающимся хвостом. Она тихонько подергала подушку за уголок. Гадина даже не пошевелилась. Тогда она просунула руку под подушку, осторожно, как только что испеченный пирог, подняла ее, поднесла к открытому окну и выбросила во двор этот торт с марципаном.
Она легла, подтянув в головах матрац с рисовой соломой. Было душно. От плохо просушенной соломы исходил тяжелый запах.
Ей вспомнилось, как еще на четвертом курсе, когда они возвращались с целины, в поезде, где-то около Караганды, один солдатик подарил ей упрятанного в эпоксидную смолу скорпиона. В смоле была просверлена дырка, и эту штуку можно было носить на шее, как янтарь, в котором окаменела какая-то древняя гадость. В первый же день занятий ей сказали, что она совершает астрологическое преступление, подставляя себя под влияние чужого знака, чужих, не предназначенных ей, сил, и очень скоро она поменяла скорпиона на настоящие китайские палочки для еды.
И вот снова скорпион. Не к добру все это. Она встала, накинула шинель и вышла на улицу. Что за глупости могут прийти в голову.
Стояла душная туркестанская ночь. Кричали ночные ящерицы-геккончики.
Вдруг в темноте послышались шаги и приглушенный женский смех. Татьяна отступила в тень высокого ильма. По голосу она узнала дочь учителя, с ней был кто-то из офицеров. Они прошли совсем близко. Вкрадчивая красавица неспроста затеяла эту историю.
Заснула Татьяна под утро. Во сне ей почему-то захотелось посмотреть, как выглядит сямисен — дальневосточный музыкальный инструмент. На нем обычно играли гейши. И вот она в Эрмитаже.
Огни уже почти потушены, сумерки растут из углов, натертые паркеты теряются в анфиладах, за огромными холодными окнами синеют мертвые ледяные пространства площади и реки. В залах никого нет, пахнет новогодней мандаринной коркой.
Наконец в глубине засверкало причудливое золото духовых, серебро флейт, и она пошла было вдоль витрин, на которых были разложены незнакомые инструменты, как вдруг услыхала китайскую песню.
В дальнем углу стоит рояль, а за ним сидит удивительный музыкант и играет китайскую музыку (на рояле? по нотам?), она подходит ближе — за роялем китаец необычайной красоты, — заглядывает в ноты, ноты привычные, только заглавие вещи «соната» выделено почему-то красным. Для кого он играет? Никто не доходит до этого самого последнего зала, да и во всем дворце сейчас никого нет.
Он кончил играть. Как выразить ей свое благоговение? Она прикладывает правую руку к сердцу и почтительно кланяется. Он целует ей руку.
— Товарищ лейтенант, — кто-то стучал в дверь.
— Что такое? — Татьяна вскочила, будто и не спала.
— Вас вызывает командир. Часового зарезали, пленный сбежал, — тихо сообщил вестовой.
Татьяна быстро оделась, и они пошли к базарной площади. Начинало светать. Вся деревня еще спала или притворялась, что спит.
Как передать еще звучащую в ушах музыку — она ее и сейчас помнит — никогда больше она не увидит этого лица, никогда никто так не возьмет ее руки, никогда ни к кому она не будет испытывать такой благодарности.
Уж не бедный ли это Лю Шикунь с перебитыми пальцами, не его ли душа обрела последнего слушателя.
Прошелестело в тополях предрассветное движение. Закаркали вороны. Офицеры молча подходили к штабу. В коридоре Татьяна наскоро зачерпнула оловянной кружкой тепловатой воды из ведра. Кто из них был с дочерью учителя, и что произошло? Кто убил часового?
В бумагах Татьяны Левиной я нашла ее статьи о литературных достоинствах сочинений Валиханова, о связях его с русскими писателями, о высоком предназначении Валиханова, которое провидел Достоевский, о чувстве избранничества, владевшем им; но в них ничего не было сказано о тех планах, которые связывало с его поездкой в Кашгар правительство Российской империи. По-видимому, ее это не занимало. Поехал и поехал, чуть ли только не для того, чтобы узнать обстоятельства гибели Адольфа Шлагинтвейта или пополнить славный список путешественников в Кашгар, начинающийся с Марко Поло, своим именем.
Между тем ей были известны официальные документы Азиатского департамента Министерства иностранных дел «Об отправлении в Кашгар поручика султана Чокана Валиханова», она их, конечно, смотрела и, при ее добросовестности, даже сделала некоторые выписки, к примеру, из пространной записки тогдашнего директора Азиатского департамента Е. П. Ковалевского «Положение дел в Кашгарии и наши к нему отношения», в которой Кашгару отводилось важное место в политике Российской империи в Азии. Речь шла об образовании в Кашгаре «отдельного от Китая ханства», принятии его «под покровительство России» и — как результат — о приобретении «совершенного господства в Средней Азии» и тем самым расчистке «пути далее». Имея в виду такие далеко идущие интересы, он и считал необходимым «употребить все усилия как для собрания сведений о положении дел в Кашгаре, так и для проверки тех, которые мы имеем о путях к нему», а для этого рекомендовал «послать опытного и надежного офицера в Кашгар».
Просветитель и ученый, Валиханов еще только стоит на пороге своих географических открытий и знаменитых этнографических трудов, а военный министр Сухозанет по «высочайшему повелению» уже приказывает командиру Отдельного Сибирского корпуса, в ответ на возможную просьбу о помощи от независимой от китайцев мусульманской династии в Кашгаре, быть готовым к «оказанию содействия».
Выписки эти Татьяна сделала, повторяю, по своей добросовестности и, по-видимому, не придавая им значения, не задумываясь, осознавал ли Валиханов, возглавляя кашгарскую экспедицию, какая роль ему была отведена царской администрацией, — для нее он только ученый путешественник, напутствуемый П. П. Семеновым.
Какие там роли, отведенные администрацией! Шел расцвет экскурсионной эпохи. Добросовестность — в переписывании, в изучении и осмотре достопримечательностей — и не больше. Колорит, экзотика, литературные места, или наоборот, «глубокая непоселенка» — вот что волновало сердца. Туристская экспансия — поиски новых и новых мест, ибо не только на имена, но и на маршруты распространяются эти поветрия.
— Он здесь бывал и оставил часть своей души.
Красив долговязый Шлагинтвейт с развевающимися кудрями, в сопровождении головорезов с саблями, неплохо выглядит и наша Татьяна, когда ее ведут к месту казни.
А мы-то вспомним, что делали, где были.
Мы отдыхали воскресным утром. Вот и все.
Позывные экскурсионной эпохи — воскресная передача «С добрым утром».
Самое употребительное слово — настроение. Ничто не должно его портить. Спецслужба настроения имеет свои часы выхода в эфир.
Здравствуйте, уважаемые радиослушатели, ваши настроения настроены на волну нашей службы, — механически взвинченные голоса, — сейчас вы дома, всей семьей…
Конечно, сначала поздравим химиков, металлургов, сегодня их праздник, а потом и настроим. Вот наш вечно любимый артист с его неизменными застывшими характеристиками — только два тона — управдом с фрикативным «г» и противный интеллигент с подозрительными «л» и «р».
Итак, где бы вы ни находились сейчас, этим чудесным воскресным утром, родина слышит, родина знает. У вас у всех прекрасное воскресное настроение потому, что сегодня вы выспались, сейчас будете завтракать и война еще не началась.
Что мы будем делать после завтрака. По странам и континентам. Неплохо бы туда съездить. Чунга-чанга, милый остров. Давай туда съездим. А уважаемые друзья русского языка? Тут настроение начинает понемногу портиться. Прошло уже полдня. Строгий голос учит — нельзя говорить так, надо говорить вот так, эта форма внеязыковая. Запишите домашнее задание, как правильно и красиво стоять в очереди. Кто крайний? Нет, кто последний.
Как жили тогда, до войны, ничего такого особенного вспомнить не могу.
— Вышел путеводитель, тебе купить?
— Вы еще не были? Обязательно побывайте.
— Читали «Науку и жизнь»?
Наука для жизни, маленькие хитрости, доморощенные средства для выживания, а не прочли — погибли.
Время сенсационных статей в юнармейских газетах о недавно обнаруженных биополях вокруг универсамов, засохшие сыры оживают, особенно начинает благоухать рокфор в присутствии обладательницы одной такой полянки, стоило ей выйти из комнаты, сырки становились тверже прежнего.
В центре всеобщего внимания экскурсионной эпохи — открывающиеся и готовящиеся к открытию музеи.
Разрывался на части декоратор одной архитектурной фамилии, он одновременно готовил худ. оформление в нескольких городах, и везде можно было полюбоваться его бесцветной стряпней.
Народился размашистый тип музейного администратора, ценителя золота и серебра, который на глазах теснил прежнего, как бы бессребреника, сухого, напуганного, не умеющего маневрировать.
Быстро ухватив, чтó сейчас «самое-самое», они научились рассуждать о том, в чем ничего не понимают, своим выделанным, перенявшим интонацию того, другого, третьего специалиста, голосом. Причем заемная мягкость, скрывающая хищные, злые пружины, могла некоторых обмануть.
Объявился удивительный подделыватель любых гениальных почерков.
Страницы нашей классики выходили из-под его рук, как будто обваренных кипятком, более подлинными, чем настоящие рукописи. Но странное дело. В один прекрасный день все дорогие сердцу строки вдруг приобрели красноватый оттенок. В чернилах появился какой-то дьявольский отсвет, а экзема покрыла теперь не только руки удивительного мастера, но перешла и на ошпаренное лицо с бесцветными ресницами. Все заметили, что его глазки отливают красным, так же, как и его чернила.
Ну, хватит. Больше ничего я не могу вспомнить из того изобильного, представляющегося безоблачным, а на самом деле выцветающего, как одичавшие маргаритки, обесцвеченного выродившегося времени.
Включите радио. Сейчас скажут погоду или еще что-нибудь важное. Хотя мы и веселимся, но атавистическая память, всегда готовая к голосу специально приберегаемого на этот случай диктора, в нас жива.
Кто сказал, что об этой войне мы услышим только от него; это мы сами ждем его, ждем его и представляем себе это именно так, только воскресным днем. Каждый чудесный воскресный день таит в себе угрозу вторжения этого бархата.
Его бархатный голос — это его бархатные штаны, знак его должности королевского глашатая. Никто лучше него не овладел искусством окутывать сказанное таким непроницаемым, чернее ночи, бархатом: никакая часть скрытого механизма не задребезжит, не звякнет, не выпадет — все помещено в надежную упаковку.
С детства в нас страх паузы в передаче, и именно он, народный артист нашего катастрофического сознания, он всегда там, около последней вести, труба Ангела для него зазвучит на секунду раньше, он первый услышит весть; мы всегда тут, мы все тут, сгрудились у репродуктора, что бы мы ни делали, где бы ни находились, мы всегда знаем, что метроном тикает.
Карательный отряд
Уже несколько дней Татьяна Левина в составе особой группы участвует в спецоперации. Катера плывут по озеру, патрулируют безлюдные берега, прочесывают запутанные заливы. Немногочисленные селения этого мусульманского района покинуты жителями. По имеющимся данным, именно на него простирается сфера влияния недостаточно вооруженного партизанского отряда.
Однажды на закате, при следовании по заливу Шайдан, вахтенный обнаружил слева по борту на берегу какие-то перемещающиеся точки. При дальнейшем наблюдении оказалось, что это был всего лишь табун лошадей, однако признаков какой-либо пастушеской жизни около него с воды увидеть не удалось.
Командир отряда принял решение бросить якорь за мысом и, когда стемнеет, отправить на берег разведку с заданием установить численность возможной кочевки и доставить для допроса кого-нибудь из местных жителей.
Утром, выйдя из палатки, Татьяна заметила на прибрежном песке следы маленьких, почти женских, босых ног. По размеру это могли быть даже ее собственные следы, но ничто не могло бы ее заставить пройтись без сапог по здешним лужайкам. О скорпионах, фалангах, каракуртах она помнила всегда, особенно когда по утрам бралась за отсыревшие за ночь сапоги, сложенные в головах у входа в палатку.
Итак, если она не выходила бродить по этим лунным полям босиком — разве что во сне — то это был чужой.
Она пошла по следам, они то пропадали в воде — он шлепал по мелководью — то выходили снова на песок; трогательная круглая пятка, аккуратные пальцы — все это почти не соединялось — разведчик явно не страдал плоскостопием. У протоки, просвечивающей сквозь камыши, следы потерялись, бродяга уплыл.
Уплыл и уплыл. Надо умыться. Все ли у нее с собой. Она зачерпнула кружкой солоноватой воды, полотенце повесила на камышовую кущу; как только она взялась за мыло, мыльницу тут же подхватило и она запрыгала по ребристому песку, потом ее вынесло в соленую лужу, разлившуюся после недавнего шторма, и она, весело раскрутившись, поплыла по синей ряби.
Пролетели две цапли. Взошло солнце. Надо было возвращаться. Вдруг послышалось тяжелое плюханье, как будто кто-то с размаху кидался в воду.
Татьяна замерла. Стая гусей хлопает по воде? нет, не похоже, слишком тяжелая посадка, может, кабаны купают своих поросят — зажмурив глазки, окунаются в воду — тогда лучше подальше, она уже привыкла к их остреньким следам на песке, к их проломленным в камышах тропам, видела не раз и лежбища, но так близко встретить бы не хотела. Она остановилась. Все же надо посмотреть — и тихо пошла на шум. В зарослях тростника открылась протока. Никаких кабанов не было. Уж не засела ли здесь эта босоногая китайская лиса? Вдруг что-то плеснуло, и она увидела расходящиеся по воде круги. Какая-то темная гладкая спина на секунду показалась из воды — да кто же тут такой? Вот еще такая же спина, на этот раз ближе, на мелководье. Татьяна подбегает — да это огромная рыбина. Воды по колено, рыбина мечется у ног, но уплыть не может, запуталась в траве и ухватить себя не дает, всякий раз выскальзывая из рук.
Татьяна бежит за оставленным на берегу полотенцем, возвращается, рыбина еще здесь, нежно укутывает ее, берет на руки, торжественно несет к лагерю.
Подъема еще не было. Татьяна тихо отстегивает полог палатки и бросает туда рыбину — она прыгает в душной тесноте, солдаты просыпаются, вскакивают. Ваньсуй! бросай оружие! ай да лейтенант!
Солдаты бросились к воде. Ловили, кто чем мог. Оказывается, шел нерест сазана. Котел уже кипел. Оставалось только бросить очищенную рыбу. В воздухе кружились чайки и вороны. Рыбьи пузыри мчались по поверхности воды, взлетая вверх с гребня каждой волны.
Но попробовать ухи не удалось. Отряд делят на две части. Одна остается здесь, другая отправляется обследовать протоку.
— Не дело пускаться по этим лабиринтам, — думает Татьяна. Даже местные рыбаки, как она заметила, оставляют себе условные знаки, приметы, чтобы найти обратный ход — то камыши пригнут или свяжут, то палку поставят на самом высоком бархане.
Капитан смотрит на карту. Если держаться все время левой стороны, то непременно выплывем снова в залив Шайдан.
Ну вот. Заблудились по этим бесконечным озерам с тысячами выходов-исходов, не то что преследовать врага, а выбраться бы подобру-поздорову. А теперь еще и бой принимать на невыгодных позициях — уже начался обстрел с того берега, и рация барахлит, кажется, вообще отказала. Оставался радиомаяк. Затонуло два катера.
Итак, кому-то надо возвращаться за помощью. Почему бы и не ей. Переводчик здесь вроде уже не нужен. Конечно, она сумеет добраться до залива Шайдан.
— Разрешите попытаться, товарищ капитан.
— Отправляйтесь. Проверьте фляжку с водой. Возьмите автомат. Словарь можете оставить.
Началось новое приключение, самое интересное из всех. Она найдет дорогу к заливу Шайдан. Что, кстати, означает это слово. Кажется, место успокоения мучеников. Неплохо. Она относила себя к тем, кто не теряет, а находит.
Чего только не было в списке ее предвоенных находок. На тропинках в лесу она находила ножи, один из них был настоящий бандитский с мгновенно выскакивающим после нажатия красной кнопки лезвием. По реке к ней приплыл неизвестно откуда взявшийся крепкий арбуз. На Невском она подобрала лазурит, по-видимому, выпавший из какого-то чужого перстня. Разделывая венгерского петуха к празднику, она заметила в его оттаявшем обработанном нутре крупную розоватую жемчужину, то ли оброненную на кормокухне неизвестной работницей, то ли вольный петух венгерского пути развития сам склевал жемчужину на каком-нибудь речном берегу.
И в этих джунглях она не потеряется. Не хватало только пробкового шлема.
Все остальное было в порядке. Тем более, что изрядный кусок пути уже остался позади. Возможно, будет и пробковый шлем. Откуда? А приплывет по воде.
На пути к заливу Шайдан она верила в свою неуязвимость.
Скоро она выйдет к лагерю, на помощь отряду будут посланы вертолеты. Молодец лейтенант. Она всегда знала, что ей суждено необыкновенное. Даже если отряд будет окружен, сопротивляться здесь можно долго, но самим прорваться без больших потерь вряд ли удастся, наверняка их ждет засада — выход из озер один, только одна протока ведет к большой воде, сотня остальных не ведет никуда. Она их спасет.
Посмотрел бы кто на нее сейчас. Вот, оказывается, для чего она росла, учила язык, интересно, сколько она уже прошла по этой кабаньей тропе.
Иногда перед лицом возникала прочная паутина, соединявшая две метелки тростника так сильно, что даже толстые стебли сгибались, притянутые друг к другу, сам хозяин висел тут же. Сначала она старалась избегать этих ловушек, но скоро забыла о них. Паутина липла к потному лицу и мокрой шее.
Столб черного дыма перемещался где-то на горизонте, если вглядеться, можно было увидеть и пламя, но ярким весенним днем оно казалось бесцветным. Горели прошлогодние тростники. Такие пожары — обычная здесь вещь, успокоила она сама себя. Ну и дичи здесь, и все уже парами.
Пролетел черный, как головешка, баклан, как будто он сильно пригорел у плохой хозяйки на сковороде. Запахло дымом. Огонь приближался. Ветер дует оттуда.
Что она, интересно, будет делать, когда огонь подойдет сюда? Влезет по горло в воду или выберется из тростников на открытое место — вон на те сопки? — ах твою, вон и с другой стороны подступает, заворачивает — босоногий вытравляет ее, как зайца.
Скорее на высокое место. У, бля, ладонь пропорола, кровь оставалась на желтых стеблях.
А если правда то, что было написано на всех этих воротах и стенах в деревне. Солдатам мы говорили, что это так себе, ничего интересного, изречения из Конфуция, например, или благие пожелания к празднику, а это были настоящие партизанские листовки. Вражеская армия, мол, терпит жестокие потери, скоро войсками народной армии будет освобожден Синьцзян.
Наконец она выбралась из душных тростников и поднялась на песчаный бархан. Свежий ветер сразу высушил потное лицо.
Тут-то на бархане босоногий и возьмет тебя на прицел, заляжет-ка она за этот куст и сообразит. Она огляделась. Над тростниковым морем поднимались песчаные холмы.
Какие просторы. Огонь мгновенно выбривал низины, огибал скрытые до этого озера и протоки и мчался дальше, оставляя черную дымящуюся щетину.
Сюда, за бархан, огонь не доберется. Ничего кроме песка, редких кустов и тангутского ревеня. Прямо под рукой распластался огромный лист. Она вырвала стебель, содрала розовую кожицу, вкус показался знакомым.
Вокруг нее чернели норки, прорытые в песке, сновали серые ящерицы, постойте, как они называются, — хвост загнула, что твой расщепленный стебель ревеня. Огромная раздутая морда. Ушастая круглоголовка! Очень мы испугались твоей азиатской рожи.
Вот она и спаслась от огня вместе со здешними пресмыкающимися тварями. Все верхние спаслись, кто гнездились внизу, сгорели. Посмотри лучше, что стало со всей твоей родней в низине. Там курился легкий дымок.
Все было как будто чисто выметено, остались только съежившиеся листья ревеня, похожие на обгорелые газеты.
По краю озера, взметая прах, пробежал волк.
Огонь скрылся за холмами. Пора и ей. Как можно скорее пересечь эти черные места и снова в спасительные тростники. Скорее, скорее. Солнце сделалось тусклым. Под сапогом чувствуется жар, черные облачка вздымаются при каждом шаге, как от гриба-пылевика. Все здесь переменилось в несколько минут. Как будто не шумели тростниковые джунгли, не плелась паутина, не завивались гнезда, не гуляли кабаны и она сама тут не продиралась. Бежит теперь не хуже волка — пусть земля горит под ногами врага — разве она враг, никого в жизни не ударила, не было у нее никогда врагов, добродушная красотка да и только, рожа в саже, а кто же она, враг и есть, смертельный, пропала ее головенка. Видно ее, как перелинявшего к зиме зайца на черной еще тропе.
Фу ты черт, фляжку оставила на песчаной сопке, теперь еще и без воды, нужно будет — и соленую выпьешь. Она уже видела, что пропадает, но все дальше и дальше пробиралась к северу. Большая вода должна быть уже близко, если, конечно, она не сбилась с пути. Приходилось обходить все новые и новые озера. Стрельба слышна нисколько не меньше, далеко разносится по воде, будто и не отошла далеко.
Она заметила шест на дальнем бархане — прекрасно, где-то там протока выходит в Большое озеро, там и лагерь. Она стала различать шум волн, но это могло шуметь в ушах.
На пути снова возник заливчик. Так не хочется обходить его. Она ступила в воду, здесь всего десяток шагов. Не следовать же, в самом деле, его прихотливой линии, которая теряется в зарослях, к тому же узкая поначалу протока может расшириться и снова стать озером. По краям заливчика белела соль, значит, уровень воды понизился, тогда здесь неглубоко.
Она плелась по воде, зачерпывая ее ладонями и смачивая лицо, вдруг нога ушла вниз и она свалилась в воду, попробовала встать, увязла, выдернула сапоги, попятилась, из потревоженного дна потянулись пузыри.
Она плюхнулась на живот и попыталась плыть, то и дело задевая страшное дно. Вода переболталась с грязью. Наконец она выбралась на берег, но натолкнулась на такую стену тростника, сквозь которую пробиться было невозможно. Не надо было сворачивать с кабаньей тропы. Она пошла было по самой кромке воды и снова оступилась, ноги снова ушли в вязкое дно, но она ухватилась за плотные стебли и вытянула поочередно обе ноги.
— Эй-эй! Что-то я застряла-а-а! — крикнула она на всякий случай. Вдруг пост уже близко.
Она услыхала впереди шум, какое-то движенье, и голос крикнул: «Кто там?»
— Это я! Лейтенант Левина!
Тот же голос снова что-то прокричал, ей показалось, что она разобрала слова «левей, левей». Она подалась влево, но там стояла такая же непроходимая стена.
— Мне не выбраться! — Но она уже слышала, как кто-то продирался ей навстречу, хлопал по воде. Заходили ближние стебли, и прямо к ней вышли двое.
— Люки вельх! — сказали они, направив на нее автоматы.
Когда войска союзников освободили Кашгар, уйгуры рассказывали, что видели, как вели через весь город высокую девушку. Была ли это она или нет — установить трудно.
АЛЬБИНОСЫ
Еще не сняты сетки от комаров в форточках, еще висят последние яблоки, еще не вскопан огород, а мы достаем лыжи и смело идем в лес.
Не видно дроздарей, запорошило рябину, затягивается серым льдом озеро. Свеженький белячок проковылял по первопутку. На просеке встретилась захудалая гончарка, приняла сахар, чуть прикусила в шутку рукав и пошла и пошла, снова искать потерявшийся у канавы с водой след.
По болотам еще не пройти — под снегом и тонким льдом вода.
Гончарка, дроздарь — из разговоров вслух сама с собой. Дроздарь — это из прошлых охот — висели на рябине — часами выцеливала — этого, нет, вон того, или подождать, когда вместе сойдутся, тогда сразу двух, медленно поднимаю ствол — все улетели, последние испуганно проносятся над прудом, и нет стаи.
Еще вчера здесь верещали дрозды, остервенело набрасывались на пышные гроздья. Раскачивались под жирными тушками тонкие стволы, ломались ветки, сыпались ягоды; сейчас здесь пусто и тихо, на земле беспомощно торчат припорошенные снегом черные птичьи лапки обглоданных кистей рябины, кое-где уцелели на них сморщенные ягоды.
Березы еще не облетели — что за яркое и редкое время!
Хорошо выйти утром с ружьем на плече — слышишь не только все вокруг, но и видишь себя со стороны — кажется, неплохо, все ладно пригнано, все справно и тепло.
Д. Е. как-то передавал воспоминания Ахматовой о разговоре с Блоком. Блок сказал: «Вы пишете стихи, как будто говорите с мужчиной, а нужно обращаться к Богу».
Так вот, я думаю, что не стоит по любому поводу обращаться к Богу, даже со стихами. Хотя у стихов больше, чем у прозы, оснований сказать самое главное о душе и о Боге.
Проза должна притворяться интересом к действительности, обрастать событийностью, часто будто бы и ничтожной, слишком конкретной; в прозе есть кладовые, лестницы, сараи, погреба, задвижки, замки, печки, поленницы, топоры, скворечники, заборы, мышеловки, коты, собачьи будки, возможно даже коровы; парадные комнаты, где зимой не топят, и душные спальни, где запираются хозяева в холодное время.
Что тут самое главное — сени, где стоит кадушка мерзлой капусты, или вид из окошка в сад, на речку, плотину и заречные дали; может, приход соседки с утренней болтовней или субботняя баня, куда привели мыть девяностолетнюю старуху на третьем пару, после всех, когда на запотевшем окошке уже тускло горит керосиновая лампа, и шестидесятилетняя дочь моет свою маму и даже наддает парку.
— Доча, — стонет старуха, — хватит.
Известно сравнение стихов со скульптурой, а прозы с архитектурой. Возможно, это так, если иметь в виду многочисленность построек и обилие подсобных помещений, где утрачивается представление об артистизме автора (так себе мастер, не гнушается баней) — да и стоит ли заниматься всем этим, где главные, где второстепенные главы, не слишком ли много коридоров и проходных комнат — когда же начнется главное — уж не выпивка ли после бани.
Если правда насчет архитектуры — то сколько равномерно распределенных усилий нужно, это не то, что слепить зайчика из пластилина.
Илья-Пророк льду натолок — похолодела вода в озерах, задули осенние ветры, залаяли в ночной темноте собаки. Давно вылетели из скворечников скворцы, собрались в большие стаи, кочуют по полям и садам, то рассядутся умозрительными прямыми на проводах, то закипят невиданными объемами в воздухе — каждый мечется в беспорядке и стая движется в неизменном направлении. Безумство охватывает молодую собаку — она летит по полям, зарывается в овсы, выпрыгивает, чтобы оглядеться, и в бессилии лает. Уже совсем по-осеннему стрекочут дрозды-рябинники, скоро уберут хлеба, вырастут в непривычных местах скирды, образуя новые пейзажи на многие, многие месяцы, и залетают стаи дроздов, заманивая ленивого малоудачливого охотника, пригревшегося в желтых ометах последнего солнышка.
После ясных звездных ночей выпадают заморозки. Если выйти за ворота на рассвете — можно увидеть, как сияет на солнце поседевшая трава на огромных пространствах полей, плавно, как заводи огромного озера, обтекающих леса.
Если пойти по закрайкам этих полей, то за новым мысом лесного массива открываются новые заливы, а перелески и отдельные, особенно разросшиеся на просторе деревья (чету белеющих берез) можно сравнить с полуостровами и островами все того же огромного озера.
Уже давно-давно, ещё почти с крыльца слышно токованье тетеревов. Это известные среди охотников ложные осенние тока — птицы, обманутые утренними морозами, напоминающими весну, начинают бормотать в сжатых полях. Льется, журчит бесконечная песня.
Изморозь распространяется по полям полосами, вдруг начинаешь замечать, что кое-где ее уже нет — трава высохла на солнце, а сияющая седина причудливо расползлась по низинам.
Затарахтел вдали трактор — теперь это уже на весь день — начинается работа ровно с того места, где вчера прервана, растет распаханная чернота, сужаются тетеревиные хлебные кормежки.
На одинокой березе сидит тетерев и глядит на апельсиновый трактор, равномерно разворачивающийся на новую и новую полосу.
Утро кончается. Пора возвращаться.
— Ну что, убила какую-нибудь птюшку? Ставь сапоги на печку да садись чай пить. Самовар готов.
Осенний паучок. Однако главное вычленялось — вот оно вытягивалось из жирного паучьего брюшка, вот выкатывалось прозрачной невнятицей и она, застывала, продолжаясь, а как известно, то, что превращается из мягкого само из себя в определенное, быстро густеющее, — потом застывает, делается несмотря на тонкость — жестким, вычленяется в свою форму — и вот оно нечто, определенность, данность. Пробежим снова по всем этим тонким ходам и жемчужным переходам, перечитаем путаную прочность.
Теперь можно и назад — быстро-быстро всеми ножками, вот это место, где мы закрепились — к дереву, к веточке, к сучочку, к корешкам — и теперь: шварк к чертовой матери хитиновой челюстью в месте прикрепления — и вот мы летим, нас поднимает все выше и выше, юго-восточный ветер течет над лесом, над полем, над рекой, переливается на солнце жемчужная нить, качается на ее конце невесомый паучок.
К середине октября у нас установилась сибирская бесснежная зима. На давно замерзший пруд вышел сосед учить детей кататься на коньках. Целый день кормится в убранном овсяном поле огромная стая голубей, плеснет сизым, разом взлетев в синеву, и снова успокоенно опускается на прежнее место.
По утрам я выхожу из дому, чтобы успеть на электричку 8.56, спускаюсь с Румболовской горы и не узнаю нашей пасмурной чухонской местности.
Сухая безоблачность установилась давно в этом, теперь незнакомом поселке, где все сыты, богаты, живут хорошо, носят соболиные шапки, а вот у них и автобусная остановка.
Ледяной ветер несет сухой колючий песок по посветлевшей от мороза обнаженной земле, «хакасский дождичек», как говорят на Туранском плоскогорье; немного снега сохранилось в бороздах по полям и в тракторных колеях на дорогах, яркая неосыпавшаяся листва примерзла к веткам — прочность, добротность и стабильность.
Могильные комья насквозь промерзшей земли посветлели от холода, звякают листья на дубах.
Затянувшееся предзимье. Завтра выпадет снег, а я так и не спустилась на лед, не пригляделась вниз в глубину, не разогналась на коньках или финских санях.
Черный щенок путается, скользит, запинается на гладких поверхностях. Замолкает пластинка, вступает ветер. Трогается, постепенно раскатывается тяжелая немазанная телега от воскресенья к воскресенью.
Утром спускалась за хлебом, оставив открытой балконную дверь. Вернувшись, нашла свежий помет синицы прямо на столе. Появились первые лыжники. Идет снег. Конец октября.
Ездила лунной ночью по полю. Пес лаял в сторону леса. Сначала думала — белка, потом поняла — соседи бродят по лесу, выбирая елки. Посидела у омета, подремала на морозе. Хорошо заснуть до утра — не страшно и не холодно. Пес вылизывает лапу с хрупаньем — как будто ест сахар.
Двадцатиградусные морозы. Равномерно ясные ночи. Странно засыпать в этой холодной комнате на краю ледяных пространств. За окном поля, потом лес, и так до Ладожского озера, а вверху тоже холод. Остро горят холодным светом звезды. И вот шевелится под грудой согревающего тряпья живой комок, сворачивается плотнее, поджимает ноги, занимая все меньше места, греет руки между колен.
Откуда в нем тепло. Что-то есть противоестественное в том, что он противостоит всему окружающему своей температурой, ведь простыня, и подушка, и утюг, и тарелка, и стул, и клетчатая тетрадь, и поле, и дерево, и цветок в горшке — все холодное. И только ты один не остываешь. Придет время, и ты сравняешься со всем остывшим.
Жду ли я гостей. Вот окно с многократно описанным видом, вот собака, вот грибки и жареная свинина с мороза под водочку, вот тетеревиная лунка с желтым пометом — как финиковая косточка, вот лохматая черная дворняга, справно бегущая за лыжами.
Вот что я пишу, что ем, где и с кем катаюсь. Вот письма, которые получаю. Как хорошо. Изучайте на здоровье. Если вы не приехали — вы думаете, мне скучно? Просто жалко, что вы там пропадаете. Даже, может, и к лучшему, что вы все не приехали.
Вчера днем шла мимо скотного. В ушанке, штанах, валенках. Увязались собаки: Мухтар, Муха с двумя щенками, да Зорьку спустила впервые с поводка. Проходившие мимо доярки шарахнулись от этой своры: «Мальчик, убери своих собак».
Чистейший голос из их прозрачных ручьев и запасенного на лето озерного рубленого льда. Перестает играть пластинка — тогда вступает северо-восточный ветер, поднявшийся к ночи.
Что мне сказать об этом лучшем на свете вечере? Посреди комнаты неподвижно стоит Зорька. В углах уже неразборчивые сумерки. За окнами усиливающийся к ночи мороз. Елки за полем, покрытые выпавшим с утра снегом, как-то особенно окрашенные на закате, а через четверть часа пришлось зажечь лампу, уже все из розового стало синим. Еще не совсем стемнело, еще белеют поля, но огни дальних деревень Романовки, Угловки, Корнево уже утратили свою таинственность.
Как хороши старые деревья в парке на зеленом еще небе. Кипит картошка, греются щи, Зорька то и дело подбегает к двери.
Февральские ясные ночи, пустая голова, дворняжка потягивается, вылезая из будки.
Неужели жадность, боязнь пропустить? Вот что меня иссушило и погубит.
Надо дойти до того поворота и постоять вон там — когда еще выпадет такая многозвездная ночь. Пес то там, то здесь образует подозрительные сгустки неправдоподобной темноты. Всполошил цепных псов, забежал в дверь чужого дома, выскочил, сбегал в лес, свернул к свинарнику, пропал в поле.
Времена года. Эта жалкая старушонка, которую снисходительно слушает он, бог, — в его руках жизнь; он даже не садится сам и не предлагает сесть всему этому рою скорбящих, которые шелестят вкруг него, терпеливо выжидая паузу в разговоре, чтобы поймать его поворот головы, чтобы задать вопрос; но пауза эта была ложно понята, он уже не смотрит на вас — он продолжает прерванную мысль. Заложивший руки назад и упирающийся ими в стену — он кажется зажатым кольцом скорбящих.
Но как упруго упирается он в стену, как смотрит поверх голов, — еще минута, он оттолкнется и уйдет, и тем плотнее кольцо перед ним, тем жаднее впиваются в него взоры, тем напряженнее выжидаются паузы, — чтобы вступить, шагнуть на то место, которое тебе только что уступили — прямо перед ним.
Сетки, кошелки опрокидываются в алюминиевые миски, но фрукты на столах не являют собой картины изобилия. Вот одна порция: три груши, ветка винограда, батон — наклейка с фамилией на миске, жалкая опись в журнале, счет нищеты, сквозящей во всем.
— Острый психоз, острый психоз, — говорит он старушонке, — приходите в пятницу, приносите передачу.
— Разрешите увидеть сегодня, — повторяет она, но он уже раздвинул кольцо, двинулся вон, она забегает вперед: с загорода приехала, специально, — но он уже вышел из кольца, он уже направляется куда-то по важным своим делам, он идет вершить; но старушонка все еще здесь, она уже отстала, «доктор, доктор», а он жестко, где его безразличный взгляд сквозь толпу, где его как будто внимательно-снисходительное выслушивание, как будто даже сочувствие; «Я СКАЗАЛ НЕЛЬЗЯ», — отрезает он и направляется к группе высокопоставленных посетителей, разговор с которыми он припас на конец, сейчас он поведет их к себе в кабинет, где они поговорят, как просвещенные люди.
Зал опустел.
Натертый красной мастикой паркет, двери отделений, запертые на ключ, сводчатые потолки, стандартные общепитовские стулья, четыре картины на стенах — одного формата в одинаковых рамах — времена года. Что это? Для чего эти безжизненные пейзажи, глядя на которые все равно нельзя представить ни зимы, ни осени — того, что где-то есть настоящая жизнь с ветром, холодом, свободой.
Скорее всего эти картины, повешенные сюда с благими воспитательными целями, дают понять, что то, что происходит здесь, в этой бывшей женской тюрьме, не ограничено этим сводчатым залом, этим красным кирпичным домом с узкими, круглыми в верхней части окнами, а стремится распространиться и вовне, потому что эта хрестоматийная зима на тусклой картине дышит такой же безжизненностью, пространство ее так же замкнуто, как и здесь. И хотя баба с коромыслом, спускающаяся к реке, должна олицетворять собой здоровую картину сельской жизни на бодрящем воздухе, холмы за рекой должны звать в поля, — ясно понимаешь, что то, что происходит в этом доме, соотносится с изображаемым, родственно ему. И даже если предположить, что жизнь, изображенная живописцем, действительно где-то существует, то как оскорбительно признать это!
Как смеет радио говорить как ни в чем не бывало, как смеет жить своей обычной жизнью парадный город — когда здесь скорбь униженно просит помощи, напряженно ловит каждое слово своих богов, когда здесь течет жизнь недолжная, немыслимая.
Как смеет эта баба спускаться под гору со своими ведрами, раскрасневшись на морозе, наклоняться к проруби, разбивать затянувшуюся за ночь лунку, отодвигая шугу, черпать ведром дымящуюся воду; потом, слегка надсаживаясь, напрягая зад, привычно поддевать плечом коромысло и плавно, стараясь не расплескать полные ведра, но все же чуть брызгая тяжелой водой на валенки, ситцевую юбку и подол старой плюшевой жакетки, тяжело подниматься в гору по скользкой тропинке, в особенно опасных местах сворачивая в глубокий свежий снег, ощупывая ногой свои вчерашние следы, уже почти занесенные снегом?
Как поверить во все это здесь, в этом зале без окон?
Ключ в замке щелкнул, и один за другим из палаты выходили люди в теплой одежде, сшитой как ватник, но длинной, в замысловатых ватных капюшонах. Пропустив их вперед и про себя всех пересчитав, молодая сиделка снова закрыла дверь на ключ и, покрикивая что-то, повела людей на прогулку.
Самая жалобная книга. Тихие жалобы о пронизывающем ветре, сырых башмаках, унылом пейзаже тюремных прогулок.
Перечитала свою паутину. Зацепилась и остановилась. Прекратилось мельканье. Образ эскалатора с сидящей внизу дежурной — сквозь нее течет изменчивая, но и одинаковая скверна. Жадно, не отрываясь она глядит; проводит кого-то взглядом, и снова перед ее горизонтом выплывают и исчезают все новые фигуры себе подобных. Охватывает ли ее ужас или она давно растворилась в потоке?
Вот я выплыла на ее горизонте, шагнула на неподвижное, шмыгнула в захлопывающуюся дверь и укатила. Задумывается ли она над безличным существованием себе подобных или только отмечает бросающееся в глаза платье, шляпу, чрезмерно длинное пальто, длинноволосых, чернокожих, пьяных, влюбленных?
Изредка на противоположных текущих лестницах замирает возглас узнавания: Эй!
Вот оно, наше имя, мы всегда готовы сделать шаг вперед, вот почему иногда нам слышится какой-то зов, но это лишь перерасход, избыток ожидания; выкликать нас будут поодиночке, брать ли вещи, нет, личных вещей при себе не иметь.
Пока тот оглядывается, тоже узнает, его выносит из поля зрения — улыбка, взмах руки — разъехались, нету, снова каменеют лица. Изъят и узнан, помнит ли он о себе? Кажется, он только что женился. Он любит сладкое. Как он отыскивает свое пальто. Только по номерку. Он занимается чем-то. Бывают очень илистые озера — в них мрет рыба; этим явлением он и занимается. Где-то около озера он нашел себе жену. Она тоже занимается дыханием рыб. Про свой предмет занятий они, конечно, помнят. Каждый знает, куда едет и к какому часу нужно успеть, что надо делать со своим явлением действительности и где лежит его подушка. Счастливы ли они.
Выспались, сыты, не замерзли, хотят ли заниматься отведенным им явлением действительности. Несутся километры кабеля в тоннеле за окном, мелькают номера тюбинговых колец, окна, за которыми кембрийские толщи и немые лица, не дай Бог натолкнуться на чьи-нибудь глаза — жадное, но и трусливое рассматривание себе подобных. Не дай Бог ездить каждое утро в метро. Как мы все еще не растерялись? (Я и себя-то забыла, а вы говорите — вас.)
Самое дурацкое заключается в том, что когда я вырастаю перед неподвижной девой (подземные и сверхурочные), я чувствую превосходство как представитель если не живой жизни, то хотя бы движения. Она же, если стала немного философом — недаром проводит она свои дни в роще у прохладного ручья, — видит всех нас, спешащих бессмысленных муравьев с бесполезной ношей.
Она достает бархатный шнур, накидывает его на медные подставки, и поток перекрыт. Некоторое время дно бежит пустое, потом его останавливают и запускают в другую сторону. Почти не сгибая колен, вниз бегут первые подростки.
Для дальнейшего и озверейшего.
Не мешайте сосредоточиться. В час, когда вечерело и снег за окнами посинел, резко выпятив склоны сугробов, которые вместе с проложенными лыжнями и узкими тропинками вдруг побелели по сравнению с густеющими сумерками снежной плоскости, подойди к окну.
Крики детей по-весеннему доносятся из открытой форточки, фонари еще не зажглись, и тем ярче и необыденней загорается свет в домах.
Был один из тех дней середины февраля, когда до весны еще далеко, еще должно продолжиться февральское безвременье, метели, глухие рассветы, волчьи свадьбы, заячий приплод.
— Мое время кончилось.
Мое время кончилось, если действительно справедливо то, что для каждого человека есть время года, особенно важное и значительное для него, когда то, что происходит в природе в это время, наиболее полно соответствует его сущности и невнятно указует на его тайное предназначение. Эти значительные в жизни каждого человека дни наступают примерно в месяц его рождения.
Когда начались большие морозы и задули сильные северо-восточные ветры (вот наконец началось), — казалось, что это еще только начало, что главное еще впереди.
Но не разгулялось, впереди проглянула, переломила весна и вывела из ожидаемых вьюг по трое суток и волчьего воя в непроходимых чащах.
Переломила весна, ненужно облегчила упорное напряжение на мрачном ожидании следующего, более крепкого, чем предыдущий, порыва ветра, сняла угрюмую сосредоточенность на важном (погодите, сейчас настанет) — и своей легкомысленной синевой заронила заземленность, непристойную по откровенности, потому что всем известно, как увеличение солнечного света благотворно сказывается на всем живом, и вот уже начинается: в открытую форточку по-весеннему доносились голоса детей — и начнется, потечет все это счастье: мартовский наст и зачерствевшие снега, та-та-та и та-та-та.
А потом: все эти весенние Страстные бульвары и соответственные воробьи, весенние наряды женщин и вытаявший навоз — и пойдут все эти тонкости наблюдений света и цвета, воды и льда, оттаивающей днем и замерзающей к вечеру дороги, эта игра, это упоение зоркостью затянет, отвлечет от главного, отодвинет еще на год упорный, медвежий — лбом в темный угол — вопрос.
В дверь позвонили. На пороге стоял горбун с саквояжем.
— У вас есть крысы и мыши? — спросил он входя. — Если нет, то распишитесь вот здесь. — И он протянул разлинованный от руки лист.
Второй день метель. Снег несет параллельно земле и крышам. Когда налетает ветер — направление ломается. Над крышами тоже свое движение — скорее парообразное, — снег с крыши клубится волнами. У самого стекла, когда смотришь на улицу, можно различить отдельные снежинки.
Все это уже не страшно. Слой туч неплотен, почти проглядывает солнце. Далеко в поле можно различить светлеющие вершинки сугробов — чего не бывает глубокой зимой. Прибавилось птиц. Поредели стога у леса. Когда стемнело, снег был еще синий, задул такой ветер, что забылось о весенних приметах. В соседях заиграла музыка.
Третий день метель. Ветер не меньше, чем вчера, однако настоящая февральская, беспросветная метель. Тучи тяжелые, плотные, низкие. Воет — лучше не надо.
Легкая весенняя депрессия от недостатка витаминов? от невозможности найти выражение утреннему разгону, пустынным утренним улицам и переполненным лесам — готовым принять — только соответствуй, как, чем? Пока ты томишься у окна, утро набирает силу, грубеет и ничем особенным не кончается: улицы наполняются невыспавшимися людьми, солнце перемещается вокруг теплых стогов; тетерева расселись на березе, замерзшая с вечера лыжня расползлась мокрой солью; скучный бесконечный день, скоро пойдут с работы вставшие раньше всех, тетерева улягутся в зернистый снег; к ночи, когда края лунок начнут обмерзать, по своему вчерашнему следу на заледеневшей снова лыжне побежит лиса. Ее след тянется вдоль просеки, пересекает озеро и спешит в поле, к стогам, где бегают мыши, оставляя извилистые, как будто накапанные двойными каплями следы.
Между тем во втором часу дня успели выгрузить всю мебель. Решили сначала носить небольшие вещи: корзины, картонные ящики, узелки с посудой. Потом принялись за бело-голубой пенал, сервант, шифоньер.
Соседская девочка в малиновой кофте, поправляя грязный платок, жадно глядела на дорогие вещи.
Коротконогий взрослый дебил в распахнутом полушубке качался вместе с деревом на лестнице, прислоненной к березе. Оглядываясь, он остервенело рубил короткой пилой ветки и ствол по аршину, который подставляли ему снизу.
В окнах склонялись грустные детские челки, кричала на балконе полуодетая женщина в накинутом на рубаху пальто, летели ветки, застревая в соседних деревьях.
Третий раз вывели на прогулку эрдельтерьера. Прошел поезд с глиной.
Вычеркиваем бестолково и опрометчиво начатый день. Был ли он, с его дремотой, скукой очереди за молоком, с пасмурным неуклонным потеплением и горячими скамейками перегретой электрички.
Как быстро можно омедведеть. Тяжело переваливаться в своем углу, тяжело поднимаясь, волоча ноги в валенках, неделями не поднимать закатившуюся под стол нужную вещь, быстро оглядываться (взглядывать) в угол, по десять раз в день пить пустой чай и подходить к окну вечером, погасив в комнате свет, чтобы лучше было видно пустую улицу и ближний лес.
Брошенные нераскусанные орехи с острыми следами зубов (потом когда-нибудь — разом всё).
Скворцы у своих скворечников на жердочке — сами как черные дырки. Да-да, именно как черные дырки.
Блестящий, как каштан, конек, куда-то мы с ним скачем. Какое-то низкое место, надо пригнуться, шея, ушки, натянутые поводья.
— Какая это порода?
— Азбекская, — отвечает отец, подаривший лошадку.
Земля носит — носит легко, потом вдруг опадаешь, легкость оказывается иллюзорной, припадаешь все плотнее, разматывается плоская жизнь, когда ей давно следовало пресечься.
У каждой единицы времени есть свой полновесный, в себе завершенный смысл. Можно заупрямиться, отказаться от продолжения, сосредоточиться на постижении именно этой минуты. Однако чаще всего все заедается, заговаривается, забалтывается, разбавляется, и мы существуем, растрачивая никому не ведомые смыслы.
А между тем сколько здесь сейчас счастья и значения! Оставьте меня все. Я остаюсь здесь и буду плакать об этом всю ночь. Пусть выпадет снег и занесет все следы. Утром вода замерзнет в ведре, и, еле волоча ноги, я побреду к колодцу, не поднимая своего опухшего лица. Неизвестно, удастся ли мне разжечь сырые дрова.
Открытие охоты второго мая. Холодная тяга. По почтовой дороге и по просеке еще снег. С утра народ хлопочет в огородах, не слышно тракторов, после праздничных обедов гуляют, где просохло, принаряженные соседи (то есть без телогреек и резиновых сапог).
Ах, на какую тягу я сегодня не пошла. Ветер неожиданно стих, взошла луна.
Он сказал: «Ставь чайник, я только схожу на реку, и будем есть». Больше героиня его никогда не видела. Он тут же утонул до завтрака. Это с детства вдолбленный страх «Иркутской истории», знаменитого спектакля, затверженная паника ожидания.
(Однако потушим лампу и взглянем на дорогу — нет, никого нет.)
Разгульные сынки именитых горожан не звонили домой «сегодня не ждите», солдаты крестовых походов не слали открыток с видами Иерусалима, а у каждой женщины среди ее десятка переношенных, недоношенных и разных детей всегда было несколько «нежильцов», в разном возрасте покинувших этот мир.
Хлопают входные двери, стучат лифты, качаются под фонарями тени чужих мужей, лают собаки на краю улицы, и что-то случилось прикладывается к стеклам и бежит к противоположному окну на шум подъезжающей машины. Вот в ней загорается свет, пассажир с заднего сиденья тянется вперед, хлопает дверца, но зеленый значок не виден, ах да, там есть еще люди. Скорее к выключателю — плетется кто-то без шапки, достает что-то из кармана, снова прячет, подходит не к нашему, соседнему дому и останавливается, отвернувшись к стене. Не станем же мы подглядывать.
Снова зажигаем свет и видим в окнах только себя и свой шкаф.
Глупые няньки, как тогда говорили — домработницы, только что прошедшие санобработку — без этого в городе не прописывали, — шарахаясь от машин, ходили к Инженерному замку болтать с солдатами. «Как зовут тебя, как зовут твою маму?» — спрашивали они шестилетнюю хозяйскую дочь и ее глупую шестнадцатилетнюю няньку.
Эти дурищи больше всего боялись перехода на углу Белинской и Литейного, помня, как на этом самом месте грузовик въехал на тротуар, но именно там надо было идти, чтобы попасть в садик за цирком, так они говорили, куда идут, хотя сами так и кружили у главных ворот Инженерного замка, где помещалось военное училище.
Что ж, значит, во всем ругать бедных деревенских дур и «Иркутскую историю»? Кстати, чтобы больше к ним не возвращаться, вся наша квартира, вернее ее детская часть, долго вспоминала Надю и одно ее доброе дело.
На воскресенье Надя уходила от нас гостить к своей тетке и однажды попросила не для себя, ей тоже было рано, роман «Жизнь». Это было послевоенное издание, печать в два столбика и растекающаяся бумага. Что бумага была именно такая, мы поняли, когда книга снова водворилась на шкафу, на высоком платяном шкафу с зеркалом, выдвижными нижними ящиками и отделениями для белья, занятом посудой.
Теперь даже не нужно было ждать, чтобы родители ушли из дома, достаточно было матери уйти на кухню, как я подставляла стул, моя соседка Аня, она старше, но ей тоже нельзя, доставала книгу, и мы быстро находили наши любимые места, построчно подчеркнутые чернилами. Кто для нас постарался, Надя или ее тетка, мы не знали, скорее всего солдатик из Инженерного замка с навыками проработки материала на политучебе.
Услыхав шаги из кухни, мы забрасываем ужасную книгу на шкаф, распахиваем дверь, помогаем вносить кипящую кастрюлю и потом долго находимся во власти странного «как ни в чем не бывало».
Как ни в чем не бывало мы ставим кастрюлю на стол, достаем ложки из шкафа — это называется помогать накрывать на стол, а перед глазами омерзительные фиолетовые, водянистые линейки, по которым было написано, как нам казалось, уже после.
— Жанна стояла у окна, — так начинался роман. Эта хитрая Жанна — имя-то какое противное — как ни в чем не бывало стояла у окна, нет, с нами такого никогда не произойдет.
Иногда нам не хотелось взрослеть. Вообще надо сказать, что, как я заметила уже позднее, мы в своей женской начальной школе брезгливо относились к второгодницам, которые уже тронулись в рост. Такое чувство возникало у меня даже к моей подруге, обогнавшей всех по части формирования — как тогда говорили, вообще слово «форма, сформироваться» мы слышали все время. Мы все должны были ходить в форме, с вечера мы должны были приготавливать выглаженную форму, на праздники мы должны были являться в форме, девочку Цветкову, которая умерла еще в первом классе, похоронили в форме, за отличную четверть многим обещали шерстяную форму, Гале Цветковой купили такую форму уже после смерти, она была двоечница. Кто-то тогда брякнул, не все ли ей равно, но все замахали руками, а Валя Овчинникова, дочка повара, моя мать назвала ее как-то поварихой, сказала что-то вроде «ее мечта», «последняя воля».
И вот эта моя подруга стала все заметнее вылезать из формы, пока не сформировалась. По воскресеньям мы с ней гуляли по Невскому. Мы направлялись есть мороженое. Она рассказывала о своем дяде, он пиликает на скрипке перед вечерними сеансами, а последнее время, если дома никого нет, стал усаживать ее себе на колени, во дурак-то.
Болтовню она прерывала шепотом: смотри, какие ножки, и когда я призналась, что не понимаю, какая разница, она ответила, что бывают очень красивые, вот например у нее, ей это скрипач сказал, а как узнать, она меня сейчас научит.
Мы с ней как раз выходили из кинотеатра и продвигались в тесном дворе под дождем.
— Вон впереди, видишь какие.
— Чулки забрызганы?
— Да нет, чулки можно отмыть, а ноги-то толстые. А эти, смотри, и не такие толстые, а все равно как у слона, щиколотки могли бы быть потоньше.
Так она водила меня по Невскому, так мне и запомнилось — чисто выметенный широкий тротуар от угла Маяковской до Восстания, и идем мы, тонкие ценители.
— Ой, смотри, куда ты наступила.
— Куда?
— Идешь как маленькая, кто-то плюнул, а ты не видишь.
Ее новая странная разборчивость почему-то соединялась мною с ее преждевременным ростом, мне еще рано, думала я, обращать на это внимание.
«Обращать внимание» — тоже было школьное слово. Обращать внимание на себя — было не хорошо, иногда про кого-нибудь из нас говорили: «она старается обратить внимание на себя».
Таращиться вокруг тоже было не принято.
Вон пьяный валяется, вон матом ругаются, а ты не видишь, не слышишь, ни бровью, ни ухом, идет себе, построившись парами, сто девяносто третья женская школа, бывшая гимназия, в которой училась и закончила с золотой медалью жена, друг и верный помощник Надежда Константиновна, идем мы в кукольный театр за квартал от школы.
Отпустили на каникулы одну гимназистку раньше по слабости здоровья, и непривычно провела она всю весну дома.
Сидит в начале мая гимназисточка на бревне у заброшенной фермы, встают дыбом от ветра дранки на крыше, давно растаскан на дрова коровник. Гимназисточка разогрелась на припеке, соскользнула с бревна и разлеглась на сырой еще, теплой земле, скосив глаз на трясогузку, которая прыгала возле нее, подбираясь все ближе. Что такое развалилось?
У трясогузки черные крылья, светло-серое брюхо, белая головка; на шее что? Черный галстук? Повязанная салфетка? Передничек? Крутилась, крутилась трясогузка, пока гимназисточка не переменила затекшую руку и не села.
Трясогузка отбежала, но недалеко. Начала подходить снова. Ничего не ела, а все гуляла.
Если бы молодая корова тут развалилась; вот ты кто: корова. Смотри, трясогузка: я молодая корова. Я, знаешь ли, первый раз здесь после зимы в темном стойле, я неопытная корова, нас только что выпустили.
— Да ты просто корова, много хребтов, шерсти, неопрятная груда, вон ты опять развалилась.
Трясогузка вспорхнула и нагло пролетела прямо над гимназисткой: вон ты кто, и скрылась с этого луга. Кого тронула неопытность коровы?
Еще холодны были лужи, не зароилась в них жизнь, но уже пожелтели цыплячьи пуховки на ракитах, стали высыпать подснежники и желтые мать-и-мачеха. Каждая водомоина, лужа — пока еще чистоты холодной горной речки. Даже пруд у свинарника — леживали боровы, ворочались на середине — синеет, как горное озеро.
Встретился в парке сын управляющего, студент, и сказал: «Вчера мне сказали про вас гадость».
— Меня это не интересует, — ответила гимназисточка.
— Вы все же послушайте. Будто вы в пять утра ходите смотреть тетеревиное спаривание.
— Да я… Да только как поют, издали, — смутилась она.
— Слушаете, как поют, — не унимался студент, — и мечтаете о любви. (Будто это какие-то курицы.)
Это легкое бульканье из глубин их гортаней, беспрерывное, за несколько верст слышное; шумит лес, плюхают волны на озере, тает снег и высыхают лужи, а они — на рассвете и на закате, из года в год: токуют, бормочут, чуфыкают. Какое это легчайшее песнопение! Если не остановишься, не попридержишь дыхания, не отвернешь края платка — то не услышишь. Дальний собачий лай? Звон в ушах? Журчание ручейка? — Если не то и не то, и не кажется, то — они.
А студент: спаривание.
Бекас — небесный барашек — дребезжит в небе, утки снялись и перелетели на другой конец озера, вальдшнеп прохрюкал над вершинами берез на лесной дороге, а они все плещут свое влажное бормотанье. Они везде и нигде. Туда пойдешь и сюда пойдешь — слышно не громче и не тише.
Какие-то другие время от времени вскрикивают — кто такие — вон две сели, а сзади встает солнце — простой красный круг — встает в неожиданном месте, совсем не в том, откуда ждали. Какие-то сели мягких очертаний, что делать Ольге. Как стояла, так и не шевелится — может это такой сучок, крючок в лесу, но они посидели, осмотрелись и улетели.
Дома: Брем, отцовские журналы. Кто это были? Кто скажет? Как тогда — с барашком. То по одну сторону болота, то по другую — не на земле, а в небе — над всей ясной луговиной — вот он взлетает и падает. Дома листать: кроншнеп — как будто дребезжанье деревянного колеса у телеги; бекас — блеянье барашка.
Вот оказывается кто, выбирай сравнение, конечно, барашек, а Ольге там у ручья и сравнения-то было не подобрать — странная птица.
Также и с жерлянками.
Барский пруд. Муравлянская плотина. Усадьба. Темный пруд. А в пруду поет многочисленными голосами всё одновременно.
Уйдешь бродить далеко по полям после захода солнца. Выберешься оврагом мимо одного места — «овечий верх» — и пойдешь мимо старых скирд соломы — огромных, степных; пригнанная скотина мычит в ближней деревне, долетают отдельные бряки, дергач кричит; перепел: спать-пора, спать-пора, а из пруда орет, орет, и парка-то почти не видно, на краю которого этот пруд, а гремит он, звенит.
Лягушки? Да кто же лягушек не знает! Жабы? «В саду раздавались томные крики жаб»? Позвольте-ка… тритоны. Кто их знает. Это и вовсе занятие для Базарова.
А ночью! В полночь на Муравлянской плотине. Бывали? (Стояли темных лип аллеи) — вдруг обрываясь, крича, цепляясь, обламываясь, что-то страшное перед тобой шарахается, ты обмираешь, а это птенец грача во сне сорвался из гнезда — вот это что, ты светишь фонариком, по морщинистому стволу убегает луч, задирается в звезды, бессильный; звезд много, возможна и луна, но в аллеях темно, светлее над прудом — какие мертвые морщинистые стволы, одеревеневшие складки, мертвая кора. А эти в пруду — кричат, кричат — все разом, да кто они такие — никто не знает.
Вот и полночь. Муравлянская плотина.
Старый барин Лыковинов здесь похаживал. А баранчик: бяша, бяша.
Что же полночь? Перешла, сдвинулась. А соловьи? Соловьи заливались. Особенно одно колено: та-та, та-та.
А Сережа Прочасов? Посвечивал фонариком, шел рядом, потом спустился к плотине. А сейчас мы лягушек вызовем. Заквакал Сережа Прочасов. Заквакал. Обо всем забыл. Не надо, Сережа, уж очень получается. Страшно. Куда там. Квакает Сережа. То самцом, то самкой. Выпрямился над прудом, слился темной фигурой с чем-то. Светло над прудом. Самая лучшая звезда дрожит в воде. Спуститься, что ли, к нему?
— Отвечает! — закричал Сережа. — Слышишь, отвечает.
Вот он — второй голос. Приближается, дрожит уа-а-а-а.
Склоняется Сережа все ниже, вглядывается в прудовые мути, выплывает оттуда, выпузыривается большеротое: уа-а-а-а. Раскричались они, глядясь друг в друга. Пропащий человек Сережа. Не упади, Сережа, в омут.
— Вон как я умею, — оторвался, выпрямился, — пой теперь одна, дура. — Отошли, а там надрывалось.
А соловей? И соловей катил свои колеса. Что же со всем этим делать? Обнять Сережу Прочасова?
А Прочасов щелкает фонариком, тычет своим слабым светом в звезды — теряются его лучи, Прочасов передергивает луч под ноги — мостик, бревнышки, перильца. Белеет Ольгино платье, холодно тебе — вот плащ, ах бедные, бедные, нечего нам делать со всем этим.
Конец мая. Скоро кончатся соловьи и жерлянки. Еще раз обойти весь парк — теперь снаружи, вдоль ограды — лугами — ну и что?
Снова у пруда. А если выдернуть одну из них — как она кричит, ну хотя бы с чем сравнить?
Из глубины вытягивается печальный звук, бежит вверх и лопается на поверхности. Здесь и там, и по всему пруду тоненьким жалобным голоском — унк… унк…
Почему их не слышно в соседнем деревенском пруду, за усадебной оградой? Скотину туда гоняют на водопой — вот почему.
После того как доели глухаря — перестали гореть щеки, появилась мнительность — представился черед дней — и остывание, остывание. Появилась торопливость — скорее убедиться, обогнать события, подтвердить подозрения.
Все сразу прошло — как подошла к окну — здесь моя крепость, кроме того, во всей моей окрестности распространилось столько меня, что запас этот тотчас мне был возвращен, и мне снова есть что распространять. Как он верно здесь сохранялся.
Сообщение наше здесь безотказно — если у меня плохо, пусто, ничего нет — мне нечего послать; но если мне есть что сказать, как благодарно они возвращают мне себя, как внятно говорят о себе.
Как верны мне мои дали!
А я-то обижалась, — как будто их не было! Главное никогда их не забывать, ведь они, милые, меня помнят!
Часто я делаю вид, что их забыла, — тогда начинается подделка под обиженные чужие судьбы. Разве может их что-нибудь оскорбить?
Что может их оскорбить?
У них своя жизнь — каждое мгновение они уже другие. Попробуй-ка, отвлекись от своего хозяйства, когда снова повернешься к нему или хотя искоса глянешь — все переменилось. Вот сейчас: стало темнее, размылись границы светлого и темного неба, зажглись новые огни деревень, но светлы поля, видны крыши парников, звезд еще нет, а если посмотреть на север, — там небо вовсе светлое. Я буду смотреть на север — сказала мне дочка лесника васильевского помещика, которая помнит Бунина, а что, появись здесь Иван Лексеич, я бы его сразу узнала. — Прощай, прощай, приезжай к нам, а я буду смотреть на север, небо там светлое, видны ваши белые ленинградские ночи.
Что может оскорбить самодовлеющую жизнь — то, что течет по своим законам, менее всего зависит от чужого и преходящего.
Однако как легко оскорбить, нарушить. Прежде всего заслонить небо можно даже совсем небольшим. Поля застроить, ближние ели срубить, озеро окружить дачами, а перед домом — тьфу, тьфу — как бы и вправду не накликать великих преобразований природы.
Значит, просто. Ты меняй свое освещение и зеленей в положенные сроки, неважно, что запасы розового бессмысленно истратились на эту унылую бело-серую стену. В положенный срок и ее чужая плоскость окрасится без толку растраченным на эти убогие поверхности закатом.
Пока мои дали живы и не обезображены, буду и я как они.
Однако буду помнить, что вторжение возможно, угроза существует. Что мне за дело до чужой неправедной жизни? Это все равно, что обижаться на дальнюю электричку или свинооткормочную фабрику на двести пятьдесят тысяч голов, которая строится по ту сторону от Романовки.
Я перешла на чужую территорию, где чувствую себя не в своей тарелке. Пора мне убираться восвояси. Навязанные мне способы существования, которые я пыталась терпеливо сносить, подорвали мою веру в то, что у меня вообще есть свои земли.
Сегодня вечером я прошла по своему обычному кольцу и удостоверилась — по-прежнему светлеет длинное озеро, холодная заря с севера постепенно тускнеет, и легкая луна отражается в каждой луже. Прислонившись к стволу, посидела над озером. Интересно, когда три наших озера — Бездонное, Длинное и Круглое, вытянутые в один ряд — были одной большой водой?
В чем моя вина? Нельзя прибавлять фамильярных суффиксов к тому, у чего нет имени. Метафизическая вина.
Соседи поставили чучело гороховое в красной шапке, оно еще не выгорело на солнце, не вымокло под дождями — кафтан на нем еще черный.
Весь день идет весенний мокрый снег. Тускнеет гороховое чучело. Гудит электродойка. Замерзают цветы ягодников. Запойное чтение приличествует более подростку. Липкие от сгущенного какао губы, сонливость, нет сил встать и оторваться.
Побег в чужом платье, ночное озеро, скачка на коне двадцатипятилетней королевы, старомодное красноречие австрийского фрейдиста. Завоевание или провал, успех или поражение?
Окрестности посветлели в преддверии ночных заморозков. Смиренный вечер. Сороки разгуливают по дороге. Безлюдье. Закуковала кукушка. Какой покой!
Тысячу раз благословенно высказывание перед молчанием, пусть оно косноязычно и выдает себя, но оно выпущено в мир, оно существует — только что его не было, а вот уже оно есть — оно беззащитно — каждый из молчащих может осмеять, — однако оно существует, и чьи-то души вздохнут вместе — им даны слова, их скрытое названо, они могут входить в незамкнутое пространство вещи, хотя на самом деле вещь замкнута, ограничена и едина.
Действительность испытывает зависть к романной наполненности неважно какими событиями. Главное, чтобы происходило что-то, а время было насыщено. Я поняла, что действительность радует тогда, когда дарит насыщенными днями. Соответствия, их совпадения, случайности, да и просто как можно больше переплетений. Если перебрать эти события, проверяя их значительность, наступает сомнение, однако кто посмеет осудить мнимую деятельность минувшего дня? Ты причастен к жизни, возможно, даже часть ее, ты даже сам заплетаешь и там и тут и готов расхлебывать тобою созданные коллизии. (Тут налетели и зазвенели комары, над лугом опустился? поднялся? лег? туман, телят угнали, а на их место выпустили лошадей, с криком носятся ласточки? стрижи? одиннадцать часов вечера.)
В «Униженных и оскорбленных» — прелестное начало — город — таинственная событийность, одинокий мечтатель — что скрыто за стенами капитальных домов. Потом нарастание событий, беготня. Злодей радуется, так же как и автор, что закручивает, заводит, провоцирует действительность, угадывает ее возможности и играет последствиями, но в то же время злодей — поэт, его увлекает сам процесс — он рад тому, что что-то происходит — и он — виновник происходящего, провокатор события. Его увлекает сама игра, а не только цель. Еще и неизвестно, что больше.
Жизнь мечтателя — короткая буйная событийность и дальнейшее восстановление час за часом случившегося.
Как Тобольская невеста (спрыгивая с широкого провинциального подоконника и напевая): «Я его снова увидела — вот я его и увидела, теперь мне хватит: май — июнь — июль — август — сентябрь».
Писала-писала Тобольскую невесту, застряла намертво, пошла на кухню, ткнула вилкой в капусту, пожевала и сказала вслух: ничего у меня не выйдет, да вдруг так прикусила язык, что взвыла, оказалось в кровь. Значит, не наводи на себя напраслину, или наоборот: истинная правда!
Что делать с чужим сознанием? Или томасманновская многозначительность, или командировочная очерковая скороговорка.
Если первое, то высокомерное удивление чужому сознанию; если второе, то журналистское похлопывание по плечу, мол, знаем, и сами вели дневник, молодо-зелено и т.д., прыщи на лбу.
Благословенно место первой встречи, вот план, видишь крестик, где он тогда стоял.
С появлением листвы дали призакрылись. Давно замолчали тетерева. Высохли последние талые ручьи. По-летнему запылили дороги. Чибисовые поля вспаханы и засеяны. Стало скучно. Но поднялся и завыл холодный ветер, и пространство снова расширилось.
После дождя лиловые тяжелые слизняки качаются на молодом пушистом укропе.
Час ночи. Пишу без света, сижу перед окном. За такую ночь — сколько сил накапливается, сколько уверенности. Глаз вмещает мерцающий между деревьями пруд, поля, лес, огни дальних деревень, мягкие синие холмы на горизонте, зеленеющее небо с розовым севером, жемчужные облачка.
От долгого сидения дали впитываются, я насыщена, но оторваться не могу.
Огни деревень жирные — можно сосчитать — по одну сторону дороги шесть, по другую шесть, а в Романовке только один. Воет ветер, перебирает паучьи лапы ближних елей.
В клубе праздник. Расходятся пары. Холодно.
Белые ночи кончаются — пора осмыслять.
Высшая повествовательная правда (а она выше жизни) — в краткосрочности и значительности. Чахлые девицы умирают от оскорблений, любовники находят смерть в гибельной любви, подлецы делают свою главную подлость.
Что же получается в нашем случае? Жизнь продолжается, хотя по всем законам сюжетосложения и смысла ей давно следовало пресечься. Но мы наращиваем этот здоровенный ледник, каждую зиму прибавляя новые толщи, за лето слегка подтаиваем и сползаем в каком-то направлении. Однако самодовольству накопления нет пределов. Теперь я знаю то и это, мне полезно разбираться в вашем деле, теперь у меня будет опыт… А для чего?
О тряпочке на проезжей части, взлетающей навстречу каждому автобусу, а больше ни о чем.
Зависть молодого Достоевского — одинокого мечтателя — к событийности, к жизни, которая развивается помимо него, — отсюда нагромождение событий в его романах, мечта об участии в них.
Если вы гуляете в хорошую погоду по городу — заглядывайте в подвалы. Теперь они чаще всего нежилые, зато там тоже идет своя жизнь.
Не имея возможности уехать из города и оказываясь среди бела дня на улице в это жаркое время, я стала особенно остро замечать приметы разнообразных трудов.
Вот на солнечную сторону высыпали легко одетые люди, некоторые из них что-то кричат в раскрытые окна дома напротив, другие отвернулись к воде, склонились над перилами набережной. Это последние минуты обеденного перерыва.
Дневные прогулки обнажают многообразие форм парадоксальной деятельности. Вот пример всеобщего разделения труда, доведенного до абсурда: род деятельности, пристроившийся к одной маленькой частице человека, даже не к частице, а так, к кожице. Эта кожица имеет способность расти тем быстрее, чем ее чаще срезают. И вот десяток сытых женщин, довольных своей судьбой, весело болтая, делают свое дело, изредка сетуя на качество кожи в особенных случаях и рассчитывая, через сколько минут они побегут есть. Отлучившись, они возвращаются, садятся, придвигаются поближе, встряхивают салфеткой, бросают быстрый взгляд на клиентку и весело принимаются за дело, втягивая и ее в ощущения зрелой женщины, только что поевшей сливок с булочкой. Вот к своему рабочему месту, взглядывая на себя в каждое зеркало, бредет молодая девушка в коротком халате и шлепанцах без задников. Вдруг она как будто что-то замечает, не отрываясь приближает лицо вплотную к зеркалу, косит глазом к носу, отстраняется, берет расческу, поправляет локон у уха и, не поворачиваясь, говорит: «Что бы такое съесть?»
Выйдем оттуда из раскрытых прямо на улицу дверей и не будем их жалеть, они счастливы и не нуждаются в сожалении, и вернемся отсюда на Разъезжую.
В эти жаркие часы здесь безлюдно, все окна открыты, и жизнь, протекающая за толстыми стенами старых капитальных домов, чуть приоткрылась, слегка вывернулась наружу.
Окно первого этажа. Отдернутые занавески открывают сокровенные задние планы бедной комнаты, из прохладной темноты к цветочным горшкам тянется рука хозяйки с банкой воды, за рукой выдвигается и фигура, но мы уже прошли, явление застыло в своей определенности и законченности.
Жарко. Из подворотен и окон вровень с землей обдает холодной гнилью. Вот окно какой-то конторы. Глубоко внизу различаются плотно друг к другу поставленные столы, из полуоткрытой двери в коридор мерцает стекло доски почета, доносится шум голосов.
Блеснуло ли сразу из темного конторского коридора или сложилось так в напеченной солнцем голове, не могу сказать, но горечь протянутой к жалким горшкам руки, блеск почетной доски (вероятно, так ярко ударила в глаза серебряная фольга, подложенная под стекло) уже давно не дают мне покоя.
Ах, история ворона.
— Ну, Федька, скажи что-нибудь. Откроем мы музей к сроку?
— Кар-р-р!
Его карканье неслось из-под земли будто из самой преисподней. Прохожие останавливались, прислушивались, оглядывались.
Пыльная дорога, по которой только что прошло стадо. Еще рано, но уже жарко. Такие дороги бывают только в середине лета. Я бы сказала, стояло зрелое жаркое июльское лето. Пустынное в эту пору озеро. Стайка рыб у купальни. Днем я узнала, что поражающая утренняя полновесность, наводящая на мысль о переломе, — и есть перелом: сегодня и есть перелом (Петр и Павел дней убавил…) — и считается серединой лета.
Жалко и больно. Решительно все происходит без меня. Мне удается урвать лишь намек разгара…
Жалобы турка. Оставшись в подвале одна, закрыв дверь на ключ, я уселась лицом к окну. Голова, не получая необходимого количества свежего воздуха, тяжелеет, ноги стынут от нижнего холода, перетекающего и гуляющего по всем закоулкам обширного подвала. За окном грохочут трамваи и грузовики, сообщая письменному столу, который находится много ниже мостовой, вибрацию.
Среда, склонившая мою голову и заставившая захлопнуть книгу, здесь имеет недвусмысленно-биологическое влияние. Жалоба «среда заела» приобретает в данном случае банальный смысл в виде пробегающих по голым ногам особым тараканам, имеющим крылья и название «нарывничков».
Проступающая на стенах сырость, вонь, щекотание «нарывничков», обрывки разговоров с улицы, грохочущая ругань где-то на лестнице. Ну что ж, углубившись на два метра, можно пожалеть только о своей временно тяжелеющей голове.
Сидение за письменным столом перед окном, забранным решеткой, и взгляд на улицу лишает многих иллюзий.
Видимое многообразие сводится к простейшим вещам. Въедливое топанье поношенных башмаков с железными набойками говорит о близости рынка, хозяйки идут мимо по одной, — шаги устремленные, озабоченные, и попарно — тогда подвал обдается обрывком их разговора — всегда только одной фразой, но непременно поражающей своей убогой многозначительностью и удивительной характерностью.
Вслушайтесь: хлопанье приближающихся разношенных туфель, сверкнувшие на солнце кудряшки — притаившийся прямо под тротуаром охотник, навострим форточку-сачок, сейчас мы прихлопнем впорхнувшее слово.
Выудим из потока речи ничего не подозревающий лепет, он врежется в сознание, он будет последним словом не сознающей себя щедрой действительности, разбрасывающей свои восхитительные явления щедро и как будто без смысла.
Выделим из потока последнее слово, оно будет любым, только бы оно залетело в нашу единственную ловушку. Можно раскрыть и другие окна, но я привыкла ловить только на одну удочку.
Грохочут трамваи, мертво чернеют кажущиеся только что вымытыми окна напротив, несется жизнь, вытянутая в линейку, в глубине сидит собиратель бабочек. Он не ждет диковинной, он ждет залетевшей.
Вывеска «МОЛОКО» белеет напротив — символом текучей бессмысленной густой жизни. Если напротив ее целиком, всю, механически разливают по посуде и живо растаскивают, то мы также втягиваем, всасываем происходящее перед нами прямолинейное движение, терпеливо ожидая, когда оно назовет себя само, своими силами, из своих, так сказать, линейных недр.
— А я люблю вареную картошку…
Дурацкий коллекционер, твое сердце зашлось, чего же ты ждал от косного мертвого потока, который любит сам себя, гордится собой, он вам сразу укажет, где продается самый лучший молодой картофель, он любит быструю езду, радуется летнему дню в своем вымытом окне и молочному магазину в этом же доме.
— Как солнышко греет…
— Если подашь заявление о том, что…
— А ты скажи ему, что так мол и так…
Шел август того года, который в будущем войдет в историю как холерный. Это слово все чаще стало запутываться в нашем, теперь зараженном сачке.
Я с отвращением выкидываю этот репейник.
Восьмого августа брела по краю леса вдоль овсяного поля и вдруг слышу, как говорю: «Подойдите сюда все». Это был образ смерти.
Меня тянет за ноги груз всего прежде написанного, всех неоконченных Тобольских невест, Зверств в Корее и прозрачных глав, текучих обращений; как бы все разом закончить, потому что и здесь тянет, и здесь поднимаются пузыри на поверхность, и тут что-то затонуло и дает о себе знать. Здесь торчит бревно, глубоко в иле есть снаряды с войны, а посередине затонула целая солдатская купальня. Расчистить бы все наше Бездонное озеро, положить перед собой чистый лист, перевернуться на спину и покачиваться на поверхности, радуясь своему умению лежать на воде. Пускай нас сносит куда угодно, из-под воды нам больше ничего не грозит.
А скрюченная утопленница того несчастного лета? Вон там она, на той стороне узкого залива, которым кончается озеро, — и мы переворачиваемся на живот и круто гребем прочь с того места. Пора и вылезать, холодно, да и на работу скоро.
Слишком взбаламучена вода в этом обжитом водоеме.
Как я заметила, говорят и пишут только о том несчастливом состоянии, которое тебе еще только грозит, еще только наступает, говорят вслух об этом, ожидая, что тебя прервут: «да что вы, это совсем не так», «да вам ли думать об этом».
Вот повесть о старости, старички на даче, здоровые европейские завтраки — что можно и нельзя, еще мы любили поджаренные хлебцы с абрикосовым джемом, крепкий китайский жасминовый чай, правильный режим. Старик, сидя в шезлонге, разглядывает непристойные пчелиные глубины цветов, услужливо вьющихся у подлокотников. Его только что усадили, поправили подушку, укрыли пледом, разговор шел о литературе, и вот уже он дремлет, раскрыв рот. Московские гости смущенно поднимаются, но от движения старичок вздрагивает, заглатывает легкие слюнки и поражает гостей верностью суждений.
Прибегает деятельная пожилая жена (новая элегантность, присущая даме ее возраста), и приглашает всех в дом.
После этой повести наш писатель старится на десять лет, становится несомненным глубоким старцем, за это время выходит не один его роман, но больше мы уже не встретим кокетливых сетований нового образа жизни. Останется и превратится в единственную куцую ноту — удивление: я-то жив, а они давно умерли, и маленький братик Петя Бачей, и Гаврик, но это будут знаки заматерелости нашего старца, переступившего некий порог и окрепшего, научившегося собирать урожай, разогнавшегося, если можно так сказать, в своей старости.
Как Блок — поэт юности, и даже его юноша стареющий — все же юноша, не муж, так и Катаев — прозаик старости, выгоняющий из нее все, что она может дать. (Как отец у нас гонит ягодное вино из всего, что растет в огороде, и когда не хватает крыжовника, смородины, черной рябины, дома вдруг начинают исчезать банки с залежалым вареньем — они тоже пригодны к перегонке.)
В прозе писателей возрастной литературы иногда вскользь блеснут несколько седых волосин на голове молодого героя и вздохнут три женщины: мать, жена и девушка в красной юбке.
Итак, о седой голове молчат, интересны только первые проблески. Так же и с одиночеством. Воет и жалуется оно только вначале, но, значит, оно еще не настоящее. Оно еще только определило себя: «один я остался на свете». Возможно, оно уже подыскало замену. Полное и давнее одиночество заматерело, оно обросло повадками, попробуй-ка поставь туда свой чемодан, вы заметили, что для него никогда нет места, ты-то еще надеешься, что спасаешь и утепляешь, разворачиваешься пуще, хлопочешь и улучшаешь, но вдруг посреди, своей деятельной запальчивости встречаешь нежелание перемен, ты уже начинаешь оправдываться, но ведь так лучше, разумнее, но нет, оказывается, давно следовало выметаться со своим хозяйством.
У В-ной. Что это был за открытый урок. Вот вам мои полдня. Проходите, пожалуйста, да-да, ко мне семь звонков, садитесь, чтобы всем было видно, вот пятая тарелка, я как раз писала слово (какой длины), молодой жены нет дома, вернется поздно. Вот так и живу, пока дом не сломали.
Вы говорите, разложить по конвертикам, — конечно, так просто: почему не попробовать — разложили, отправили и забыли. Занялись другим, прозой например, и вдруг из «Огонька», «Крокодила», «Сельской молодежи», «Человека — закона» и «Доброго утречка» — замечательные гонорары и нежные ответы.
Сначала мы мягко отказываемся от больших фирменных конвертов, но уговоры крепнут — вот мы уже все вместе за столом с ножницами, клеем, сантиметром; облизываем марки, ласкаем желтые уголки, кипит веселая работа, и самый преданный бежит на почту, рассчитывая на обратном пути успеть к последней раздаче спиртного.
И когда всем казалось, что так и будет, а как же иначе, пришлось оборвать и даже кое-что объяснить. Сначала объяснила вам, потом сказала себе, потом еще сказала себе и незаметно оторвалась, уже давно плыву, выговаривая свою единственную правду, слушая свою подъемную силу — вот он, главный урок — еще со всеми, но уже одна, в своей холодной? горячей? высоте.
Поздний час, пора уходить, гости отодвигают стулья, но ты не снижаешься, не снисходишь — ровно и правильно ревут двигатели — уже ушли и хорошо, ты продолжаешь прерванное — какой длины? — слово.
Альбиносы. Снова перетаскивали из одного подвала в другой музейное старье, как семь лет назад. Крысиный помет в креслах (любят мягкое), изнанка жизни, задние дворы, брошенные помещения. Стоит только покинуть жилье, как быстро придет оно в запустение — плесень, сухие пауки, сырость, вонь. Две кошки, утерявшие цвет грязные альбиносы, ждали в стороне, пока мы перестанем ходить взад-вперед, перенося с места на место потревоженный скарб с вылезшим волосом, хлопающими дверцами, с пустыми ящиками письменных столов, в которых перекатывались ключи и засунутые наспех куски деревянной резьбы. Жизнь вывернулась изнанкой.
А эти кухни за занавесками! Старые дома такие же, как эти кресла, куда шлепнулась усталая старая карга в рабочем халате хранителя фондов.
Здесь только зады, кладовые, лестницы, кухни, но где же живут эти старухи, которые иногда показываются в своем окне? Ведь у каждой только одно окно, и смотрит она из него всю жизнь; вряд ли ей успеют дать другое. Сколько сил надо тратить, чтобы запустение отогнать хотя бы в угол, расчистить хоть середину!
А шкафы, а углы, а корзины, а коридоры — как страшно туда углубляться! Нет ничего страшнее нежилых помещений: эти покинутые к ремонту дома, вытащенная мебель — мне противно подойти к задней стенке телевизора или будильника (непонятная изнанка), а здесь километры хаоса.
Есть старушечьи сферы — специально из их мира, то, что их волнует и задевает. Стоял наш грузовик, из которого мы разгружали рухлядь, прохожие терпеливо ждали, пока освободится дорога, и только старух задевал этот жалкий скарб,
Так в разное время своей жизни мы замечаем разное. То собак, когда сами вывели щенков, то нарядных счастливых женщин, когда сами подавлены и разбиты.
Старухи протирают свое окно, бесстрашно взлезают на подоконники, смело тянутся вверх, еще не пора.
— Ну, навезли! Давно пора этой рухляди на свалку, — ворча рифмуют они свою жизнь с увиденным.
Неужели мы видим только то, что видим, и не видим того, что еще рано?
Еще рано: трамвай без пересадок, достоинства черноплодной рябины, порошок «Лотос».
— Тебе рано читать роман «Жизнь», — было сказано нашей шестнадцатилетней Наде, домработнице.
Собаки видят на улице только кошек и других собак; обратите внимание, как беспокоен и непрост бывает маленький ребенок, когда рядом с ним где-нибудь в метро оказывается его ровесник; красавица мгновенно разглядит и оценит другую в противоположном конце вагона, взволнуется, если найдет, что та лучше, или успокоится, если первенство останется при ней.
Неужели мы так и толчемся в пустых дребезжащих рифмах своей жизни?
Но так обстоит дело только в искусственной среде.
Заброшенное негородское жилье нам не страшно.
Бывшие фундаменты мы быстро определим по густым березнякам, мать-и-мачехе, которые скрывают от глаз груды щебня; бывшие куртины нет-нет да и проглянут одичавшей хилой маргариткой; стоят фрагменты липовых аллей, укороченных, ведущих из никуда в никуда, перегороженных часто какой-нибудь свежей спортивной трибуной, а вот и часовня, в которую прямо из господского дома был зачем-то прорыт подземный ход. (Эх, разминулись мы с тобой однажды в этом парке, я прибежала, а ты не подождала.)
Но почему нам так приятны маргаритки и неприятны эти грязные альбиносы?
Вот я в который раз волокусь мимо этих стен, мне из них не выбраться, как и этим соседям, иногда забрезжит на солнце чистое окно, ну и что, прошло семь лет, и пройдет еще семь и семь, а «приметы жалких каждодневных трудов» (цитата) все те же и рифмуются с запустением и смертью.
Иногда выпадали ясные дни, да сколько их, да все они наперечет, вот и нам улыбнулась жизнь, вот и у нас высветлились дали, но прошли выходные, отдребезжало радостное возбуждение, и снова покрыты копотью наши поверхности, снова покраснел нос от холода, сырости и малокровия.
Каждая стенка с Марата лезет в товарищи, но я не хочу, не хочу я с вами знаться. Я теперь не ваша.
А этот милый братик с деревянной змеей у Кузнечного — ты его не забыла, — мимо которого я опаздываю каждый день. Он рифмуется с тобой, каждый день я бегу мимо твоей рифмы, твоего покинутого сизомордого приятеля. Каждое утро посылает он тебе привет своей кистью, усердно разрабатывая ее от отложения солей.
Бегу мимо твердой ногой — сменяются цветы вдоль рядов: только что была сирень, а теперь уже, смотришь, и хризантемы появились, не успели мы нажарить корюшки, а уже и грибы отошли, остались одни разложенные кучками вдоль ограды Владимирской церкви подмерзшие солоники — все это мои утренние разговоры с тобой вдоль затянувшейся метафоры.
Одинаковыми байковыми одеялами снабжены мы были в самостоятельную жизнь. (Тайпи давно уже глядит на меня со своего места, теперь она угрожающе встряхнула ушами и встала за спиной. Надо идти, а холодно, темно, заморозки.)
Начало октября, а пруд замерз. Холодина зверющий — как любил говорить Ремизов. Пока гуляли, представилось, что все мои дальнейшие письма, сколько бы их ни было, будут повторением одной и той же цепи: стены, фонды, старец со змеей, Тайпи, Марди, Дик — сколько их потом ни будет — собаки сменяются быстро — их век короткий. Нельзя безнаказанно бегать туда и обратно вдоль метафоры длиной в жизнь.
Когда теплоход встал в Сердоликовой бухте, кто-то вдруг полез на нависающую над пляжем скалу: все замерли. С ума сошел, остановите его, да что он делает! Но как легки были его движения, как нежно приникал он к скале; вот, достигнув вершины, он уже спускается. Спокойно. Его левая нога что-то уж очень пружинисто раскачивается, пока отыскивает опору — от такой чрезмерности можно и поморщиться, но вот мягкий прыжок — и он, слава Богу, на земле.
Однако артистизма и изящества тут не отнимешь.
Неплохо добиться такой красоты и легкости в своих упражнениях.
Вот он тренировался в странных, никому не нужных занятиях — одолевать скалы. Да к чему вообще эти скалы, вон, большинство человечества живет себе и не подозревает, что есть такие уродливые нагромождения (а у нас тут хорошо, ничего такого — землетрясения, наводнения — не бывает, у нас, слава Богу, от гор и моря далеко, земля ровная, — сказала мне старуха, дочь лесника — центральные губернии России, «Жизнь Арсеньева»).
Но вот около этих гротескных образований формируется редкое искусство на них взлезать. На потухшем вулкане поселяются колонии этих стажеров и совершенствуются вдали от посторонних глаз.
Но для чего расцветает это странное искусство — наверху пусто и нет ничего интересного.
И вот один из них, не стерпев герметичности своих занятий, спускается в пустынную бухту, куда раз в день приходит пароход с репродукторами, буфетом, экскурсией по радио, и дождавшись, когда туристы, искупавшись, набрав кучи камней, переодевшись в сухое, соберутся снова на палубе и будут ждать отправки, начинает демонстрировать свой смертельный трюк.
Итак, вначале захвати дух своей гибельной решимостью (да куда он, да с ума сошел), а потом заставь любоваться своим рискованным искусством на большой высоте.
Интересно бы только узнать, новичок он, недавно научившийся кое-чему, или опытный альпинист-скалолаз.
Отчего так волнует всякое проявление легкости, свежести, искренности, но не там, в прежние времена, а здесь, рядом; как благотворны эти свидетельства среди выцветающей обесцвеченной жизни, значит, еще что-то может случиться, значит, не исчерпаны вытоптанные, засыпанные битым стеклом пустыри. И наоборот, обычно сверстники и современники тоже не безучастно вмешиваются своими неудачными худ. текстами в мою жизнь. Да мне-то какое дело, да я-то причем, а притом, что вот тут похоже, и я могла бы написать такую гадость, неужели могла бы? И уже начинает казаться, что могла; и вот уже не подняться с дивана, отсыпаюсь целый день около кулька обгрызенных сухофруктов, а завтра на работу, вот и прошли выходные.
Теперь не так, давно не так. Мои ранние утра теперь никому не отдам.
Да что же я сижу, когда такая музыка по части сорваться с места, да задать жару всем на удивление (чья это такая выискалась, раздайся народ, меня пляска берет)?
Тут, конечно, можно быть поосмотрительнее, эка невидаль — сорваться с места.
Не велика заслуга потреблять черные консервы воспламенения. Что завестись от поп-музыки, что от поп-книжки.
Конечно, следует шагать под музыку собственного оркестра (Торо), и что уж тут хорошего — воспламеняться от чужих ударников или пустых дачных бочек нового любимого писателя.
Однако ничего не поделаешь; независимость и самостоятельность — твердим мы. Но что бы мы делали без этих счастливых опор, вовремя случившихся предзнаменований; однако не похоже ли это на горох без опоры; как он, бедный, начинает раскачиваться даже в безветрие, как шевелит он своими усиками, а то вдруг ухватится за сочную травку мокрицу, поползет за ней по земле и пропадет, если не натолкнется на что-нибудь более подходящее.
Жизнь разложилась на аргументы: все плохо — все пропало, или: не так уж и плохо — еще можно что-то сделать, еще может появиться нечто живое и новое, а значит, и я не пропала.
Но нельзя же так поддаваться внешним событиям, скажете вы. К черту среду, доказано, что среда ничего не значит, но если речь идет всего лишь о заглохшем одеревеневшем овоще, а не всеволожском дубе. Просто до поры до времени оставили меня в покое, а осенью возьмутся и допекут, пойдет все по ихнему образцу.
Ладно. И не такое бывало. Мы встаем, утираем полотенцем лицо и выходим на улицу. Пора закрывать на ночь огурцы. Пока обрабатывался поучительный гороховый пример, цыганская корова вломилась в огород (наш с краю) и объела весь цветущий горох на грядке. Уцелело немного.
Зато рядом пышно разрослась кавказская кудрявая трава кинза (кориандр).
После ухода с дурацкой работы я как будто приходила в себя; укутанная в зимнее, вылезала из дома, плелась в сторону леса, садилась на первом же пне или поваленном дереве и часами грелась на апрельском солнце, с сочувствием смотрела на синиц (теперь я знаю, что синицы для санаторных окошек и аллей), потом, вздыхая, поднималась и тащилась домой — какое счастье, неужели все позади — так идут домой довольные своей жизнью одинокие люди, вспомнив, что в подарочной коробке еще кое-что осталось, и потом долго и с удовольствием пьют хорошо заваренный чай, всегда из одной и той же чашки.
Однако пора вылезать из укрытия.
В деревне Румболово на Нагорной улице поднимаем капюшон и глядим на все четыре стороны.
Вчера был выметен мусор из служебного стола и было покончено с позорной арифметикой «семь и еще раз семь», и пускай эта еще одна школа остается и производит новые наборы. Когда-нибудь мы туда забредем, в эти переулки.
Вот здесь, на Басковом, на проезжей части, был вырван клок заячьей шерсти из шубки толстомордой Сталинки, она вылетела из дверей школы и бросилась наперерез автобусу номер шесть к дому напротив (счастливая, живет ближе всех), благополучно оторвалась от преследователей и была такова.
Завернем-ка на минутку в нашу 193-ю. Мне нужно проверить одну вещь. Так и есть. Мемориальной доски нет. То, что было написано золотыми буквами, оказалось ложью.
Нельзя сказать, чтобы мы учились читать по этой доске, но некоторым удавалось, зная ее наизусть, втереть очки ожидающим в вестибюле взрослым. Такой болван, прежде чем на него натянут цигейковую шапку со шнурком под подбородком, успевал увернуть свою голову и, как будто впервые увидев эту огромную доску, застывал перед ней и начинал громко читать. Так наша Тайпи, когда ее зовут, чтобы взять на сворку, и она знает это, вдруг делает вид, что на этом болоте еще не все потеряно. Она снова выводит потяжку к давно известной сидке, будто не она полчаса назад спорола с этой кочки бекаса.
Это был чей-то младший брат, Филиппок, но в нашу школу его бы не взяли. Наша школа была женская.
Интересно, что теперь там. А неинтересно.
Расчищаем письменный стол, убираем лишние книги, стираем пыль с бумаги, локтем отодвигаем прочие предметики. Расчищаем время, подготавливаем поляну, вырубаем подрост.
Готово. Ничего не мешает.
Широкий прокос в судьбе.
Голая хозяйка хутора входит по колено в воду и выкашивает узкую дорожку в прибрежном густом тростнике, вот она уже по пояс в воде, можно выплывать на середину озера.
БОЕВЫЕ КОТЫ
Что делать,
если вы хотите приучить
молодую собаку к выстрелу
Если вы хотите приучить молодую собаку к выстрелу, лучше всего поселиться вблизи полигона. Там можно встретить преотличные бекасиные болотца, а планомерная пальба неутомимой батареи поможет благополучно преодолеть важнейший момент в воспитании подружейной собаки.
Одиночные и многократные залпы допотопной ракетной установки нисколько не нарушают тишины и спокойствия. Все поколения птиц, зверей и детей, которые выросли здесь, не обращали внимания на это несерьезное буханье и воспринимали как естественный фон.
Стеклянно дребезжит клюква на подмерзших кочках, вздрагивают моховики, мягко упакованные в розоватый сфагнум магелланский.
Оплывшие вмятины — не то сапоги, не то беспорядочные копыта — кто-то прошел, может, теперь, а может, давно; стрельба, конечно, само собой, ведь сегодня у нас не воскресенье, над этим безлюдным глухим болотом она никогда не прекращалась, а если и стихала, то ровно на один день, в воскресенье, и я даже думаю, что эти чахлые кривые сосенки или безобидные горькушки разом бы высохли, если бы наш безобидный полигон вдруг куда-нибудь перебазировался или вообще был бы упразднен. Да и мы, те, кто вырос в ближайшем учебном городке, были бы совсем не такими, для нас утренняя, дневная и особенно ночная пальба была чем-то вроде рыбьего жира, к тебе подступаются две ложки — в одной маринованный белый грибок, в другой — гадость, сначала жирок, потом грибок, поллитровая банка маринованных из магазина кончилась, недопитая бутыль куда-то задевалась, а мы росли под грохот канонады, орудийная мощь менялась, число залпов за один заход увеличивалось, мы считали их, как проходящие вагоны товарняков.
Мне кажется, замолкни однажды наша дорогая батарея за озером — все здесь перестанет расти и цвести, а как поведет себя наша картошка — неизвестно, ведь каждый год мы берем на посадку нашу собственную картошку, которая выросла именно на этом поле, и хотя бывали годы, что вырастало примерно столько же, сколько посадили, но на посадку следующего года хватало, так что можно сказать, что выведена особая популяция залпоустойчивого картофеля — розоватые, удлиненные, плоские с боков клубни — такие экземпляры многократно рикошетят при прицельной стрельбе в воду.
Я хочу знать,
что чувствует пятиствольный дубняк,
зачисленный на световое довольствие
Я хочу знать, что чувствует пятиствольный дубняк, зачисленный на световое довольствие. Ропщет ли странный кустарник, высаженный квадратно-гнездовым способом по пять желудей в лунку, в борьбе за существование четверым из них предписано было погибнуть, но вопреки передовой теории все пятеро, не пожелавши бороться, выросли, не отставая и не обгоняя друг друга в росте.
Так появились эти младшие братики, хилое поколение. Так и выросло, изуродованное, странная поросль, только никогда им не отмахать, не расправиться среди долины ровныя, не глотнуть простору в этой низинной коммуналке. Тут же в их гнезде оказались и сорные березы, управдомы уплотнения, шахматный порядок.
Должен был победить сильнейший, но и остальные не погибли, и все пятеро дружно тянулись вверх своими тонкими прямыми стволами, узловатыми ветками. Не дубы, а кусты, и за дубы их никто не считал.
Впрочем, белоснежная ветреница дубравная не дала себя сбить с толку — разобралась, не ошиблась, отличила дубовую сущность, поселилась в расчете на тень в соответствии с предназначением, расцветала, как положено подснежникам, среди первых.
Итак, дубки росли, за этими братиками я стала следить с семи лет, однако первое осознание новой поросли, нового, следующего за твоим, чужого поколения и даже первой ревности появилось через несколько лет, и не здесь, на опушке, возникло это сожаление, а произошло это в школе, в раздевалке, примерно в классе третьем, когда я засмотрелась на длинные ряды вешалок — первый «а», первый «б», первый «в», первый «г». Наш первый был в школе один. Нас было мало, чтобы сделать два класса, но многовато для одного. В первые дни нас рассадили даже по трое на одну парту, но потом все же разделили на два класса — первый «а» и первый «б», а этих сколько, и теперь они самые младшие, маленькие, а маленьким быть хорошо, все тобой любуются, смотрите, какая хорошенькая!
Вот их уже отпустили, у них уроков меньше, оловянные номерки сиротливо отзывались на звонки для старших классов, все были на месте, в общем строю ни один не потерян, каждому классу своя линия, свое построение. Это были внушительные колонны, стройный парад поколения, идущего на смену.
Я хочу знать,
по-прежнему ли алольские девушки
готовят одинаковые платья к выпускному вечеру
Я хочу знать, по-прежнему ли алольские девушки готовят одинаковые платья к выпускному вечеру. Невесты в Нечерноземье держатся как-то поближе к хорошему асфальту, к чистым блестящим тугим трассам, обжигающим прохожего горячим ветром дальних перевозок, на юг манящее шоссе, своя поэзия в сверкающем просторе, графитовой реке выпуклой поверхности, стекающей в песчаные берега-обочины. На таких дорогах свой климат, свой ветер, свои обитатели.
Здесь раньше наступает весна, сходит снег, летом сюда собираются столбы поденок, здесь свои миражи, в жаркий день воздух дрожит, и самое твердое покрытие колеблется и курится; возникающий мираж, больше присущий степи, как бы и ведет к настоящим степям по этой дороге на юг, как бы демонстрирует возможности юга гораздо раньше, чем туда приведет. Возможно, именно поэтому так волнует это шоссе, как будто оно уже туда привело, а не наметило только путь. Горячий ветер обдает идущего по обочине.
Где собирается теперь молодежь — на выгоне посреди села? на автобусных остановках?
Не все бетонные коробки стоят на таких твердопокрытых трассах. Есть и такие, к которым без резинового сапога не проберешься. Осенью автобусное движение там и вовсе прекращается.
Наверное, именно в такое особенно тоскливое, безнадежное время появилась тогда на котлованской автобусной остановке надпись: «Ищу невесту!» Она была выведена очень крупно на светлой крашеной бетонной стене.
Невесты не то попрятались, не то вовсе покинули эти места, завернули в газету свои легкие лодочки в надежде при первой же возможности встать на твердую почву и вылезти из надоевших заляпанных сапог.
Кажется, что только появится асфальт, и все беды будут позади.
Алоль славится невестами. По вечерам на знаменитую алольскую дискотеку тарахтят мотоциклы из Весеннего луча. Пустошки и даже из Опочки.
Однако повышенный интерес проявляли к ним не только мотоциклисты, но и народ посолиднее, вдохновители движения «Всем классом на ферму!» Все невесты были давно пересчитаны, с каждой взято обещание, что она никуда не уедет.
Одинаковые платья на выпускном вечере — традиция необъяснимо странная. Что за противоестественное для девушек стремление к похожести, одинаковости, неотличимости. что за странные панночки в бледных платьях! Как будто они стремятся быть неузнанными — для кого? для судьбы до поры до времени.
Тоже мне майская ночь, напридумали тут, купили девчонкам одинаковые готовые платья.
Ну ладно, платья одинаковые, а тут они как будто сговорились ни в чем не отличаться друг от друга, уж они так старались — заколки, булавки, ремешки, босоножки — если бы могли — и лица бы сделали неотличимыми.
Какой-то подчеркнутый отказ от себя, они хотят быть одинаковыми во всем, попробуй узнай — по тайному знаку, по заколке — как будто заключен договор на общность судьбы. Какая-то робость овладела всеми, как хорошо не расцепляться, как хорошо быть вместе.
Это был бал сводного отряда. Коли мы отряд, то и начнем свой поход с одинаковых платьев, будем походить друг на друга во всем. Они были готовы к общей судьбе, кажется, они не собирались вообще расставаться, а уж учиться потом, через год, конечно, на одном факультете и в одной группе и вместе вернуться обратно.
Что за отряд такой, пугливые панночки, жмутся друг к другу, нежная стайка?
Вовсе нет. Не такие уж и пугливые! Топорами рубят железные цепи! Управляются со спущенными с цепи быками!
Кстати, быки, те самые испанские бычки, с которыми сражаются на арене отважные тореро, вовсе не такие огромные и мощные, оказывается, самые свирепые и опасные — это как раз некрупные, подвижные, неперекормленные, примерно тех же кондиций, что и алольские любимчики: Нарцисс, Тюльпан, Квадрат.
Я хочу знать,
доволен ли странствующий мастер дядя Ваня
хозяйками печей
Странствующий печной мастер дядя Ваня из Пустошки спросил меня однажды:
— А вы какую тему выбрали к набору?
Так мог спросить только мастер, сам имеющий дело с весомыми вещами. Мое дело — выбрать тему и отдать в набор, а там уж мастер-наборщик и мастер-печатник сделают свое дело.
— Вы какую печь выбрали к кладке? — так, наверное, он спрашивает хозяев, пригласивших его. — Голландку? лежанку? русскую печь?
Дядя Ваня только что возвратился из соседних Новосокольников, сейчас здесь в Алоле подправляет русскую печку.
— Молодая девка скажет ай-я-яй, печником работает. Специальность такая не соответствует добрым людям.
Кто имеет хозяйство, русская печь — лучшее средство. Я не замечал, чтобы русскую печь здесь в стандартных домиках делали. Молодежь поселяется, она не может с русскими печами, потому что, если затопил печь русскую, нужно уже находиться при ней и готовить.
В русской печи — пока дрова горят — хозяйка может блины печь, завтрак готовить, легкую пищу, а потом, когда стапляется печь — она ставит туда суп или щи на весь день, они преют. А на плите, как на газе, — сварил свежее — кто-то любит, кто-то не любит.
Что такое лежанка? Это печь высоты до одного метра, она под обогревом, хотят погреться, плиту топят, от этого она и греется.
Я слыхала, что печи, которые дядя Ваня строит, самые лучшие, хозяйки, если им удается заполучить такого редкого мастера, из кожи лезут, чтобы ему угодить, а вот доволен ли сам мастер своими заказчиками?
— Добрый хозяин все должен припасти.
— Что припасти, кирпичи?
— Кирпич само собой, и водку надо припасти!
— Где же ее теперь взять?
— В Латвии есть, в Белоруссии есть, добрый хозяин найдет. Хозяин, если захочет, все может достать и все сделать.
В прежние времена существовало много способов отомстить неугодной хозяйке, например, поселить в печи какого-нибудь домового, который будет рыдать и завывать в ненастные ночи, сохранились ли такие обычаи у современных печников?
— Это просто, — говорит дядя Ваня. — Наверху в трубу вставишь перышко на нитке по центру. А я однажды другое сделал. При оштукатурке печи, а она у них выходила в спальню, зал, кухню и прихожую, — взял четыре яичка свежих, проколол иголками и в штукатурку заделал. Хозяева приехали и целый месяц мучились. Я печку не испортил, хорошая хозяйка была, которой я печку сделал, только подшутила надо мной, и я вынужден был сделать что-нибудь такое шутное.
Дома в Пустошке дядя Ваня бывает три раза в год.
Что делать,
если вам придет в голову
напугать лопарку
Что делать, если вам придет в голову напугать лопарку. Вот Анфисе, бойкой рыбачке по прозвищу Стампа из Колежмы на Белом море (много промышленников собралось в ту путину на Мурмане в становище Териберке), вздумалось ее напугать.
Молодая жительница тундры сидела, склонившись над тюленьими кожами, и сшивала их.
Так кругом было тихо, так погружена в работу и сосредоточена была молодая лопарка, что грех не подшутить над прилежной швеей.
Анфиса подошла к ней сзади и хлопнула в ладоши у нее за спиной. Та, не помня себя, выхватила нож и бросилась на обидчицу. Безумная жёнка преследовала ее до самой фактории. Наконец бедная колежомочка добежала до своей избы, захлопнула за собой дверь и заложила засов. Рассерженная жительница тундры еще долго ломилась в дом, потом успокоилась.
— Никогда не пугай лопарку, у нее нож острый!
Она испугалась лопарки, но зато нисколько не испугалась Кагановича, когда вдруг он пришел к ней в дом, который стоял ближе других к морю. Нарком только что высадился на берег и захотел пить. Тёта Фиса варила на бригаду, и кипяток у нее нашелся.
Высокопоставленный гость пил чай один, сопровождающие не только ничего не ответили на ее приглашение выпить чаю, но они даже не шевельнулись.
Стража стояла как остолопы!
Я хочу знать,
кто теперь идет за плугом
по свежевспаханной полосе
Грач? Какой там грач! Протрите глаза. Чайки и вороны! Вот кто теперь не пропускает ни пахоты, ни боронования, ни культивации.
Впрочем, случается, что там рыщут волки, не обращая внимания на трактор, они охотятся на мышей.
Я хочу знать,
согреется ли грустный Пьеро,
если разом исчезнут все тени
Я хочу знать, согреется ли грустный Пьеро, если разом исчезнут все тени.
Есть жабы где-то за экватором, верхняя часть тела выглядит у них, как тонкий, долго лежавший лист, нижняя подобна глубокой тени, отбрасываемой этим листом.
Можно имитировать и танк, и тень от него, если, сидя в танке, бороться за мир.
А как насчет залива и игры нефти на его поверхности?
Когда комки нефти осядут на дно, за изучение сгустков примется камбала, глазки у нее на одну сторону, и она может пристально изучить отдельно взятое явление, впрочем, если выживет до окончания своих исследований.
Некоторые влиятельные чиновники имитируют действия своего патрона и одновременно глубокие сожаления о нем. Но грустная поза Пьеро приводит неизбежно к отставке, что позволяет быстро уйти в тень.
Если вы видите человека, которому холодно, то не спешите подбрасывать дрова в камин, около которого он сидит. Он преувеличивает постоянный холод, который до того парализует каждое его личное усилие, что никакой надежды на благоприятный исход быть не может; достаточно взглянуть, как трудно и неуютно приходится бедному, как он (снова тот же грустный Пьеро) обнимает себя за плечи, втягивает голову, как он, бедный, сжимается, и — никогда, никогда! — ему уже не согреться.
— Вам холодно? Впрочем, не топят.
Возможно, энергия сжатия, мимикрии способствует сохранению собственного внутреннего мира, но на что же тогда останутся силы?
Неужели ты так замерз, холод так глубоко проник, что ничего, ну решительно ничего не можешь поделать. Но вы же всё знаете, от меня тут ничего не зависит!
Что может быть страшнее услужливого холода густонаселенной конторы, то и дело то один, то другой из служащих подходит к батарее и прикладывает руку к ее холодному лбу, спотыкаются о жалкий рефлектор, тепла которого хватает, чтобы чуть нагреть нижний ящик канцелярского стола, а чего стоят укутанные серыми платками поясницы сослуживиц — двадцать лет вместе, сейчас начнут носить куски торта, а вот и виновник торжества.
Доставайте свои чашки, как притерлись эти разномастные кружечки и стаканы, какой славный электросамоварчик извлекается на свет. Одну минуту. Кто еще не записался на зеленый горошек?
Что делать,
если учительница
спрашивает у вас совета
Если учительница спрашивает у вас совета, а учительницы (если они настоящие учительницы) любят быть уверенными, что они поступили абсолютно правильно и справедливо, с ней дурака не поваляешь, обновкой ей не похвастаешь, смотрит она строго, требовательно, держи ухо востро.
— Смотри, новые туфли какие у меня!
— Зачем тебе? Ведь у тебя уже есть! — скажет она строго.
— Те легкие, а эти осенние, когда грязь, видишь, непромокаемые!
— Ну ладно, — скажет она, как будто принято не то извинение, не то объяснительная записка, заговорит о другом и не станет их рассматривать и расспрашивать, где купила.
И если она позвонит утром и спросит: «Я не разбудила?» — то это значит, что она-то встает в шесть утра и сейчас у нее большая перемена!
Итак, что делать ее ученице — поступать ли в секцию плавания, ей единственной из всего класса предложили, нашли способности.
— Прекрасно! Какие тут сомнения!
— Да, но у нее не будет времени ни на что другое, даже чтобы читать, ведь там готовят профессионалов, ориентируют на рекорды!
И вот она спросила меня, а я не знала, что ответить. Какое ответственное решение! Оно может изменить всю жизнь!
Плавать или читать?
Что бы выбрал ее ровесник, десятилетний Боря.
— И плавать, и читать!
— Но она и так ничего не успевает!
— Пусть читает в уборной!
Что делать,
если вам придется заблудиться
в знакомом месте
Если вам придется заблудиться в знакомом месте, нужно не играть всю ночь на гармошке, а снять сапоги и переобуться, правый сапог отныне считать левым, а левый правым.
— Вот Гришка куда зашел, — рассказывает алольский дед Федор Каменков. — Гармошка у него была, на гулянку шел.
Вот идет, стега была через болото, шел-шел — как в стенку, никуда ни тропинки, одна густь, куда ни повернуть — болото и все. Сажусь, говорит, на пень, развожу гармонь, пляшут кругом — только трескотня, гармонь положу, раз спичку чиркну — нет нигде никого. И вот я играл-играл.
Слышали в деревне, как играл он в лесу, до утра так играл, до петухов; потом поглядел — и тропинка рядом, и все рядом — и домой пришел.
Зато в селе Глотово бывшего Елецкого уезда знают толк во всевозможных кознях переметчиц, летающих змеев, доможилов, и каждому есть что рассказать на этот счет:
— Однажды пошли мы с нянькой воровать сено. Набрали полные вязанки, бродим по полю, а выбраться с него не можем.
Нянька говорит мне: «Вальк! Это мы заблудились!»
А что нам делать. Брошу вязанку и буду под ней сидеть.
Снова идем.
Как сунемся, опушка и опушка, и поле кажется другим. Нам нужно на дорогу попасть. Как ни пройдем — снова опушка.
Сели и сядим.
Блуд напал, и я буду голосить. Затмение, дурь в голову зашла.
«Ой, нянька, идея! Снимай сапоги с ног, переобувай с одной ноги на другую!» Справа налево, а слева направо. И моментально вышли на дорогу и пришли домой. А блудили посреди своего поля.
Что делать,
если именно через ваш дом
проложен маршрут следования
Если именно через ваш дом проложен маршрут следования и каждую ночь в вашем коридоре происходит передислокация сил при полном соблюдении порядка и организованности, спокойно, мои дорогие, сидите тихо, подожмите ноги, если вам так нравится, и уж, конечно, не выключайте радио, несравненное танго погоды отвлечет нас от ожидания, в минувшие сутки в наших районах наблюдалось… в восточной части Финского залива высота волны до полусмерти, — и давайте подумаем, что надо делать.
Не с одними нами такие напасти, есть же такая служба оповещения в конце концов, заблаговременно предупреждающая о вероятности и степени опасности.
Может, эта ночь пройдет спокойно, интересно, какая обстановка в других районах. Завтра же дозвонимся, пускай, как хотят, приезжают и расправляются в самом деле.
А замесим-ка мы с тобой завтра блинков, попросим у Вали дрожжей, она даст, истолчем сорокаватток, вымешаем без комков, испечем на масле.
Уйдут, отведают и уйдут.
Но в положенный час снова двинулась вереница по неизменному маршруту. Одни шли степенно, другие, с видимым удовольствием разбегались и скользили по паркетным навощенным полам.
Хорошо еще, что серая нечисть не посягала пока на комнаты, можно представить, как вздрагивала посуда от увесистого прыжка какого-нибудь особенно резвого экземпляра.
— Это не у нас, это в том коридоре.
Чтобы представить, какой длины были коридоры и этой квартире, можно сказать, что когда в том коридоре — а в самом его конце было тусклое окошко, упиравшееся почти впритык в стену соседнего дома, — шел дождь, в другом коридоре, там тоже было окошко, светило солнце.
Многие считали, что климат в том коридоре гораздо хуже, и дожди там идут гораздо чаще, но, как выяснилось, за шум дождя, идущий с того конца, принимали оглушительное низвержение растительного масла на огромную раскаленную сковороду, в которой жарила картошку в пять утра Рита-маленькая для своих сыновей. Особенно часто вспоминали о ливнях в арбузный сезон, когда многим приходилось выходить в пустынный и довольно зловещий по ночам коридор в столь раннее время.
По утрам на кухнях, их было две, по одной на каждый коридор, соседи обменивались информацией о прошедшей ночи. Поступающие свидетельства были противоречивы. Основное расхождение было по поводу направления движения. Каждый коридор считал, что они двигались не с нашей, а с ихней стороны. Это у них много хлама, сундуки и шкафы!
Высказывались разные предположения о причинах их появления.
— Никогда такого не было! Это не иначе как из-за художников из соседнего дома!
— Нет, это сестры Бурбыги накидали своих молочных зубов за печку: «Мышка, мышка, возьми, вот тебе зуб ряпяной, дай мне костяной!»
Откуда взялись крысы и почему их путь пролег именно через дом, где жили когда-то Шаляпин и Лапцево-Копытцев — многие иностранные фирмы мечтают его купить.
Так же было на Большой Белозерской, когда морили крыс на Сытном рынке. Они шли гуськом вместе со своими семьями всю ночь по коридорам.
Это был знаменитый исход с Сытного рынка. Говорят, после налета милиции на Некрасовский рынок ничего такого не замечали.
— Нам они не мешают! Пусть бегают.
— Им не удастся отучить нас спать по ночам!
— Пусть американцы приходят и покупают нас! — развеселилась тетя Шура из того коридора. — Будет встреча на Эбле!
Ее все стали поправлять.
— Знаю, знаю, куколки, — и она рассказала, как ее, сознательную работницу гладильного производства, принимали в партию.
— А вот ответьте нам, на какой реке встретилась Советская Армия с американцами?
— Встреча на Эбле! — сказала тетя Шура.
— Молодец, товарищ, — сказали в райкоме, — правильно понимаете!
Так бы все и продолжалось, если бы как-то утром у одной из дверей вдруг не обнаружился огромный мужской башмак с истертыми мокрыми шнурками, и когда никто из соседей не признал его своим, спросили даже Тюхая, не его ли ханыги потеряли, он сказал, что вы, ребята, вы же знаете, я же спал, пьяный был, Нина Филипповна, ну вы же за стенкой живете, скажите! — тогда решили — хватит! Надо вызвать команду!
Дозвонились куда надо. Там приказали отодвинуть всю мебель от стен и обеспечить доступ к плинтусам.
Тут-то и заметили, что металлические углы холодильников как будто обработаны напильником, ножки и дверцы столов погрызены, пустые бутылки повалены, кругом клочья изорванной газетной бумаги.
И вот в назначенный день можно было наблюдать картину полного разорения.
Везде носились ожившие после зимней спячки и вырвавшиеся из-под сдвинутых диванов и сундуков мохнатые пыльные серые зверюги. Они то мчались, подпрыгивая, то взлетали, сбивались в матерые подвижные клубки. Дети гонялись за ними по коридорам на велосипедах. Младшая из Бурбыг крутилась на месте, пытаясь освободиться от клубка, который зацепился за ее тапок.
Петрович, раньше других закончив подготовку к операции, стоял у открытой форточки на кухне и следил за воронами, которые теребили макароны на крыше одноэтажного флигеля во дворе.
— Цыпочки, цыпочки, — приговаривал он. Его взрослая дочь принялась за стирку, а мать уселась рядом на табуретку, вздыхая и не сводя с нее глаз.
Никто не знал, что делать с опечатанной комнатой, хозяин которой был осужден за кражу с фабрики резиновых бот.
— Из-за этих гадов мы должны страдать! Я бы их всех расстреляла!
— Печать у арестанта снимем, пускай спецкоманда едет, начинает борьбу, а Тюхая надо будить, отодвигать у него ничего не надо, все равно кроме горелого два раза тюфяка ничего нет, чего они в самом деле не идут, скорее бы!
Все стихло в коридоре. Все снова разбрелись по своим комнатам.
Куца Барадкая сидела и смотрела на разорение, которое она учинила.
Посреди комнаты бесформенными грудами лежали вещи, вытащенные из огромного, под самый потолок, старинного шкафа. Пустой шкаф вздрагивал на старом паркете. И зачем понадобилось потрошить его полностью с такой мрачной решимостью — разорять так до конца.
Не к добру это все — фраза вслух не произносилась, но гнездилась в гуще этих вещей. Так бросают выморочное имущество. Именно так лежат черепа, изображающие апофеоз войны. И старое пальто, и санки, и страусиный черный веер, вынырнувший вдруг на поверхность, и клавиры и партии, и только что купленное дорогое платье — все само собой приняло вполне определенную законченную форму.
Эта огромная гора рождала невыносимую тоску, а над детскими ботиночками хотелось плакать.
Были там и рассыпанные фотографии.
Случись сейчас выбираться отсюда, допустим, вдруг по радио скажут — всем срочно покинуть помещение, — никто бы, наверное, ничего не взял с собой из этой обесцененной кучи. К чему бы это крысиное шествие.
Неожиданно вместо оснащенной долгожданной команды пришла барышня с пляжной полиэтиленовой сумкой, в три минуты накрошила желтенького бисквитика вдоль стенок и, перед тем как удалиться, велела подкрутить потуже краны, убрать все ведра с водой, чтобы подопечным негде было напиться, — они тоже знают о лечении отравлений промыванием.
— Хотя под домом у вас подвал? И там, конечно, стоит вода? И зимой комары не переводятся? Отопьются! — заключила она.
— Зачем же все надо было городить? — сказала Куца Барадкая.
Морильная барышня невозмутимо посоветовала положить толченого стекла в дыры, а чтобы узнать об их самочувствии — оставить какой-нибудь еды на ночь.
Были приготовлены безукоризненные бутерброды с салом на ровненьких квадратиках хлеба. Они были уложены на красивые бумажные салфеточки, все было сделано как на картинках для образцовых хозяек, похоже, что это угощение готовилось вполне искренне, на этот раз без коварных приманок. Куца Барадкая как бы просила прощение за необходимость предпринятых против них мер. Это был своего рода прощальный ужин.
Для чистоты эксперимента Куца Барадкая решила дома не ночевать. Не хватало только записки, ужин, мол, на столе, нас не ждите. Она закрыла комнату на ключ и ушла.
Утром она возвращается домой и что она видит. Нигде гости не притронулись к угощению, не потревожили роскошную сервировку.
Посередине комнаты лежала огромная кость. Саженная мостолыга, неизвестно как оказавшаяся здесь, сквозь какую дыру протащенная.
Бросили свой сувенир и навсегда ушли.
Чисто обглоданная костыга была какая-то допотопная, такая не поместилась бы ни в одну из кастрюль. Из каких чугунов вынута — только не из здешних кухонь.
Отходы какой-нибудь бойни, ископаемые какой-нибудь свалки, что-то с заднего двора, ночные закоулки рынков, темные лабазы, пустыри, кладбища.
Можно себе представить, как волокли они эту кость, для них она была, как бревно, и тащили они ее как стенобитную машину.
Вот они проталкивают ее в забитые стеклом дыры, доставляют к месту назначения — фараонова работа — загадка древнего строительства.
Но так или иначе мостолыга красовалась на видном месте и никто не разгадает ее тайну.
Как они, должно быть, веселились, когда ее наконец притаранили, выволокли на свет божий. Положи вон сюда, нет, сюда, немного назад, левее, левее, вот так, хорошо!
Отведайте теперь нашего угощения, без салфеток, попросту, нашей грубой еды, как сказали маленькому гимназисту в первый вечер житья у мещан, вываливая на стол дымящийся рубец: «У нас, барин, разносолов нету!»
Мы всё поняли, мы уходим. Прощайте!
Так иногда на неладной свадьбе вдруг кто-то первый из гостей встает и говорит: «Пошли отсюда», и все остальные встают молча и уходят, оставляя вино и закуски нетронутыми, и навсегда пропадают с глаз.
Черт с ней, с этой костищей, что они хотели сказать, хотели они вообще что-нибудь сказать, да и разговаривают ли они.
Лучше взять метлу и вымести сор. Много сора после этой истории.
Интересно, как у соседей, водружена ли у них такая же памятная стела, или это только она, Куца Барадкая, удостоилась подобной чести.
Что она за беззащитная такая. Ей нравится тихий накрапывающий дождь, но становится не по себе от гудков дальних поездов, шума ветра, вида бескрайнего поля. Достаточно было какого-то пролома в стене, чтобы почувствовать присутствие анонимных сил, избравших для своего таинственного исхода именно ее дом. Если эти злые силы проходят через пролом в твоей стене — не отсидеться.
Почему именно женщины боятся мышей, угроза роду человеческому?
В блокаду крыса сидела около нее, возможно, хотела понянчиться, возможно, примеривалась, с какого бока начать. Блокада уже кончалась, и эта крыса была в нерешительности, сглотать этот паек сразу или разделить на части. По крайней мере она успела уже поиграть с пальчиком младенца, когда была вспугнута.
Вот оно зиянье, пролом, в котором завывает ледяной сквозняк, злая угроза.
Куца Барадкая подобрала с полу афишу со своим именем, бросила ее на диван, достала алюминиевую конверсионную фляжку, глотнула пару раз лимонной горькой и решила позвонить подруге Фатиме, если только она не уехала к отцу, рассказать ей о визите морильной станции и о том, как двигали шкаф.
— А, знаю! Это королевские крысы! Что же вы мне-то раньше не сказали, — проговорила мудрая девушка. — Я бы принесла нашего боевого кота. Знаешь, как он крыс ловит! Они бы и малой косточки не посмели оставить!
— Какого же размера эти королевские крысы?
— Поменьше нашего кота и побольше вашего! — засмеялась Фатима. — Я уезжаю, на горном перевале меня ждут надежные люди. Не забывайте о боевых котах! Всегда помните боевых котов!
Что делать,
если к вам в лесу прибегут медвежата
Если к вам прибегут медвежата и начнут с вами играть, а медведица, тут она, вон выходит, — баба Нюша из Бардаева советует весь свой груз с себя сбрасывать. Тогда они займутся и за тобой не побегут. А если не бросишь, медведица увидит, что они гонятся за тобой, эти медвежата, задерет насмерть.
Один дедка пошел за грибами. Дедка этот идет по тропочке, грибы сбирает. У него уж наломан полный короб за спиной.
Медведица занявши в лесе, а медвежата гуляют. Она может далеконько уйти, а медвежата от матки в сторону.
Тут они окружили этого дедку.
— Ох, медвежата, я, — говорит, — испугался. Хотел от них уйти, а они бегут за мной.
И вдруг дедка заметил медведицу. Он от них прочь, побежит маленько, а они все равно за ним.
Дедка короб с грибами, фуфайку бросил им. Они и занялись.
Дедка убежал и неделю не шел. А пришел, говорит, короб и фуфайка лежат, а их нет.
Старые, прежние знают все, что надо делать. Дедка этот и спасся.
Вот я и помню, если медвежата не отстают, кидай им какую одежду с себя и ни о чем не жалей.
Я хочу знать,
плавают ли теперь в Эстонию за хлебом
Пришло время отправиться за хлебом.
— Погода растаивается, может, больше гром не полетит, — говорят жители деревни Пнево.
Из тростниковой бухты челнок выплывает на открытую воду. Ему предстоит пересечь Чудское озеро и приплыть на эстонский берег.
Белые валы идут по озеру. Ветер свежеет. Слева надвигается темная грозовая туча. Как ни энергично, умело и легко гребет Фаина, кажется, что лодка почти не продвигается и дальний берег никак не становится ближе. Фаина первый день в родных местах, но она уже успела с утра порыбачить на озере вместе с сыном. Она рада, что нисколько не разучилась управляться с веслами, не утратила рыбацкой сноровки, конечно, ей хочется и сыну передать свое умение.
По тому, как ее крепкие ноги упираются в переборку, как вольно и свободно она откидывается с тем, чтобы потом передать силу рукам, — кажется, что она с удовольствием с хрустом потягивается после долгой скованности.
Она немного красуется перед сыном, но и он не отстанет. Вот он отнимает у матери второе весло, точно так же вытягивает ноги, и вот они уже вдвоем слаженно гребут.
Как всегда бывает перед грозой, когда особенно белыми становятся чашечки изоляторов на телеграфных столбах, так же и здесь на море надвигающаяся гроза, казалось, сообщает дополнительное свечение дальним и ближним белым валам.
Возможен шквал, тут-то и обнаруживаются вековые навыки нашего карамщика, старой рыбачки Лены, вселяющие спокойствие, поддерживающие бодрый дух, где командой подналечь на весла, отмеряя слаженность четким счетом, а где и подшучивая над утлостью нашего скромного челнока.
— Вот барка, — говорит Лена, показывая на огромную посудину, медленно ползущую где-то на горизонте. — Мы ее не разобьем!
Сидя в корме, она управляет ходом судна, работая рулевым веслом.
Наш челнок шел мимо далеко выступающей низкой косы. Лена рассказывает, что от ее края до того берега два километра, а раньше коса была длиннее, берега почти сходились.
— При царе Давыде помело подавали с одного берега на другой, — говорит она.
Значит, берега сходились, лотом берега раздвинулись и дали простор для ледового побоища, которое произошло как раз неподалеку от центральной усадьбы Самолва.
Но к чему тут помело?
Доисторическая гряда скрывалась из глаз, и старая рыбачка сказала, обернувшись назад: «Поклон нашему берегу!» Это значило, что мы миновали территорию Российской республики, Псковской области, Гдовского района. Растаяло в тумане российское Нечерноземье.
Прибрежным рыбацким деревням Пнево, Путьково, Чудская Рудница хлеба не полагается, хозяйкам выдается мука для собственноручной выпечки, и во время ледостава ничего другого не остается. Зато летом, зимой, как только достаточно окрепнет лед, — в Эстонию.
— Вся наша пáбережь туда едет. Зимой на лошадях по льду, а летом на челнах и троёнках.
Самые большие скорости течений наблюдаются в более узких местах озера — между деревней Мехикоорма и Пнево.
Зачем на волнах помело, я поняла вскоре, когда попала в июле на лов ряпушки в северной части Чудского озера.
В это время там промышляли рыбаки со всего побережья и островов. Когда прошли причал и вышли на простор, показался первый шест с вымпелом, потом еще. Яркий солнечный холодный день с сильным ветром и ощутимой волной был, казалось, заодно с этими нарядными разноцветными значками, которые празднично маячили вокруг. Мы уходили все дальше от берега. Постепенно они делались более скромными, пока не превратились в обыкновенные пучки веток. Теперь все море было утыкано вересовыми помелами, вениками, метлами. Это были вехи, обозначающие нахождение ставного невода.
Как будто вблизи города нарядные дачи с ярко крашенными верандами и цветными стеклами постепенно сменяются, пока не превратятся в обыкновенные необшитые потемневшие избы.
Закон удаления от центра действует и на воде.
Однажды поздним летом
Однажды поздним летом, когда листва уже достаточно заматеревшая, пропылившаяся, даже издали жесткая, того особенно темно-зеленого цвета, я проходила мимо одной странной усадьбы. Там было тихо, и в низине необычное строение — не то мельница, не то вилла — с остроконечной черепичной крышей, поросшей зеленым мхом. Здесь были ручей, лестница, обрывы и водопад. Под сомкнувшимися деревьями темнело. В нижнем окошечке зажглась лампа. Там я увидела старика, в очках, сидя за столом, он читал книгу. Мне хочется знать, кто это был?
Возвращаясь той же аллеей, ведущей обратно к шоссе, нельзя было не попробовать диких яблочек и уже у самого шоссе не свернуть в поле изрядно потоптанного перестоявшего гороха с истонченными перекрученными пожелтевшими стручками.
ОСЕННИЙ ПОХОД ЛЯГУШЕК
Документальное повествование, с разговорами, осенними жалобами, историей Вакаринской барыни, у которой были две керосиновые лампы, пара ходиков и пара отрывных календарей; мы узнаем, что однажды смутило бесстрашного директора — решительную красавицу с тяжелой рукой, когда она, подставив спину солнцу, верхом на смирной лошадке направлялась в одну из дальних бригад; в положенное время не обойдется и без волков; подразумевается, что повествование туго доверху набито снопами льна, иногда превосходного, но чаще вымокшего, перестоявшего, засоренного, недолежкого, невытеребленного, полегшего, с присушистой кострой на волокне, неподнятого, несданного, возвращенного, иногда свалившегося с возу прямо на дорогу, вмятого в грязь, как сплющенная кошка на проезжей части; больно смотреть, поднимем глаза, а то что, в самом деле, все под ноги, дальше своего резинового сапога не видим, вон еще сколько этих снопов, и по одну сторону от дороги, и по другую, и на холме, и за теми соснами, и за речкой, там уже другое хозяйство, везде стоят распушенные, не связанные «бабочки», или, как их еще называют, «конуса», но в отличие от правильных застывших геометрических фигур каждая «бабочка» имеет свое выражение, похожи они на детей, разбежавшихся по льнищу, полевой ветерок раздувает их рубашонки и платьица, но скрылось недолгое солнце, и снова зашелестел по притихшей команде бесконечный холодный дождь. Конечно, во всем будет присутствовать пейзаж Нечерноземья, наш прекрасный, немного грустный осенний пейзаж, тем более что мы находимся в столице русского пейзажа, прямо сюда, по нашему адресу, выехал в свое время известный писатель, чтобы навестить знаменитого пейзажиста, вот здесь, имея перед глазами картину из Родной речи, можно быстро отыскать это место: налево золотая осень, направо хмурый день, вот она, наша речка Съежа, здесь и озеро Островно, имение Турчаниновых, припоминаете, а оттуда и до вечного покоя рукой подать, там теперь сдана первая очередь мирного атома, кстати, старики из деревни Астафьево прямо написали в районную газету, а что, к примеру, станет с нашей речкой, как-никак вытекает наша Съежа прямо из Удомельского озера, на берегах которого раскинулись корпуса города энергетиков, — грамотеи наши заботились не о себе, — мы как пили нашу чистую речную, так и будем, ничего нам не сделается, носить воду дело бабье, наше дело мостки починить, пролубь каждое утро подновлять, да не мешало бы и укрыть ее чем потеплее, авось не так крепко схватит к утру, — если бы терялась Съежа где-нибудь в болотах, а то впадает она в Уверь, Уверь во Мсту, оттуда в Ильмень-озеро, а там река Волхов несет нашу водичку в Ладожское озеро; и тут на брегах Невы оканчивается наше путешествие к истокам, рано завернули меня домой дальновидные старики, мы еще погуляем по главному тракту Удомля-Котлован, а то пристроимся на фуфайке между двух сидений в кабине гусеничного трактора и отправимся взбивать лютую грязь с самоотверженным кассиром, которая не выпускает из рук свой портфель.
— Леша! Осторожнее! Я тебя очень прошу, — повторяет она.
Вот радиатор круто поднимается вверх, заслоняя небо, трактор переваливается через гору, и мы падаем, хватаемся друг за друга, за ее заляпанный дипломат, и опять:
— Леша! Я тебя очень прошу, подожди, ну, пожалуйста, ой, сейчас перевернемся!
Я, третий лишний, сижу между ними, телогрейка, брошенная между двумя сиденьями, сбилась, я все время сползаю вниз, к рычагу скоростей.
Укрепляя свой дух новым зарядом просьб, опасений, угроз, восхищения, тракторист уверенно вел свой дизель, наш капитан-кассир, гордая своим экипажем, самодовольно провожала глазами менее удачливые тракторишки, не сегодня затонувшие слева и справа по борту.
— Вот еще герои, трясутся в тракторе, вылезайте наружу да и топайте пешком, эка невидаль, двенадцать верст, — скажет бывалый читатель, — да наша бабушка еще девчонкой в Питер за самоваром ходила.
— Да мы бы рады, дядя, только эта дорога непроходимая.
— А вы, девки, по обочине, да по краешку, сапоги при вас, а то и в поле сверните, тропинки там наверняка есть, а то и напрямик.
— Ладно, давно вы, видно, там не бывали, прокатилась здесь техника завтрашнего дня, выворотила придорожные деревья и кусты вверх корнями, угваздала все поля вокруг.
Здесь вообще не было обочин, тех самых спасительных обочин, куда можно свернуть с дороги пешеходу, где всегда посуше и всегда можно как-нибудь пробраться. Здесь края дороги были также разворочены, были еще и третьи завороты, уже по полю, таким образом одновременно существовало много дорог, одна выше другая ниже, третья по полю, четвертая в объезд третьей, все они были одинаково непроезжие, а уж чтобы выйти из машины и ступить ногой в эту трясину — по пояс? с головой?
Да и мы, что греха таить, добавили ущерба, выезжали в объезд объездов на заповедные клеверища, не мы первые, а вот последние, может быть, потому что встретил нас в Пашневе стон и плач: «Забирают наших коровушек-матушек. Угоняют в Котлован».
Чтобы представить себе, что такое стужа и промозглость, вовсе не обязательно выходить в открытое поле навстречу всем осенним ветрам, пойдем лучше под крышу, тем более что мы наконец приехали в Пашнево.
Бесприютно, холодно сейчас под бесконечным осенним дождем на северном ветру, но ничуть не уютнее здесь, под крышей, в этой заброшенной давно не топленной запущенной конторе, с ее пробирающей до костей сыростью, застоялой промозглостью и безотрадностью.
Здесь было еще холоднее, чем на улице, и я вышла оглядеться на пустынную пашневскую улицу. Наш трактор укатил. Из трубы передвижного вагончика шел дым. Но вот из одного дома вышла женщина с ведрами на коромысле, остановилась перед горой сырой глины, которая перегораживала улицу, и начала подниматься вверх. Вот ее коромысло с пустыми ведрами обозначилось где-то среди пашневских крыш, качнулось над печными трубами, и видение скрылось на противоположном склоне.
Расспрашиваешь, кто где жил раньше, и оказывается, что пережито не одно переселение. Раскулачивали, выселяли, сгоняли с хуторов, или, уже в самое последнее время, случалось перебираться в другое место: на центральную усадьбу, в соседнее хозяйство, рабочее предместье или город. В свое время они вынуждены были покинуть свои деревни — Дор, Вакарино, Пруды, Ермолино, Терехово. Пашнево было центром этих деревень, и они выбрали именно Пашнево, потому что оно казалось незыблемой столицей целого обширного района лесных селений, здесь на границе с Новгородчиной. И вот теперь их снова вынуждают сниматься со двора, перегоняют, как иной бестолковый салага перегоняет шваброй лишнюю воду.
— Тут охотники понаехали, с атомной, морда к морды, все начальники, прямо по лугам на тяжелых машинах едут, прямо по клеверищу! Всю жизнь в крестьянстве живем — такого распутства не было!
Границы населяемого мира отодвигаются, и ты, чтобы не оказаться в эмиграции, должен покорно оставаться внутри них, под надзором.
Отказываются продвигаться вслед отступающей цивилизации, намеренно оставляющей за собою запустение и опустошение, несогласные, отстаивающие свою независимость.
Удивительны примеры стойкости, хотя и очень редкие.
— Напиши мне на Пашнево, — сказала мне однажды последняя жительница деревни Вакарино.
Тогда я брела по разбитой дороге на Ершово болото, хотела найти свое счастье на глухарином току, который мне показал как-то Владимир Федорович Голубев, лесник из Котлована. Кроме нас, никто в округе этого места не знал.
Я все еще не могла выбраться из огромного разросшегося в последнее время села. Отправляясь с ружьем, охотники обычно стремятся избежать лишних встреч, и, хотя я не пошла прямо по улице, а свернула картофельными огородами, перелезала через ограды, ковыляла по кочковатому лугу, перешла овраг, все же пришлось выйти на верхний порядок, идти мимо фермы Грозный, вдоль домов нового образца с застекленными верандами, мимо занятых своими делами людей. Далеко впереди маячила недостроенная трансформаторная будка, дальше постройки должны как будто кончиться, за ней пора бы начаться полям.
Дорога начала подсыхать, От недавней распутицы остались глубокие гусеничные колеи, наполненные жидкой грязью.
Я давно миновала последние строения, но пейзаж не налаживался, тянулись и тянулись обезображенные окрестности. Все вокруг было как после обыска, разворочено, вспорото, сдвинуто со своих мест. Валялись груды дренажных труб, керамические черепки, битый кирпич. На поверхности оказались вывороченные из-под земли валуны, корни деревьев. Пустые кабельные катушки съехали в ямы. Никто их отсюда не сдвинет, некому да и невозможно рассовать все по местам.
Дорога раздваивалась. Кажется, здесь надо сворачивать влево, тогда скоро должен быть большой сарай, набитый доверху сеном. Здесь в прошлом году мы с Владимиром Федоровичем сделали первую остановку.
Показался сарай с распахнутыми воротами, сено было подобрано подчистую. Отсюда до тока еще километров двадцать.
Я вспомнила разговоры в машине, когда вчера ехала со станции. Попутчики обменивались новостями. Пьяный утонул в реке, на ферме Грозный норму сена урезали. Зоотехник распорядился выпустить скотину на воздух, тощие коровенки, увязнув в грязи, падали, не в силах подняться. Вдруг захотелось посмотреть самой, как вылезает на свет Божий перезимовавшая скотинка. Свалявшаяся шерсть, разъезжающиеся в грязи ноги, оцепенело опущенные головы или, наоборот, телячьи задранные хвосты, веселая припрыжка, крутая остановка, внезапный разворот и снова галоп.
В Астафьево я приехала вчера, и все в доме тетушки было по-прежнему. Как всегда, мне была отведена большая комната. Зимние рамы были выставлены, окна вымыты к майским праздникам, на подоконниках, на полу моей комнаты стояли ящики и тазы с зеленью помидорной и капустной рассады. Празднично блестели чистые стекла, за рекой расстилались освободившиеся от снега голые холмистые поля, шумела вода у полуразрушенной мельничной плотины. Всякий раз, приехав в деревню и спустившись к дому, который стоял под горой у самой реки, я удивлялась какому-то ровному и мощному гулу и только в следующий момент вспоминала: ну конечно, как я могла забыть чудесную плотину, усаженную тополями, и шаткий мостик через бурлящий поток, пойдешь через мост — не упади в воду, говорили всегда детям.
Однако скоро должно показаться Вакарино, а там до Ершова болота, если идти правильно и найти нужную просеку, ходу часа два.
Жива ли Вакаринская барыня?
Прошлый год мы так к ней и не завернули, прошли полным ходом мимо бывшей деревни Вакарино — развалин каменных фундаментов, обвалившихся колодцев, скворечников без крыш, добротно прилаженных к березам, а на угоре, перед единственным во всей округе домом, заметили ее, четкую на фоне вечереющего весеннего неба фигурку; показалось, она тогда даже ручку приложила ко лбу, разглядывая нас, прохожих людей: телогрейки, котомки на спине, высокие сапоги и блестящие ружейные стволы за плечами.
Ну ладно, на подслух я опоздала, место это верное, слетятся обязательно, вот успею ли вообще туда до наступления ночи? Подмораживало, лужи затягивались ледком, комья грязи затвердели и даже под сапогом оставались крепкими.
Небо полностью прояснилось, поднялся ветер, кажется, глухарь вообще не запоет, а если запоет, то бесшумно при таком хрусте к нему все равно не подобраться. Не переночевать ли в Вакарине, утром поохотиться на тетеревов и, если погода переменится, ждать следующей ночи.
Я свернула с дороги и пошла к одиноко стоящему на угоре дому. Мертво и страшно горела поздняя заря в единственном на всю деревню черном окне, последнем окне деревни Вакарино.
Дом казался нежилым. Ветхое крыльцо было заставлено какими-то кольями. Я разобрала нагромождения, поднялась на ступени, постучала в дверь. Никто не отзывался. Неужели ушла? Наверное, спит. Заглянула в окно. Открой, хозяйка! Застучала сильнее. Никакого ответа. Шумел поднявшийся к ночи северный ветер. Перед домом на пне я заметила брошенную рогожу, опрокинутое ведро вздрагивало при каждом порыве ветра. Снова подошла к окну, по-прежнему отсвечивающему неподвижной северной зарей; прижав лоб к стеклу, попыталась вглядеться в глубь темной избы.
— Пустите, Елена Александровна, заезжего человека, — я потопталась и добавила: — Съезжинская мельничиха привет передает!
Вдруг в избе что-то стукнуло, и она рявкнула:
— Что надо?
— Да вот шла на Ершово болото да опоздала. Пустите погреться.
Наконец хозяйка открыла и впустила меня. Она засветила керосиновую лампу, я сняла ружье, поставила его в угол, бросила на пол котомку и села на лавку.
— Оно не стрельнет? — спросила хозяйка. Голосок у нее был слабый, невыразительный. — Ты чья будешь?
— Из Астафьева, к своим приехала.
— А я уже с топором стояла у двери, — заговорила она быстро.
Это была скорая на язык невнятная тараторка, то ли девчонка, то ли старушка, с русыми волосами и наливными, как яблочки, красными щечками.
— Сколько сейчас времени? — спросила она и передвинула стрелки сразу на двух ходиках «кошачий глаз», они висели рядом и исправно показывали одно и то же время. Тут же я увидела два отрывных календаря с одним и тем же завтрашним числом. Она почему-то содержала каждой твари по паре. Только печка была одна, огромная, в пол-избы, и хозяйка была одна, так они и грели друг друга.
— А что, Елена Александровна, почему бы вам собачку не завести?
— Пес был, да сбежал.
— Чем вы его кормили?
— Хлебцем и картошкой. Прохожие люди кинули ему кость, вот он мяса попробовал и пропал. Они ушли, и он вслед за ними.
— Как же вы одна живете? Не страшно? Мало ли чего, кругом лес.
— Да кого мне бояться. Только вот кроты меня обижают.
— Кроты?
— Кроты. Тут кабаны, волки ходят, такие большие, высокие, до неба, веселые, — при упоминании о волках ее голос изменился. Такой грубый, хриплый голос я уже слышала из-за двери. Наверное, таким строгим голосом она разговаривает с настоящими волками: «Чего надо? Пошли прочь».
Лет десять назад перебрались вместе со своими домами на центральную усадьбу последние старики. Она осталась одна. Ее уговаривали переезжать. Наконец использовали последний довод. Замолчало радио и погас свет. Ненужные теперь столбы пошли своим чередом в печку. Числился ли теперь в географии населенный пункт Вакарино?
Вскипел самовар. Я выложила из мешка свертки, которые мы с тетушкой укладывали. Чай, сахар, сало, соль, кружка. Двух буханок хлеба, которые приготовила, не было. Главное забыла уложить.
— И у меня нет хлеба, — сказала она.
Я не обратила особого внимания на ее слова, привыкла, что когда в доме нет свежего хлеба, то уж засохших кусков, недогрызенного печенья полным-полно на любой печке. У нее не нашлось и сухой корки. Зато она вынула из печи чугунок вареной мелкой, как лосиный помет, нечищеной картошки, и мы принялись за ужин — известная на всю округу Леночка Шабанова, по прозвищу «Вакаринская барыня», и ее случайная гостья, сновали маятники ходиков, на столе светили две керосиновые лампы.
Она бросила на пол подушку, старую телогрейку и унесла лампы к себе на печку, прикрутила фитили, но совсем не погасила.
Я растянулась на полу и сразу заснула. Меня разбудили клопы. Они тихо обрабатывали шею. В избе было темно, за печкой коптили старухины лампы, делать нечего. Скоро они наедятся и уйдут. Какие-то они были хилые, робкие, не то что казенные на одном северном лесопункте. Там были полчища откормленных, особенно въедливых. Мне потом рассказывали, что летом, в прежние времена, весь поселок выбирался из бараков спать на свежий воздух, но это не спасало, ненасытные переселенцы прекрасно освоили близлежащие моховые кочки.
Пролетел самолет — равномерный уверенный гул, это не тот грохот взлета или посадки, который сотрясает городские районы, в его далеком голосе постоянство, отрешенность, покой. Стоит мне услыхать его, как сразу вспоминается охота на глухаря и ночлег в апрельском лесу.
Сидеть бы сейчас у костра, на свеженарубленном еловом лапнике, следить за вечерней звездой, стоит только засмотреться на огонь или задремать на минуту, а потом оглядеться, как ее уже нет на прежнем месте. Она намного правее, среди совсем других деревьев, а только что была как будто наколота на верхушку старой ели. То она совсем скрывалась в чаще, то показывалась снова.
Я закрываю глаза, сворачиваюсь, прячу руки между колен. Холодно. Снова ищу глазами свою звезду. Теперь она еле видна в черных шевелящихся лапах елей. Я встаю и отхожу от костра. Сразу делается черно и тихо. Вступает ветер, и перекликаются совы-неясыти. Они всегда были тут, рядом, но за треском костра их не было слышно. Сначала кричит самец, потом вдали отзывается самка. Давно хочется обратно к огню, но когда еще услышишь это жуткое уханье.
Было около трех часов утра. В избе темно, лампы погасли. В самый раз стоять на болоте и прислушиваться к первой глухариной песне. Ну ничего. Еще с час посплю, а потом и в окрестностях Вакарина чего-нибудь найду, настреляю хозяйке какого-нибудь продовольствия.
С восходом солнца я уже обходила закрайки полей под неумолчное бормотание тетеревов, присматривалась к полевым дроздам, оглядывала голубиные крыши разваливающихся сараев, таращилась в небо на токующего бекаса, кралась берегом утиного озерца.
Часам к десяти я вернулась, бросила добычу посреди комнаты, уселась на лавку.
Хозяйка покосилась на дичь и продолжала заниматься своим делом у печки. Пришлось самой браться за ощипывание. Наконец закипела вода, она равнодушно швырнула синие тушки в чугун и задвинула его в печь. Мелькнула сморщенная черная лапка, скорее похожая на лягушечью, чем на лакомый кусок благородной дичи, зашипели от пролитой воды угли. Вдруг меня потянуло на волю.
Утро еще не кончилось. Я подхватила вещмешок, попрощалась с хозяйкой, в сенях забрала одностволку и вышла.
Она пошла вслед за мной, что-то бормоча.
— Что вы говорите? — переспросила я.
— Открытку, открытку, — бормотала она.
— Какую открытку?
— Напиши на Пашнево.
— Я-то напишу, а кто ее принесет?
Мы постояли перед домом. Весь пригорок был подрыт и истоптан кабанами. Похоже, что они минувшей ночью погуляли под окнами.
— Кабаняры, кабаняры, — она заговорила быстро, непонятно: какие-то люди, какие-то начальники, какие-то с папиросами, пришли яблоки обирать, и снова — кабаняры с мешками.
Я махнула рукой и пустилась прочь с пригорка. Прощай, тщедушная, но стойкая отъединенная жизнь. Открытку к празднику ей принесет рождественский подсвинок.
Скоро я миновала Вакарино. Ну и расковыряла она топором, истопила всю округу.
Начались поля. Они были бескрайние и вдавались как заливы в сушу. Каждое поле, окруженное лесом, соединялось с другим, таким же.
Кругом заливались жаворонки. Первого жаворонка я услыхала сразу, как приехала в Астафьево, но тогда его песня почему-то отозвалась во мне болью, и я старалась забыть про нее.
Я поняла, идея жаворонка — как ни в чем не бывало. Как всегда, он прилетел к нам, будто не было зимы, морозов и метелей; и мы, замшелые шубы, пережили еще одну леденящую зиму, клочьями вылезает мех, вылетают бесшумные моли. Конечно, над не вспаханными еще полями трепыхались легкими мячиками жаворонки.
Негодование, боль, любовь — все это бьется одновременно горячим комком; то возобладает любовь — и жаворонок кругами поднимается все выше и выше, пока не исчезнет из глаз, но всегда с ним негодование и боль, и тогда жаворонок неудержимо теряет высоту. Он еще поет, машет крыльями, чтобы замедлить падение, но вот он уже на земле, затерялся среди прошлогоднего сора.
Я подождала, пока неутомимая птица снова взлетит и пойдет набирать высоту, и отправилась дальше.
Иногда старое дерево домов так сильно чернеет от беспрерывных дождей, что кажется обгорелым. Когда приближаешься к незнакомой деревне, это особенно бросается в глаза.
— Тут что, пожар был? — чуть было не спросила я своих попутчиков, когда показались первые пашневские строения.
Конечно, мы съездим туда еще и еще, и этой осенью и зимой. Что там в Пашневе? Закончат дорогу, пустят автобусный рейс, приедут туда цветущие невесты и скажут: не хотим больше нигде жить, а только в Пашневе, и вернется туда какая-никакая власть, и почта, и телеграф, и телефон.
Мы снова и снова готовы слушать, как голодный наелся, странник нашел приют, замерзающий отогрелся, одинокий нашел опору. Всё так, ничего не устарело.
Зимовье на Студеной: «Музгарушко, где ты, слышишь ли меня?» Снег заносит старика и собаку.
Рассказывают, что в Прудах однажды утром встали, а волки бродят по пашне. Бригадир кричит: кто это овец не загнал, чего они в ночь оставши! Это произошло перед знаменитым годом засухи и лесных пожаров. Недаром считается, что волки под деревней — к недороду.
Раньше истории были совершенно другие. То расскажут, как медведь проучил одного котлованского охотника, как будто бы даже ружье отнял и согнул в дугу, будто бы давал охотник объяснение на административной комиссии по поводу утраты ружья, а никто ему в свидетели идти не соглашался, хотя присутствовали на этой лесной гражданской казни очевидцы, и хотя они свои ружья уберегли, но с тех пор потерялась в них кучность боя и былая прикладистость.
То расскажут обыкновенную историю, как одна жительница деревни Дор столкнулась в малине с медведем. Медведь на дубышки встал и лапы перед ней держит.
— Жаланный ты мой, не тронь ты меня! Ах, не трогай!
Кому как не охотникам да ягодницам иметь дело с медведями, в новейших же историях хозяин боровой перестал показываться простым полесовикам, теперь он выходит навстречу только представителям администрации. А однажды куцехвостый даже прикинулся подгулявшим мужичком, и одна молодая руководительница чуть было не лишила его получки.
Был вечер, в старом лесу становилось все темнее. Вдруг видит, впереди по дороге бредет какой-то завалящий мужичонка, не то переваливается, не то шатается. Кто такой, почему срывает уборочную! Прибавила шагу и в два счета догнала толстопятого.
Как прошла высокая встреча, никто не знает. Известно только, что стороны признали право каждого на свои владения и мирно разошлись.
В другой раз эта решительная красавица с тяжелой рукой, бесстрашный директор, подставив обнаженную спину солнцу, верхом на смирной лошадке направлялась в одну из дальних бригад, лошадка вдруг рванула в сторону и помчалась не разбирая дороги. Волки!
— Вот когда я испугалась, — признавалась она потом.
— Еще бы. Того и гляди, вывалит серый требуху из твоей лошадки.
— Нет. О волках я не думала.
А она, взбесившаяся лошадка, уже вылетела из леса и несется не разбирая дороги по пашням, сенокосам и пастбищам, закамененным, закустаренным и облесенным, по залежам и перелогам, по закочкаренным луговинам и моховым очесам.
— В седле-то я держалась, но кофту потеряла!
Вышедшая из повиновения лошадка теперь выносила свою исхлестанную по спине и плечам, не совсем одетую хозяйку прямо к трактористам, к мужикам, на вечный позор и насмешки, прощай авторитет, — и оглянуться не успеешь, как потеряешь вместе с летней кофтенкой.
— Лучше снова к волкам. Чем к нашим зубоскалам.
Как говорится, от волка ушел, да на медведя напал.
Только разнежишься, ослабишь поводья, сколько опасностей подстерегает тебя на своих же собственных угодьях. А кофточка-то, оказывается, все время была при ней, никуда она не улетала, это косынку в первый же момент скачки сорвало с головы, а кофта чудом удержалась на правом плече, прижатая к горячему боку.
До чего обходительный участковый в Котловане! Если ему случится ехать в район, он, благосклонно озирая из окна автобуса знаменитые окрестности, не преминет заметить, если, конечно, рядом сидит привлекательная попутчица:
— Посмотрите, какой пейзаж, колорит! Золотая осень!
Вот он куда-то названивает:
— Нарисуйте мне характеристику! Как не знаете? Так и пишите. Что пенсионер, постоянный житель.
Закончив разговор и снова пытаясь куда-то дозвониться, он повернулся к конторским:
— Дед наварил бражку — согрейся, сынок.
— Отстали бы от деда. На что он вам дался! — это сказала девушка-счетовод.
— А тут на него акт составлен!
— А кто ж такой сынок, что согрелся, а потом отблагодарил?
— А председатель тут один. Теперь ничего не сделаешь, надо передавать прокурору. — Оторвался от телефона, отходит от стола, но битком набитая контора еще ждет от него продолжения — кто, да чей дед. Да что ему теперь будет, да кто это грелся, но участковый подходит к другому столу и воздевает глаза вверх: «Это что у вас, Маркс?» Он подходит еще ближе: «Извиняюсь, Энгельс».
Тут и я решила задать вопрос, который меня давно интересовал. Вот сейчас я узнаю из первых, как говорится, рук: «А правда ли, что за Пашневым будет лагерь? И когда?»
— Да, — говорит, — будут выращивать табак, но сорт потерялся, семян махорки не достали.
— А народ откуда взять? — спросила я.
Он повеселел.
— Народ? — Он обвел взглядом комнату, и портрет Энгельса, и списки бригад, и карту полей и урочищ. — Только бы огородить, — он многозначительно кашлянул в кулак, — а народ быстро соберем! найдется! — Он повел рукой, и широк был его жест, и обвел он четыре стороны света, и вся многолюдная контора проследила за направлением его руки, и все увидали тот круг, который он плавно очертил, был он безграничен, уходил за речку, и за Котлован, в Новгородчину, и за Удомлю, за Бологое вплоть до Москвы.
Народ есть, семян нет. Не зацвела еще та махорка, и не дошли ее семена до областных огородов и тверских козлов, но зреет уже где-то крутая махра на крутой кирзе.
Вдохновители новых плантаций простерли глаз в медвежий угол:
— Махра!
Подсобное хозяйство: не то выращивать собственные пайки, не то пересыпать суконные мундиры от молей, нафталин, говорят, снимают с производства, а о сбережении начальственного сукна не думали — еще не время, товарищ!
Короткая оттепель в начале необычайно суровой ранней зимы. Вечером я была в гостях в соседней деревне, теперь шла домой, напоследок мне налили огромную кружку бразильского растворимого кофе; я шла и удивлялась поразительно теплому вечеру, фонари не горели, была полная темень. Бархатная грязь, теплый дождик после стужи последних дней, какое-то оттаивание души и сердца, какое-то размягчение — до чего же долго надо мерзнуть, чтобы так остро почувствовать мягкий шелест дождя по шоколадной нежной грязи. Где-то лаяли собаки, под ногами все было живое, какие-то твари перебирались через дорогу, какая-то всеобщая переправа, что-то было южное, влажнотропическое в этой ночи, какая-то скрытая мощь оттаивания, каких-то сил земноводного переселения, ожили, перебираются, неудержимо, неуклонно — на зимовку — в водоемы, ручьи, речки; сентябрьский мороз застал их неожиданно (одна такая забилась наспех в лохань с водой во дворе — убежище начерно), это была остановка в пути, срочный привал, когда выбирать уже не приходилось, — и вот они впрыгивают в ближайшую емкость, хотя до реки остается совсем немного, а теперь они перебирались основательнее, из временного, часто нелепого укрытия в природой предназначенные места зимовок — поход травяных лягушек, и тут в тон ритмичному бархатному шлепанью послышалась музыка, музыка в кромешной тьме, глубокий пульс бас-гитары из хорошего стереоусилителя. Фонарик освещал ожившие сгустки грязи, стремящиеся прочь с дороги, на обочину, и вниз, в ручей. Никогда мне больше не услышать такой великолепной музыки, пропущенной через усилитель влажного воздуха. Известно, что музыка обладает способностью расширять пространство, здесь она прошила обволакивающим бархатом воздух, землю, темноту и влагу, так бы и брести всю ночь, только идти, только слушать это шлепанье, только вглядываться в эту черноту под ногами, только что было черно, безжизненно, но вот темнота сгущается, превращается в живой комок, и вот он оживает, как в первые дни творения, упорно перемещается в нужном направлении. Всего только повышение на пять градусов, прекращение леденящих осенних ветров, а для нас это — оглушительный оркестр потепления, и действует посильнее, чем многоголосый соловьиный хор или стрекотанье южных цикад, это последние всплески — комки жизни перед долгой, долгой зимой; и сзади, и спереди, и сбоку не то шорох дождя, не то мягкое шлепанье, как будто они не заснуть спешат, а куда-то сговариваются, что-то их там ждет, а что их может ждать, кроме спячки, где они остекленеют, а возможно, и задохнутся, если там в воде окажется мало кислорода. Это странное оживление чем-то напоминает ложные осенние тетеревиные тока, только здесь не отрезвляющая прозрачная осенняя холодная ясность, а какая-то охмуряющая осенняя распутица. Зарыться бы с головой в эту согревающую грязь, оттаивать, отогреваться, задышать ровно, в такт, слушать шепот дождя, а может, и понять лягушечье тихое переговаривание, может, их тихое переругиванье — что-нибудь насчет дороги, глубины колеи.
День рождения Владимира Федоровича Голубева, лесника из Котлована и заядлого охотника, совпадал с началом открытия весенней охоты. К этому времени я обычно старалась приехать.
Бывало, мы ходили зимой на зайца с его собакой Заливаем, бродили и осенью, высматривали тетеревиные кормежки, прислушивались к ложным токам. Были у него и черные суконные чучела тетеревов, сшитые еще дедом, с красными бровями и бусинками-глазками. Пару таких чернышей прибивают на березу повыше и устраивают шалаш.
Но, конечно, больше всего он любил охоту на глухаря.
Ночной костер на краю глухого мохового болота, где в три часа ночи начнет токовать глухарь.
Где бы я ни была, как только начнутся эти светлые апрельские ночи, появится первая вечерняя звезда на светлом еще небе или пролетит самолет — с тем особенным ровным, мощным, но далеким гулом, — я сразу душой там, на Ершовом болоте.
Он умел вскипятить чай почти на ходу. Несколько веточек, рогатинка, косо воткнутая в землю, — и уже кипит котелок, готов крепкий чай, особенно необходимый, когда ты уже клюешь носом и еле бредешь.
Неутомимый ходок — за ним было трудно угнаться и в начале пути.
— Ты как осенний жеребенок, — сказал он.
— Почему?
— Я же тебе говорил!
— А я забыла!
— Осенью он сытый, ленивый и еле плетется за телегой.
Однажды, напившись чаю его приготовления, я показала прыть. Мы возвращались с глухариного тока. С нами была легкая на ногу Вакаринская барыня, утром по пути с Ершова болота мы ненадолго к ней зашли, и Владимир Федорович пригласил ее в гости:
— Пойдем, Лена, в Котлован, погостишь у нас, Александра Васильевна тебе молока плеснет, домой принесешь. У тебя бидон есть?
И вот я, только что до этого засыпая на ходу, так приободрилась, что быстро припустила вперед и громко запела:
— По Дону гуляет!
Я орала на весь лес все громче и громче и шла все быстрее. Они остались далеко позади.
Я уже почти пропела длинную песню, когда он мне что-то прокричал.
Я не расслышала, но решила, что наддай, мол, еще и прибавила крику.
Наконец перед развилкой я остановилась, поджидая их.
— Ты не слышала, что я тебе кричал?
— Нет.
— Ведь за тобой медведь шел! Он меня увидел и свернул вон туда!
Утка, тетерев и глухарь — вот что было в наших рюкзаках!
Бывало приезжала в Астафьево, останавливалась у своих и сразу бежала в Котлован к Владимиру Федоровичу.
А Вакаринскую барыню депортировали. Будто бы сказала она: «Живу хуже, чем в Америке!»
Интересно, кого она агитировала? Как далеко могли зайти ее пропагандистские усилия? Кабаны, волки, кроты?
С темными массами кротов проводить работу не имело смысла. Кроме картошки, не крупнее лосиного помета, ничего другого у Вакаринской барыни найти было невозможно. Пока они вслепую хрустели на ее огороде, кабаны в который раз перепахивали пригорок, на котором стоял ее дом. Кроты были свои, поколениями возросшие на ее картошке, кабаны тоже топтали привычные тропы, зато волки случались всё какие-то проходящие, не отвлекались на бессчетные вереницы местных кабанов, куда-то они двигались поближе к настоящему жилью, и, когда она, стоя на своем угоре на вечерней заре и приложив ручку ко лбу козырьком, заслоняясь от все еще яркого света (опять подмораживает), пересчитывала свою паству и начинала: «Возлюбленные братья!» — редко кто задерживался, чтобы дослушать ее речи. «Взгляните на мою лачугу! Она скоро рухнет! Живу хуже, чем в Америке!»
Не иначе как об ее настроениях судачили бобрики, удачно расселившиеся на Гаврильцевских ручьях. Их плотинки и точно спроектированное водохранилище показала мне жена бригадира из Гаврильцева, урожденная Лермонтова, отец которой получил свою знатную фамилию в награду за успехи в учебе в день окончания семилетки.
Хранили тайну вакаринские лисички, они вообще много знали, эти сильно облезлые, куцые летом, огневки. Как-то в лесу около Вакарина нашли мертвым одного пропавшего без вести старика из Дора, который однажды жарким летним вечером вышел ненадолго из деревни за смородинным листом и не вернулся. Его нашли через три недели, и почему-то на нем не было ничего, кроме рубахи. Кажется, это было в знаменитое лето пожаров и засухи. Никаких признаков насилия замечено не было, все как будто было при нем, кроме некоторых частей.
Потом припоминали, что еще в войну, будучи председателем сельсовета, собственноручно застрелил он какого-то всадника, который ему встретился у деревни, будто бы цыгана, крикнул он ему: стой! — а тот не остановился, тогда-то и фуганул из винтовки.
Однажды, когда мы возвращались с глухариного тока, Владимир Федорович показал мне то место, где его нашли, и увидали мы там в густой траве какую-то затравленную лисичку, до того облезлую, как могут казаться куцыми только настоящие лисы весной. Это жалкое линялое создание даже не убегало и, казалось, тщилось нечто сообщить.
Осенью того же года Зорька там же, у Вакаринского пруда, наткнулась на дохлую лисицу с отъеденным задом, и Владимир Федорович снова вспомнил, как не по-людски умер этот председатель сельсовета.
Итак, давно уже в Вакарино никто специально не направлялся, до одного события, после которого была организована специальная группа, наделенная особыми полномочиями.
Это была знаменитая охота, надолго запомнилась она жителям Пашнева, Гаврильцева и Ледин своим размахом, смелостью, с которой катилась она прямо по полям и сенокосам, а в ее участниках отмечали особую, что ли, отборность и спаянность.
«Приехали начальники, морда к морды», и надо же было так случиться, что не миновали они Вакарина, упал все же начальственный взор на ее избушку, а может, даже и на ее, как всегда, четкую прорисовку на угоре, почему бы ей и не выйти, как всегда, на вечерней заре оглядеться, — эх и угораздило тебя, лезла бы ты, девка, лучше в подпол да и огонь в печке залила бы поскорее, чтобы ни дымка над деревней, — да полноте, какая деревня, один дом, скоро совсем повалится — а вот такая!
Отборные охотники, один к одному, уехали, а по районным кабинетам пошла гулять фраза: «Живу хуже, чем в Америке». Кто ее сказал — не установить, скорее всего кто-нибудь из свиты, тоже человек не последний, звучала она вначале, конечно, немного по-другому — «Живет хуже, чем в Америке».
— Кто такая и почему здесь? Принять меры!
В каком смысле начальственная мысль направилась в сторону аналогий с Америкой? Что при этом имелось в виду — запущенность жилья? — для этого и слова есть специальные — лачуга и трущоба; живет, как на дальнем диком Западе? — не то первый поселенец, не то последний из могикан.
— Да, кстати, что у вас там с Вакарино? Еще на балансе? Есть житель? Принимайте срочные меры и чтобы к июлю на бюджетной комиссии отчитались!
Настал черед снарядить специальную группу, уговорить, пообещать даже квартиру в Котловане.
Поздней осенью по подмороженной грязи отправились: директор — красавица с тяжелой рукой, председатель, участковый и кто-то из котлованской больницы.
Красавица смело проходит вперед, усаживается на лавку под окном, остальные теснятся на пороге. Ну почему бы в самом деле ей не перебраться в Котлован, вот и квартира ее там ждет (это мы так сказали, только чтобы ее оттуда забрать).
— Как же тебе не страшно, бабушка, ведь кругом лес, мало ли что? — и решительная красавица поворачивается к окну.
— А у меня топор есть! — отвечает ей скорая на язык тараторка. — А я вот так! — и она поднимает топор, невесть как оказавшийся у нее в руках. — Вот я тебя сейчас! — и она замахнулась на директора.
Тут дипломатическая часть визита прерывается, но к захвату ввиду вооруженного сопротивления группа не переходит, парламентеры отступают, замыкает шествие участковый, взбираются кто в прицеп, а кто в тесную кабину тягача на гусеничном ходу, где так славно смягчает все толчки теплый трактористский бок.
Так едут они до Ледин, потом пересаживаются в директорский «уазик» и благополучно добираются до Котлована.
Возвратились ни с чем, но побеждает хитрость и тактика.
Ровно через месяц, а в дне выдачи пенсии она никогда не ошибалась, прямо с почты ее удалось заманить в котлованскую больницу.
В тепле, чистоте и накормлена, чего еще, но она все повторяла, что ей надо домой, что у нее сено и скотина.
Через двадцать дней ей удалось сбежать, и она вернулась в Вакарино.
Зимой в Котлован она приходила на лыжах. Однажды в метель она сбилась с пути, заблудилась, два дня бродила по лесу, ночевала под елками. «Лыцари лоси кругом. Звери меня не тронули». Утром ее увидели на делянке лесорубы и привезли в Котлован. И она снова попала в больницу — посушиться-полечиться, потом ее увезли на Мсту, в интернат, и она оказалась среди тех, кто не может сам себя обслуживать. Это она-то!
Да пусть вся молодежная экспедиция на Северный полюс поживет в ее избушке, зимой, без радио и света, и все батарейки честно оставит дома, — посмотрим, как точно любой из них ответит — какое сегодня число!
Возвращение самоваров и новая жизнь пашневской библиотеки. Последнее воскресенье перед отъездом, можно еще успеть забежать в новенькую библиотеку. Хотите знать, что это такое, когда в деревне много женихов и почти нет невест, тогда собирайте книжки, которые надо сдать, и бегом в библиотеку. Кто, дорогой читатель, кто в нашем представлении основные посетители библиотек, театров, лекций и экскурсий, авторы задушевных писем на радио и победители викторин, конечно, вы ответите, что женщины (а ваша сокурсница, победительница всех литературных музыкальных викторин, непростые вопросы радиоигры, мы все помним ее вечные общие тетради, в которых она строчит не поднимая головы, на выставках, встречах, городских лекциях — наша сокурсница никогда не теряла времени; однажды она переписала в тетрадку даже большую статью Белинского, и когда добрый профессор сказал, поднимая на лоб очки, зачем же такие большие цитаты, ведь издание это легкодоступное, — да, это правда, сказала наша подруга тогда, но если после окончания университета я поеду преподавать в сельскую школу, мои тетрадки будут у меня под рукой. Прошло много лет. Пригодились ли ей ее тетрадки? Вот она, вот ее тетрадки).
Наша деревня Астафьево, слава Богу, перспективная, в ней построен ряд двухквартирных домов, в одном из них по соседству с приемным пунктом комбината бытового обслуживания и находится библиотека, перевезенная сюда из Пашнева. А в приемном пункте можно заказать, например, новые валенки, если, конечно, у вас есть собственные овцы, но вот вы нечаянно прожгли вашу обутку у печи, не спешите к приемному пункту: ни заказать, ни починить вам не удастся — валенки только для хозяев овечьей шерстки, зато там принимают в починку самовары.
— Как там мой? Скоро ли привезут?
— Ты думаешь, там один только твой? Да там сотни самоваров стоят и ждут своей очереди с полгода, а может, и со всей области.
Где-то там это великое самоварное воинство содержалось и уцелело, возвратилось как новенькое в свои деревни к своим хозяевам.
— Надо и мне сдать, из чайника да на газовой плиты вкус какой-то не такой.
Итак, напившись чаю из обновленного самовара, стаскиваем с печи валенки (это хозяйка свои прожгла, а мои-то пока целы), накидываем шубейку, нахлобучиваем ушанку и культурненько — в библиотеку.
Думаете, там пусто, холодно, книжонки затрепанные и, кроме «Людей из захолустья», ничего нет?
Не то чтобы жарко, но печка топится, книги во второй комнате, сколько книг, какое богатство; здесь безмолвие, холод — дыхание живых и умерших авторов законсервировано в зимнем воздухе.
Хлопают двери, вваливаются, отряхивая снег, читатели, вот они расползлись между стеллажей, как любители подледного лова, каждый выбирает свое место; всегда удивляешься, глядя на то, как по ровной и как будто одинаковой глади озера расходятся рыбаки, только что они сошли на полустанке Кафтино и из окна вагона далеко видны, кажется, что весь рабочий поезд из Бологого высыпал на лед по обе стороны от насыпи, этот пошел сюда, этот туда, а эти выстроились цепочкой друг за другом, каждый знает свою удачу, ищет свое счастье, вот они перебирают книги руками, привычными к холоду, с трудом умещаясь между стеллажей в своих распахнутых телогрейках, полушубках, куртках, все они в новеньких джинсах, небрежно заправленных в валенки, оставляющие мокрые следы на чистом крашеном полу, и вот они прилежно выстроились записывать выловленные романы, мемуары, техническую литературу — утро воскресного дня.
Студентки института культуры и культпросветучилищ! Где еще вы увидите столько замечательных читателей, один к одному — рослых, вдумчивых, румяных, трезвых, кудрявых, мечтательных — все они механизаторы широкого профиля.
Однако как быстро я распорядилась.
Ничто не обходится без примерки. И чужое окно с уютной лампой и книжными полками, и встречная пышная ушанка, и двойные острожные ворота, медленно выпускающие спецмашину — кого там везут, от тюрьмы и от сумы не зарекайся! — и дикая утка на Неве среди льдов, и плотное облако под самолетом (непременно выдержит, вот бы поваляться на его перинах), будки стрелочников — блеснет зеркало на голом столе, повернется в окне, заслонив все внутреннее великолепие своего жилища, чудная железнодорожница, какая тишина установится сейчас на этом глухом переезде. Случались также, и не раз, то прививка многодетности (семья приятеля), то гибельной самоотверженности.
Есть люди благоухающие, а есть люди заразные.
Вот открылась дверь проходной. На минуту показался молоденький охранник с автоматом и с овчаркой на поводке, постоял на крыльце и скрылся; огромный темнокирпичный замок за высокой стеной с откровенно колючей проволокой, не слишком ли много за одну поездку на работу в городском троллейбусе. Паренек с собачкой заразил своей невинностью: он-то чем виноват, такая служба, он открывает дверь, выскакивает на крыльцо, снова скрывается. Мы всё понимаем, мы сочувствуем, ты не виноват, твой монолог с крыльца увезен всем троллейбусом, да здравствуют все исповеди злодеев; пока ты слушаешь, яд капает в уши, как подогретое камфорное масло. Это потом можно, чтобы избавиться от неприятного ощущения в голове, прыгать то на одной, то на другой ноге, распаляться в гневе и омерзении, чтобы отрава поскорее отторглась, но скверна от заразного человека уже перешла к тебе, потому что ты как ни в чем не бывало стоял рядом, а не убежал, заткнувши нос.
Кто сейчас не… — да-да, это так, вот ты и кивнул, вот ты и соучастник.
Итак, не успел оглянуться, а ты уже впрыгнул в чужую шкуру, уже оттуда киваешь, поддакиваешь, выпутываясь из душной шубы. Уф! Лучше слушать птичек, да и то смотря каких.
Тоня Нема, частая гостья моей тетушки, сидит на лавке.
Я только что вернулась из Пашнева. У порога я сбрасываю тяжелые от грязи сапоги и забираюсь на горячую печку. Щуплый котенок тарахтит у щеки.
Большая печка топится через день, еще не по-зимнему, этого недостаточно, старый дом плохо держит тепло.
Тетушка ушла поить поросенка.
— Ой, Бе…, где бы… — протягивает Тоня Нема.
Мне ее не видно, я за занавеской, — она что-то рассказывает, говорит, ее речь состоит только из первых слогов, но льется беспрерывно — хоть на магнитофон записывай интонацию старинного говора. Кажется, что еще немного, и все, что она хочет сказать, поймешь.
КТО ВИДЕЛ ВОРОНА
Бывает, сцепится рожками проросшая картошка, и не знаешь, то ли подождать, то ли обломать, то ли оставить до посадки.
Этажи науки: подполье избы — целый город, населенный мышами, где запирали котенка, — ходи в подпол, ходи в подпол — драли кошурку, и вершина цивилизации — тарахтенье на печи — впрыгивает наверх, крутится среди поставленных греться валенок и разложенных шерстяных носков, лезет под одеяло, сворачивается в ногах, снова барахтается, все громче урча и запутываясь в пододеяльнике, продвигается к подушке.
Благодарность кошек, кто больше помнит доброе слово — кошка или хозяин доброго слова; хозяин, под рукой которого меняется расположение кошачьих ушей — ласковый десерт после миски молока, или суровый ободранец, умеющий притвориться; кошка, которая любит хозяина за то, что ему приятно наливать в блюдце молоко, или за то, что он ценит одинокие часы ее странствий по лабиринту подполья, где она встречалась иногда с крысой Сивиллой и слышала ее вой; поэзию долгих часов засады, когда шуршат прорастающие картофельные рожки, изредка выстрелит шелухой пересохшая луковица и в бочке с огурцами плеснет рассол вслед проходящему трактору.
Лежанка тоже натоплена, телевизор включен. Сейчас на табуретку усядется хозяйка, спиной к печке, кошурка шмякнется к ней в передник, а Тоня Нема сидит у кровати, они смотрят китайский фильм о деревенской девушке, которая попала в город в домработницы, у нее добротные деревенские косы, злые люди хотят ее оклеветать. Она ласково нянчит хозяйского ребенка, он отвечает ей любовью.
— Ой, Тоня, он не русский! — вдруг говорит тетя Нина. — Глянь, Тоня, он китайчонок!
Они испуганы, они увлеклись злоключениями деревенской девушки и забыли, что она китаянка и действие происходит в Китае, настолько все было свое. Вот тетя Нина в голодное время была отправлена в Москву, в чужую семью. Было ей пятнадцать лет.
Потом они смотрят еще один фильм. Пляска опричников вызывает у них изумление и ужас.
— Нина! Это кто? — Тоня Нема подскакивает на своей табуретке. Дикие тени мечутся по комнате, перебегают по ее лицу. — Эва, черти!
Вдруг гаснет свет, изображение пропадает. Телевизор замолкает. Щелкаем выключателем — света нет. Смотрим в окно. В деревне темно. Темно в окнах, не горит фонарь. Обхожу стол, натыкаясь на табуретки, добираюсь до дивана, навалившись локтями на подоконник, смотрю в другое окно, оно выходит на огород, баню, там под горой река, за ней поля, заросшие лесом низины, а далеко, в верхней части пологого поля обычно по вечерам видны редкие огни Боронатова, но сейчас и там темно. А как в Кузьминском? Для этого надо выйти на улицу. Через промерзшие сени я выскакиваю на крыльцо. В Кузьминском все в порядке. А у нас деревня стала оживать. Вон у Растеряихи зажегся дрожащий робкий огонек, вон замигало у Колосовых. У Шаляпихи света нет. Я возвращаюсь, в темных сенях долго шарю по драной обивке, никак не найти дверную ручку.
— Погоди, я тебе открою, — тетя Нина толкает дверь изнутри, у них уже горит на столе керосиновая лампа.
Тоня Нема собирается домой, у них в Кузьминском свет есть.
— Доберешься, Тоня?
Затянувшееся послесловие, продолжение и эпилог. Что осталось после осеннего похода лягушек? всплеск, пузырьки, взбитое тяжелое масло холодной грязи?
Думаешь — приедешь — и тот же котенок вспрыгнет к тебе на печку, и та же звезда заглянет в окошко, а к вечеру придет Тоня Нема, сядет на лавку и затянет, пойдет крутиться пластинка колыбельная в бурю. А ничего по-прежнему и нет.
Ну ладно, то да се, перемены, парад планет кончается, щуплый котенок привычки переменил, вырос, раздобрел?
Котенка разорвала чужая овчарка, когда разлегся на собственном ложку, а уже научился многому и много сил на него потрачено: превзошел науку ловить мышей, перестал по-детски бояться подпола, стал выходить из дома по своим одному ему известным ходам, не беспокоя больше хозяйку терпеливым сидением у закрытых дверей.
Одно точно. Если уже написан «Осенний поход лягушек», то будьте уверены, что услышишь, когда снова туда приедешь (к месту дислокации этих земноводных): «Гады вышли из болота».
— Гады вышли из болота и подошли к деревне! — сказала тетя Нина.
Все правильно. Вслед за лягушками двинулись гадюки и ужи.
Ну а лен-то прежний? Да, хороший лен в Матренине, похож на ребятишек, не то что вдоль тракта на Котлован, какие там ребятишки — кусается! черные лохматые собачуги, веники нечистые!
В тот год как-то сразу все заговорили о льне. Повернулись мы ко льну спиной — говорили в области.
Повернулись мы ко льну боком — говорили в районе. Здесь пропадающий лен был под самым боком, в областном центре — за спиной, а впереди что — Москва!
Да хоть заройся с головой в эти душистые вороха…
Почему бы и не снарядить три воза всякой прозы — повествование у меня туго доверху набито снопами льна, лен как формообразующая основа; если и выбирать основу, то самую вечную и прочную, заматываем куколку повествования, обрабатываем сырой материал: эталон — белизна полотна, тут и до белизны кита недалеко. А если уж на то пошло — и до белых рубах голландского полотна, в которых пишутся последние послания.
Кстати, любезный читатель, как вы находите, какого цвета локоны Ольги Лариной? Некоторые считают, что золотистые, я же склоняюсь к мысли, что пепельные, поскольку высшее качество льняного волокна — это серые, пепельные, платиновые оттенки, шелковистость, длина и тонкость.
Попробуй-ка вытяни из спрессованной массы, из самой гущи, запусти руку — в рукавице? — и вытащи наугад, тут непременное условие — наугад! — и разглядывай так и эдак, улежалось — не улежалось (у меня как на любом льнозаводе — запаса тресты? на несколько лет), надежно ли укрыто — попадаются мыши, подгрызают, растаскивают в труху, подгрызут поворот, затащат в свое гнездо — но очередь рано или поздно дойдет и до дальних скирд. Сложено грамотно, хоть и под открытым небом.
На иных допотопных заводиках такие скирды давно стоят, похожи на украинские хаты, стена низенькая, а крыша крутая. Старая деревня под соломенными крышами. Стоит под солнцем и дождем, выцветает драгоценное сырье.
Один-другой сноп для начала вытащим, но пора пускать в обработку весь свой воз.
Итак, сноп за снопом, поехали.
Удастся лен — так шелк, а не удастся — зубами щелк.
Эталоны — локоны Ольги Лариной — разговоры знатоков, ценителей блондинок.
А приемщица-то, артистка, вот она, у всех на виду стоит на специальном помосте — отъезжай! Следующий! — машет левой рукой, правую руку с карандашом прячет в карман телогрейки, похаживает по помосту, притопывает резиновыми сапожками, похлопывает себя по озябшим бокам, но некогда, вот стена следующего воза перед ней, а вон целая вереница возов со всей округи, поздняя осень, сегодня ветер разогнал дождь, первый сухой день за несколько недель, перед ней стена как будто одинаковых снопов льняной тресты, она как бы не глядя выхватывает отдельные пучки сбоку, с середины, снизу, разглядывает, разломит иные стебли, разотрет, отряхнет костру, пометит у себя, — следующий проезжай под разгрузку!
Сон тети Нины. Будто Тоня Нема бежит мимо крыльца такая испуганная, почему-то в сером подряснике, как у попа: «Ой, Нина, схорони меня! За мной приехали, а я не хочу! Меня арестуют!» — «Ой, Тоня, беги за бабкину избу, за маленькую…»
— Мы вчера о ней поговорили, вот она и приснилась. Уже пять часов. Витька-агроном говорил, что по ней часы проверять можно было, всегда в пять приходила.
— А часы у нее были?
— Часы она не понимала. Она и деньги не понимала. Только один раз на час опоздала: «Тоня! Ты почему так поздно? — Она недоуменно смотрит на жестяные ходики. — Зимнее время, Тоня!»
— Я любила Тоню, она беззащитная была, работала всю жизнь, зимой по наряду посылалась. Буду жить дома, а дом валится. Приехали за ней:
— Где Антонина Петровна?
— Какая Антонина Петровна? — я сперва не подумала на Тоню-то. — А куда вы ее хоть повезете?
— А в престарелый дом. Не знаем, как ее заманить. Заявление мы и сами без нее напишем. Как, говорят, уговорить ее?
— А я говорю, и уговаривайте!
Так грязную и повезли. Вся в саже, как печку топила. В дверцу все колотила и ногам и рукам.
Сдали ее, заперли в темную комнату, стекол нету. Она стала дверь выламывать, все орала, ревела. И сейчас все плачет, убегу, говорит, домой.
Тут были уже однажды за ней приехавши, она под сени была схоронивши, а на этот раз изловили.
— Сидишь, сидишь, соскучишь, поглядишь, какие фотокарточки, снова живешь.
Веник. Растеряиха рассказывала об одной бабе, которая решила повеситься на чердаке, но вспомнила, что у нее пол не пахан.
Спустилась вниз, стала мести.
Вдруг в сенях послышались стоны, рыданье, всхлипыванье.
— Скоро ты? — кричат из-за двери.
— Скоро, скоро, — отвечает она, мести ей еще долго, до порога далеко.
Снова шумят за дверью.
— Скоро ты?
— Скоро, скоро, — отвечает, а сама уже у порога, мести больше нечего.
Тут дверь открылась и вошла соседка.
— Ты чего это подметать вздумала на ночь глядя?
— Да вот собралась удавиться, захлестнула веревку петлею, потом подумала, что люди скажут: пол-то у нее не пахан!
За дверью завыли:
— Скоро ты?!
— Слышишь — меня зовут!
Выхватила соседка у нее из рук веник и выбросила его за дверь.
Прокатился по сеням хохот, визг, топот, и все стихло.
Пошли они на чердак. Смотрят, а там в петле веник висит.
Недоедал, недополучал, недорос, зато переорал, надсадив пуп, живот вперед.
Зато попела метель за печкой.
— В железные когти будете дуть! — как только не пугали в преддверии зимы. — По морозу будете отдирать!
— Уж месяц — осень кончается, белая мука все покроет… — говорили на поле, закидывая увесистые снопы льна в кузов грузовика.
— Скоро дедко Мороз из отпуска выйдет.
Я тогда не расслышала и переспросила:
— Морозов это кто?
Все смолкло. Покой. Тишина. Лен ушел под снег.
Волчий лен
Дорогу объяснили. Выйдешь за мост, в болотину не ходи, иди лесом, на горе увидишь деревню, а за ней поле, там лен.
Почему бы и не посмотреть, как этот самый лен ушел под снег.
Иду вроде бы правильно. Снова развилка. Не поймешь, какая дорога более наезженная — все одинаковые — свежего снега нет, уже с неделю стоят ясные морозные дни. Свернешь не туда, и уведет неверный след, начнет петлять среди куцых стожков, а там скрестится с другим, вчерашним, а может, ведущим вообще в лес.
Уже давно иду каким-то чахлым ольшаником, может, это и есть то болотичко, куда не ходить!
Наконец в деревьях образовался просвет, мелькнула крыша.
На горе, сияя на солнце, стояла деревня.
Тетрадь в закрытой сумке бултыхается, как ядро в орехе. Или иначе — как четвертинка в той же сумке, — было время, ездила в гости на Петроградскую сторону через три моста — держишь на коленях эту самую сумку и чувствуешь, как не то что плюхает, а именно перекатывается в бутылке, и невелика тяжесть, а бьется то к горлышку, то к донышку, и непонятным манером эта подвижная полновесность отрадно слышна.
Вот уж наше — не ходить с пустыми руками, даже отправляясь в чистое поле, берешь с собой авоську — почти пустую сумку — записать какую-нибудь фразу, а может, у меня там инструкция — как вести себя данным морозным днем 31 января, там, кажется, записано окончание поговорки «кто видел ворона…» — надо посмотреть, что дальше; скажешь себе перед тем как заснуть накануне дня рождения, а наутро останется только руку под подушку сунуть — кого увидит?
Детство в январе достает подарки — мешочек грецких орехов, как они стукаются друг о друга, достаточно увесистое богатство, пока не ушло под дверь, без мышей и щелкунчиков; не хуже мешочек смачных бочоночков лото, какая связь с орехами — играют не только на деньги, но и на орехи. Можно выиграть целое позвякивающее богатство, можно встряхивать, перебалтывать и запускать туда пятерню, наугад вынимать то один, то другой орех.
Сухой! Пустой! Второй пустой!
Я подписалась на пять фунтов грецких и на полгода фисташек. А также позаботилась о годовой подписке на квашеную капусту (популярное республиканское издание).
Кроме тетради, мне кажется, там было яблоко.
Тетрадь, где было достаточно места, чтобы записать стариковские жалобы в деревне Заселище, а также осталось бы для стенания ветра в пустых оконных проемах — раз, и раз, и раз — скрипичный ключ и басовый вздох — черный дверной проем — Гадомля! — или чтобы переписать записку, вдруг обнаруженную на дверях крепкого, запертого на замок дома, с занавесками на окнах, за неразбитыми стеклами. «Прошу не ломать! Приходите ко мне в Заселище за ключами». Это был призыв, кому — непонятно, ни одного следа, человечьего по крайней мере, в этой деревне я не обнаружила, но свернула к этой записке, как бывает на озере — тянется по льду ровнехонький лисий след от одной давнишней рыбацкой лунки к другой, но будьте уверены, непременно свернет, в неистребимом любопытстве сделает крюк и обследует какую-нибудь тетрадную страничку — развернутый ветром фунтик дробей с бутербродной коркой.
Я не отказала себе в удовольствии сделать петлю вокруг листочка, послание кому — лосям, волкам, лисе.
Я вышла за Гадомлю, прошла последний сарай, набитый сеном, решила, по какой дороге идти, — одна уводила в сторону, в объезд деревни, а другая уходила прямо в поле, в гору, по бокам — отвесные жесткие сугробы. Дорога круто поднималась вверх.
Вдруг метрах в шестидесяти, на самой вершине холма, слева по обочине, ломаная линия сверкающего снежного умета пришла в движение, как будто что-то там шевельнулось.
Я остановилась вглядываясь.
Взлетел ворон.
И только. Я прикинула — шевельнувшаяся линия для ворона длинновата, что-то там еще есть.
И вот во всю свою длину выставился и застыл в профиль — светлосерый!
Он спустился с сугроба и пересек дорогу. И ход его ни с чем никогда не спутаешь. (Потом я много раз кистью руки пыталась повторить общий скользящий, стелющийся, ныряющий характер его пробежки, лодка на волнах ныряет носом и тут же поднимается на гребень, я думаю даже, что кисть моя точно повторяет число его нырков, сколько там шагов понадобилось ему, чтобы перемахнуть дорогу? Дубоватому негнущемуся боровку так не пройти.)
Если сосчитать нырянье кораблика по волнам — ровно три нырка. Это он соскочил с сугроба на обочине и сделал три плавных нырка своим длинным гибким туловищем, пересек дорогу и скрылся на минуту. Ровно настолько, чтобы мне стоять и посмеиваться над другой, которая не двигалась с места и только скинула сумку с плеча и теперь перекидывала с руки на руку, освобождая их, — не то чтобы обороняться, не то вписать в тетрадку неизвестное правой руке сообщение, — а в руках-то ничего, кроме сумчонки, а в ней тетрадка и черная ручка одноразового использования (другого раза не будет), — вот что делала эта другая, в то время как я посмеивалась над ней и намеревалась двинуться вперед, потому что поле льна как раз там и начиналось, прямо за этим снежным курганом, да и интересно посмотреть: что они там ели, какие у них следы, сколько их там всего. Но другая не двинулась с места.
— Что за дурацкое любопытство. Ей нужно, видите ли, посмотреть на это несчастное поле. Что за народный контроль. Мое дело — как это выглядит. Главное подробности. Что же, за метафору и жизнь отдавать.
Может, у кого в день рождения черемуха расцветает, а у меня светлосерые выходят на открытые места! Смелые, уверенные, но и мы не робкого десятка!
Дух захватывает, как действительность иногда концентрируется в нужном месте и в нужное время, именно так, как ты и предполагал, но в то же время только так и могло быть.
Вот он, образ зимнего поля!
Какое зимнее поле без светлосерого!
И так мы стояли, вглядываясь, не оживет ли снова вершина сугроба, как вдруг он опять появился, спрыгнул на дорогу и повернулся грудью, не только повернулся, он двинулся к нам!
Что сделали мы? Тихонько и грустно побрели обратно, той же дорогой, чуть не хлопнув себя по лбу, — как будто что-то забыто и надо возвращаться; эта другая притворилась, что дальше идти и не собиралась, и повернулась она не на все 180 градусов, а вполоборота, так и шла, скособочась, стараясь как бы заглянуть через плечо, как там — трусит по дороге следом, ковыляет по обочине рядом с дорогой, а может, он там и не один, а может, и нет никого.
Ну что, не пустил тебя светлосерый в свое урочище!
Сначала покрасовался, потом двинул навстречу — может, нес ключи от этого поля, слово, поздравление, ободряющий привет!
А может, и сейчас еще несет!
Надо было идти вперед, зря вернулась. Ну и отправляйтесь сами. Для первой встречи достаточно. Одинокий охотник за метафорами уважает чужую территорию!
А лен пойдет на паклю. Не много его там и осталось.
Вот и сарай. Мы остановились. Хотелось поскорее укрыться в стенах, зарыться в сено. Ну а дальше что? Зимний день скоро кончится. Так и сидеть, чего ждать, кого ждать, от чего спасаться.
И вот она, другая, подхватила увесистую лесину, взвалила на плечо — это было, можно сказать, даже бревно, метра четыре длиной, — и бойко дальше, в гору, к брошенной деревне Гадомля, пустая улица, пустые дома, туда, к какой-никакой, а все же деревне. Тут она нашла жердину потоньше. На этой пустой улице нам было спокойнее, хотя светлосерые-то знали лучше нас эту деревню.
Теперь надо было спускаться в низину, путь предстоял через лесок. Надо ли говорить, что проскочили мы его быстрым шагом, просто оглянуться не успели.
Когда наконец показалось спасительное Заселище, жердину мы бросили (циркачи спрыгивают с проволоки на твердую почву и отбрасывают шест).
Вот уж не думала, что придется трусить с бревном на плече по заселицким севооборотам! Было нас двое, осталась снова одна, справно топающая в ушанке, черных валенках, с сумчаткой на ремне.
Тут я живенько притопала в деревню и стала ломиться в дом бригадира. Ворота были закрыты, а у крыльца бушевала овчарка. Вышла хозяйка, собака рвалась с цепи прямо у дверей. Никогда я не видала такой ярости.
Овчарка хрипела на натянутой хозяйской цепи и рвалась ко мне так, будто уловила волчий привет, который был со мной послан именно ей.
— Может, у вас такие есть серые собаки в деревне, бегают за Гадомлей?
— Нет у нас никаких серых собак. Это волки.
Сон о льне тети Нины.
— Какой сон мне сегодня приснился. Пришла будто бы ко мне почтальонша. Стучится в окно:
— Слезавай с печки. Смотри, что я тебе принесла! — и вынимает из сумки комочек, завернутый в газетку, и подает мне.
Я думала, телеграмма или письмо, да это лен!
— Я тебе опытку принесла — она разворачивает сверток, подает мне прядочку, а костигу растрохнула в окно.
— Нюра, лен улежавши, хороший, прямо лентом. Подымать надо! Красивая прядка, шелковая, как твоя кофта!
Бывает, все, что написано женской рукой, возьмут и сравнят, например, с вышиванием гладью.
Я тоже занялась традиционно женским делом, почему бы и нет, работой со льном.
Вот какая нить пойдет в повествовательную ткань, самая древняя и прочная, годная для облачения египетских царей и парусов открытия Америки. Если уж распускать паруса, то важно иметь под рукой благородную льняную парусину. Что может быть лучше льняных парусов для странствия по морю народной жизни.
Холсты, расстеленные на траве для отбеливания, сами по себе будут меняться.
Итак, наугад вынуть из сумки что вынется, как из туго спрессованного снопа — потянешь одну, тянется и другая.
Наше сырье пересохло, переувлажнено, сорняки?
Эталоны — сверим по альбому цвета льна, светло-серое волокно без блеска, светло-серое с блеском. Такого цвета теперь не найдешь, и живем без эталонов. Чего напрядем…
Откроем хрестоматию: эталон — золотая осень, поищем хотя место, где написана эта картина, — вам укажет здесь каждый — это наша сорокинская пожня, пойдете от Островно на Сорокино, вот мостик через Съежу, чахлые березки так и не окрепли с тех пор, но цвета? — солнце! река! золото! — нет прежних цветов, ни одного дня не выпало с просветом, а если и проглядывало — или опять листва не пожелтела, или побуревшая не то осыпалась, не то так и осталась под зиму (как все теперь вроде по недосмотру уходит под снег).
Вот он шаткий мостик неровного в настроении художника — направо золотая осень, налево хмурый день.
Что тут перевешивало, по-видимому, хмурый день, потому что стрелялся неуравновешенный художник именно здесь, на берегу Островенского озера. Сюда и прибыл безотлагательно его друг, извещенный о несчастии хозяйкой имения Турчаниновой.
— Баба Сю! Ты Чехова помнишь? — кричать надо в самое ухо горничной Турчаниновой.
— Чехонте? — переспросит она.
Соседи-помещики. Тетя Нина вспоминает.
Ушаков к папы приезжал, на таратайке, две собачки с ним.
Ребятишки видят, барин едет, скорее бегут. Ворота ему открывают. Вынимает он кулек, достает горсть конфет, кинет и проедет. Нам папа не велел ворота открывать, говорит, нехорошо. Ледянки были в бумажках, зелененькие бумажки лимонного цвету. Раньше ребятишек много было. Николай Владимирович Ушаков — у него борода была. Я боялась его.
Мы с Зинкой забралися в боб, а он аккурат едет, бороду в рот взял и идет на нас. Я к бабушке да под кровать и схоронюсь.
— Не бойся, дурочка, эва он сюда придет! — бабушка говорит.
— Николай Владимирович, долго ты будешь моих ребятишек дразнить! — папа ему однажды сказал.
А то подойдет и перед носом конфетой крутит. Его ребятишки прозвали «Кислый яблок». Он помещик бедный считался. Любил плотницкую работу. Папе кресло и диван на новоселье подарил.
Имение Ушаковых в Островно. Из Астафьева ехать — по левую сторону на горы. А Турчаниновой — за Островенским озером — Горка. Левитан влюбился в дочку Турчаниновой.
Крёсна часто рассказывала, как она жила у Турчаниновой, тетя Аксюша, глухая, папина двоюродная сестра, баба Сю. Турчаниниху я помню. Барыня едет с зонтиком. А я в огороде скакала и дразнила:
— Барыня пышка, на жопе шишка!
Папа услыхал и говорит:
— Ника! Иди-ка сюда! — папа нас звал Ника, Зика и Надин — и выдрал. Я фулиганка была, меня папа драл.
А Надя была тоже плутовка. Ей было шестнадцать лет. Она скажет: «Мама, я пойду к тете Аксюше кружево вязать». Возьмет с собой яйцо большое, синее, для отводу глаз, а Салтыков, управляющий барина Зворыкина, в шинели, так и стоит на горы. Он ее в шинель завернет и целует.
Вынимает розовую ленту:
— Вот, Ниночка, на? тебе ленту, только не говори папы и мамы. — Он ее возьмет под ручку, обнимет, они по мосту пойдут, туды к Боронатову сойдут.
Однажды Надя написала ему письмо: «Милый мой Петруша! Когда не будет моих родителей дома, ты приезжай ко мне с тройкой с бубенцами и увези меня в неведомые края!»
— Вон Аделя пошла, заколыбалась по деревне в тот край. Она десять лет на мазуриков кашу варит. Бывало, идет, волосы распущенные, в волосах золотинки блестят, приколки разные, как фая ночная была. Однажды бабам сказала:
— Зовите меня Аделя, фамилия Грозовская.
— Здравствуйте, Аделя Грозовская! — скажешь ей. — Как поживаете? Как здоровье? — Она так и воссияет сразу. А на самом деле Дарья Федоровна Федорова.
Ничто никуда не исчезает. Какое-нибудь примечательное свойство или промашка деда отражается в прозвище, закрепляется за сыновьями и переходит к внукам.
— У мужа Шаляпихи Ваньки голосина был как у Шаляпина. И прозвище ему было Шаляпин. И у Тольки такой же голос, как и у батьки, а мне не нравится. Как по пленке по радио его пустят — ой. Медведь вышел. Ванька, покойник, и то лучше пел.
Прозвище другой соседки — Колыма.
Некоторые считают, что это от того, что ее отец калымил. Другие говорят, что муж Дуньки Колымахи отбывал срок на Колыме.
— У нас тоже прозвище есть, — сказала старая рыбачка тета Фиса из деревни Колежма на Белом море.
— Какое?
Тета Фиса смутилась, а потом тихо сказала: «Стампа». Откуда это прозвище, данное еще ее отцу, рыбаку, который на Мурман и в Норвегу ходил, и что оно означает, она не знала.
Молодого парня из той же деревни все зовут Майский. Но это не фамилия. К нему есть и существительное, которое произносится реже. Майский сраль получил свое прозвище на память о конфузе, который произошел с ним, когда он первого мая пьяный лежал в канаве. Прозвище было свежее, с минувшей весны, как долго оно продержится, остается только гадать.
Зато прозвище одного хуторянина осталось за тем местом, где стоял его хутор.
Однажды. Объясняя дорогу в одну отдаленную деревню, мне сказали: «Иди прямо, мимо Сатаны…»
Потом тетя Нина мне объяснила:
— Хутор Сатаны был на горы, как в Матренино идешь, — теперь там нету домов, бугорки только, яблони засохшие стоят. Там жил Андрей Сатана. Надя с его дочкой дружила. Сатана такой, его и прозвали Сатана, сатанится без толку, беспокойный.
Если уж характер владельца навсегда отражается в названии его пригорка, то что уж говорить об уважении к сказанному слову.
Слово здесь не видоизменяется в пересказе, не передается другими, «своими», словами.
— Что она сказала?
— Ну я точно не помню, что-то вроде того, примерно вот так!
— Нет, ты точно скажи, что она сказала!
Произнесенное слово здесь запоминают раз и навсегда.
Если когда-то барские собачки из соседнего имения кое-что прихватили у незадачливых соседей, то до сих пор говорится:
— Ты теперь дверь плотнее прикрывай. У нас теперь мясо в сенях лежит. А то зворыкинские собаки лягу утащили!
Не знаю, как там с грешками этих собачек, но самоотверженного зворыкинского Медора, с умной головой и честными глазами, разорвали волки прямо на глазах потрясенного четырнадцатилетнего хозяина, будущего непримиримого врага волков и лучшего их знатока.
Ничто никуда не девается, и волчьи столицы находятся на прежних местах, и так же подступы к ним покрываются колкой, мерзлой грязью.
Исследователи кочевой степи утверждают, что, как в памяти народа ничего не исчезает, ничто никуда не девается и в вечной сухой пустынной степи, в которой какая-нибудь брошенная полированная ветром и песком баранья кость становится детской игрушкой.
А далекая мощная музыка, марш для осеннего похода лягушек, как глубоко пронизывала она влажную живую тьму. Откуда она была, энергия стойкости и сопротивления? Из бардаевского дома! Из того самого, принадлежащего семье бабы Нюши, незаконно отнятого, впоследствии депортированного в Астафьево и превращенного в клуб.
День, когда упал «Челенджер»
Рассказывали, что в тридцатые годы, когда увезли ее отца, баба Нюша дала обет, что останется здесь жить и помирать будет на своей земле; что их дом из Бардаева перевезли в Астафьево под клуб и что живет она одна в лесу. Будто бы есть у нее ружье, из которого она стреляла поросенка, некому резать, и что дом ее сторожит строгая корова, а в избу к себе хозяйка никого не пускает.
Хотя ее дом и находится почти что в тридцатикилометровой зоне АЭС, а над ее огородом проходит оживленная авиалиния, но тем не менее можно сказать, что живет она в глуши, заброшенности, на краю земли.
В стране, где все подчиняется центру (а это относится не только к Москве, но и распространяется на каждую последующую единицу — областной центр, районный центр, центральная усадьба хозяйства), — к периферии власть ослабевает. Возникают административные прорехи. Власть сюда просто не доходит. Эти земли наименее обозримы из центра, они как бы выпадают из его поля зрения. В результате такого административного зияния образуется ниша, в которой существует особое пространство и время. Только здесь возможно современное русское пустынножительство.
Моя героиня живет на краю области, на краю района, на краю владений обширного хозяйства, то есть в тройном удалении от центра.Отсчет времени здесь другой — это тридцатые-сороковые годы, здесь сохранился быт тех лет, и, хотя бой часов Кремлевской башни распространяется на всю страну, как раз тут он не слышен, он сюда не доходит.
Как добраться до Бардаева.
Казалось бы, ну чего может быть проще — вот почта, куда жители окрестных деревень приходят за пенсией, вот магазин, куда они должны совершать каждодневный путь за хлебом.
Итак, цель известна, и ты продвигаешься в нужном направлении?
Путь туда непрямой, одной туда не попасть, и, когда я спрашивала, есть ли вообще такая возможность, никто в точности не знал.
Где-то там, не очень далеко от нее, работают лесорубы. Каждое утро мимо деревни Астафьево, где я жила, проходит грузовая машина, и мне можно поехать с ними, а вечером с ними вернуться.
Но может получиться и так, что она куда-нибудь ушла; тебя высадят где-то там в каком-то месте, и что ты тогда будешь делать весь день одна в лесу, — это был конец января, и морозы были под двадцать пять градусов.
В шесть часов утра я уже поджидала лесовоз.
Была еще полная ночь, километры зимней дороги — лес, одна-две совершенно еще темных деревни, снова лес, и тут где-то на развилке машина остановилась, и мне показали сворачивающую в лес дорогу.
Еще не рассвело, машина уехала, я решила пойти в деревню, которую только что проехали, и постучаться в какой-нибудь дом, дождаться рассвета и поточнее расспросить о лесной дороге.
В деревне было совершенно темно. В предпоследней избе как будто мелькнул свет. Мне открыла хозяйка, я объяснила, куда я и зачем, — ну, проходи в дом, грейся у печки; говорили о том о сем. Издеваются над скотиной, гоняют пастухи, как Чапаев верхом, с нагайкой.
В Липнах ушел старичок в лес. Уже коров пригнали — лычагу собрать сказался, ненадолго — и пропал, не вернулся. Уже полтора года прошло с тех пор, так и не нашли.
Если помер бы — то нашли, если медведь задрал — то шапка бы осталась, если утонул — то куда бы да вынесло. Да и зачем ему в воду лезть. Всей деревней ищут по сей день. Вот какой там у них лес.
А Бардаево еще дальше, за Липнами.
Было включено радио, тут мы услышали, что разбился американский корабль «Челенджер». Мы ждали сообщения о судьбе экипажа, но это была короткая утренняя информация.
Хозяйка позвала обедать. Хотя было восемь часов утра, она сказала именно — обедать, отведайте наших крестьянских щей, — и действительно были налиты кислые щи из серой капусты — крестьянский обед в восемь утра перед отправкой в лес.
Хозяин проводил меня, опять мы прошли всю деревню, через мост, через злополучную Съежу, и предупредил, что впереди много развилок.
Поскольку наезженного пути нет и можно запутаться в колеях, мы решили, что я прямо вот так в лес не отправлюсь, а пойду до другой деревни, где меня, возможно, довезут к бабе Нюше, как они ее называли, на лошади, если будет точно известно, не заметена ли дорога и сохранилась ли вообще. Никто, кроме нее, по этой дороге не ходит, а сама она уже целый месяц в деревне не появлялась и даже если и прошла, то следы ее давно заметены.
Итак, ты должен препоручить заботу о себе кому-то другому.
Ты смело стучишься в любой дом, тебя должны, так сказать, наставить на путь. Та, к кому ты идешь, — все ее знают — для них своя, и ты тоже делаешься как бы включенной в их родню.
Отправляясь в такую дорогу, ты как бы превращаешься в странника. Все происходит помимо тебя. Ты полагаешься на случай, и, хотя вроде бы получается, что отдаляешься от цели и образуются какие-то непреодолимые препятствия, ты продвигаешься в нужном направлении, попадая все к новым и новым людям. Это и есть странноприимческая традиция, которая сохранилась. Где-то она, может быть, полностью исчезла, и это дает основание кому-то говорить, что деревня умирает. Но до тех пор, пока входишь в любой дом и знаешь, что тебя обогреют и примут, можно утверждать, что деревня жива.
Вот я иду уже целый час по этой дороге, иду совершенно в сторону от Бардаева, меня нагоняет грузовик. Махать не надо, шофер сам останавливается, спрашивает, куда направляюсь, отвечаю, что к бабе Нюше, он задумывается, как мне помочь, и сообщает, что сейчас мы поедем вот до такой-то деревни, там он меня оставит, — скажешь, что от меня, от дяди Вани, — мне надо будет его подождать до обеда, а после он за мной заедет и ему удастся меня даже к ней свезти.
Не успеешь войти, а тебе предлагают сначала посушить валенки, потом забраться погреться, и вот ты уже спишь на незнакомой печке, в какой-то избе, третьей с краю.
Хозяйка куда-то уходит ненадолго, за водой, кажется; ее муж где-то тут неподалеку ловит рыбу, она возвращается, печет пирожки, стучится дядя Ваня, меня снабжают пирожками и гостинцами для Нюши.
Мы едем с дядей Ваней, он спрашивает, а как вы узнали про нашу бабу Нюшу, такой вопрос мне уже задавали, им как-то не представить, что где-то в городах про нее знают.
Чувствуется, что у них какое-то особое отношение к ней, что она занимает важное место в их жизни, и ты догадываешься, что являешься свидетелем какой-то сокровенной ее стороны, а для них твое желание повидать бабу Нюшу — знак твоей причастности к этой потаенной жизни.
Добровольное отшельничество. Жизнь в опустевшей деревне. Мы говорим об отшельнике, о человеке, ведущем одинокую жизнь. Первые вопросы к такому человеку, как пишет Торо в «Уолдене, или Жизни в лесу»: «Чем я питаюсь. Не чувствую ли себя одиноким. Не было ли мне страшно».
Моя героиня живет там, где раньше была целая деревня. Вот как это выглядит теперь — небольшое поле, посредине ее дом и кругом лес на многие километры.
Как-то при мне она вспомнила — бабы ее спрашивали, как же она тут живет, не страшно ли ей.
— А если кто постукочится?
— А постукочится и уйдет.
Как-то раз ходила баба Нюша за брусникой.
— Набрала я корзинку. Тут попалась мне клюква. Крупная, чернехонькие кочки. С избу местечко. Я разостлала платок и все в платок стала ссыпать. Набрала килограмма два, а всю клюкву не обрала и говорю — это я завтра приду и наберу. Я иду с клюквой, стемняется.
Вдалеке вижу, не то человек, не то медведь. Я и говорю — не знаю, кто там.
А он опустился вниз и давай воду в канаве пить, и вода булькала. Я и пошла мимо него по тропочке.
Потом я догадалася, так это медведь!
Дубом шел, большущий, высокий, что человек с горбышкой, горбышка, как котомка, подвешена. Ягод наелся и пить захотел, пошел в канаву пить.
Если бы я на него наткнулась, он тронуть бы не тронул, а испугаться — испугался бы.
Это у меня на муравьев были бутылки поставлены. Подхожу я, а там медведь мои бутылки раскидал и в муравейнике роется.
— Ах ты черт! — кричу ему. — Сейчас старух напугал и меня тоже напугать хочешь!
Как он бросился прочь, как я его гнала по этому шелепнику!
— Держи, держи! — я кричу.
Образ жизни ее лишен каких-либо экстравагантностей, и, если не учитывать, что рядом нет болтливых соседок, он у нее традиционно крестьянский, она подчиняется тому же ходу вещей, тому же крестьянскому календарю. И хотя год за годом хозяйство ее сужается (сперва была отнята отцовская земля, а потом и собственный участок несколько раз урезался), все равно все дни ее заполнены, все равно она живет в этом распорядке земледельческого цикла.
— У меня как будто семья какая. Все мне некогда!
Теперь у нее есть только картошка, лук на огороде и кот в доме.
Бабу Нюшу сбить с толку трудно. Даже забежавший волк, который долго ошивался возле ее дома, не мог помешать ее огородным работам.
— Копаю я огород. Бежит волк. А я думала, собака. И говорю, не знаю, нет, собака, нет, волк. Весь сивой. Я вышла из огорода. Куда, я говорю, идешь! Он остановился и смотрит на меня, потом побежал к байны, сел на дороге у байны и сидит. Я туды к нему подвигаюсь, он отбежал к болоту у елки, сел и сидит. А я и говорю, сиди! Мне некогда с тобой разговаривать. Мне надо огород копать».
Когда она говорит волку: «Иди, мне некогда с тобой разговаривать, мне надо огород копать!» — это разговор с соседом. Вот какие у нее соседи. Не болтливые соседки.
Заправский отшельник непременно стремится к возможно большей независимости от мира, он даже гордится автономностью своего существования. Такого рода гордость мы найдем у Робинзона Крузо и встретим у автора «Уолдена».
Интересна у Торо некоторая снисходительность к бедному фермеру, ирландцу, который, несмотря на свой каторжный труд, не может предложить гостю чистой воды. Гость богаче — у него целое озеро.
Утвердилась в своей горделивой независимости и моя героиня.
— Я одна, — сказала она, — а посмотри в деревне, как они колотятся.
У нее есть свой ключ, находится он в достаточном удалении от ее дома, где-то на опушке леса, но она не спешит его показывать. Я заметила это, когда вначале вызвалась принести воды. Как я поняла, она этот родник таит.
Так случилось, что весть о гибели «Челенджера» прибыла в Бардаево вместе со мной.
— Американский корабль с космонавтами упал в океан.
— Акула рыба разобьет этот самолет и всех съест.
Единственным образцом печатной продукции в доме был клочок старой газеты на подоконнике, она хранила его. Там была фотография разгона демонстрации в какой-то западной стране: полицейская дубинка в замахе, кого-то волокут по земле, кому-то заламывают руки. (Тогда такие материалы во множестве еще у нас печатались, своими дубинками еще не обзавелись, да и демонстраций еще не было.) Фотография вызывала у нее слезы и сочувствие.
— Я смотрю и плачу, — говорила она мне.
Эту картину насилия она соотносила со своей судьбой, с тем временем разорения, арестов, когда ее семья лишилась земли и имущества, была раскулачена вся ее родня, когда на тех, рассказывает она, кто не шел в колхоз, «сумкам об стол хоботили», когда «друг на дружку клеветали», чтобы завладеть добром соседа.
И вот когда весь жизненный уклад был сломлен, отвергнув соблазн примирения со злом или оправдания его, она как бы берет на себя, заключает в себе скорбь народа о собственном бессилии и озверении.
— И сделалась мне печаль — уйти от людей, — так объясняла она мне то, что постепенно вызревало в ее душе.
Ход времени для нее настолько замедлился, что оно как бы исчезло. Свою жизнь она превратила в одно бесконечное ожидание.
«Беспорядица», «беспорядие» — ее скорбная оценка того, что происходит в пределах досягаемости отшельнического уединения, для нее это знаки самораспада временно торжествующего зла.
И кажется моей героине, что ее ожидания начинают сбываться, настали сроки и вершится справедливый суд:
— Они думали, что никогда не помрут. Мы посадим людей, так люди-то и умрут скорей; а люди-то, которых сажали, они и сейчас живут, а кто озоровал, так он уж давно зарыт.
Вот она дождалась смерти своего заклятого врага, одного из главных разорителей ее семьи. У нее получается, что смерть подстерегла его в поле, именно за работой, — нет и не может быть благословения его крестьянскому труду, а она «по-прежнему трудится, ей Бог помогает».
Печать проклятия лежит на всей деятельности разорителей, прошлых и нынешних. И народ, считает она, не смог избежать этого проклятия.
— Народ сам себе враг. Народ худой в деревне стал, озверевший, и землю дадут — не будут работать.
— Скоро совсем все запустеет, — пророчествует она.
Когда я возвращалась из Бардаева от бабы Нюши, дядя Ваня вывез меня из леса и оставил на развилке дожидаться лесовоза, уже груженного лесом, на котором я должна была добраться до своей деревни.
Та же хозяйка избы, где я утром спала на печке, зовет меня — зачем вам стоять, идите в дом, когда еще этот лесовоз пойдет, а я говорю — как же, я могу пропустить машину, — а от нас все видно, — мы входим в дом, она меня подводит к окошку, говорит — у нас одно место, откуда мы в окошко и смотрим, и оказывается, что это не просто место у окошка, хозяйка его начинает готовить.
Меня усаживают прямо на телевизор, огромный с большим экраном, а телевизор стоит на высоком столе, и под ноги стелют рогожку, и предлагают взгромоздиться сначала на стол, потом на телевизор, прямо под образа.
Как же так, в такое место, в красный угол; это место тем и хорошо, что далеко видно, мне показывают, куда смотреть, там дорога, показывают куда-то вбок, где как раз ползет трактор.
И вот я сижу где-то под потолком и смотрю. Сиживали на печке, на полатях, на лежанке. А на телевизоре восседать не приходилось.
Сижу в смущении от такого невольного почета, аккуратно поставив ноги на стол, время от времени переговариваясь с хозяйкой, которая в кухне за занавеской жарит рыбу, но отведать ее не успеваю, потому что показалась машина в чистом поле.
Первый раз я встретилась с бабой Нюшей зимой, и с тех пор, приезжая в те места, я бываю у нее.
— Ты на самолете летаешь? — спросила она, когда я летом снова приехала к ней. — Я весной огород копаю, а самолет летит потихонечку, а я гляжу, не там ли ты, на меня смотришь. Вспомнишь про меня, приедешь домой, расскажешь.
Она не одинока. Нельзя сказать, что ей не с кем поговорить, не с кем слова сказать.
Вот она обращается к лесу:
— Здравствуй, мой желанный.
Вот укоряет кота:
— Я другой раз скажу коту: «Сидишь, Вася, на печке, шел бы за водой!»
Вот она бранит самовар, который долго не закипает:
— Ну что так долго, пес! Вздумал пар иттить!
Дикие звери у нее почти ручные:
— Копаю я огород. Стоит лось, у елки тут недалеко. Вышла из огорода, поглядела. Так и блестит весь, гладкий. Я говорю: «Лосик, лосик, иди сюда». А он стоит, поглядел, поглядел на меня. Я ушла.
Звери ее не трогают, а наоборот — приходят, тянутся к ней, вот-вот заговорят. Как будто не прошли времена, когда отшельники разговаривали с дикими смиренными зверями. Лев, занозив лапу в зарослях тростника на берегу Иордана, приходил за помощью к отцу Герасиму, а оптинский старец Нектарий, у которого был кот необычайных размеров, говорил:
— Отец Герасим велик, у них лев, мы же малы, у нас кот.
Как-то перебирая на подоконнике пачку районных газет, я обнаружила какого-то странного полуживого жука, позвала посмотреть тетю Нину.
— Жук на газеты! Ой, меня так и перетряхивает! Жуки черные со светлыми бороздами! На картошку напали. По триста-четыреста штук я обирала с ботвы.
Когда стала тина сохнуть, эти черные мужики проявились. Я набирала их в корзину. Не я одна, все.
Это к чему-нибудь худому. Не иначе как к революции.
Я иной раз не сплю, считаю, сколько народу померло по деревне. Человек сто насчитаю.
У другого окна сидела кукла с пустыми чашечками глазниц, с личиком, безжалостно истыканным цветным карандашом, неповрежденными остались только роскошные льняные локоны.
Если вдруг получится у меня короткое спутанное непрядомое полотно — ничего не поделаешь, не голландское полотно для рубах дуэлянтов, а всего лишь пакля льняная.
Придет время и для моего добра, сгодится на что-нибудь путное, а если и на паклю, то латать ею прорехи и зиянья грубо сколоченной, не пригнанной, не сопряженной с сердцем жизни.
Пожестче, нет мяконького котенка на жесткой печке, нет больше мягких лужаек — одни жесткие колеи; посуровей — где уж тут гладь озерная — обманчивая, да и вода речная, — верим по-прежнему, что мягкая, теки, пока позволяют, — зарегулирована полностью; а я бы ее вообще перекрыл, — сказал один начальник, все равно ее пить нельзя; а валенки, они-то по-прежнему мягкие? как бы не так, жесткие, как колодки, и оба на одну ногу, сколько ни разнашивай! Гусиная травка, ложки, муравка, старинные мастера закатывали в носок только что изготовленного валенка клочок овечьей шерстки, но где этот клочок найдешь, разве что на йоркширских вересковых пустошах, где терлись о древние каменные изгороди местные овечки.
— Почему пить нельзя, она что, радиоактивная?
— Я этого не говорил. Просто ее нельзя было пить и сорок лет назад.
— Потому что вся она прошла через охладители действующих энергоблоков?
— Я этого не сказал. Просто она не соответствует ГОСТам, как открытый водоем!
Дом в Гадомле сгорел, не спасла его охранная грамота на двери, огромное бесценное озеро Кезадра, многократно изображенное нашими знаменитыми пейзажистами, вместе с рекой Тихомандрицей будет депортировано на АЭС и скоро будет подключено к системе энергообеспечения «над вечным покоем», скоро еще один пруд-охладитель пополнит семью технических водоемов для снабжения водой строящихся третьего и четвертого энергоблоков.
Что же получается? Сначала появляется художник, произносит слова «Над вечным покоем», слышит заупокойную молитву над этим еще живым озером, затепливает огонек в окошке не существующей на этом берегу деревянной церкви, пишет свой вечный меланхолический пейзаж.
После приходят те, кто приходит, и уже становится озеро Удомля одним из двух прудов-охладителей.
Теперь холодный покой вечности несколько подогревается, очертания берегов и водная гладь летом и зимой скрыты за плотными облаками пара, которые клубятся тем гуще, чем прохладнее воздух.
Конечно, сияющее во тьме зарево огней атомной помогает безошибочно отличить родную Удомлю пассажирам рабочего поезда от каких-нибудь соседних Гриблянки или Брусова, тем более что стоит поезд всего минуту, и проводники и пассажиры чувствуют себя не совсем уверенно, полагаясь друг на друга, пока не развернется панорама великой стройки.
Не так давно потерялся в лесу десятилетний мальчик, отстал от старших. Пропал он в районе Гадомли — места там глухие, и за ночь он мог уйти очень далеко. Трактористы уже начали поиск, но утром стало известно, что его видели в пять часов на железнодорожной станции, он мирно спал на лавке. Как он там оказался, как ему удалось выбраться из леса, оставалось только гадать.
— Понятно, — сказали сведущие люди, — шел он всю ночь и вышел на огни атомной.
Все жизнеспособное население со всего района время от времени непременно направляется за покупками, на атомную, как они говорят.
Ехали как-то в тракторной прицепной тележке. Старик с голой шеей и в ушанке непередаваемой разлапистости, как только и могут ее носить старики — одно ухо опущено, второе приподнято, — стариковской особой лихости.
— Бывают такие ненавистницы, — рассказывает, — только бы гадость сказать: и котенок-то у меня блядун; соседка похвалится — вон дети какие у меня, ангелочки, а она про них скажет — я их драла крапивой, зачем в говно влезли.
— Когда побреешься? — донимают его женщины.
— В гробу побреют! — отвечает старик. — Хоронили тут одного. Стали обивать гроб кумачом, а покойника и не вынули, так и прибили гвоздями насквозь! Крепче будет на х..!
Женщины уже поели, делясь друг с другом хлебом с квадратиками сала, питьем из термоса, постукали по лбам яички, каждая со своей солью. Каждая по своему лбу.
Прямо перед универсамом часто продаются упитанные карпы. Но очереди нет. Их выводят в подогретом озере. Известно, что вкус у них неприятный и мясо как вата. Впрочем, и своя, привычная, выловленная в своей речке Съеже тоже ненамного лучше. Чешуя у рыбки из Съежи сразу отстает, так что и чистить не надо. И вид у нее какой-то не такой — утверждают рыбаки из Астафьева, Котлована и Мортусов.
Шестого октября проясняться стало, я с печки подаю голос: «Первый день — золотая осень».
— Да, — отзывается тетя Нина, — вот в восемьдесят третьем году была золотая осень! Вино было такое. Картошку пахали и дровы пилили — вино было, шли ребята с удовольствием за бутылку. Теперь деньги опять в моды.
Предстояло снова идти в Заселище.
Как еще может называться деревня, из которой даже за хлебом никто не выходит, а вокруг образовалось такое незаселище, что трудно представить.
— Как называется такое место, самое отдаленное, самое глухое, куда не проехать не пройти? — спрашивала я когда-то свою собеседницу в Заонежье, в деревне Тявзия.
— Так у нас теперь самое заглушье и есть, — отозвалась она.
Поглощающая способность продуктивного префикса знаменует быстрое перекраивание границ и территорий. Некогда цивилизованные земли поступают в распоряжение запустения и одичания.
Ну и как там в Заселище? Не появилась ли наконец лошадка, или все так же копают лопатой свои огороды, как они там справляются, что с хлебом, что они делают, когда нужен врач, не убавилось ли злобности и не смягчилась ли хватка у сторожевого пса по соседству, не укоротили у него цепь и не улучшился ли у него характер?
А тот лен, который ушел под снег в поле за Гадомлей и куда меня не пустил светлосерый минувшей зимой, благополучно перезимовал, весной никто не приступился к нему с соляркой и спичками, это поле простояло все лето, и теперь лен все еще там, в урочище Дубны!
Приготовление к новой встрече происходило в определенном направлении.
Лен там, а светлосерый так и сидит среди бела дня все на том же шихане вместе с вороном.
Зимой они выходят на открытые места, где на ветру плотнее снег, а теперь осень, они сытые, им полагается быть в лесу.
К этому времени я значительно преуспела в волковедении. Оценила роль дубинки. Узнала, что если волк перебежит дорогу, то это к счастью, что современные волки не боятся детей, женщин, тракторов и машин, внимательно относятся к мужикам, с ружьем и без.
Некоторое стремление сбить их с толку у меня было.
Но они не обознались. Зато я обозналась, и по-крупному. Приняла их вечернюю идиллию за все что угодно, только не за свидетельство их постоянной прописки, да еще и обругала ни за что ни про что добропорядочное семейство последними словами.
Не успела я свернуть с шоссе, не такого оживленного, как обычно, — все же праздник, — как сразу же начались разъезды и развороты, тракторные колеи поперли во все стороны.
Дороги крутились вокруг каждого поля, показалась низина, поросшая лесом, кажется, надо идти туда.
Однако светлосерые заявили о себе гораздо раньше, чем я готовилась. Не то что за Гадомлей, а еще задолго до Заселища, в первом же перелеске, в сырой низине.
Утро было золотое из золотых. Все было плотно затянуто ночным звенящим льдом. Все было туго схвачено, все сосуды запечатаны, пузырьки и трещины шевелились в их глубине. Такой лед выдерживает брошенный на его поверхность камешек или ветку, но, если на него ступить, гнется и ломается, но, кроме меня, никто испытаниями на прочность на этих пустынных дорогах, невозобновляемых колеях здесь, похоже, не занимался.
Однако, стоп. Единый ледяной покров все же взломан.
Не надо быть особым знатоком, и даже к знаменитой монографии Зворыкина «Как определить свежесть следа» можно не обращаться.
Пробежали недавно. Вон ледышки все еще осыпаются туда, в темную грязную воду, — лапа в комке, пальцы крепко сжаты, пятка глубоко впечатана.
Каждый отпечаток почернел и наполнился водой. Они бежали по дороге, местами обходя, местами перепрыгивая замерзшие лужи, тогда вмятины были особенно глубокие; грязь, мерзлая снаружи, все еще оставалась мягкой внутри. Некоторое время нам было по пути, наконец они свернули с дороги. Не идти же им в самом деле в Заселище, с зарей им полагается возвратиться после ночных дел и быть в лесном овраге или колке. Дорога пошла вверх, и снова открылись поля. Они были большей частью распаханы, огромные вывернутые пласты заветрились и как будто зачерствели.
Вдалеке глаз различил нечто ярко-рыжее. Если это ржавая цистерна, брошенная слева от дороги, то, значит, скоро Заселище. Солнце поднялось уже высоко, но лед не таял.
До чего влияют они даже одним напоминанием о себе на скорость передвижения одинокого путника!
Распаренная, в сбившемся платке и распахнутой телогрейке, влетела я в Заселище.
У заколоченного магазина я увидела наконец человека.
Он перкладывал к себе в сумку из деревянного ящика, стоящего на земле, только что привезенные свежие буханки. До чего я обрадовалась живому человеку!
— Не волков надо бояться, а людей! — сказал славный парень. — А этих здесь, пожалуйста, сколько угодно.
— Лучше никого не бояться. Только кому понравится ходить с ними по одной дороге. А ведь мне еще в Гадомлю надо, а потом в Дубны.
А не согласится ли он сам составить мне компанию и прогуляться в ту сторону? Парень сказал, что до вечерней дойки он свободен. Прекрасно. А где находится урочище Дубны, он знает? Еще бы не знать! Он тут с весны работает.
Мы договорились, что он отнесет свой хлеб домой, я зайду к своим знакомым и потом отправимся.
Только снова я не попала в эти Дубны, — что за место такое заповедное, если в январе не пустил туда светлосерый, то на этот раз обвел вокруг пальца тоже матерый, славный такой, и калину мы с ним рвали в безлюдной Гадомле, и дикие яблочки подбирали, и по полям ходили, и к озеру вышли, и дикого гуся на берегу видели, который не улетал, а неподвижно стоял на краю убранного поля; парень сокрушался, что нету у него ружья и не будет, потому что не то отбыл он срок, не то продолжает отбывать, тут я не не очень поняла.
Прошли Гадомлю, заглянули в сарай под горой, теперь доверху набитый свежим сеном, — он и наготовил, вышли в поле и наконец поднялись на тот самый шихан. Вдруг раздался выстрел, потом еще. Он объяснил, что сегодня удомельские охотники приехали на волчью облаву.
Странный парень опять вспомнил о том, что людей надо бояться, а не волков, и рассказал необъяснимую историю о том, как за ним однажды молча шел какой-то человек, держался он все время на одном и том же расстоянии, дело было в сумерках, на предложение остановиться, закурить и вместе идти дальше ничего не ответил, только покашлял, а на подходе к деревне остановился, посидел за мостом, развернулся и пошел обратно. Мой спутник был уверен, что это было никак не привидение. Если бы было привидение, оно бы стояло на месте, а к этому начнешь подходить, он назад отходит. Потом в деревне он спрашивал, шел ли в то время кто с автобуса. Нет, никто больше не шел.
Мы вышли к озеру.
Он показал на клочки сена, застрявшие в ельничке на берегу.
— Вот елки, а дубов здесь нет. А льна тут никогда и не было. Я сам это сено косил.
Не было, так и не было, пошли обратно.
В Заселище мы с ним попрощались, ему надо было на дойку, а мне той же дорогой идти одной. Было пять часов. Скоро начнет темнеть.
Солнце еще не зашло. По-прежнему все сверкало. Яркое небо без единого облака, желтые сжатые поля и лиловые пашни.
Местность была холмистая, видимость на все стороны света, необозримые поля прерывались перелесками, на горизонте стояли стеной темные леса. Захватывало дух от простора. Кажется, именно здесь продолжаются отроги Валдайской возвышенности.
Я уже давно прошла мимо бочки, как ее называли в деревне, тоже считая важной приметой эту ржавую цистерну, вдруг раздался дикий протяжный вой. Он дробился и переливался по полям и перелескам, и казалось, что несется со всех сторон, как будто все новые голоса присоединяются к оголтелой стае.
Тут почему-то я подумала, что это никакие не волки, а удомельские охотники завывают на все лады. Вытье шло слева из лесочка за полем.
Ну вот, там подвывалы, впереди придурки стоят на номерах, а какая-нибудь волчица в самый раз выскочит молчком на голос, стрелок наготове, а я между ними.
Приехали тут выставлять зверя на стрелков. Тут люди ходят! Эта дорога за хлебом!
Наступила пауза. Ретивый вабельщик откашливается там в шапку, стоя на коленях и припав к земле, другие подвывалы разминают уставшие шеи, снова запрокидывают головы!
Снова завыли!
Сначала гнусаво, потом громче, забирая все выше и выше. Заунывные голоса наполняли лощины, овраги, острова и поля, летели вдаль и переливались за холмы.
Гимн великой волчьей столице был бы и вовсе леденящим, если бы не был подделкой.
И тут я набрала воздуху и прокричала громко и протяжно:
— Эй вы, падлы, заткнитесь! — крикнула и удивилась своему голосу — с какой силой его подхватило и понесло по великолепным просторам, и они разом замолчали, и только самый последний из прибылых замешкался, отстал, и в общей тишине отчетливо прозвучал его щенячий голос с визгливым взлаиванием. Наступила тишина. Вот этот неуклюжий на толстых лапах и дал понять — никаких подделок, все самой высокой пробы!
Это было обычное вечернее вытье всей семьей, расселись в кружок, задрав головы, можно сказать, под абажуром, волчий домострой по неизменному расписанию!