Бывает сцепится рóжками проросшая картошка, и не знаешь, то ли подождать, то ли обломать, то ли оставить до посадки.
Этажи науки: подполье избы — целый город, населенный мышами, где запирали котенка, — ходи в подпол, ходи в подпол — драли кошурку, и вершина цивилизации — тарахтенье на печи — впрыгивает наверх, крутится среди поставленных греться валенок и разложенных шерстяных носков, лезет под одеяло, сворачивается в ногах, снова барахтается, все громче урча и запутываясь в пододеяльнике, продвигается к подушке.
Благодарность кошек, кто больше помнит доброе слово — кошка или хозяин доброго слова; хозяин, под рукой которого меняется расположение кошачьих ушей — ласковый десерт после миски молока, или суровый ободранец, умеющий притвориться; кошка, которая любит хозяина за то, что ему приятно наливать в блюдце молоко, или за то, что он ценит одинокие часы ее странствий по лабиринту подполья, где она встречалась иногда с крысой Сивиллой и слышала ее вой; поэзию долгих часов засады, когда шуршат прорастающие картофельные рóжки, изредка выстрелит шелухой пересохшая луковица и в бочке с огурцами плеснет рассол вслед проходящему трактору.
Лежанка тоже натоплена, телевизор включен. Сейчас на табуретку усядется хозяйка, спиной к печке, кошурка шмякнется к ней в передник, а Тоня Нема сидит у кровати, они смотрят китайский фильм о деревенской девушке, которая попала в город в домработницы, у нее добротные деревенские косы, злые люди хотят ее оклеветать. Она ласково нянчит хозяйского ребенка, он отвечает ей любовью.
— Ой, Тоня, он не русский! — вдруг говорит тетя Нина. — Глянь, Тоня, он китайчонок!
Они испуганы, они увлеклись злоключениями деревенской девушки и забыли, что она китаянка и действие происходит в Китае, настолько все было свое. Вот тетя Нина в голодное время была отправлена в Москву, в чужую семью. Было ей пятнадцать лет.
Потом они смотрят еще один фильм. Пляска опричников вызывает у них изумление и ужас.
— Нина! Это кто? — Тоня Нема подскакивает на своей табуретке. Дикие тени мечутся по комнате, перебегают по ее лицу. — Эва, черти!
Вдруг гаснет свет, изображение пропадает. Телевизор замолкает. Щелкаем выключателем — света нет. Смотрим в окно. В деревне темно. Темно в окнах, не горит фонарь. Обхожу стол, натыкаясь на табуретки, добираюсь до дивана, навалившись локтями на подоконник, смотрю в другое окно, оно выходит на огород, баню, там под горой река, за ней поля, заросшие лесом низины, а далеко, в верхней части пологого поля обычно по вечерам видны редкие огни Боронатова, но сейчас и там темно. А как в Кузьминском? Для этого надо выйти на улицу. Через промерзшие сени я выскакиваю на крыльцо. В Кузьминском все в порядке. А у нас деревня стала оживать. Вон у Растеряихи зажегся дрожащий робкий огонек, вон замигало у Колосовых. У Шаляпихи света нет. Я возвращаюсь, в темных сенях долго шарю по драной обивке, никак не найти дверную ручку.
— Погоди, я тебе открою, — тетя Нина толкает дверь изнутри, у них уже горит на столе керосиновая лампа.
Тоня Нема собирается домой, у них в Кузьминском свет есть.
— Доберешься, Тоня?
Затянувшееся послесловие, продолжение и эпилог. Что осталось после осеннего похода лягушек? всплеск, пузырьки, взбитое тяжелое масло холодной грязи?
Думаешь — приедешь — и тот же котенок вспрыгнет к тебе на печку, и та же звезда заглянет в окошко, а к вечеру придет Тоня Нема, сядет на лавку и затянет, пойдет крутиться пластинка колыбельная в бурю. А ничего по-прежнему и нет.
Ну ладно, то да се, перемены, парад планет кончается, щуплый котенок привычки переменил, вырос, раздобрел?
Котенка разорвала чужая овчарка, когда разлегся на собственном ложку, а уже научился многому и много сил на него потрачено: превзошел науку ловить мышей, перестал по-детски бояться подпола, стал выходить из дома по своим одному ему известным ходам, не беспокоя больше хозяйку терпеливым сидением у закрытых дверей.
Одно точно. Если уже написан «Осенний поход лягушек», то, будьте уверены, что услышишь, когда снова туда приедешь (к месту дислокации этих земноводных): «Гады вышли из болота».
— Гады вышли из болота и подошли к деревне! — сказала тетя Нина.
Все правильно. Вслед за лягушками двинулись гадюки и ужи.
Я хочу знать — сорок ужей вывелись ли из тех сорока яиц, которые мы насчитали возле трухлявого дерева, да еще пять яиц в брюхе ужихи, которую без страха поднял пастушок, пересчитываем сверху вниз и снизу вверх — от хвоста до глотки и от глотки до хвоста — все наперечет!
Ну а лен-то прежний? Да, хороший лен в Матренине, похож на ребятишек, не то что вдоль тракта на Котлован, какие там ребятишки — кусается! черные лохматые собачуги, веники нечистые!
В тот год как-то сразу все заговорили о льне. Повернулись мы ко льну спиной — говорили на областном совещании по льну.
Повернулись мы ко льну боком — говорили на районных семинарах. Здесь пропадающий лен был под самым боком, в областном центре — за спиной, а впереди что — Москва!
Да хоть заройся с головой в эти душистые вороха...
Почему бы и не снарядить три воза всякой прозы — повествование у меня туго доверху набито снопами льна, лен как формообразующая основа; если и выбирать основу, то самую вечную и прочную, заматываем куколку повествования, обрабатываем сырой материал: эталон — белизна полотна, тут и до белизны кита недалеко. А если уж на то пошло — и до белых рубах голландского полотна, в которых пишутся последние послания.
Кстати, любезный читатель, как вы находите, какого цвета локоны Ольги Лариной? Некоторые считают, что золотистые, я же склоняюсь к мысли, что пепельные, поскольку высшее качество льняного волокна — это серые, пепельные, платиновые оттенки, шелковистость, длина и тонкость.
Попробуй-ка вытяни из спрессованной массы, из самой гущи, запусти руку — в рукавице? — и вытащи наугад, тут непременное условие — наугад! — и разглядывай так и эдак, улежалось — не улежалось (у меня как на любом льнозаводе — запаса тресты на несколько лет), надежно ли укрыто — попадаются мыши, подгрызают, растаскивают в труху, подгрызут поворот, затащат в свое гнездо — но очередь рано или поздно дойдет и до дальних скирд. Сложено грамотно, хоть и под открытым небом.
На иных допотопных заводиках такие скирды давно стоят, похожи на украинские хаты, стена низенькая, а крыша крутая. Старая деревня под соломенными крышами. Стоит под солнцем и дождем, выцветает драгоценное сырье.
Один-другой сноп для начала вытащим, но пора пускать в обработку весь свой воз.
Итак, сноп за снопом, поехали.
Удастся лен — так шелк, а не удастся — зубами щелк.
Эталоны — локоны Ольги Лариной — разговоры знатоков, ценителей блондинок.
А приемщица-то, артистка, вот она, у всех на виду стоит на специальном помосте — отъезжай! следующий! — машет левой рукой, правую руку с карандашом прячет в карман телогрейки, похаживает по помосту, притопывает резиновыми сапожками, похлопывает себя по озябшим бокам, но некогда, вот стена следующего воза перед ней, а вон целая вереница возов со всей округи, поздняя осень, сегодня ветер разогнал дождь, первый сухой день за несколько недель, перед ней стена как будто одинаковых снопов льняной тресты, она как бы не глядя выхватывает отдельные пучки сбоку, с середины, снизу, разглядывает, разломит иные стебли, разотрет, отряхнет костру, пометит у себя, — следующий проезжай под разгрузку!
Сон тети Нины. Будто Тоня Нема бежит мимо крыльца такая испуганная, почему-то в сером подряснике, как у попа.
— Ой, Нина, схорони меня! За мной приехали, а я не хочу! Меня арестуют!
— Ой, Тоня, беги за бабкину избу, за маленькую...
Мы вчера о ней поговорили, вот она и приснилась.
Уже пять часов. Витька-агроном говорил, что по ней часы проверять можно, всегда в пять приходила.
— А часы у нее были?
— Часы она не понимала. Она и деньги не понимала,. Только один раз на час опоздала.
— Тоня! Ты почему так поздно? — Она недоуменно смотрит на жестяные ходики. — Зимнее время, Тоня!
Председательша на нее кричала, ругалась на Тоню: «Ведь ты деревню сожжешь!»
И мне говорила: «Нина Григорьевна! Только вы ее принимаете! Вы ее не принимайте, она скорее в дом престарелых согласится».
Я любила Тоню, она беззащитная была. Работала всю жизнь, зимой по наряду посылалась. Буду жить дома, а дом валится, там и топить страшно. Приехали за ней:
— Где Антонина Петровна?
— Какая Антонина Петровна? — я не подумала на Тоню-то.
— А бабушка Кузьминская.
— А зачем она вам?
— А мы за ней приехали.
— А куда вы ее хоть повезете?
— А в престарелый дом. Не знаем, как ее заманить. Заявление мы и сами без нее напишем. Как, говорят, уговорить ее?
— А я говорю, и уговаривайте!
Уговорили, там, сказали, что пенсию прибавят, а вернешься, квартиру хорошую тебе дадим. Так грязную и повезли. Вся в саже, как печку топила. В дверцу все колотила и ногам и рукам.
Сдали ее, заперли в темную комнату, стекол нету. Она стала дверь выламывать, все орала, ревела. И сейчас все плачет, убегу, говорит, домой.
Тут были уже однажды за ней приехавши, она под сени была схоронивши, а на этот раз изловили.
— Сидишь, сидишь, соскучишь, поглядишь, какие фотокарточки, снова живешь.
Веник. Растеряиха рассказывала об одной бабе, которая решила повеситься на чердаке, но вспомнила, что у нее пол не пахан.
Спустилась вниз, стала мести.
Вдруг в сенях послышались стоны, рыданье, всхлипыванье.
— Скоро ты? — кричат из-за двери.
— Скоро, скоро, — отвечает она, мести ей еще долго, да порога далеко.
Снова шумят за дверью.
— Скоро ты?
— Скоро, скоро, — отвечает, а сама уже у порога, мести больше нечего.
Тут дверь открылась и вошла соседка.
— Ты чего это подметать вздумала на ночь глядя?
— Да вот собралась удавиться, захлестнула веревку петлею, потом подумала, что люди скажут: пол-то у нее напахан!
За дверью завыли:
— Скоро ты?!
— Слышишь — меня зовут!
Выхватила соседка у нее из рук веник и выбросила его за дверь.
Прокатился по сеням хохот, визг, топот, и все стихло.
Пошли они на чердак. Смотрят, а там в петле веник висит.
Недоедал, недополучал, недорос, зато переорал, надсадив пуп, живот вперед.
Зато попела метель за печкой.
— В железные когти будете дуть! — как только не пугали в преддверии зимы. — По морозу будете отдирать!
— Уж месяц — осень кончается, белая мука все покроет... — говорили на поле, закидывая увесистые снопы в кузов грузовика.
— Скоро дедко Мороз из отпуска выйдет.
Я тогда не расслышала и переспросила:
— Морозов это кто?
Все смолкло. Покой. Тишина. Лен ушел под снег.
Волчий лен
Дорогу объяснили. Выйдешь за мост, в болотину не ходи, иди лесом, на горе увидишь деревню, а за ней поле, там лен.
Почему бы и не посмотреть, как этот самый лен ушел под снег.
Иду вроде бы правильно. Снова развилка. Не поймешь, какая дорога более наезженная — все одинаковые — свежего снега нет, уже с неделю стоят ясные морозные дни. Свернешь не туда, и уведет неверный след, начнет петлять среди куцых стожков, а там скрестится с другим, вчерашним, а может, ведущим вообще в лес.
Уже давно иду каким-то чахлым ольшаником, может, это и есть то болотичко, куда не ходить!
Наконец в деревьях образовался просвет, мелькнула крыша.
На горе, сияя на солнце, стояла деревня.
Тетрадь в закрытой сумке бултыхается, как ядро в орехе. Или иначе — как четвертинка в той же сумке, — было время, ездила в гости на Петроградскую сторону через три моста — держишь на коленях эту самую сумку и чувствуешь, как не то что плюхает, а именно перекатывается в бутылке, и невелика тяжесть, а бьется то к горлышку, то к донышку, и непонятным манером эта подвижная полновесность отрадно слышна.
Вот уж наше — не ходить с пустыми руками, даже отправляясь в чистое поле, берешь с собой авоську — почти пустую сумку — записать какую-нибудь фразу, а может, у меня там инструкция — как вести себя данным морозным днем 31 января, там, кажется, записано окончание поговорки «кто видел ворона...» — надо посмотреть, что дальше; скажешь себе перед тем как заснуть накануне дня рождения, а наутро останется только руку под подушку сунуть — кого увидит?
Детство в январе достает подарки — мешочек грецких орехов, как они стукаются друг о друга, достаточно увесистое богатство, пока не ушло под дверь, без мышей и щелкунчиков; не хуже мешочек смачных бочоночков лото, какая связь с орехами — играют не только на деньги, но и на орехи. Можно выиграть целое позвякивающее богатство, можно встряхивать, перебалтывать и запускать туда пятерню, наугад вынимать то один, то другой орех.
Сухой! Пустой! Второй пустой!
Я подписалась на пять фунтов грецких и на полгода фисташек. А также позаботилась о годовой подписке на квашеную капусту (популярное республиканское издание).
Кроме тетради, мне кажется, там было яблоко.
Тетрадь, где было достаточно места, чтобы записать стариковские жалобы в деревне Заселище, а также осталось бы для стенания ветра в пустых оконных проемах — раз, и раз, и раз — скрипичный ключ и басовый вздох — черный дверной проем — Гадомля! — или чтобы переписать записку, вдруг обнаруженную на дверях крепкого, запертого на замок дома, с занавесками на окнах, за неразбитыми стеклами. «Прошу не ломать! Приходите ко мне в Заселище за ключами». Это был призыв, кому — непонятно, ни одного следа, человечьего по крайней мере, в этой деревне я не обнаружила, но свернула к этой записке, как бывает на озере — тянется по льду ровнехонький лисий след от одной давнишней рыбацкой лунки к другой, но будьте уверены, непременно свернет, в неистребимом любопытстве сделает крюк и обследует какую-нибудь тетрадную страничку — развернутый ветром фунтик дробей с бутербродной коркой.
Я не отказала себе в удовольствии сделать петлю вокруг листочка, послание кому — лосям, волкам, лисе.
Я вышла за Гадомлю, прошла последний сарай, набитый сеном, решила, по какой дороге идти, — одна уводила в сторону, в объезд деревни, а другая уходила прямо в поле, в гору, по бокам — отвесные жесткие сугробы. Дорога круто поднималась вверх.
Вдруг метрах в шестидесяти, на самой вершине холма, слева по обочине, ломаная линия сверкающего снежного умета пришла в движение, как будто что-то там шевельнулось.
Я остановилась вглядываясь.
Взлетел ворон.
И только. Я прикинула — шевельнувшаяся линия для ворона коротковата.
И вот во всю свою длину выставился и застыл в профиль — светло-серый!
Он спустился с сугроба и пересек дорогу. И ход его ни с чем никогда не спутаешь. (Потом я много раз кистью руки пыталась повторить общий скользящий, стелющийся, ныряющий характер его пробежки, лодка на волнах ныряет носом и тут же поднимается на гребень, я думаю даже, что кисть моя точно повторяет число его нырков, сколько там шагов понадобилось ему, чтобы перемахнуть дорогу? Дубоватому негнущемуся боровку так не пройти.)
Если сосчитать нырянье кораблика по волнам — ровно три нырка. Это он соскочил с сугроба на обочине и сделал: три плавных нырка своим длинным гибким туловищем, пересек дорогу и скрылся на минуту. Ровно настолько, чтобы мне стоять и посмеиваться над другой, которая не двигалась с места и только скинула сумку с плеча и теперь перекидывала с руки на руку, освобождая их, — не то чтобы обороняться, не то вписать в тетрадку неизвестное правой руке сообщение, — а в руках-то ничего, кроме сумчонки, а в ней тетрадка и черная ручка одноразового использования (другого раза не будет), — вот что делала эта другая, в то время как я посмеивалась над ней и намеревалась двинуться вперед, потому что поле льна как раз там и начиналось, прямо за этим снежным курганом, да и интересно посмотреть: что они там ели, какие у них следы, сколько их там всего. Но другая не двинулась с места.
— Что за дурацкое любопытство. Ей нужно, видите ли. посмотреть на это несчастное поле. Что за народный контроль. Мое дело — как это выглядит. Главное, подробности. Что же, за метафору и жизнь отдавать.
Может, у кого в день рождения черемуха расцветает, а у меня светло-серые выходят на открытые места! Смелые, уверенные, но и мы не робкого десятка!
Дух захватывает, как действительность иногда концентрируется в нужном месте и в нужное время, именно так, как ты и предполагал, но в то же время только так и могло быть.
Вот он, образ зимнего поля!
Какое зимнее поле без светло-серого!
И так мы стояли, вглядываясь, не оживет ли снова вершина сугроба, как вдруг он опять появился, спрыгнул на дорогу и повернулся грудью, не только повернулся, он двинулся к нам!
Что сделали мы? Тихонько и грустно побрели обратно, той же дорогой, чуть ли не хлопнув себя по лбу, — как будто что-то забыто и надо возвращаться; эта другая притворилась, что дальше идти и не собиралась, и повернулась она не на все 180 градусов, а вполоборота, так и шла, скособочась, стараясь как бы заглянуть через плечо, как там — трусит по дороге следом, ковыляет по обочине рядом с дорогой, а может, он там и не один, а может, и нет никого.
Ну что, не пустил тебя светло-серый в свое урочище?
Сначала покрасовался, потом двинул навстречу — может, нес ключи от этого поля, слово, поздравление, ободряющий привет!
А может, и сейчас еще несет!
Надо было идти вперед, зря вернулась. Ну и отправляйтесь сами. Для первой встречи достаточно. Одинокий охотник за метафорами уважает чужую территорию!
А лен пойдет на паклю. Не много его там и осталось.
Вот и сарай. Мы остановились. Хотелось поскорее укрыться в стенах, зарыться в сено. Ну а дальше что? Зимний день скоро кончится. Так и сидеть, чего ждать, кого ждать, от чего спасаться.
И вот она, другая, подхватила увесистую лесину, взвалила на плечо — это было, можно сказать, даже бревно метра четыре длиной, — и бойко дальше, в гору, к брошенной деревне Гадомля, пустая улица, пустые дома, туда, к какой-никакой, а все же деревне. Тут она нашла жердину потоньше. На этой пустой улице нам было спокойнее, хотя светло-серые-то знали лучше нас эту деревню.
Теперь надо было спускаться в низину, путь предстоял через лесок. Надо ли говорить, что проскочили мы его быстрым шагом, просто оглянуться не успели.
Когда наконец показалось спасительное Заселище, жердину мы бросили (циркачи спрыгивают с проволоки на твердую почву и отбрасывают шест).
Вот уж не думала, что придется трусить с бревном на плече по заселицким севооборотам! Было нас двое, осталась снова одна, справно топающая в ушанке, черных валенках, с сумчаткой на ремне.
Тут я живенько притопала в деревню и стала ломиться в дом бригадира. Ворота были закрыты, а у крыльца бушевала овчарка. Вышла хозяйка, собака рвалась с цепи прямо у дверей. Никогда я не видала такой ярости.
Овчарка хрипела на натянутой хозяйской цепи и рвалась ко мне так, будто уловила волчий привет, который был со мной послан именно ей.
— Может, у вас такие есть серые собаки в деревне, бегают за Гадомлей?
— Нет у нас никаких серых собак. Это волки.
Царская охота
Вакаринскую барыню депортировали за антисоветскую пропаганду. Будто бы сказала она: «Живу хуже, чем в Америке!»
Интересно, кого она агитировала? Как далеко могли зайти ее пропагандистские усилия? Кабаны, волки, кроты?
С темными массами кротов проводить работу не имело смысла. Кроме картошки, не крупнее лосиного помета, ничего другого у Вакаринской барыни найти было невозможно. Пока они вслепую хрустели на ее огороде, кабаны в который раз перепахивали пригорок, на котором стоял ее дом. Кроты были свои, поколениями возросшие на ее картошке, кабаны тоже топтали привычные тропы, зато волки случались всё какие-то проходящие, не отвлекались на бессчетные вереницы местных кабанов, куда-то они двигались поближе к настоящему жилью, и, когда она, стоя на своем угоре на вечерней заре и приложив ручку ко лбу козырьком, заслоняясь от все еще яркого света (опять подмораживает), пересчитывала свою паству и начинала: «Возлюбленные братья!» — редко кто задерживался, чтобы дослушать ее речи. «Взгляните на мою лачугу! Она скоро рухнет! Живу хуже, чем в Америке!»
Не иначе как об ее настроениях судачили бобрики, удачно расселившиеся на Гаврильцевских ручьях. Их плотинки и точно спроектированное водохранилище показала мне жена бригадира из Гаврильцева, урожденная Лермонтова, отец которой получил свою знатную фамилию в награду за успехи в учебе в день окончания семилетки.
Хранили тайну вакаринские лисички, они вообще много знали, эти сильно облезлые, куцые летом, огневки, особенно после того, как в лесу около Вакарина нашли мертвым одного пропавшего без вести старика из Дора, который однажды жарким летним вечером вышел ненадолго из деревни за смородинным листом и не вернулся. Его нашли через три недели, и почему-то на нем не было ничего, кроме рубахи. Кажется, это было в знаменитое лето пожаров и засухи. Никаких признаков насилия замечено не было, все как будто было при нем, кроме некоторых частей.
Потом припоминали, что еще в войну, будучи председателем сельсовета, собственноручно застрелил он какого-то всадника, который ему встретился у деревни, будто бы цыгана, крикнул он ему: стой! — а тот не остановился, тогда-то и фуганул из винтовки.
Однажды, когда мы возвращались с глухариного тока, Владимир Федорович показал мне то место, где его нашли, и увидали мы там в густой траве какую-то затравленную лисичку, до того облезлую, как могут казаться куцыми только настоящие лисы весной. Это жалкое линялое создание даже не убегало и, казалось, тщилось нечто сообщить.
Осенью того же года Зорька там же, у Вакаринского пруда, наткнулась на дохлую лисицу с отъеденным задом, и Владимир Федорович снова вспомнил, как не по-людски умер этот председатель сельсовета.
Итак, давно уже в Вакарино никто специально не направлялся, до одного события, после которого была организована специальная группа, наделенная особыми полномочиями.
Это была знаменитая охота, надолго запомнилась она жителям Пашнева, Гаврильцева и Ледин своим размахом, смелостью, с которой катилась она прямо по полям и сенокосам, а в ее участниках отмечали особую, что ли, отборность и спаянность.
«Приехали начальники, морда к морды», и надо же было так случиться, что не миновали они Вакарина, упал все же начальственный взор на ее избушку, а может, даже и на ее, как всегда, четкую прорисовку на угоре, почему бы ей и не выйти, как всегда, на вечерней заре оглядеться, — эх и угораздило тебя, лезла бы ты, бабка, лучше в подпол да и огонь в печке залила бы поскорее, чтобы ни дымка над деревней, — да полноте, какая деревня, один дом, скоро совсем повалится — а вот такая!
Отборные охотники, один к одному, уехали, а по районным кабинетам пошла гулять фраза: «Живу хуже, чем в Америке». Кто ее сказал — не установить, скорее всего кто-нибудь из свиты, тоже человек не последний, звучала она вначале, конечно, немного по-другому — «Живет хуже, чем в Америке».
— Кто такая и почему здесь? Принять меры!
В каком смысле начальственная мысль направилась в сторону аналогий с Америкой? Что при этом имелось в виду — запущенность жилья? — для этого и слова есть специальные — лачуга и трущоба, — в русском языке они чаще всего употреблялись по четвергам, когда наставал единый политдень; живет, как на дальнем диком Западе? — не то первый поселенец, не то последний из могикан.
— Да, кстати, что у вас там с Вакарино? Еще на балансе? Есть житель? Принимайте срочные меры и чтобы к июлю на планово-бюджетной комиссии отчитались!
Настал черед снарядить специальную группу, уговорить, пообещать даже квартиру в Котловане.
Поздней осенью по подмороженной грязи отправились: директор совхоза — красавица с тяжелой рукой, участковый, председатель сельсовета («предупреждали нас на учебе — берите осторожнее») и кто-то из котлованской больницы.
Красавица смело проходит вперед, усаживается на лавку под окном, остальные теснятся на пороге. Ну почему бы в самом деле ей не перебраться в Котлован, вот директор обещает квартиру (неужели правда? — нет, это мы так сказали, чтобы она согласилась, только чтобы ее оттуда забрать).
— Как же тебе не страшно, бабушка, ведь кругом лес, мало ли что? — и решительная красавица поворачивается к окну.
— А у меня топор есть! — отвечает ей скорая на язык тараторка. — А я вот так! — и она поднимает топор, невесть как оказавшийся у нее в руках. — Вот я тебя сейчас! — и она замахнулась на директора совхоза.
Тут дипломатическая часть визита прерывается, но к захвату ввиду вооруженного сопротивления группа не переходит, парламентеры отступают, замыкает шествие участковый, взбираются кто в прицеп, а кто в тесную кабину тягача на гусеничном ходу, где так славно смягчает все толчки теплый трактористский бок.
Так едут они до Ледин, потом пересаживаются в директорский «уазик» и благополучно добираются до Котлована.
Возвратились ни с чем, но побеждает хитрость и тактика.
Ровно через месяц, а в дне выдачи пенсии она никогда не ошибалась, прямо с почты ее удалось заманить в котлованскую больницу.
В тепле, чистоте и накормлена, чего еще, но она все повторяла, что ей надо домой, что у нее сено и скотина.
Через двадцать дней ей удалось сбежать, и она вернулась в Вакарино.
Зимой в Котлован она приходила на лыжах. Однажды в метель она сбилась с пути, заблудилась, два дня бродила по лесу. Как она потом рассказывала — ночевала под елками. «Лыцáри лоси кругом. Звери меня не тронули». Утром ее нашли на делянке лесорубы и привезли в Котлован. И она снова попала в больницу — посушиться-полечиться, но к тому времени, по-видимому, освободилось место в психоневрологическом интернате на Мсте, и она оказалась среди тех, кто не может сам себя обслуживать. Это она-то!
Да пусть вся молодежная экспедиция на Северный полюс поживет в ее избушке, зимой, без радио и света, и все батарейки честно оставит дома, — посмотрим, как точно любой из них ответит — какое сегодня число!
Расспрашиваешь, кто где жил раньше, и оказывается, что пережито не одно переселение. Раскулачивали, выселяли, сгоняли с хуторов, или, уже в самое последнее время, случалось перебираться в другое место: на центральную усадьбу, в соседнее хозяйство, рабочее предместье или город.
Границы населяемого мира отодвигаются, и ты, чтобы не оказаться в эмиграции, должен покорно оставаться внутри них, под надзором.
Отказываются продвигаться вслед отступающей цивилизации, намеренно оставляющей за собою запустение и опустошение, несогласные, отстаивающие свою независимость.
Удивительно сопротивление этой всеразрушающей центростремительной силе, этому расчетливому сосредоточению, примеры стойкости, хотя и очень редкие.
День, когда упал «Челенджер»
Рассказывали, что в тридцатые годы, когда увезли ее отца, баба Нюша дала обет, что останется здесь жить и помирать будет на своей земле; что их дом из Бардаева перевезли в Астафьево под клуб и что живет она одна в лесу. Будто бы есть у нее ружье, из которого она стреляла поросенка, некому резать, и что дом ее сторожит строгая корова, а в избу к себе хозяйка никого не пускает.
Хотя ее дом и находится почти что в тридцатикилометровой зоне АЭС, а над ее огородом проходит оживленная авиалиния и недалеко узловая станция, расположенная точно посередине между Ленинградом и Москвой, но тем не менее можно сказать, что живет она в глуши, заброшенности, на краю земли.
В стране, где все подчиняется центру (а это относится не только к Москве, но и распространяется на каждую последующую единицу — областной центр, районный центр, центральная усадьба колхоза или совхоза), — к периферии власть ослабевает. Возникают административные прорехи. Власть сюда просто не доходит. Эти земли наименее обозримы из центра, они как бы выпадают из его поля зрения. В результате такого административного зияния образуется ниша, в которой существует особое пространство и время. Только здесь возможен феномен современного русского пустынножительства.
Моя героиня живет на краю области, на краю района, на краю владений совхоза, то есть в тройном удалении от центра, и потому ее местожительство не только пространственно уникально, но и отсчет времени здесь другой — это тридцатые-сороковые годы, здесь сохранился быт тех лет, и, хотя бой часов Кремлевской башни распространяется на всю страну, как раз тут он не слышен, он сюда не доходит.
Засекреченная земля. Где расположена бывшая деревня Бардаево? На карте, имеющейся в моем распоряжении, найти я не смогла. Дело в том, что до последнего времени система картографии у нас была разработана так, что часто карта служит для дезориентации тех, кто обращается к ней.
Однажды мне понадобилось проследить путь одной речки, Съежи, которая протекает по территории обитания моих героев. Река достаточно известная. Вытекает она из знаменитого Удомельского озера, на берегах которого уже действуют два энергоблока АЭС и ведется строительство новых.
Вот меня и заинтересовало, куда попадает вода из озера, превращенного в пруд-охладитель, и ни на одной карте точно установить это было невозможно.
Вся эта территория оказывается засекреченной, и частное путешествие, предпринятое по личным нуждам, находится как бы вне закона.
Как добраться до Бардаева?
Казалось бы, ну что может быть проще — вот почта, куда жители окрестных деревень приходят за пенсией, вот магазин, куда они должны совершать каждодневный путь за хлебом, но часто случается, что пути эти делаются непроходимыми, как в деревне Заселище, там уже просто никто не ходит в магазин, старикам и старухам, которые остались в этой деревне, не осилить дорогу к хлебу. Им его привозят даже не на машине, а на гусеничном тракторе, и если все же удастся кому-то пройти, то не исключена встреча с волками, как это случилось со мной не так давно в День Конституции, когда мне пришлось даже каким-то образом урезать права одного почтенного волчьего семейства, которое мирно под вечер перекликалось невдалеке от своего логова, которое они устроили в том году почти что у дороги, сочтя это место достаточно глухим.
Итак, цель известна, и ты продвигаешься в нужном направлении? Путь туда непрямой, ты попадаешь к совершенно чужим людям, не успеешь войти, а тебе предлагают сначала посушить валенки, потом забраться погреться, и вот ты уже спишь на незнакомой печке. Это особенно важно зимой, в чем я убедилась при попытке добраться к знаменитой старухе.
Выяснилось, что одной туда не попасть, и, когда я спрашивала, есть ли вообще такая возможность, никто в точности не знал.
Где-то там, не очень далеко от нее, работают лесорубы. Каждое утро мимо деревни, где я жила, проходит грузовая машина, и мне можно поехать с ними, а вечером с ними вернуться.
Но может получиться и так, что она куда-нибудь ушла или уехала (есть у нее подружка в Новгородской области); тебя высадят где-то там в каком-то месте, и что ты тогда будешь делать весь день одна в лесу, — это был конец января, и морозы были под двадцать пять градусов.
В шесть утра я уже поджидала лесовоз.
Была еще полная ночь, километры зимней дороги — лес, одна-две совершенно еще темных деревни, снова лес, и тут где-то на развилке машина остановилась, и мне показали сворачивающую в лес дорогу.
Еще не рассвело, машина уехала, и я стала соображать: наверное, на пути будут развилки, отходят наезженные колеи тракторов, они уходят просто в поле — ездят за соломой, могут покрутить по полю и вернуться.
Я решила пойти в деревню, которую только что проехали, и постучаться в какой-нибудь дом, дождаться рассвета и поточнее расспросить о лесной дороге.
В деревне было совершенно темно. В предпоследней избе как будто мелькнул свет. Мне открыла хозяйка, я объяснила, куда я и зачем, — ну, проходи в дом, грейся у печки; говорили о том о сем. Издеваются над скотиной, гоняют пастухи, как Чапаев верхом, с нагайкой. По прогонам не гонят, а напрямую по посевам.
В Липнах ушел старичок в лес. Уже коров пригнали — лычагу собрать сказался, ненадолго — и пропал, не вернулся. Уже полтора года прошло с тех пор, так и не нашли.
Если помер бы — то нашли, если медведь задрал — то шапка бы осталась, если утонул — то куда бы да вынесло, да и зачем ему в воду лезть. Всей деревней ищут по сей день. Вот какой там у них лес.
Было включено радио, тут мы услышали, что разбился американский корабль «Челенджер». Мы ждали сообщения о судьбе экипажа, но это была короткая утренняя информация.
Хозяйка позвала обедать, хотя было восемь часов утра, она сказала именно — обедать, отведайте наших крестьянских щей, — и действительно были налиты кислые щи из серой капусты — крестьянский обед в восемь утра перед отправкой в лес.
Хозяин проводил меня, опять мы прошли всю деревню, через мост, через злополучную Съежу, и предупредил, что впереди много развилок.
Поскольку наезженного пути нет и можно запутаться в полевых колеях, мы решили, что я прямо вот так в лес не отправлюсь, а пойду до другой деревни, где мне, возможно, удастся сговориться, чтоб довезли к старухе — бабе Нюше, как они ее называли, — на лошади, если будет точно известно, не заметена ли дорога и сохранилась ли вообще. Никто, кроме нее, по этой дороге не ходит, а сама она уже целый месяц в деревне не появлялась и даже если и прошла, то следы ее заметены.
Итак, ты должен препоручить заботу о себе кому-то другому.
Ты смело стучишься в любой дом, ты замерз, ты голоден, тебя должны обогреть, накормить, тебя должны, так сказать, наставить на путь. Та, к кому ты идешь, — все ее знают — для них своя, и ты тоже делаешься как бы включенной в их родню.
Вот я иду уже целый час по этой дороге, иду совершенно в сторону от Бардаева, меня нагоняет грузовик. Махать не надо, шофер сам останавливается, спрашивает, куда направляюсь, отвечаю, что к бабе Нюше, он задумывается, как мне помочь, и сообщает, что сейчас мы поедем вот до такой-то деревни, там он меня оставит, — скажешь, что от меня, от дяди Вани, — мне надо будет его подождать до обеда, а после он за мной заедет и ему удастся меня даже туда свезти.
И вот я в какой-то избе, третьей с краю.
Хозяйка велит мне закидывать валенки на печь и самой греться, куда-то уходит ненадолго, за водой, кажется, я располагаюсь на печке и сплю, она возвращается, печет пирожки, стучится дядя Ваня, меня снабжают пирожками и гостинцами для Нюши.
И вот мы едем все дальше с дядей Ваней, он спрашивает, а как вы узнали про нашу бабу Нюшу, такой вопрос мне уже задавали, им как-то не представить, что где-то в Ленинграде про нее знают.
Чувствуется, что у них какое-то свое, особое отношение к ней, что она занимает важное место в их жизни, и ты догадываешься, что являешься свидетелем какой-то сокровенной ее стороны, а для них твое желание повидать бабу Нюшу — знак твоей причастности к этой потаенной жизни.
Добровольное отшельничество. Жизнь одинокой старухи в опустевшей деревне. Мы говорим об отшельнике, о человеке, ведущем одинокую жизнь. Первые вопросы к такому человеку, как пишет Торо в «Уолдене, или Жизни в лесу»: «Чем я питаюсь. Не чувствую ли себя одиноким. Не было ли мне страшно».
Моя героиня живет там, где раньше была целая деревня. Вот как это выглядит теперь — небольшое поле, посредине ее дом и кругом лес на многие километры.
Как-то при мне она вспомнила — бабы ее спрашивали, как же она тут живет, не страшно ли ей.
— А если кто постукочится?
— А постукочится и уйдет.
Образ жизни ее лишен каких-либо экстравагантностей, и если не учитывать, что рядом нет болтливых соседок, он у нее традиционно крестьянский, она подчиняется тому же ходу вещей, тому же крестьянскому календарю. И хотя год за годом хозяйство ее сужается (сперва была отнята отцовская земля, а потом и собственный участок несколько раз урезался), все равно все дни ее заполнены, все равно она живет в этом распорядке земледельческого цикла.
— У меня как будто семья какая. Все мне некогда!
Теперь у нее есть только картошка, лук на огороде и кот в доме.
Вот ее разговор с забежавшим волком: «Копаю я огород. Бежит волк. А я думала собака. И говорю, не знаю, нет, собака, нет, волк. Весь сивой. Я вышла из огорода, разверла заворницы и вышла. Куда, я говорю, идешь! А он не понимает и опять бежит. Я его опять остановила. Он остановился и смотрит на меня, потом побежал к байны, сел на дороге у байны и сидит. Я туды к нему подвигаюсь, он отбежал к болоту у елки, сел и сидит. А я и говорю, сиди! Мне некогда с тобой разговаривать, мне надо огород копать».
Когда она говорит волку: «Иди, мне некогда с тобой разговаривать, мне надо огород копать!» — это разговор с соседом. Вот какие у нее соседи. Не болтливые соседки.
Нельзя сказать, что ей не с кем поговорить, не с кем слова сказать. Она не одинока. Диалог она ведет постоянно.
Вот она обращается к лесу:
— Здравствуй, мой жаланный.
Вот укоряет кота:
— Я другой раз скажу коту: «Сидишь, Вася, на печке, шел бы за водой!»
Вот она бранит самовар, который долго не закипает:
— Ну что так долго, пес! Вздумал пар иттить!
Дикие звери у нее почти ручные:
— Копаю я огород. Стоит лось, у елки тут недалеко, Вышла из огорода, поглядела. Так и блестит весь, гладкий. Я говорю: «Лосик, лосик, иди сюда». А он стоит, поглядел, поглядел на меня. Я ушла.
Звери ее не трогают, а наоборот — приходят, тянутся к ней, вот-вот заговорят. Как будто не прошли времена, когда отшельники разговаривали с дикими смиренными зверями. Лев, занозив лапу в зарослях тростника на берегу Иордана, приходит за помощью к отцу Герасиму, а оптинский старец Нектарий, у которого был кот необычайных размеров, говорил:
— Отец Герасим велик, у них лев, мы же малы, у нас кот.
Заправский отшельник непременно стремится к возможно большей независимости от мира, он даже гордится автономностью своего существования. Такого рода гордость мы найдем у Робинзона Крузо и встретим у автора «Уолдена».
Интересна у Торо некоторая снисходительность к бедному фермеру, ирландцу, который, несмотря на свой каторжный труд, не может предложить гостю чистой воды. Гость богаче — у него целое озеро.
Утвердилась в своей горделивой независимости и моя героиня.
— Я одна, — сказала она, — а посмотри в деревне, как они колотятся.
У нее есть свой ключ, находится он в достаточном удалении от ее дома, где-то на опушке леса, но она не спешит его показывать. Я заметила это, когда вначале вызвалась принести воды. Как я поняла, она этот родник таит.
Так случилось, что весть о гибели «Челенджера» прибыла в Бардаево вместе со мной.
— Американский корабль с космонавтами упал в океан.
— Акула рыба разобьет этот самолет и всех съест.
Единственным образцом печатной продукции в доме, во всяком случае лежащим на виду, был клочок старой газеты на подоконнике, она хранила его. Там была фотография разгона демонстрации и ареста ее участников в какой-то западной стране: полицейская дубинка в замахе, кого-то волокут по земле, кому-то заламывают руки. (Тогда такие материалы во множестве еще у нас печатались, своими дубинками еще не обзавелись, да и демонстраций еще не было.) Фотография вызывала у нее слезы и сочувствие.
— Я смотрю и плачу, — говорила она мне.
Эту картину насилия она соотносила со своей судьбой, с тем временем разорения, арестов, когда ее семья лишилась земли и имущества, была раскулачена вся ее родня, когда, как она рассказывает, на тех, кто не шел в колхоз, «сумкам об стол хоботили», когда «друг на дружку клеветали», чтобы завладеть добром соседа.
— Вот живет он бедно. А ты работаешь. А он шатай-валяй работает. Вот он и пойдет клеветать из-за сапог. На «черном вороне» приедут, оберут и увезут.
Об одном из таких завистников-доносителей из соседней деревни она так отзывается:
— Славный был живодер. Их там делая шайка была — они напишут, и людей забирали. У этих чиновников поозоровано, они, чиновники, все с сумками ходили, с портфелями. Ох, все-таки зла у людей!
И вот когда весь жизненный уклад был сломлен, отвергнув соблазн примирения со злом или оправдания его, она как бы берет на себя, заключает в себе скорбь народа о собственном бессилии и озверении.
— И сделалась мне печаль — уйти от людей, — так объясняла она мне то, что постепенно вызревало в ее душе.
Поразительная духовная сила моей героини воплотилась в ее сорокалетием отшельничестве. Чтобы противостоять безжалостной власти, она должна была лишить себя тех, пусть и жалких, благ, которые уже не могли быть у нее отняты.
Осознавая народное бедствие, столь глубоко отразившееся и на ее семье, как ниспосланное ей испытание (здесь и гибель мужа на войне), она и говорит о «бывшей ей печали — уйти от людей», понимая свое отшельничество как указание, печальную ей весть свыше. Возможно, что это понимание близко к такой, угаданной в свое время, черте народного религиозного сознания, как покаянная жертва, способность жертвовать собой «ради высшей правды».
Итак, ход времени для нее настолько замедлился, что оно как бы исчезло. Уверенная в конечной победе добра, свою жизнь она превратила в одно бесконечное ожидание.
«Беспорядица», «беспорядие» — ее скорбная оценка того, что происходит в пределах досягаемости отшельнического уединения, для нее это как бы знаки самораспада временно торжествующего зла.
Народ выжил. Об этом она рассказывает почти как о свершившемся пророчестве:
— Они думали, что никогда не помрут. Мы посадим людей, так люди-то и умрут скорей; а люди-то, которых сажали, они и сейчас живут, а кто озоровал, так он уж давно зарыт.
Примирение невозможно ни с ними, ни с их наследниками:
— Вы ведь давили нас, я к вам не поеду. У меня здесь своя родина, своя родная сторона.
И кажется моей героине, что ее ожидания начинают сбываться, как бы настали сроки и вершится справедливый суд. Вот она дождалась смерти своего заклятого врага, одного из главных разорителей ее семьи, который «пошел косить, да один прокос сделал, да косу положил и в больницу — там ревил, жить хотел». У нее получается так, что смерть подстерегает его в поле, именно за работой, — нет и не может быть благословения его крестьянскому труду, а она «по-прежнему трудится, ей Бог помогает».
Печать проклятия лежит на всей деятельности разорителей, прошлых и нынешних:
— В деревне были такие люди, а потом они на этой земли-то, эти люди, повоевали. Теперь воевать нечего, выворочена земля с желтышом, теперь земля отощала и сами, как черти, в Удомлю уехали, им там каморки дали. Вот иду я по Удомли, — продолжает она, — и говорю: «Во проклятое-то место, и как здесь только люди живут». Да место-то, может, не проклятое, а начальство проклятое!
Но и народ, считает она, не смог избежать в какой-то степени этого проклятия:
— Народ сам себе враг. Народ худой в деревне стал, озверевший, и землю дадут — не будут работать, а вот сын мой, он нисколько бы не испугался земли.
— Скоро совсем все запустеет, — пророчествует она.
Когда я возвращалась из Бардаева от бабы Нюши, дядя Ваня вывез меня из леса и оставил на развилке дожидаться лесовоза, уже груженного лесом, на котором я должна была добраться до своей деревни.
Та же хозяйка избы, где я утром спала и отведала пирожков, зовет меня — зачем вам стоять, идите в дом, когда еще этот лесовоз пойдет, а я говорю — как же, я могу пропустить машину, — а от нас все видно, — мы входим в дом, она меня подводит к окошку, говорит — у нас одно место, откуда мы в окошко и смотрим, и оказывается, что это не просто место у окошка, хозяйка его начинает готовить. Меня усаживают прямо на телевизор, огромный с большим экраном, а телевизор стоит на высоком столе, и под ноги стелют рогожку, и предлагают взгромоздиться сначала на стол, потом на телевизор, прямо под образа.
Сижу в смущении от такого невольного почета, аккуратно поставив ноги на стол, время от времени переговариваясь с хозяйкой, которая в кухне за занавеской жарила рыбу, но отведать ее я не успела, потому что показалась машина где-то в чистом поле.
Отправляясь в такую дорогу, ты как бы превращаешься в странника. Все как бы происходит помимо тебя. Ты полагаешься на случай, и, хотя вроде бы получается, что отдаляешься от цели и образуются какие-то непреодолимые преграды, ты продвигаешься в нужном направлении, попадая все к новым и новым людям. Это и есть странноприимческая традиция, которая сохранилась. Где-то она, может быть, полностью исчезла, и это дает основание кому-то говорить, что деревня умирает. Но до тех пор, пока входишь в любой дом и знаешь, что тебя обогреют и примут, можно утверждать, что деревня жива.
— Вспомнишь про меня, — прощалась баба Нюша, — приедешь домой, расскажешь. Я весной огород копаю, а самолет летит потихонечку, а я гляжу, не там ли корреспондент на меня смотрит.
Бывает, все, что написано женской рукой, возьмут и сравнят, например, с вышиванием гладью.
Я тоже занялась традиционно женским делом, почему бы и нет, работой со льном.
Вот какая нить пойдет в повествовательную ткань, самая древняя и прочная, годная для облачения египетских царей и парусов открытия Америки. Если уж распускать паруса, то важно иметь под рукой благородную льняную парусину. Что может быть лучше льняных парусов для странствия по морю народной жизни.
Холсты, расстеленные на траве для отбеливания, сами по себе будут меняться.
Итак, наугад вынуть из сумки что вынется, как из туго спрессованного снопа, — потянешь одну, тянется и другая.
Наше сырье пересохло, переувлажнено, сорняки?
Эталоны — сверим по альбому цвета льна, светло-серое волокно без блеска, светло-серое с блеском. Такого цвета теперь не найдешь, и живем без эталонов. Чего напрядем...
Откроем хрестоматию: эталон — золотая осень, поищем хотя место, где написана эта картина, — вам укажет здесь каждый — это наша сорокинская пожня, пойдете от Островно на Сорокино, вот мостик через Съежу, чахлые березки так и не окрепли с тех пор, но цвета — солнце! река! золото! — нет прежних цветов, ни одного дня не выпало с просветом, а если и проглядывало — или опять листва не пожелтела, или побуревшая не то осыпалась, не то так и осталась под зиму (как все теперь вроде по недосмотру уходит под снег).
Вот он шаткий мостик неровного в настроении художника — направо золотая осень, налево хмурый день.
Что тут перевешивало, по-видимому, хмурый день, потому что стрелялся неуравновешенный художник именно здесь, на берегу Островенского озера. Сюда и прибыл безотлагательно его друг, извещенный о несчастий хозяйкой имения Турчаниновой.
— Баба Сю! Ты Чехова помнишь? — кричать надо в самое ухо горничной Турчаниновой.
— Чехонте? — переспросит она.
— Своя родина, привыкла, и по лесу пойду — везде знаю, — говорила мне баба Нюша из Бардаева.
Как-то раз ходила баба Нюша за брусникой.
— Набрала я корзинку. Вдруг с левой и правой стороны свистки. Пришел народ, а я боюся, прикорчилася за лесинки и все лежа брала бруснику, чтобы набрать корзинку и идти домой. Народ так и кипит. Мужичье. Свищут. Добрала я корзинку и все шла по болоту, боялась я этих мужиков.
Тут попалась мне клюква. Крупная, чернехонькие кочки. С избу местечко. Я разостлала платок и все в платок стала ссыпать. Набрала килограмма два, а всю клюкву не обрала и говорю — это я завтра приду и наберу. Я иду с клюквой, стемняется.
Вдалеке, вижу, не то человек, не то медведь. Я и говорю — не знаю, кто там. Это, я говорю, Мариша, наверное, берет ягоды, а меня не взяла.
Подхожу близко: «Эй, давай, пойдем, хватит нам!»
А он опустился вниз и давай воду в канаве пить, и вода булькала. Я и пошла мимо него по тропочке.
Во, Мариша вспотела, ягод бравши, ужарилася, что в канаве воду пьет.
Потом я пошла к Марише, к подружке, и спросила — это ты шла с ягодам, а меня не взяла, ты на Гладкий Бор ходишь, мне ничего не скажешь!
А она мне и сказала — что ты, Нюша, я позвала бы тебя.
Мариша, я догадалася, так это медведь!
Дубом шел, большущий, высокий, что человек с горбышкой, горбышка, как котомка, подвешена. Ягод наелся и пить захотел, пошел в канаву пить.
Если бы я на него наткнулась, он тронуть бы не тронул, а испугаться — испугался бы.
Это у меня на муравьев были бутылки поставлены. Подхожу я, а там медведь мои бутылки раскидал и в муравейнике роется.
— Ах ты черт! — кричу ему. — Сейчас старух напугал и меня тоже напугать хочешь!
Как он бросился прочь, как я его гнала по этому шелепнику!
— Держи, держи! — я кричу.
Никто здесь просто так по лесу не ходит. Баба Нюша предпочитает «прикорчиться за лесинки» и лежа брать бруснику, чем попадаться на глаза пришлому народу. «Навалилась котлованщина» — как она однажды сказала. Зато она не отказывает себе в удовольствии послать вслед удирающему медведю заливистое классическое охотничье улюлюканье.
«Народ так и кипит. Мужичье. Свищут». Да еще свистки слева и оправа. Почему она боялась? — кстати, первый и единственный раз услыхала я от нее это слово. Невообразимый шум, поднятый в ее лесу, возможно, ей показался и вовсе невыносимым, привыкшей к одиночеству и тишине.
По-видимому, и «котлованщина», очутившаяся в этом глухом лесу, чувствовала себя не очень уверенно и подбадривала себя чрезмерной шумливостью и ох как боялась отстать от своих и заблудиться в чужих местах. Чем глуше был лес, тем громче свистели эти мужики.
Боязливая котлованщина быстро схлынула, но уже в сумерках возникла какая-то фигура, куда более понятная и спокойная, занятая тем же самым делом, с такой же котомкой, в надвигающихся сумерках нетрудно и перепутать, все заняты запасами на зиму — у кого в загорбке отложен жирок на зимний сон, у кого короб за спиной на зимнее пропитание.
Тут впору и посмеяться над незадачливой Маришей, которой не приходилось, кажется, слыхать о знаменитых увещеваниях, охлаждающих пыл влюбленных женщин, которым предписывалось никогда не пить из канав и луж. Хорошо Марише на исходе дня предательски хлобыстать водичку, стоя по колено в канаве, а потом забраться в ельник и спать, перед тем как отбыть обратно в свою Новгородскую область.
Итак, баба Нюша обозналась. Она приняла встретившегося в лесу медведя за ивишевскую Маришу, которая иногда заходила за ней и они отправлялись за ягодами. Случалось, что баба Нюша гостила в Ивишеве, которое находилось за речкой, но относилось уже к другому району и даже к другой области.
Понятие границы завораживает. Что-то есть необъяснимое в стремлении хоть краем глаза взглянуть на сопредельную сторону.
В ясную погоду где-то с какой-то горы за Батуми, говорят, можно увидеть Турцию, а с песчаных дюн вблизи Тойлы кто-то видел очертания Финляндии.
Однажды мое дурацкое любопытство вызвало серьезные подозрения на мой счет. Это было в городе Чите, центре Забайкальского военного округа.
Я тогда выискивала статейные списки преступников, кандалы ножные николаевского времени, клейма с надписью «кат» — одно такое клеймо прокололо почти насквозь довольно толстый блокнот — средняя буква на лоб, крайние — на одну и другую щеку.
И вот когда я к вечеру вернулась в гостиницу, выяснилось, что поесть больше в городе негде как только в находящемся неподалеку новом ресторане.
Я уже доедала свое второе, когда два летчика попросили разрешения занять места за моим столом. Постепенно мы разговорились, я расспрашивала о диких степях Забайкалья, о чем же еще, часть, где они служили, находилась где-то у китайской границы.
— Даурия, знаете станцию Даурия? — говорили они. — Вон в той стороне.
— Как интересно! А скажите, пожалуйста, вот вы летаете, высоко поднимаетесь, там, наверное, и Китай видно? Что там?
И тут мои лейтенантики поставили свои рюмки на стол, переглянулись и замолчали.
Я начала что-то плести про турецкий берег, про землю, которая вроде бы и точно такая, а все равно интересно, но они меня не слушали. Внезапно старший перебил меня:
— Как же вы не знаете Даурии? — Это он решил окончательно меня разоблачить.
А откуда я должна знать Даурию? Я там не была. Где она? Вот в Нерчинск мне предстоит ехать, а в Даурию мне не надо!
— И кино «Даурия» вы не видели?
— Нет!
— Как же вы не видели, когда его каждый день по телевидению показывали!
Они мрачно допили из графинчиков, подобрали свои сигареты — отдохнули, называется! Вот так и проваливаются матерые резиденты. Не посмотрел сериал и пропал.
Я думаю, что эти ребятишки все же поднимались над сопредельной территорией, а может, и спецрейсы туда вглубь совершали. Иначе бы они так не всполошились. А было это начало семидесятых годов. Как раз тогда происходили набеги на пограничные гарнизоны с китайской стороны.
Чтобы покончить с границами, скажу только, что нам с бабой Нюшей не пришлось подниматься ни на какую гору, чтобы увидеть сопредельные земли.
По тропинке мы подошли к речке, скорее даже ручью, и остановились перед ветхим мостиком, на котором разлеглась змея. Гаденыш не то сиганул с моста в воду, не то перебрался под бревна, путь был открыт. Мы перешли мостик и ступили на новгородскую землю.
За болотом виднелись крыши деревни. Все там казалось каким-то другим. Мы постояли, постояли и пошли обратно.
Как-то, перебирая на подоконнике пачку районных газет, я обнаружила какого-то странного полуживого жука, позвала посмотреть тетю Нину.
— Жук на газеты! Ой, меня так и перетряхивает! Жуки черные со светлыми бороздами! На картошку напали. По триста — четыреста штук я обирала с ботвы.
Когда стала тина сохнуть, эти черные мужики проявились. Я набирала их в корзину. Не я одна, все.
Это к чему-нибудь худому. Не иначе как к революции.
Я иной раз не сплю, считаю, сколько народу померло по деревне. Человек сто насчитаю.
У другого окна сидела кукла с пустыми чашечками глазниц, с личиком, безжалостно истыканным цветным карандашом, неповрежденными остались только роскошные льняные локоны.
До чего обходительный участковый в Котловане! Если ему случится ехать в район, он, благосклонно озирая из окна автобуса знаменитые окрестности, не преминет заметить, если, конечно, рядом сидит привлекательная попутчица:
— Посмотрите, какой пейзаж, колорит! Золотая осень!
Вот он в правлении куда-то названивает:
— Нарисуйте мне характеристику! Как не знаете? Так и пишите, что пенсионер, постоянный житель.
Закончив разговор и снова пытаясь куда-то дозвониться, он повернулся к конторским:
— Дед наварил бражку — согрейся, сынок.
— Отстали бы от деда. На что он вам дался! — это сказала девушка-счетовод.
— А тут на него акт составлен!
— А кто ж такой сынок, что согрелся, а потом отблагодарил?
— А председатель тут один. Теперь ничего не сделаешь, надо передавать прокурору.
— За бражку то же, что за самогон, градусы не в счет?
— Одинаково. — Оторвался от телефона, отходит от стола, но битком набитая контора еще ждет от него продолжения — кто, да чей дед, да что ему теперь будет, да кто это грелся, но участковый подходит к другому столу и воздевает глаза вверх: «Это что у вас, Маркс?» Он подходит еще ближе: «Извиняюсь, Энгельс».
Тут и я решила задать вопрос, который меня давно интересовал. Вот сейчас я узнаю из первых, как говорится, рук: «А правда, что за Пашневым будет лагерь? И когда?»
— Да, — говорит, — будут выращивать табак, но сорт потерялся, семян махорки не достали.
— А народ откуда взять? — спросила я.
Он повеселел.
— Народ? — Он обвел взглядом комнату, и портрет Энгельса, и списки передовиков, и карту полей и урочищ. — А народ только бы огородить, — он многозначительно кашлянул в кулак, — быстро соберем! найдется! — Он повел рукой, и широк был его жест, и обвел он четыре стороны света, и вся многолюдная контора проследила за направлением его руки, и все увидали тот круг, который он плавно очертил, был он безграничен, уходил за речку, и за Котлован, в Новгородчину, и за Удомлю, за Бологое вплоть до Москвы.
Итак, народ есть, семян нет. Не зацвела еще та махорка, и не дошли ее семена до областных огородов и тверских козлов, но зреет уже где-то крутая махра на крутой кирзе.
Вдохновители новых плантаций простерли глаз в медвежий угол:
— Махра!
Подсобное хозяйство: не то выращивать собственные пайки, не то пересыпать суконные мундиры от молей, нафталин, говорят, снимают с производства, а о сбережении начальственного сукна не думали — еще не время, товарищ!
Сон о льне тети Нины.
— Какой сон мне сегодня приснился. Пришла будто бы ко мне почтальонша. Стучится в окно:
— Слезавай с печки. Смотри, что я тебе принесла! — и вынимает из сумки комочек, завернутый в газетку, и подает мне.
Я думала, телеграмма или письмо, да это лен!
— Я тебе опытку принесла — она разворачивает сверток, подает мне прядочку, а костигу растрохнула в окно.
— Нюра, лен улежавши, хороший, прямо лентом. Подымать надо! Красивая прядка, шелковая, как твоя кофта!
Каждую весну необъятные поля невытеребленного, или разостланного, или уже поставленного в конуса льна — сжигались, ходила бабка со спичками, и начисляли ей согласно гектарам или сгоревшим снопам.
Вот тогда-то я и познакомилась с упрямым мучеником одной идеи. Мы как раз проезжали мимо поля, утыканного кривобокими конусами.
— Что же делать, чтобы лен не уходил под снег? — спросила я его. Я тогда всё опрашивала об этом.
Мой спутник считал, что главное — это машинная уборка.
— Есть ведь такая машина. Я обязательно докопаюсь, все про нее узнаю, достану, и заведу у себя.
Простой вопрос. Здравые ответы. Все разные. Да как же так, такой душистый, под ногами, втоптан в грязь, жгут, проклинают!
— Приезжайте на следующий год! — вдруг сказал он. — Я даю вам слово, что у меня будет эта машина!
— Обязательно!
Запустят машину и все подберут, и не будет ничего пропадать.
Я приехала, как и обещала.
Еще перед крыльцом правления, в грязи, я заметила огромный рулон льняной соломы, дожди шли уже давно.
Кабинет был какой-то пустой, на чисто вымытом крашеном полу следы сапог четко делились на две неуклоняющиеся тропинки — одну протопал лично хозяин этого неуютного необжитого кабинета, другая вела к его столу, но на почтительном расстоянии закруглялась потаптыванием, переминанием с ноги на ногу — и решительные следы обратно, прочь. Сам хозяин, синеглазый, в васильковой куртке, сидит, тяжело навалившись локтями на стол и устало выставив вперед свой большой лоб. Ломает голову над каким-то абиссинским колодцем. Все сделали, как рекомендовано в журнале «Наука и жизнь», но несложное устройство, при помощи которого извлекали воду древние жители пустыни, почему-то воды не принесло.
— Видели? — спросил он. — Весь лен убрали, закатали пресс-подборщиком. Повезли на завод. Завод не принял, говорят, нет у нас такой машины, чтобы разматывать.
Если вдруг получится короткое спутанное непрядомое полотно — ничего не поделаешь, не голландское полотно для рубах дуэлянтов, а всего лишь пакля льняная.
Придет время и для моего добра, сгодится на что-нибудь путное, а если и на паклю, то латать ею прорехи и зиянья грубо сколоченной, не пригнанной, не сопряженной с сердцем жизни.
Пожестче, нет мяконького котенка на жесткой печке, нет больше мягких лужаек — одни жесткие колеи; посуровей — где уж тут гладь озерная — обманчивая, да и вода речная, верим по-прежнему, что мягкая, теки, пока позволяют, — зарегулирована полностью; а я бы ее вообще перекрыл, — сказал один начальник, — все равно ее пить нельзя; а валенки, они-то по-прежнему мягкие? как бы не так, жесткие, как колодки, и оба на одну ногу, сколько ни разнашивай! Гусиная травка, ложкú, муравка, старинные мастера закатывали в носок только что изготовленного валенка клочок овечьей шерстки, но где этот клочок найдешь, разве что на йоркширских вересковых пустошах, где терлись о древние каменные изгороди местные овечки.
— Почему пить нельзя, она что, радиоактивная?
— Я этого не говорил. Просто ее нельзя было пить и сорок лет назад.
— Потому что вся она прошла через охладители действующих энергоблоков?
— Я этого не сказал. Просто она не соответствует гостам, как открытый водоем!
Дом в Гадомле сгорел, не спасла его охранная грамота на двери, огромное бесценное озеро Кéзадра, многократно изображенное нашими знаменитыми пейзажистами, вместе с рекой Тихомандрицей будет депортировано на АЭС и скоро будет подключено к системе энергообеспечения «над вечным покоем», скоро еще один пруд-охладитель пополнит семью технических водоемов для снабжения водой строящихся третьего и четвертого энергоблоков.
Что же получается? Сначала появляется художник, произносит слова «Над вечным покоем», слышит заупокойную молитву над этим еще живым озером, затепливает огонек в окошке несуществующей на этом берегу деревянной церкви, пишет свой вечный меланхолический пейзаж.
После приходят те, кто приходит, и уже становится озеро Удомля одним из двух прудов-охладителей.
Теперь холодный покой вечности несколько подогревается, очертания берегов и водная гладь летом и зимой скрыты за плотными облаками пара, которые клубятся тем гуще, чем прохладнее воздух.
Конечно, сияющее во тьме зарево огней атомной помогает безошибочно отличить родную Удомлю пассажирам рабочего поезда от каких-нибудь соседних Греблянки или Брусова, тем более что стоит поезд всего минуту, и проводники и пассажиры чувствуют себя не совсем уверенно, полагаясь друг на друга, пока не развернется панорама великой стройки.
Не так давно потерялся в лесу десятилетний мальчик, отстал от старших. Пропал он в районе Гадомли — места там глухие, и за ночь он мог уйти очень далеко. Трактористы уже начали поиск, но утром стало известно, что его видели в пять часов на железнодорожной станции, он мирно спал на лавке. Как он там оказался, как ему удалось выбраться из леса, оставалось только гадать.
— Понятно, — сказали сведущие люди, — шел он всю ночь и вышел на огни атомной.
Все жизнеспособное население со всего района время от времени непременно направляется за покупками, на атомную, как они говорят.
Ехали как-то в тракторной прицепной тележке. Старик с голой шеей и в ушанке непередаваемой разлапистости, как только и могут ее носить старики — одно ухо опущено, второе приподнято, — стариковской особой лихости.
— Бывают такие ненавистницы, — рассказывает, — только бы гадость сказать: и котенок-то у меня блядун; соседка похвалится — вон дети какие у меня, «ангелочки», а она про них скажет — я их драла крапивой, зачем в говно влезли.
— Когда побреешься? — донимают его женщины.
— В гробу побреют! — отвечает старик. — Хоронили туг одного. Стали обивать гроб кумачом, а покойника и не вынули, так прибили гвоздями насквозь! Крепче будет на х..!
Женщины уже поели, делясь друг с другом хлебом с квадратиками сала, питьем из термоса, постукали по лбам яички, каждая со своей солью, каждая по своему лбу.
Прямо перед универсамом часто продаются упитанные карпы. Но очереди нет. Их выводят в подогретом озере. Известно, что вкус у них неприятный и мясо как вата. Впрочем, и своя, привычная, выловленная в своей речке Съеже тоже ненамного лучше. Чешуя у рыбки из Съежи сразу отстает, так что и чистить не надо. И вид у нее какой-то не такой — утверждают рыбаки из Астафьева, Котлована и Мортусов.
Ничто никуда не исчезает. Какое-нибудь примечательное свойство или промашка деда отражается в прозвище, закрепляется за сыновьями и переходит к внукам.
— У мужа Шаляпихи Ваньки голосина был как у Шаляпина, и прозвище ему было Шаляпин. И у Тольки такой же голос, как у батьки, а мне не нравится. Как по пленке по радио его пустят — ой, медведь вышел. Ванька, покойник, и то лучше пел.
Прозвище другой соседки — Колыма.
Некоторые считают, что это от того, что ее отец калымил. Другие говорят, что муж Дуньки Колымахи отбывал срок на Колыме.
— У нас тоже прозвище есть, — сказала старая рыбачка тета Фиса из деревни Колежма на Белом море.
— Какое?
Тета Фиса смутилась, а потом тихо сказала: «Стампа». Откуда это прозвище, данное еще ее отцу, рыбаку, который на Мурман и в Норвегу ходил, и что оно означает, она не знала.
Молодого парня из той же деревни все зовут Майский. Но это не фамилия. К нему есть и существительное, которое произносится реже. Майский сраль получил свое прозвище на память о конфузе, который произошел с ним, когда он первого мая пьяный лежал в канаве. Прозвище было свежее, с минувшей весны, как долго оно продержится, остается только гадать.
Зато прозвище одного хуторянина осталось за тем местом, где стоял его хутор.
Однажды, объясняя дорогу в одну отдаленную деревню, мне сказали: «Иди прямо, мимо Сатаны...»
Потом тетя Нина мне объяснила:
— Хутор Сатаны был на горы, как в Матренино идешь, — теперь там нету домов, бугорки только, яблони засохшие стоят. Там жил Андрей Сатана. Надя с его дочкой дружила. Сатана такой, его и прозвали Сатана, сатаница без толку, беспокойный.
Если уж характер владельца навсегда отражается в названии его пригорка, то что уж говорить об уважении к сказанному слову.
Слово здесь не видоизменяется в пересказе, не передается другими, «своими», словами.
— Что она сказала?
— Ну я точно не помню, что-то вроде того, примерно вот так!
— Нет, ты точно скажи что она сказала!
Произнесенное слово здесь запоминают раз и навсегда.
Если когда-то барские собачки из соседнего имения кое-что прихватили у незадачливых соседей, то до сих пор говорится:
— Ты теперь дверь плотнее прикрывай. У нас теперь мясо в сенях лежит. А то зворыкинские собаки лягу утащили!
Не знаю, как там с грешками этих собачек, но самоотверженного зворыкинского Медора, с умной головой и честными глазами, разорвали волки прямо на глазах потрясенного четырнадцатилетнего хозяина, будущего непримиримого врага волков и лучшего их знатока.
Ничто никуда не девается, и волчьи столицы находятся на прежних местах, и так же подступы к ним покрываются колкой, мерзлой грязью.
Исследователи кочевой степи утверждают, что, как в памяти народа ничего не исчезает, ничто никуда не девается и в вечной сухой пустынной степи, в которой какая-нибудь брошенная полированная ветром и песком баранья кость становится детской игрушкой.
А далекая мощная музыка, марш для осеннего похода лягушек, как глубоко пронизывала она влажную живую тьму. Откуда она была, энергия стойкости и сопротивления? Из бардаевского дома! Из того самого, принадлежащего семье бабы Нюши, незаконно отнятого, впоследствии депортированного в Астафьево и превращенного в клуб.
К тете Нине приехала внучка Света. Пошла в гости к подруге, а обратно — боится: идти мимо клуба, а там у крыльца драка. Светка говорит подруге — пойдем вместе, только до клуба. А подружка тоже боится — я тебя провожу, а сама как домой пойду.
А драка там серьезная, не мальчишки, взрослые мужики дерутся. Так они и стояли. Вдруг на небе появился огненный шар. Тут все драться бросили, задрали головы. Светка в это время и пробежала.
А двигался он с Удомли по направлению на Мсты. Большущий огненный шар вьется, как сена стог. Это чýдовище многие видели, и в газетах писали.
Соседи-помещики. Тетя Нина вспоминает.
Ушаков к папы приезжал, на таратайке, две собачки с ним.
Ребятишки видят, барин едет, скорее бегут. Ворота ему открывают. Вынимает он кулек, достает горсть конфет, кинет и проедет. Нам папа не велел ворота открывать, говорит, нехорошо. Ледянки были в бумажках, зелененькие бумажки лимонного цвету. Раньше ребятишек много было. Николай Владимирович Ушаков — у него борода была. Я боялась его.
Мы с Зинкой забралися в боб, а он аккурат едет, бороду в рот взял и идет на нас. Я к бабушке да под кровать и схоронюсь.
— Не бойся, дурочка, эва он сюда придет! — бабушка говорит.
— Николай Владимирович, долго ты будешь моих ребятишек дразнить! — папа ему однажды сказал.
А то подойдет и перед носом конфетой крутит. Его ребятишки прозвали «Кислый яблок». Он помещик бедный считался. Любил плотницкую работу. Папе кресло и диван на новоселье подарил.
Имение Ушаковых в Островно. Из Астафьева ехать — по левую сторону на горы. А Турчаниновой — за Островенским озером — Горка. Левитан влюбился в дочку Турчаниновой.
Крёсна часто рассказывала, как она жила у Турчаниновой, тетя Аксюша, глухая, папина двоюродная сестра, баба Сю. Турчаниниху я помню. Барыня едет с зонтиком. А я в огороде скакала и дразнила:
— Барыня пышка, на жопе шишка!
Папа услыхал и говорит:
— Ника! Иди-ка сюда! — папа нас звал Ника, Зика и Надин — и выдрал. Я фулиганка была, меня папа драл.
А Надя была тоже плутовка. Ей было шестнадцать лет. Она скажет: «Мама, я пойду к тете Аксюше кружево вязать». Возьмет с собой яйцо большое, синее, для отводу глаз, а Салтыков, управляющий барина Зворыкина, в шинели, так и стоит на горы. Он ее в шинель завернет и целует.
Вынимает розовую ленту:
— Вот, Ниночка, на тебе ленту, только не говори папы и мамы. — Он ее возьмет под ручку, обнимет, они по мосту пойдут, туды к Боронатову сойдут.
Однажды Надя написала ему письмо: «Милый мой Петруша! Когда не будет моих родителей дома, ты приезжай ко мне с тройкой с бубенцами и увези меня в неведомые края!»
— Вон Аделя пошла, заколыбалась по деревне в тот край. Она десять лет на мазуриков кашу варит. Бывало, идет, волосы распущенные, в волосах золотинки блестят, приколки разные, как фая ночная была. Однажды бабам сказала:
— Зовите меня Аделя, фамилия Грозовская.
— Здравствуйте, Аделя Грозовская! — скажешь ей. — Как поживаете? Как здоровье? — Она так и воссияет сразу. А на самом деле Дарья Федоровна Федорова.
День рождения Владимира Федоровича Голубева, старого лесника из Котлована и заядлого охотника, совпадал с началом открытия весенней охоты. К этому времени я обычно старалась приехать.
Бывало, мы ходили зимой на зайца с его собакой Заливаем, бродили и осенью, высматривали тетеревиные кормежки, прислушивались к ложным токам. Были у него и черные суконные чучела тетеревов, сшитые еще дедом, с красными бровями и бусинками-глазками. Пару таких чернышей прибивают на березу повыше и устраивают шалаш.
Но, конечно, больше всего он любил охоту на глухаря.
— Приезжай весной, и я покажу тебе царскую охоту, пойдем на глухариный ток, никто этого места, кроме меня, не знает.
Ночной костер на краю глухого мохового болота, где в три часа ночи начнет токовать глухарь.
Где бы я ни была, как только начнутся эти светлые апрельские зори, появится первая вечерняя звезда на светлом еще небе или пролетит самолет — с тем особенным ровным, мощным, но далеким гулом (не такой, как в городе, — рев взлета или посадки), — я сразу душой там, на Ершовом болоте.
Он умел вскипятить чай почти на ходу, несколько веточек, рогатинка — и уже кипит котелок, готов крепкий чай, особенно необходимый, когда ты уже клюешь носом и еле бредешь.
Неутомимый ходок — за ним было трудно угнаться и в начале пути.
— Ты как осенний жеребенок, — говорил он.
— Почему?
— Я же тебе говорил!
— А я забыла!
— Осенью он сытый, ленивый и еле плетется за телегой.
Однажды, напившись чаю его приготовления, я показала прыть. Мы возвращались с глухариного тока. С нами была легкая на ногу Вакаринская барыня, утром по пути с Ершова болота мы ненадолго к ней зашли, и Владимир Федорович пригласил ее в гости:
— Пойдем, Лена, в Котлован, погостишь у нас, ветчины нашей попробуешь, Александра Васильевна тебе молока плеснет, домой принесешь. У тебя бидон есть?
И вот я, только что до этого засыпая на ходу, так приободрилась, что быстро припустила вперед и громко запела:
— По Дону гуляет!
Я орала на весь лес все громче и громче и шла все быстрее. Они остались далеко позади.
Я уже почти пропела длинную песню, когда он мне что-то прокричал.
Я не расслышала, но решила, что наддай, мол, еще и прибавила крику.
Наконец перед развилкой я остановилась, поджидая их.
— Ты не слышала, что я тебе кричал?
— Нет.
— Ведь за тобой медведь шел! Он меня увидел и свернул: вон туда!
Утка, тетерев и глухарь — вот что было в наших рюкзаках!
Бывало приезжала в Астафьево, останавливалась у своих и сразу бежала в Котлован к Владимиру Федоровичу.
Его уже нет в живых.
Шестого октября проясняться стало, я с печки подаю голос: «Первый день — золотая осень».
— Да, — отзывается тетя Нина, — вот в восемьдесят третьем году была золотая осень! Вино было такое. Картошку пахали и дровы пилили — вино было, шли ребята с удовольствием за бутылку. Теперь деньги не в моды.
Предстояло снова идти в Заселище.
Как еще может называться деревня, из которой даже за хлебом никто не выходит, а вокруг образовалось такое незаселище, что трудно представить.
— Как называется такое место, самое отдаленное, самое глухое, куда ни проехать ни пройти? — спрашивала я когда-то свою собеседницу в Заонежье, в деревне Тявзия.
— Так у нас теперь самое зáглушье и есть, — отозвалась она.
Поглощающая способность продуктивного префикса знаменует быстрое перекраивание границ и территорий. Некогда цивилизованные земли поступают в распоряжение запустения и одичания.
Ну и как там в Заселище? Не появилась ли наконец лошадка, или все так же копают лопатой старики свои огороды, как они там справляются, что с хлебом, что они предпринимают, когда нужен врач, не убавилось ли злобности и не смягчилась ли хватка у сторожевого пса по соседству, не укоротили у него цепь и не улучшился ли у него характер?
А тот лен, который ушел под снег в поле за Гадомлей и куда меня не пустил светло-серый минувшей зимой, благополучно перезимовал, весной никто не приступился к нему с соляркой и спичками, это поле простояло все лето, и теперь лен все еще там, в урочище Дубны!
Приготовление к новой встрече происходило в определенном направлении.
Лен там, а светло-серый так и сидит среди бела дня все на том же шихане вместе с вороном.
Зимой они выходят на открытые места, где на ветру плотнее снег, а теперь осень, они сытые, им полагается быть в лесу.
К этому времени я значительно преуспела в волчеведении. Оценила роль дубинки. Узнала, что если волк перебежит дорогу, то это к счастью, что современные волки не боятся детей, женщин, тракторов и машин, внимательно относятся к мужикам, с ружьями и без.
Короткой стрижкой и джинсами их не обманешь. Важнее махорка, солярка. И ружье — не дубина — блеск стволов, ружейное масло, порох. Некоторое стремление сбить их с толку у меня было.
Но они не обознались. Зато я обозналась, и по-крупному. Приняла их вечернюю идиллию за все что угодно, только не за свидетельство их постоянной прописки, да еще и обругала ни за что ни про что добропорядочное семейство последними словами и чуть было не лишила права голоса.
Не успела я свернуть с шоссе, не такого оживленного, как обычно, — все же седьмое октября, День Конституции, — как сразу же начались разъезды и развороты, тракторные колеи поперли во все стороны.
Дороги крутились вокруг каждого поля, показалась низина, поросшая лесом, кажется, надо идти туда.
Однако светло-серые заявили о себе гораздо раньше, чем я готовилась. Не то что за Гадомлей, а еще задолго до Заселища, в первом же перелеске, в сырой низине.
Утро было золотое из золотых. Все было плотно затянуто ночным звенящим льдом. Все было туго схвачено, все сосуды запечатаны, пузырьки и трещины шевелились в их глубине. Такой лед выдерживает брошенный на его поверхность камешек или ветку, но, если на него ступить, гнется и ломается, но, кроме меня, никто испытаниями на прочность на этих пустынных дорогах, невозобновляемых колеях здесь, похоже, не занимался.
Однако стоп. Единый ледяной покров все же взломан.
Не надо быть особым знатоком, и даже к знаменитой монографии Зворыкина «Как определить свежесть следа» можно не обращаться.
Пробежали недавно. Вон ледышки все еще осыпаются туда, в темную грязную воду, — лапа в комке, пальцы крепко сжаты, пятка глубоко впечатана.
Каждый отпечаток почернел и наполнился водой. Они бежали по дороге, местами обходя, местами перепрыгивая замерзшие лужи, тогда вмятины были особенно глубокие; грязь, мерзлая снаружи, все еще оставалась мягкой внутри. Некоторое время нам было по пути, наконец они свернули с дороги, не идти же им в самом деле в Заселище, с зарей им полагается возвратиться после ночных дел и быть в лесном овраге или колке. Дорога пошла вверх, и снова открылись поля. Они были большей частью распаханы, огромные вывернутые пласты заветрились и как будто зачерствели.
Вдалеке глаз различил нечто ярко-рыжее. Если это ржавая цистерна, брошенная слева от дороги, то, значит, скоро Заселище. Солнце поднялось уже высоко, но лед не таял.
До чего влияют они даже одним напоминанием о себе на скорость передвижения одинокого путника!
Распаренная, в сбившемся платке и распахнутой телогрейке, влетела я в Заселище.
У заколоченного магазина я увидела наконец человека. Он перекладывал к себе в сумку из деревянного ящика, стоящего на земле, только что привезенные свежие буханки. До чего я обрадовалась живому человеку!
— Не волков надо бояться, а людей! — сказал славный парень. — А этих-то здесь, пожалуйста, сколько угодно.
— Лучше никого не бояться. Только кому понравится ходить с ними по одной дороге. А ведь мне еще в Гадомлю надо, а потом в Дубны. Может, какой трактор туда поедет, за сеном, соломой? Никто в ту сторону не собирается?
— Бригадир только что вернулся из Лоховского, привез на всю деревню хлеба. Больше он никуда не поедет. Сегодня праздник.
А не согласится ли он сам составить мне компанию и прогуляться в ту сторону? Парень сказал, что до вечерней дойки он свободен. Прекрасно. А где находится урочище Дубны, он знает? Еще бы не знать! Он тут с весны работает.
Мы договорились, что он отнесет свой хлеб домой, я зайду к своим знакомым старикам и потом отправимся.
Только снова я не попала в эти Дубны, — что за место такое заповедное, если в январе не пустил туда светло-серый, то на этот раз обвел вокруг пальца тоже матерый, славный такой, и калину мы с ним рвали в безлюдной Гадомле, и дикие яблочки подбирали, и по полям ходили, и к озеру вышли, и дикого гуся на берегу видели, который не улетал, а неподвижно стоял на краю убранного поля; парень сокрушался, что нету у него ружья и не будет, потому что не то отбыл он срок, не то продолжает отбывать, тут я не очень поняла.
Прошли Гадомлю, заглянули в сарай под горой, теперь доверху набитый свежим сеном, — он и наготовил, вышли в поле и наконец поднялись на тот самый шихан. Вдруг раздался выстрел, потом еще. Он объяснил, что сегодня удомельские охотники приехали на волчью облаву.
Странный парень опять вспомнил о том, что людей надо бояться, а не волков, и рассказал необъяснимую историю о том, как за ним однажды молча шел какой-то человек, держался он все время на одном и том же расстоянии, дело было в сумерках, на предложение остановиться, закурить и вместе идти дальше ничего не ответил, только покашлял, а на подходе к деревне остановился, посидел за мостом, развернулся и пошел обратно. Мой спутник был уверен, что это было никак не привидение. Если бы было привидение, оно бы стояло на месте, а к этому начнешь подходить, он назад отходит. Потом в деревне он спрашивал, шел ли в то время кто с автобуса. Нет, никто больше не шел.
Мы вышли к озеру.
Он показал на клочки сена, застрявшие в ельничке на берегу.
— Вот елки, а дубов здесь нет. А льна тут никогда и не было. Я сам это сено косил.
Не было, так и не было, пошли обратно.
В Заселище мы с ним попрощались, ему надо было на дойку, а мне той же дорогой идти одной. Было пять часов. Скоро начнет темнеть.
Солнце еще не зашло. По-прежнему все сверкало. Яркое небо без единого облака, желтые сжатые поля и лиловые пашни.
Местность была холмистая, видимость на все стороны света, необозримые поля прерывались перелесками, на горизонте стояли стеной темные леса. Захватывало дух от простора. Кажется, именно здесь продолжаются отроги Валдайской возвышенности.
Я уже давно прошла мимо бочки, как ее называли в деревне, тоже считая важной приметой эту ржавую цистерну, вдруг раздался дикий протяжный вой. Он дробился и переливался по полям и перелескам, и казалось, что несется со всех сторон, как будто все новые голоса присоединяются к оголтелой стае.
Тут почему-то я подумала, что это никакие не волки, а удомельские охотники завывают на все лады. Вытье шло слева из лесочка за полем.
Ну вот, там подвывалы, впереди придурки стоят на номерах, а какая-нибудь волчица в самый раз выскочит молчком на голос, стрелок наготове, а я между ними.
Приехали тут выставлять зверя на стрелков. Тут люди ходят! Эта дорога за хлебом!
Наступила пауза. Ретивый вабельщик откашливается там в шапку, стоя на коленях и припав к земле, другие подвывалы разминают уставшие шеи, снова запрокидывают головы!
Снова завыли!
Сначала гнусаво, потом громче, забирая все выше и выше. Заунывные голоса наполняли лощины, овраги, острова и поля, летели вдаль и переливались за холмы.
Гимн великой волчьей столице был бы и вовсе леденящим, если бы не был подделкой.
И тут я набрала воздуху и прокричала громко и протяжно:
— Эй вы, падлы, заткнитесь! — крикнула и удивилась своему голосу — с какой силой его подхватило и понесло по великолепным просторам, и они разом замолчали, и только самый последний из прибылых замешкался, отстал, и в общей тишине отчетливо прозвучал его щенячий голос с визгливым взлаиванием. Наступила тишина. Вот этот неуклюжий на толстых лапах и дал понять — никаких подделок, все самой высокой пробы!
Это было обычное вечернее вытье всей семьей, расселись в кружок, задрав головы, можно сказать, под абажуром, волчий домострой по неизменному расписанию!