История одной семьи

Улановская Майя

Улановская Надежда

Рассказ матери

 

 

1. В местечке

Моё детство прошло на Украине, в Бершади, местечке Каменец-Подольской губернии.

На двух параллельных главных улицах жили состоятельные евреи: там находился двухэтажный дом моего деда, раввина Нухима Фридганта, два посудных магазина Мейдманов, обувной магазин, шляпная мастерская и галантерейный магазин моей тётки Рухеле Колкер. Там же был дом небогатого, но учёного меламеда по фамилии Богомольный, который давал частные уроки детям из обеспеченных семей.

Даже на главных улицах местечка не было мостовых, весной и осенью стояла непролазная грязь, и высокие галоши заливало через край. Не видно было ни деревьев, ни цветов. В праздник Лаг-ба-омер евреи отправлялись на пикник за город. Шли мимо Долины и Ерушалимки — районов бедноты, мимо лачуг с земляными полами, но с геранью на подоконниках и вышитыми занавесками, вдоль каменной ограды, за которой виднелось именье разорившихся графов Потоцких, им когда-то принадлежало местечко. На окраине стояло новое здание сельского училища и почта. В этом районе жили директор училища, начальник почты, акцизный, пристав, урядник. Говорили они по-русски, и русский язык с самого детства казался мне очень красивым, потому что на нём говорили эти элегантные и просвещённые господа. Дальше начинались поля, лес, украинские сёла, откуда в базарные дни приезжали на подводах в местечко мужики.

Я проводила много времени в просторном доме деда. Родители мои не сводили концы с концами, часто переезжали с квартиры на квартиру, у них всегда было тесно и голодно. Отец был мелким торговцем-неудачником. Он приехал в Бершадь из местечка Киевской губернии Монастырище, поменьше Бершади. В наследство от своего отца он получил мануфактурный магазин, но способностей к коммерции у него не оказалось, и дело пришлось ликвидировать. У него были умелые руки, но в нашей среде заниматься ремеслом считалось неприличным: мою мать, дочь раввина, не отдали бы замуж за ремесленника. Отцу приходилось браться за всякие ненадёжные торговые дела, быть комиссионером, разъезжать по разным городам. Он вздохнул свободно только после Февральской революции, когда мы переехали в Одессу, и прежние понятия о том, чем прилично заниматься еврею из хорошей семьи, потеряли значение. Он бросил «коммерцию», устроился на мельницу: принимал мешки с мукой и был счастлив, хотя платили ему очень мало — пять рублей в неделю. На эти деньги жила семья из шести человек. А я могла всю жизнь писать в анкетах, что я — дочь служащего, а не торговца.

Самые светлые воспоминания детства связаны у меня с дедушкой-раввином. Когда я впоследствии слышала слово «джентльмен», оно у меня вызывало в сознании образ дедушки, с его сдержанными манерами, тихим голосом, внешним благообразием. Он аккуратно подстригал бороду, пейсы заворачивал за уши, вид у него был более светский, чем у религиозных евреев здесь, в Иерусалиме.

Бог, в существование которого я истово верила, представлялся мне похожим на деда, только более могущественным. Перед деловой поездкой отца в Киев, на которую семья возлагала большие надежды, я просила Бога: «Сделай так, чтобы поездка удалась, и я посвящу Тебе жизнь. А если не сделаешь, то буду знать, что ты несправедливый, неблагородный, не такой, как мой дедушка».

В своей детской религиозности я доходила до крайности, как потом во всех своих убеждениях. Терпимость пришла ко мне только со старостью. В детстве я ревностно следила за соблюдением обрядов и уличала даже дедушку в их нарушении. Например, по еврейскому закону курицу или утку с каким-нибудь дефектом нельзя употреблять в пищу. Я заметила, что каждый раз, как ребёнок или прислуга приносят дедушке «сомнительную» птицу, чтобы он дал о ней своё заключение, он выясняет, кто её прислал. На мой вопрос, зачем он расспрашивает об этом, дед ответил: «Если курицу принесли из богатого дома, я запрещу её есть, а если из бедного — скажу, что можно». «Но ведь, поев трефного мяса, бедняки попадут в ад!» «Нет, грех будет на мне. Да и Бог не такой уж суровый. Он понимает, что богатый еврей не очень пострадает, если выбросит курицу, а бедный пусть лучше съест и накормит детей». Я горячо молилась по ночам, чтобы Бог понял доброту деда и не покарал его.

Думаю, что деду я обязана первыми понятиями о справедливости. Запомнился мне такой случай. У дедушки с бабушкой была прислуга. Однажды она вернулась с базара очень довольная: мужик по ошибке дал ей сдачи на 20 копеек больше. Дедушка очень рассердился: «Если еврей обманул еврея — это его личный грех, а обманув гоя, ты бросаешь тень на весь народ. Это страшный грех».

У нас в семье была своя легенда. Один из наших предков тоже был раввином и даже считался святым человеком. Однажды его вызвали в суд свидетельствовать против еврея, который обвинялся в воровстве. Но выступить против единоверца — значило вызвать озлобление русских против всей общины, а солгать, защищая вора, он тоже не мог. Он пришёл домой и умер. Не покончил с собой, а просто умер, вместе с женой и дочерью. Но перед смертью договорился с Богом, что его потомки никогда не будут страдать от крайней нужды, хотя и богатыми тоже не будут. И что никто до седьмого колена не умрёт насильственной смертью. Так и получилось. Твой брат, погибший на войне — из восьмого колена нашего рода.

Я страшно любила деда и проводила с ним почти всё время. Никто в доме — ни бабушка, ни тётки — не могли зайти в комнату, когда дед-раввин принимал посетителей и выносил решения по спорным вопросам, а я была маленькая, никто меня не стеснялся, и даже разводы происходили при мне. У деда был приятель холостяк, что было большой редкостью, очень пожилой и довольно светский человек, дед с ним разговаривал на всякие философские темы. И однажды я с удивлением услышала, как дед ему сказал: «Конечно, такого Бога с седой бородой, который восседает на небесах на троне — нет, но какая-то высшая сила — существует».

О том, что евреи терпят несправедливость и гонения, я узнала очень рано. Во время дела Бейлиса мне было 8 лет. Я собирала девочек, и мы разыгрывали сцену суда. Каждой подруге я отводила какую-нибудь роль, а себя, конечно, назначала защитником. Помню, мы играли на балконе у подруги, и старик из этого дома потом рассказывал деду: «Ты бы слышал, какую речь она произнесла по-русски! Как настоящий адвокат! Наверное, будет большим человеком!»

Несмотря на бедность, мои родители с помощью деда сделали всё, чтобы я училась. С пяти лет я ходила в частную школу Хаймовича, где учили читать и писать по-русски, четырём правилам арифметики и началам географии. Мальчиков, насколько я помню, в школе не было, они ходили в хедер. Принято было и девочек учить Библии. Дед пригласил для меня частного учителя. Проучилась я с ним два месяца, читала и говорила на иврите, но дальше Книги Бытия не продвинулась, и никогда больше Библию не открывала.

Закончив школу Хаймовича, я поступила в сельское училище, обучение в котором было рассчитано на 6 лет. После училища можно было поступать в четвёртый класс гимназии, куда в это время стали принимать евреев.

Школа считалась бесплатной, но от родителей четырёх еврейских учеников директор получал по возу дров, а деньги, которые полагались на отопление, клал себе в карман.

Я ходила в школу и по субботам, но не писала во время уроков. Учителя смотрели на это сквозь пальцы. В первый раз я постилась в Судный день в 11 лет, хотя по возрасту мне ещё не было положено. Но не есть целые сутки было так тяжело, казалось настоящим подвигом, и я постилась из солидарности с близкими, особенно, видя синие от голода губы матери, когда она возвращалась из синагоги.

В школе я отличалась по русскому языку, литературе и истории. Моя бабушка была образованной женщиной, знала русский и немецкий языки, но читала только религиозную литературу — другой в доме деда не было. Я брала книги в библиотеке, которую открыл в своём доме отец моей подруги, меламед Богомольный. Первый результат чтения — восхищение героями Джека Лондона. Желая быть такой же сильной и смелой, как они, я стала заниматься гимнастикой по системе Мюллера и чистить зубы. Я подружилась с русскими мальчиками — сыном начальника почты Володей Рахлицким и сыном трактирщика Славой. Мы ходили втроём зимой на речку, катались на коньках — на каждого приходилось по одному коньку. Другие еврейские девочки на коньках не катались, с русскими мальчиками не дружили.

Мама убивалась, что я такая некрасивая — долговязая, чёрная, с острыми локтями. В 12 лет я заболела скарлатиной, и меня остригли наголо. После болезни у меня выросли новые волосы, волнистые и блестящие, и в школе стали говорить, что я хорошенькая. Но меня мало заботила моя внешность. Зато мне льстило, что хотя я была моложе всех в классе, Володя и Слава с уважением слушали мои рассказы о героях Джека Лондона.

Я прочла в библиотеке все детские книги и начала читать Тургенева и Толстого вперемежку с Конан-Дойлем. Прочитав 16 томов Конан-Дойля, я сказала библиотекарю: это самый замечательный писатель после Тургенева и Толстого. Романы Тургенева «Накануне» и «Новь» меня сразили. Я поняла, что мне надо: учиться, попасть в университет, а оттуда — прямая дорога в Сибирь или на виселицу. Идея принести свою жизнь в жертву ради какого-нибудь большого дела чрезвычайно меня привлекала.

О волновавших меня вопросах я говорила не только с подругами и с мальчиками, но и со своим отцом. С ним я поделилась грандиозным открытием: всё зло в мире происходит от невежества. Люди не знают, как жить, потому что не умеют читать. «А как ты думаешь, — грустно возразил отец, — Пуришкевич — грамотный?» Мне тогда пришло в голову, что, пожалуй, взрослые понимают кое-что больше меня, хотя плохо говорят по-русски и не читают моих любимых книг.

Прежде я была сосредоточена на несправедливостях по отношению к евреям. В начале Первой мировой войны директор нашего училища Закревский произнёс в классе издевательскую речь, обвиняя евреев в том, что они не хотят воевать. Я встала и произнесла ответную речь. Я говорила о черте оседлости, о том, как мой отец поехал в Киев по делам и боялся, что его арестуют, о том, что евреев не принимают в университеты, что еврей не может стать офицером, каким бы храбрым он ни был. «Так для чего еврею стремиться на фронт? Для чего проливать свою кровь?» Ученики слушали внимательно, директор не прерывал меня, а когда я кончила, сказал, задыхаясь от злобы: «Была бы ты постарше, угодила бы в Сибирь. Забирай свои книжки и марш из школы». По дороге домой я переживала свою речь. Но, подойдя ближе, с ужасом осознала, что произошло: меня выгнали из школы. Я лишилась единственной возможности получить хоть какое-то образование. И об этом надо сообщить родителям! В доме было такое! Отец с матерью меня ни в чём не упрекали, но я знала, что для них то, что произошло — настоящее несчастье.

Несколько месяцев я не училась. Освободилось много времени: не надо было ни в школу ходить, ни уроки готовить, а непрочитанных книг в библиотеке оставалось ещё много! Родители не загружали меня домашней работой. Моей обязанностью было только качать ребёнка. Я лежала и читала, а люльку качала ногой. Перечитала, наверно, все книги, которые были в Бершади. Где-то раздобыла «Речи бунтовщика» Кропоткина, и к числу моих героев прибавились анархисты. В школу меня снова приняли благодаря тётке Рухеле, владелице галантерейного магазина. Вся местная знать — урядник, акцизный, директор школы — были её постоянными покупателями. Директору дали лишний воз дров, и дело было замято.

В годы моего детства, те, что я помню, в Бершади погромов не было. Но у взрослых сохранилась память о погроме, разразившемся в 1905 году, и всегда жил страх погрома. Бабушка и тётки рассказывали, как евреи прятались в погребах, и только дед наш не испугался. Он пошёл на почту, послал телеграмму о беспорядках, и в местечко прислали войска. С тех пор, как я стала читать книги, мысль о том, что евреи трусливо прячутся от погромов, не давала мне покоя. Я решила, что чем прятаться по погребам, лучше драться и погибнуть, как герои моих любимых книг.

Благодаря книгам, передо мной открылся огромный мир. Наше местечко показалось мне ничтожным, евреи — невеждами, вообразившими себя солью земли. Меня бесило, когда они говорили: «А гоишер коп, а гоишер том» — гойская голова, гойский вкус. «Гоями» были герои Тургенева и Толстого, люди высокого ума и благородства, красивой жизни. Получалось, что они хуже моей тётки Марочки. Много позже я поняла, что презрение к «гоям» было вызвано потребностью в национальном самоутверждении и объяснялось униженным положением евреев.

Возмущала меня и царившая в местечке кастовость, то значение, которое придавалось «ихес» — благородству происхождения. «Ихес» определялся либо по учёности, либо по благосостоянию. Например, богатый тесть моего дяди породнился с нашей семьёй, потому что наш дед был раввином. Мы принадлежали не к самому высокому «ихес». Над нами был круг богатых евреев. Из протеста против кастовости я дружила с глупой и ничтожной девчонкой только из-за её «низкого» происхождения.

Всё в местечке меня раздражало и возмущало. Единственным положительным впечатлением, связанным с еврейством, была встреча с молодыми сионистами, квартирантами моей тётки. «Вот это — дело», — подумала я, познакомившись с ними. Но встреча с этими людьми была слишком мимолётной, и прошла бесследно.

Я хотела бороться за революцию, за народ. Но «народ» был для меня в значительной степени понятием абстрактным. Окружающие меня евреи — это не народ. Так, просто малосимпатичные люди, хотя я и любила некоторых из них. Но также и мужики, которые приезжали в местечко в базарные дни, напивались, ругались и били своих жён — были непохожи на тот народ, о котором я читала в книгах. Правда, что евреи в местечке были добрее украинских мужиков, не били своих жён и не матюкались. Но евреи — это был мир, от которого я отталкивалась. В местечке не происходило ничего красивого, ничего интересного. Люди жили только заботой о хлебе насущном. Я понимала, что этого хлеба насущного действительно не хватало, но я считала, что за лучшее будущее надо бороться, а они ни о какой борьбе не помышляли. Жалость к своим соплеменникам, сознание несправедливости, которая совершалась по отношению к ним — остались. Но, чтобы бороться за рабочих и крестьян, за абстрактный народ из книг, я неизбежно должна была порвать с окружающей меня средой.

Первым шагом в этом направлении был разрыв с религией. Я перестала верить в Бога внезапно, вскоре после смерти деда. У моей двоюродной сестры бывали в доме молодые люди «с идеями», студенты и гимназисты. В этом доме выписывали даже газету «Русское слово». Я спросила сестру, почему она не постится в Судный день. Она ответила: «Потому что Бога нет». И сразу вся моя вера рухнула. Я поспешила сообщить бабушке, что нет Бога. Она была потрясена: «Ты ещё выкрестишься!» Но о крещении я никогда не помышляла. Я чувствовала, что это — настоящее предательство. Я просто не могла бы уйти от угнетённых, оставить их. К тому же люди ведь крестятся только для личной выгоды, а не ради революции!

К февралю 1917 года мне было 13 лет. Пришёл к нам еврей, у которого были какие-то торговые дела с моим отцом. Потолковали о делах, потом он между прочим спросил: «А вы знаете, что произошла революция? Царь отрёкся от престола». Отец, естественно, обратился ко мне: «Ты слышишь?» «Чепуха, — авторитетно заявила я, — так не бывает. Революция — это баррикады, стрельба». А в Бершади ведь по-прежнему ничего не происходило. Но через несколько дней в местечко пришли газеты, и я в первый раз усомнилась в своём превосходстве над окружающими.

У нас начались демонстрации. Шли все вместе — украинцы, русские, евреи. Я впервые увидела бело-голубой флаг и услышала «Ха-Тикву».

Вскоре в поисках заработка семья переехала в Одессу. Я попала в совершенно новую среду, и через полгода всё, связанное с местечком, было надолго вычеркнуто из моей памяти.

 

2. В Одессе. Гражданская война

Одесса меня очаровала, я до сих пор считаю её одним из красивейших городов в мире. Мы приехали весной, всё цвело. Масса зелени, деревьев — потом, в Гражданскую войну, их вырубили на топливо. Всё бурлило. Оживлённые, многолюдные улицы. Митинги, на стенах — плакаты, воззвания разных партий. Казалось, что всё впереди, и у людей, и у меня.

Я уходила из дому и приходила, когда хотела. Родители так привыкли мною гордиться и считать, что я занята высшими интересами, что нисколько не ограничивали моей свободы. Революция ощущалась и в нашем доме. К тому же, у них было достаточно забот: надо было устраиваться на новом месте. Удалось снять на лето большую, хорошую квартиру в центре города, на Пушкинской площади. Чтобы окупить расходы на неё, родители пускали жильцов, евреев из Бершади и других местечек, приезжавших в Одессу — кто на лечение, кто устраивать детей учиться, кто в поисках работы. Мать готовила для всех постояльцев, ей приходилось очень тяжело, ведь кроме меня, старшей, было ещё трое детей. Я видела, как мать надрывается, и жалела её, но помогать ей мне было некогда.

Я хотела участвовать в новой жизни, ходила по улицам в праздничной толпе, читала расклеенные на стенах воззвания, искала — с кем бы обсудить то, что меня волновало, и однажды попала на собрание Союза ученической молодёжи. Очень хорошенький, невысокого роста гимназист по фамилии Равинский выступал с большой эрудицией. Окончив речь, обратился к собранию: «Кто хочет выступить по какому-нибудь вопросу?» Неожиданно для самой себя, я подняла руку: «Я выступлю». Я произнесла речь об интернационализме. Я доказывала, что капиталисты интернациональны. Где-то я вычитала, что капиталисты разных стран продолжали и во время войны торговать друг с другом, а рабочим забивали головы и вносили в их среду национальную рознь. Об этом я и говорила, доказывая, что бороться с мировым капиталом следует путём международной солидарности трудящихся. Речь, разумеется, имела успех, и Равинский предложил мне вступить в Союз ученической молодёжи. Я тут же с большой радостью согласилась, почувствовала, что причастна к чему-то значительному.

Равинский позже стал Юговым и Юговым же погиб в тридцать каком-то году как троцкист.

В Союзе ученической молодёжи у меня сразу же появились друзья. Мне шёл только четырнадцатый год, но я была рослой, и меня принимали за шестнадцатилетнюю. Люди в Одессе не такие, как в Бершади, и жили они по-другому. В Бершади я, например, только издали могла видеть врача и его семью, а был ли в Бершади, скажем, присяжный поверенный — я даже не знала. Там я не могла бы дружить с детьми рабочих, да настоящих рабочих там и не было. А здесь мы все друг с другом запросто — сыновья и дочери присяжных поверенных, рабочих, врачей — и я.

В это время — не помню, до июля или после, в Одессу приезжал Керенский. Начиная с июля, в этом революционном празднике появились неприятные нотки, но Керенского принимали с огромным энтузиазмом, и я сама бегала его встречать. Так прошло лето. В Одессе выступали представители разных партий, большевики и меньшевики, я, конечно, была на стороне самых крайних, самых радикальных. Всё моё сочувствие было на стороне большевиков. После Октября Союз ученической молодёжи раскололся на левых и правых. Правые остались ученической молодёжью, а левые стали называться рабочей молодёжью. Я, конечно, пошла туда. Нас готовили к предстоящим боям, учили оказывать первую помощь. Кстати, до сих пор все поражаются, что при всей своей неловкости и безрукости, я очень хорошо делаю перевязки.

Всё прекрасное было связано с революцией. Это про таких, как я, говорилось: «Кто был никем, тот станет всем». Единственное, что меня сокрушало — что не удастся погибнуть за революцию, потому что она уже совершилась. И когда в Октябре оказалось, что за неё ещё надо бороться, я приободрилась. Из тех, кого я знала, в Октябре в Одессе погибли три брата Кангун. Я болталась по улицам, искала, чем заняться. Один раз мне удалось принести патроны с какого-то склада.

Вскоре после Октября в Одессе появилась организация под названием Моревинт — Молодой революционный интернационал. Руководили организацией партии, стоявшие на платформе советской власти — большевики, левые эсеры и анархисты. Ядро организации не превышало сорока человек. Принимая в Моревинт, спрашивали о партийной принадлежности, а если новичок был беспартийным, то — кому он сочувствует. Мне было трудно решить, кому я сочувствую. Сын присяжного поверенного Фатер гордо заявил, что он левый эсер. Позже я его встречала в Москве, тогда он носил фамилию Тардье. В 1934 или 1935 году в центральной печати появилась о нём ужасная статья. Ещё помню большевика, еврея с Молдаванки (большинство членов Моревинта были евреи). Партийная кличка его была Зорин. Помню большевика по кличке Макар, который потом сделал большую карьеру — одно время был секретарём Московского комитета партии. Фатер-Тардье и Макар погибли ещё до 1937 года.

Когда пришла моя очередь ответить, к какой партии я принадлежу, я вспомнила книги Кропоткина. У меня было очень смутное представление об анархизме, но я решила, что если такой благородный и умный человек, как Кропоткин, к тому же учёный, был анархистом, то я не очень ошибусь, сказав, что сочувствую анархистам. Так меня и зачислили. Тогда же мне дали кличку, которая стала моим именем. До меня в организацию приняли двух девушек, Соню Ратнер и Дусю Зельдович, и дали им имена Вера и Любовь. Мне сказали: «У нас есть Вера и Любовь, не хватает Надежды». Моё имя Эстер (по-домашнему Эстерка) и даже его русский вариант Эсфирь, казались мне неблагозвучными. Ещё в местечке все старались называть себя русскими именами, в Одессе же еврейское имя было признаком страшной отсталости. Меня стали называть Надей. Ни «Любовь», ни «Вера» не привились к тем девушкам, потому что их настоящие имена, Соня и Дуся, тоже хорошо звучали. Через некоторое время даже мать стала звать меня Надей, но тогда для родителей я ещё оставалась Эстеркой, и у меня хватало собственного достоинства не протестовать против нелюбимого имени.

Какое-то время после Октября в Одессе была советская власть. Потом пришли белые. Началась Гражданская война. Подполье 1918–1919 годов было довольно серьёзным. Из взрослых, крупных большевиков в это время погибли Елена Соколовская и Николай Ласточкин, их именами потом назвали в Одессе улицы. Были аресты и казни также и в комсомоле, который действовал параллельно с Моревинтом и был чисто коммунистической организацией. В 1919 году погиб Яша Ройтман по кличке Безбожный, семнадцатилетний рабочий с мельницы, где работал мой отец. Повесили Яшу и его девушку. Тогда казнили тринадцать человек, я могла быть среди них, но уцелела. Мать Яши кричала моей матери: «Это она его погубили!» Я ведь ходила к ним в дом, завербовала его в Моревинт, а потом он ушёл в комсомол.

В это время в Одессе действовала организация под названием Иностранная коллегия. В неё входили бывшие русские эмигранты во Франции, большевики и анархисты. Среди них был и твой отец. Члены этой организации заводили знакомства с моряками оккупационных войск, раздавали листовки и их расклеивали. Нас тоже привлекли к расклеиванию листовок. Однажды я наклеивала листовку на здание электростанции, а мой спутник меня охранял. Вдруг чувствую на плече тяжёлую руку: «Вот кто это делает!» Я обернулась и увидела рабочего средних лет. Мой товарищ стоит, как пригвождённый, с открытым ртом и с ужасом в глазах. Но всё кончилось благополучно. Рабочий только сделал нам внушение: «Знаете, чем такие дела кончаются? Хорошо, что я вас увидел, а не кто другой». Это был дежурный охранник с электростанции. Чем такие дела кончаются, мы знали. В те времена не судили, в тюрьму не бросали. Наказание было одно — смертная казнь.

Родители мои привыкли к моим отлучкам. Я числилась в седьмом классе бесплатной гимназии общества «Просвещение», но сверстники мои казались мне детьми, ведь революцией они не интересовались. В школе мне было скучно, да и некогда было туда ходить, а так как с Пересыпи, где мы тогда жили, было далеко до гимназии, то под этим предлогом я оставалась в городе. Жили мы, как птицы небесные, непонятно, чем питались. Иногда партии нам что-нибудь подбрасывали — хлеб, кислую капусту. А если появлялось ещё и постное масло, это уже бывал настоящий пир. Однажды мы экспроприировали колбасную фабрику и увезли колбасу к партизанам. Колбаса была слишком свежей и показалась мне пресноватой.

Мы, конечно, рвались на боевые дела. Раздавать и расклеивать листовки казалось нам делом мелким. Мы учились стрелять, очень любили оружие. Доставали его, где могли. Но что это было за оружие! Помню пистолет системы велодок, думаю, он не очень стрелял. Но позднее у нас появились браунинги и даже маузеры, австрийские гранаты «лимонки» и смит-вессоны.

Приближалась Красная армия. Мы ждали приказов об «акциях» на конспиративных квартирах. Однажды ночью нас всех мобилизовали и отправили на подводах к артиллерийскому складу. Охрана склада уже была разоружена, мы погрузили оружие и отвезли его в одесские каменоломни, в штаб партизан. Там провели ночь и утром ушли из Одессы, тоже стали партизанами.

В отряде было человек сто. Мы отправились в деревню, кажется, Гниляково, в сторону от города. Там мы должны были соединиться с другими партизанами и вместе наступать на Одессу. Оружия у нас была масса. Мы расположились в «сборне» — в каждой деревне на Украине есть такая большая изба, где происходят сходки. Устроили митинг, объявили советскую власть и завели советские порядки. В деревне мы провели всего три дня и, думаю, нас бы скоро перебили крестьяне, потому что мы устроили блокаду, не давая возить в город продукты. Не знаю, зачем нам нужна была эта блокада. Я всё принимала, как должное и не замечала, что среди крестьян началось брожение.

Мы выходили за деревню и тренировались в стрельбе. Меня учил стрелять Митя Сидоров, честный, храбрый мальчик из еврейской рабочей семьи (Сидоров не настоящая его фамилия) и преданный друг. Знаменит он больше всего тем, что дожил до старости и ни разу не сидел. В 1956 году, когда мы вышли из лагеря, Митя нас разыскал. Он писал историю Моревинта и приходил к нам за советами и справками, настаивал, чтобы и мы писали. Но мы отмахивались — правду ведь всё равно не напечатают. Книга Мити, написанная очень лояльно, но честно, опубликована не была. «Слишком много евреев», — сказали в Политиздате.

На третий день, когда мы с Сидоровым с увлечением упражнялись в метании гранат, прибежал кто-то из наших с криком: «Идите скорее, приехали из города!» Идём к сборне, и я слышу, как кто-то выступает. Речь, конечно, как все тогдашние речи, но удивительно приятный голос. Подхожу и вижу: за столом оратор, который сразу показался мне очень интересным — красивое, смуглое лицо с чёрными усами, коротко стриженые чёрные волосы. Это был Алёша, твой отец. С ним ещё двое — Пётр Голубенко, будущий член Реввоенсовета и анархист Савва. Все трое — русские (Алёша так и сходил всю жизнь за русского). И все трое митингуют. Я впервые увидела взрослых анархистов. Пётр Голубенко и Савва погибли ещё до 1937 года.

Нас отругали за то, что мы подняли стрельбу в такой напряжённый момент. Оказывается, в городе решили, что наш отряд воюет и, чтобы возглавить движение, прислали представителей от ревкома. Петлюровцы находились в нескольких километрах, а красные — ещё довольно далеко, но так как кругом были партизаны, решено было идти на соединение с ними.

Из деревни мы шли пешком. Подводы предназначались для будущих раненых и для оружия и припасов. Соне и мне предложили сесть на подводу. Я, конечно, отказалась: я такой же солдат, как другие. И винтовку свою положить на подводу отказалась: что за солдат без винтовки? Идти было тяжело. Лил ужасный дождь. На мне были купленные на толкучке сапожки на каблуках. Только к концу дороги, когда мы прошли километров двенадцать, я согласилась дать Алёше понести мою винтовку.

Тут случился эпизод который кажется неправдоподобным, но для того времени он очень характерен. Тогда шёл флирт между красными и Петлюрой. Бывало, что петлюровцы присоединялись к красным частям. Когда мы пришли в деревню Дальники, нам сообщили, что, по слухам (как позже выяснилось, — ложным), петлюровцы расстреляли восьмерых подпольщиков, которых послали к ним из города для переговоров о совместном наступлении на Одессу.

Известие об убийстве вызвало ужасное волнение: надо было пересмотреть отношение к петлюровцам. Среди посланных ребят были члены Моревинта, мои близкие друзья. Один из них был самым близким, он меня и в Моревинт привлёк. И считался чуть ли не моим женихом. Мы были совсем недалеко от занятой петлюровцами станции Дачная, очень близко от Одессы. А я вообще видела, что нечего мне делать в партизанском отряде. Мужики там одни. Сони уже там не было. И жаждая совершить подвиг, я решила: пойду туда, выясню, что случилось с ребятами, и если они действительно убиты — отомщу за них. А может, распропагандирую петлюровцев. Словом, совершу что-нибудь значительное. Я хотела взять с собой бомбы, чтобы в случае необходимости взорвать штаб, но Алёша убедил меня не брать никакого оружия. Он пытался вообще отговорить меня от этой затеи, но я и слушать не хотела.

Я добралась до станции Дачная и тут же на платформе встретила знакомого парня — он отправлялся к нам, в партизанский отряд. О судьбе наших ребят он не знал. Потом я зашла в помещение станции, где было полно солдат. Спросила, кто они такие. Оказалось — петлюровцы, организуют тут «радянскую власть». Тут же я стала им объяснять, что их обманывают, что на самом деле Петлюра — контрреволюционер, он против советской власти. Доказательство — убийство красных, которых послали из города для связи с ними. Я говорила громко и горячо, заявила, что я сама — большевичка, из партизанского отряда. «Вот увидите — меня сейчас схватят и расстреляют. Но я иду на это, чтобы доказать вам, что вас обманывают». Тут же начался митинг.

Как я и ожидала, ко мне протолкался какой-то чин: «Пожалуйста, барышня, за мной». Я успела крикнуть: «Вот видите!» Привели в комнату начальника станции. Немолодой военный встретил меня словами: «Чем это вы, барышня, занимаетесь?» Я ему выложила: «Вы убиваете красных. Заявляете, будто вы — за советскую власть, а сами убиваете!» Он покачал головой: «Небось, мама с папой думают: где дочка? Что с ней? Ну что с вами теперь делать?» Я была так возбуждена, что даже как-то весело выкрикнула: «То, что вы сделали со всеми нашими — расстрелять!» «Уведите её», — сказал он устало, и меня отвели в теплушку. Возле вагона — солдат с винтовкой. Я очень устала, нашарила в темноте какой-то ящик, села и задремала. Проснулась от страшного шума. Прислушалась — суета, беготня. Оказалось, пришли белые, и петлюровцы удирают. Все орут, и мой солдат орёт: «Что делать с арестованной?» Ему не отвечают. Я выглянула из вагона, он растерянно посмотрел на меня, плюнул и убежал. Я осталась одна. Мимо меня бегут, скачут на лошадях, а я стою в вагоне. Вот, чем я всегда отличалась от Алёши, твоего отца: у него немедленная реакция. Сколько раз это свойство спасало и его самого, и других. А мне надо было подумать. Ведь я приготовилась умереть. Петлюровский начальник был совсем не страшный, говорил со мной по-отечески, но я не сомневалась, что меня расстреляют, потому что по-другому тогда не делалось.

Наконец, до меня дошло, что всё изменилось. Я отправилась на станцию. Увидела белых. И лицами, и манерами они резко отличались от неорганизованных петлюровцев. Надо было решить, куда податься. К партизанам в деревню — невозможно, они ушли дальше. Значит, надо ехать в Одессу. С приходом белых на станции появились какие-то служащие, а через несколько часов подошёл поезд на Одессу, и поздно вечером, после двухнедельного отсутствия, я вернулась домой. Поднимаясь по лестнице, я встретила моего отца. Он увидел меня и задрожал всем телом. В первый и единственный раз я увидела, как он плачет. Он попросил меня подождать на лестнице, пошёл предупредить мать. Послышался её крик. Я впервые так долго не была дома, а за это время в городе произошли казни. На Ярморочной площади, поблизости от нашего дома, повесили несколько человек, среди них были наши знакомые. Родители твердили: «Не уходи, мы столько пережили из-за тебя». Я была растрогана, обещала больше никуда не уходить. Но через неделю не выдержала, снова отправилась в город.

Кроме явочных квартир, мы встречались в двух рабочих клубах. Назывались они по имени революционеров: клуб Гроссера на Молдаванке и клуб Ратнера на Преображенской улице. Администрация нас ненавидела — из-за нас там бывали обыски. Но мы постоянно там околачивались и нисколько не беспокоились, что из-за нас могут закрыть последние рабочие клубы, как в конце концов и получилось. Все мои связи с подпольщиками были порваны, и я пошла в клуб. Там было темно, только буфет освещён. Я увидела: сидит большая компания и поёт песни. Когда я зашла в буфет и оказалась в полосе света, меня с большой радостью и удивлением окликнул Алёша. Оказывается, тот парень, которого я встретила на платформе станции Дачная, видел, как меня арестовали петлюровцы, и, добравшись до партизанского отряда, сказал, что я погибла. И тут, в клубе, Алёша на радостях взял меня в свою компанию, познакомил с друзьями, с которыми он вместе был в эмиграции во Франции. Иногда они в разговор вставляли французские слова, и я слушала с уважением: это были настоящие революционеры с большим стажем.

Кстати, когда мы с Алёшей разговорились в деревне, оказалось, что это была не первая наша встреча. За месяц до того в клубе был обыск. Несколько человек отвели в участок, в том числе и меня. В камере я ликовала: наконец, сподобилась — я арестована! Во время обыска один из старших товарищей по фамилии Ушеров подошёл к группе моревинтовской молодёжи и говорит: «Здесь у одного из наших при себе шпаер. Если найдут, ему будет плохо — он старый революционер, несколько лет провёл в ссылке. Кто из вас возьмёт оружие?» Я, конечно, вызвалась. Ушеров подвёл меня к какому-то парню, лица я не разглядела, уже тогда была близорукой. Тот распахнул шинель и показал большой маузер. На мне, помню, было светлое ситцевое платье с зелёными крапинками и синяя шевиотовая кофточка. Я росла быстро, всё делалось на меня мало, и эта жакетка, как и все мои вещи, перешитые из маминых, была мне узка. А я думала: спрячу пистолет за пазуху — в начале Гражданской войны, если женщин и обыскивали, то очень поверхностно. Но парень взглянул на меня и сказал: «Куда же она его денет? Ступайте, барышня». Это был Алёша.

Об этом случае, а также о моей поездке к петлюровцам, он рассказал своим старым товарищам и прибавил, что мы все в Моревинте такие смелые и что с нами можно делать большие дела. Он решил сам вступить в Моревинт почётным членом и благодаря этому получил на старости лет персональную пенсию. Митя Сидоров, работая над историей Моревинта, нашёл в архивах охранки документы, подтверждающие революционную деятельность отца до 1917 года.

Мы, моревинтовская молодёжь, были лишь исполнителями. Наши действия направлялись сверху. Однажды мы получили приказ: в ответ на казни комсомольцев приступаем к красному террору. Надо было организоваться в пятёрки, выйти одновременно на Дерибасовскую и другие центральные улицы и стрелять в каждого встреченного белого офицера. На Молдаванке, на явочной квартире, мы с воодушевлением готовились к предстоящей акции: отомстить за товарищей и, если надо, погибнуть самим. Но в последний момент пришёл Алёша и как представитель ревкома заявил: отставить. Акцию почему-то отменили. Мы были возмущены, убиты. Решили пойти вдвоём с Соней — оружие у нас имелось. Но, слава Богу, мы не осмелились нарушить приказ, и судьба охранила меня от убийства.

В другой раз сообщили: надо убрать провокатора. Я решила, что приглашу его гулять в парк и там застрелю. Но и эта затея провалилась — этот человек куда-то уехал. В советское время он стал ответственным партийным работником, и именно он оказался одним из немногих одесских подпольщиков, уцелевших в Гражданскую войну и позднее. Был ли он, действительно, провокатором — не знаю. Во всяком случае, я рада, что не убила его.

В Гражданскую войну в Одессе, кроме белых, находились иностранные войска. В восемнадцатом году это были немцы. Я ездила на конке от дома до центра. Была довольно хорошенькой, и со мной охотно заговаривали. С помощью еврейского языка я разъясняла немцам кое-что про революцию. В городе были также греки, позже — польские легионеры. Довольно серьёзная пропаганда велась среди французских войск, произошло восстание, которое возглавил Андре Марти. Из Иностранной коллегии, которая занималась пропагандой среди французов, 11 человек погибли, их расстреляли белые. Я потом встречалась в Москве с их жёнами.

По поручению Алёши, для которого это было бы слишком мелким делом, я раздавала французам листовки. Естественно, что ему даже в голову не приходило, что ко мне кто-нибудь из солдат может пристать. Никто и не приставал. И у меня был очень серьёзный вид, и французы были преисполнены серьёзности — для них листовки тоже были делом опасным.

Подходили красные. Уже на Молдаванку — рабочий и воровской район — полиция не показывалась. Белые и французы начали эвакуироваться. Наша работа продолжалась. Было такое правило: давать листовки только солдатам, к офицерам не приближаться. Я дала листовку, как мне показалось, солдату, но вместо обычного: «Мерси, мадмуазель» и улыбки, он схватил меня за руку и засвистел. Набежали французы и белые, и он, приговаривая: «большевик!» — потащил меня в ближайший участок. Один из ребят, который поблизости тоже раздавал листовки, увидев, что я попала в беду, поспешил на помощь. И его тоже забрали. Стали обыскивать. Я потребовала, чтобы обыскивала женщина, но женщин не оказалось. Мне заявили, что раз я занимаюсь такими делами, то со мной обращаются, как с солдатом. Мне было очень страшно, была я невероятно стыдлива. Я начала расстёгивать блузку, но дальше не потребовали.

Оказалось, что я дала листовку младшему офицеру. Нас отвезли в крытом фургоне на Третью станцию, дачное место под Одессой. Великолепный дом, по-видимому, штаб армии, стоял в роскошном парке. Отделили друг от друга, и начался военно-полевой суд. Переводчик, русский офицер, спросил: «Вы большевичка?» «Я работница». «Я спрашиваю о партийной принадлежности». «Я — работница, и этим всё сказано. Все рабочие в России — большевики». Мне заявили, что за агитацию в войсках полагается смертная казнь. Вывели в другую комнату и оставили одну. Я сидела и думала: знает ли Алёша о том, что случилось? Наверное, знает — кругом было много наших. Сумеет ли он что-нибудь сделать? Главное, я надеялась, что он будет вспоминать обо мне, о том, как героически я погибла. Не успела я подумать ещё о чём-нибудь, как нас обоих вывели во двор, поставили за домом к стенке и выстроили против нас человек пять. Я посмотрела на моего товарища и запомнила на всю жизнь: он был рыжий, в веснушках, и так побледнел, что веснушки выступили на губах. Я говорю: «Всё равно погибать, так покажем им, как мы умираем!» Он жалко улыбнулся побелевшими губами. Солдаты стали что-то делать с винтовками. Я подумала о матери и отогнала мысль о ней, чтобы умереть достойно. Офицер, который меня арестовал, командует, солдаты возятся с винтовками, но ничего не происходит.

Вдруг моего товарища уводят. Я остаюсь вдвоём с офицером, он меня хватает и тащит в кусты. Я соображаю, что нечего мне делать в кустах, вырываюсь и бегу к калитке. По улице едут повозки с солдатами, ржут лошади. Повозки то останавливаются, то движутся дальше. Какой-то офицер увидел, как меня ударил француз, и возмутился: «Мсье, женщину — бить?» «Какая это женщина, это большевичка!» «Если так, то бей!» Всё это по-французски. Я кричу: «Вот так благородный офицер!» — и бегу к городу. Навстречу — белые целыми семьями, с жёнами и детьми, двигаются к порту, к пароходам. Самые главные удирают на машинах. Я прибежала в город; теперь надо было добраться до явочной квартиры на Молдаванке. В те дни никто не уходил ночевать домой, жили, как на военном положении. Неспокойно мне было за моего товарища: может, его расстреляли, а я сбежала? Добралась я к утру. На явочной квартире находились Алёша и наш моревинтовский вождь большевик Зорин. Я ужасно устала, да и не ела почти сутки. Меня накормили и стали расспрашивать. Оказывается, когда нас двоих взяли, наши обратились в ревком, а ревком потребовал от французов, чтобы нас отпустили, иначе грозили воспрепятствовать планомерной эвакуации войск.

На другой день Алёша объявил, что мы занимаем Бульварный участок. Этот участок находился в центре города, там ещё была власть белых. Наш отряд состоял человек из тридцати — от ревкома, от комсомола и от Моревинта. Каждая организация действовала сама по себе, но на общие задания, которые давались от ревкома, иногда отправлялись вместе. Подошли к участку. Алёша говорит: «Ваши драпают, а ты чего стоишь?» Часовой кричит: «Я на посту! Стрелять буду!» Алёша отобрал у него винтовку, сказал: «Доложи начальству, что тебя разоружил Алёша». Мы открыли ворота и вошли во двор. Наши ребята арестовали полицейских и рассадили их по камерам. Алёша занял просторный кабинет начальника участка, а меня, естественно, назначил секретарём. Вместо полицейских поставили наших часовых. Оказалось, что на этот день в участке было назначено собрание всех полицейских агентов. Таким образом мы их сразу заполучили и рассадили по камерам. Кто-то из наших узнал шпика и стал его бить. Я чуть не в истерике закричала: «Не смейте! Врагов можно расстреливать, когда они приносят вред, но бить — не имеете права!»

Очень интересно было ходить по участку. Там хранились конфискованные вещи, драгоценности, золото, а также вино. Алёша объяснял, как надо себя вести, заявил, что за мародёрство будет расстреливать на месте. Всё-таки мы попробовали шампанское — я в первый раз в жизни, из железной кружки. Сказала, что ситро — вкуснее. На следующий день в участок зашёл посторонний человек — молодой, стройный, с нежным лицом. — Кто такой, почему впустили? Тот отвечает спокойно: «Я — Мишка Япончик». Уголовников, которые сидели в участке, мы не выпустили, а политических там не оказалось. Мишка Япончик пришёл, чтобы проведать своих и посмотреть на шпиков.

В подполье уголовники оказывали нам кое-какие услуги. Однажды мы хотели с их помощью освободить наших осуждённых к смерти товарищей по дороге из городского суда в тюрьму. Я дожидалась приговора в зале суда, чтобы дать сигнал, когда их поведут, но, опасаясь нападения, осуждённых не отправили в тюрьму. И тогда казнили 13 человек, в том числе и Яшу Безбожного, рабочего с мельницы, где служил мой отец.

Считалось, что в Одессе действуют 30 тысяч организованных уголовников, армия Мишки Япончика. Революция захватила их. В 1917 году, перед первомайской демонстрацией, они заявили, что не будут в это время воровать, и вели себя по-джентльменски. Мишка Япончик серьёзно уверял Алёшу за выпивкой: «У нас с тобой одна цель — бороться с капиталистами, только средства разные».

В участке мы пробыли три дня, пока Красная армия не вступила в город. С передовыми частями красных вошёл в Одессу атаман Григорьев, который потом повернул против советской власти и учинил на Украине страшные погромы.

Когда установилась советская власть, назначили начальника милиции, анархиста Ваню Шахворостова, товарища Алёши со времён ссылки. Он, в свою очередь, назначил начальников участков. Наша роль закончилась, и, очень счастливые, мы разошлись по домам.

Советская власть развивалась, как всегда. Помню одну из «акций». Алёша входил в комиссию исполкома по изъятию излишков. Эта комиссия объявила «день мирного восстания». Ходили по домам, иногда заходили в брошенные квартиры, брали всё, что попадётся под руку, и свозили на склад. Я видела столько нищеты на Молдаванке и у себя дома, что не находила в этих действиях никакой несправедливости. Я принимала и записывала излишки. Буржуазию обложили контрибуцией, при этом каждый имел право оставить себе, например, по две пары ботинок. Подумаешь! У меня тогда ни одной целой пары не было. Я присутствовала при такой сцене: одна женщина жаловалась Алёше: «Нам оставили всего по две простыни на человека!» Он возразил: «Ну и что? Я без простынь всю жизнь спал». В это время и нам выдали кое-что со складов. Я получила совсем целое платье и очень довольная пришла в нём домой. Не знаю, как на других складах, а у нас Алёша себе не взял даже пары портянок, хотя ему и нужны были. Сказал: «Всё равно пойду на фронт, там дадут».

Как члену исполкома ему дали прекрасную комнату в бывшей гостинице для холостяков, которая называлась Домом отдельных комнат. В нише стоял умывальник — в жизни я не видывала такого великолепия. Чтобы сделать жильё ещё наряднее, я развесила на стенке открытки веером.

Мишка Япончик предложил советской власти свои услуги, взялся представить 30 тысяч человек и организовать из них полк. Для штаба своего полка он занял часть Дома отдельных комнат, по соседству с нами. Мы часто встречались с ним и его женой и подружились. Жена Мишки, выхоленная барыня, приезжала к нему всегда на извозчике. Пешком она вообще не ходила. Мне льстило это знакомство, а Мишке было лестно встречаться с Алёшей и быть, так сказать, среди порядочных. Полк его отправили на фронт, комиссаром назначили уважаемого, образованного человека, большевика Сашу Фельдмана, бывшего анархиста с дооктябрьским революционным стажем. Как видно с самого начала большевики решили от Мишки избавиться. Но мне трудно поверить, что Саша Фельдман участвовал в обмане. Рассказывают, что до фронта полк не доехал: где-то остановились, захотели пограбить, отказались воевать, и Саша Фельдман сам застрелил Мишку. А через несколько месяцев, уже при белых, в Одессе на бульваре уголовники в отместку убили Фельдмана. Позже бульвар назвали бульваром Фельдмана. Название это сохранялось до начала войны.

Белые наседали. Советская власть продержалась недолго, но успела засесть у жителей в печёнках. Главное, исчезло всё продовольствие. Как только приходили белые — появлялись продукты. А вообще население страдало и от белых, и от красных.

Большим отрядом уходили из Одессы. Я провожала Алёшу на бронепоезд. Командиром бронепоезда был Анатолий Железняков. Появился он в Одессе ещё при белых. Тогда ещё сохранились кое-какие свободы: происходили диспуты, митинги. Из речей выступавших было ясно, что они — за советскую власть. Несколько раз с нападками на меньшевиков и эсеров выступал под фамилией Викторов А.Железняков. Говорил хорошо, очень культурным языком. Рассказывали, что он — известный анархист из Петрограда, очень смелый, отличившийся тем, что разогнал в январе 1918 года Учредительное собрание. В Одессе он находился нелегально, после выступлений поспешно скрывался. Я видела его на одном из митингов. Красивый парень невысокого роста, лет 25-ти, бывший фельдшер во флоте, он производил впечатление интеллигентного человека. Когда Железняков стал формировать бронепоезд, набирая команду исключительно из моряков, он взял к себе Алёшу, с которым был в приятельских отношениях и который ходил в моряках с тех пор, как был кочегаром на иностранных пароходах.

Жёны бойцов Красной армии получали пайки, и Алёша решил меня узаконить. Железняков выдал мне справку, что такая-то является женой бойца бронепоезда имени Худякова (назван в честь революционера и этнографа 60-х годов 19-го века).

На бронепоезд погрузились в Николаеве и оттуда вели бои с белыми. Отвоевав, возвращались на базу в Николаев. Я там устроилась на квартире по адресу Католическая улица 20. Приходила с утра на базу и ждала Алёшу. На базе в вагонах жила обслуга и производились ремонтные работы. Принимали меня очень хорошо благодаря популярности Алёши. Прекрасно там кормили, готовили замечательные борщи с мясом. Когда Алёша возвращался, мы шли ко мне на квартиру.

Я приехала в Николаев, когда Железнякова уже убили, а Алёша стал заместителем нового командира бронепоезда. Есть версия, что убили Железнякова большевики: к тому времени, как он попал на юг, после Октября, у них были с ним счёты как с анархистом, его объявили вне закона. Но Железняков умел воевать, значит, мог принести пользу. Заместителем ему дали большевика, после гибели Железнякова он стал командиром, но бойцы его не любили. Железняков ему сказал перед смертью: «Если хочешь, чтобы всё не развалилось, сделай Алёшу своим заместителем». Есть основания считать, что этот большевик его и застрелил, смертельно ранил в спину во время боя. А Железняков умер, убеждённый, что в него попала вражеская пуля. Нечего и говорить, что популярная в советское время песня «Матрос-партизан Железняк» не имеет ничего общего с реальностью.

Алёша редко бывал на базе, потому что выезжал на все задания. Однажды один из бойцов бронепоезда показывал мне, как действует граната: перед тем, как её бросить, надо рвануть кольцо. Мы стояли рядом, а за столом в теплушке сидели другие бойцы, ели и разговаривали. Он показывает: «Видишь, берут в левую руку гранату, а правой, двумя пальцами…» — о ужас, — кольцо осталось у него в руке. А граната взрывается через две-три секунды, значит, она разорвётся между нами. Наступила страшная тишина. Он с ужасом на меня смотрит, а я думаю: сейчас взорвётся. Тут вскочил из-за стола боец Петров, схватил гранату, бросил в открытую настежь дверь, и она взорвалась налету. Петров обладал тем же качеством, что и Алёша — мгновенной реакцией.

Белые наступали, шли сильные бои возле Николаева. Было ясно, что белые возьмут город, и бойцы бронепоезда готовились влиться в отступающие части. Сам бронепоезд решили взорвать — на нём было много запасов — и отступить из города последними. Я должна была остаться в Николаеве, на квартире у одного бывшего моряка, но пока ещё жила на Католической. Бои шли совсем близко, на станции Водопой, километрах в шести от Николаева. После того, как взорвали бронепоезд, Алёша пришёл ко мне попрощаться. Заснул и опоздал на встречу со своими. Он ушёл в единственном направлении, куда ещё можно было уходить — на станцию Водопой. Я легла и заснула. Проснулась в пять часов вечера. Светло ещё. Дом стоял во дворе, за воротами. Я вышла во двор и услышала, что с женщинами у ворот любезничают белые. Один спросил: «Нет ли у вас красноармейцев?» И поскакал дальше. Я сообразила, что Алёша не успел далеко уйти. Сделать ничего нельзя было. Когда белые приходили, они начинали искать комиссаров, коммунистов. Хозяева квартиры боялись меня держать: только накануне ко мне приходил Алёша в форме. Я им пообещала, что уйду, и опять легла спать, спала некрепко. Оставила незапертыми окно и дверь. Я всё-таки его ждала. На рассвете услышала царапанье в окно. Ничего не спросила, тихонько открыла дверь и увидела его в одних подштанниках. Прежде, чем людей расстрелять, их раздевали до нижнего белья. Дрожащим от холода голосом он сказал: «Сейчас за мной придут, но я всё-таки решил с тобой повидаться». Он был очень голодный, а у меня — только сахар, который он принёс с бронепоезда. Я ему дала несколько кусков и вышла к воротам, запертым на ночь, легла на землю и слушаю. Раздаются крики. Слышу счёт: 21, 22, 23, и «Мать… мать…» Опять считают. Вдруг двинулись подводы, едут дальше, дальше и постепенно затихают вдали. Вернулась в комнату, говорю ему: «Не придут за тобой, отправились дальше».

Оказывается, Алёша, уйдя из дома и отстав от своих, успел присоединиться к какой-то части, которая продолжала оказывать слабое сопротивление белым. Через несколько минут их окружили, командиров и коммунистов расстреляли тут же. Некоторые командиры успели сорвать знаки различия. Матросов как активных революционеров тоже расстреливали, но не сразу. На Алёше была тельняшка, поэтому он попал в число отобранных. Евреев белые тоже расстреливали, но он в евреях не числился. Простых красноармейцев отпустили, различая их по дешёвым сапогам. До вечера пленных держали там раздетыми, а потом повезли на подводах в штаб. Белые ещё не знали города, останавливались несколько раз, чтобы спросить дорогу. Пленные сидели под конвоем, на подводах стояли пулемёты. Алёша очень устал, потому что до этого он три дня готовился взорвать бронепоезд, и дремал почти всю дорогу. Вдруг проснулся и увидел, что подвода стоит как раз против моего дома. Наши ворота были заперты, но рядом с домом находился вход в полицейский участок. Участок был пуст, но Алёша знал, что оттуда, через выбитое окно, можно пробраться ко мне. Сработала характерная для него быстрая реакция. Он всегда боялся за меня, говорил: «Ты спокойно опускаешься на дно. А я до последнего момента, даже с поднятыми на меня дулами, буду пытаться спастись». Я возражала, что в последний момент захочу не суетиться зря, захочу сосредоточиться. «Как это — последний момент? Пока есть искра надежды — надо пытаться».

Он спрыгнул с телеги, пробежал немного и проскользнул в участок. Конвоиры не заметили, как он сбежал, но когда стали пересчитывать пленных, одного не досчитались. Они сами были усталые и сонные, поэтому и уехали. Было ясно, что обратно не вернутся.

Алёша говорит: «Я боюсь, что кто-то видел, как я лез по крыше». Довольно сложно было спуститься с одного флигеля на другой. Я говорю: «Спи, до утра мы всё равно ничего не можем сделать». Он же был раздет, и прежде всего следовало раздобыть одежду. Ещё раньше знакомая девушка, работавшая в милиции, достала ему какое-то удостоверение личности. Тогда многие запасались такими бумажками на всякий случай. С квартиры всё равно надо было уходить — на главной улице искали красных. Под утро стучится хозяйская дочь: «Я знаю, ваш муж здесь. У меня — больная мать и маленький брат. Вы должны сейчас же уйти». Оказывается, кто-то из соседей его видел. Я ей говорю: «Достаньте брюки и рубашку, и мы тут же уйдём». «Где я их достану, у нас же нет мужчин». «Как хотите, иначе мы не можем уйти. И все погибнут — и ваш брат, и мать». Конечно, она постаралась и раздобыла рубашку-косоворотку и брюки. Сапоги у нас были, Алёша принёс с бронепоезда перед тем, как его уничтожить, чтобы я их продала, если нечего будет есть. Мы оделись и вышли. У меня не было ботинок, я пошла босиком. Идти можно было только в одном направлении, на Херсон, который был у белых. Опаснее всего было оставаться в только что занятом городе. В Херсоне у него были связи. Самое трудное — выбраться из Николаева. Опять пришлось идти на Водопой. Я решила проводить его хотя бы до этой станции, пройти вместе несколько самых опасных вёрст возле города. Мне казалось, что со мной ему безопаснее. И просто хотелось побыть вместе. Он взял под мышку большой арбуз, я повязала голову платочком. Мы рассчитывали, что нас примут за крестьян. Дальше Водопоя он мне идти не велел, помахал рукой и весело пошёл вперёд со своим арбузом. Я вернулась уже на другую квартиру, к одному из бойцов бронепоезда, старому моряку из-под Николаева, из слободы, где жили матросы из поколения в поколение.

Назавтра думаю: ведь его могли в любом месте схватить! Решила ехать в Херсон. Через три дня наладилось движение по железной дороге, и я отправилась. Железная дорога работала фактически только для военных. Я — в один вагон, в другой, говорю всем, что у меня муж мобилизованный, раненый. Наконец, меня пустили в теплушку, и я приехала в Херсон. Станция, все выходят. И вдруг мне в первый раз приходит в голову, что я абсолютно не знаю, где и как его искать. Он мне только сказал, что у него в Херсоне есть явка, там его снабдят документами и деньгами, чтобы он двигался дальше, в Крым, занятый войсками Врангеля, в подполье. Я — в ужасе: где его искать? И, может быть, он уже отправился дальше? Надо возвращаться в Николаев, но прежде всего я решила поесть. Иду на базар, не смотрю по сторонам и предаюсь мрачным мыслям. И вдруг — в нашей жизни случайности играли большую роль — навстречу мне Алёша! Он меня увидел первый, никак не мог сообразить, как я сюда попала, решил, что я ему привиделась. Представляешь себе мой восторг! «Ой, как хорошо, а я боялась, что не найду тебя!» «Да где ты рассчитывала меня найти?» «Но я не могла оставаться в Николаеве, не зная, что с тобой». Он, конечно, тоже обрадовался, но говорит: «Ты знаешь, мне некуда тебя взять. Я живу в офицерской семье и не могу привести туда еврейку. Ладно, давай пока что поедим». И тут же на базаре мы устроили пир. И он мне рассказал, что когда мы расстались, он пошёл дальше, стараясь не попадаться на глаза военным. Идёт, и его догоняют дрожки. За извозчика сидит солдат, а на дрожках — сестра милосердия. Дрожки его обгоняют. Он подумал: едва ли сестра милосердия меня остановит. Но замечает, что дрожки замедляют ход. Отстал, и дрожки едут медленнее. Он слегка забеспокоился, всё-таки там сидит солдат. И вдруг видит, что сестра манит его пальцем. Он подошёл. Оказалось, что эта молодая женщина — его знакомая по парижской эмиграции. В него все там были влюблены, и она немножко. Теперь она служит в белой армии и едет в Херсон. Сестра его подвезла, и остаток дороги он ехал спокойно. Она, конечно, поняла, кто он, и рассказала, что в городе ловят и расстреливают красных. Сестра привезла его на безопасную квартиру, в семью белых офицеров, представила его как своего знакомого Агеева — под этой фамилией и с помощью новых знакомых он потом уехал в Крым. Одет он был прилично — купил одежду, чтобы предстать перед этой семьёй, как подобает. Рассказывал, как они хорошо к нему относятся, как он им врёт, сочиняет всякие истории, будто он из их круга.

Мы пришли на вокзал, он меня посадил на обратный поезд. Зная, что он в полной безопасности, я с лёгким сердцем вернулась в Николаев. Загадывать о будущем мы не умели.

В Николаеве я вскоре заскучала. Мне нужно было в Одессу: там мой дом, товарищи. Через несколько дней белые заняли Одессу, значит, можно спокойно туда ехать. Алёша мне обещал, что как только он доберётся до Крыма, он разовьёт деятельность, там будет подполье, и как-нибудь мы с ним соединимся. Но вышло иначе. Добралась я до Одессы — у меня же были родители в Одессе, и я не могла перенести, что они обо мне ничего не знают. Я успокоила родителей: еду, мол, к мужу в Крым. Ну, раз к мужу — что поделаешь. И через какое-то время отправилась в Крым. Сообщение было только пароходное. Стояла глубокая осень. Начался шторм. Я ехала на палубе и стала замерзать. Меня взяли в каюту, оттёрли, отогрели. Два дня мотало пароход в море, и он вернулся в Одессу. Так я и не побывала в Крыму, и в это последнее подполье нам с отцом встретиться не удалось.

Я заболела тифом. Болела долго. После болезни пришла к одной нашей знакомой, и она говорит: «Алёша погиб. Его расстреляли. Есть очевидцы». Она мне это решилась сказать только теперь, когда у меня появился «ухажёр». А все наши знают уже давно. Что ж — погибают! Я решила, что всё кончено. Время шло, несколько месяцев казались годами. В двадцатом году мне не было ещё и семнадцати лет. Алёша погиб, а тут появился Виктор. Во время первого подполья я его не знала, когда началась революция, он учился в Москве и вернулся в Одессу в двадцатом году. Тоже был анархистом. Как только мы познакомились, он стал за мной ухаживать. Он знал, что у меня есть муж, много слышал о нём. Об Алёше ведь говорили как о большом герое. И услышав, что он погиб, очень сочувствовал. Потом я заболела тифом. Виктор меня навещал и сам заразился. Постепенно я всё больше к нему привязывалась. Раньше я ему говорила: «Если бы не Алёша…» Однажды он возразил: «Что же мне — пожелать ему смерти?» В общем, так уж случилось.

Пришли красные. Мы все околачивались без дела возле Федерации анархистов. По нашим понятиям, человек не работать должен, а революцией заниматься. Да, чем же мы жили, не работая? Дед Виктора был в своё время одним из одесских богачей, владельцем канатной фабрики и нескольких домов. У деда был дворник, у дворника — мальчик одного возраста с Виктором. Уйдя в подполье, он назвался именем сына дворника, Виктором Андреевичем Родионовым, и под этим именем прожил всю жизнь. Настоящее его имя Исидор Каменецкий. В первый же день революции дед, конечно, всё потерял, но семья осталась жить в собственной большой квартире, где была масса белья, дорогой посуды. Туда приходили друзья. Время от времени кто-нибудь продавал на рынке какую-нибудь вазу, покупал капусту. Тарелки не мыли, а складывали в отдельную комнату. Посуда там стояла по всему полу. В другую комнату складывали грязное бельё. Так и жили. Но однажды Виктор сказал: «Ты меня, может быть, будешь презирать, но надоело мне всё это. Я хочу жить по-человечески. Надо работать».

В начале 1921 года организовался Совнархоз, туда набирали людей. Виктора охотно приняли и послали в Первомайск, на мукомольное производство. Я, конечно, хотела заниматься революцией, но понимала, что надо подкормиться. После тифа мы оба были очень истощены. Поехала в Первомайск. В жизни я не видела столько еды! В начале Гражданской войны ведь где-то производили продукты, но не хватало транспорта, торговля была дезорганизована, и в таких маленьких городках, как Петрвомайск, скопилось масса продовольствия. Там оказались наши друзья из подполья, которые работали в ЧК, что нас нисколько не шокировало. Для нас ЧК была одним из необходимых органов. А чем реально эти органы занимались, нас не интересовало. Зажили мы весело и сытно.

Крым освободили, и связь с ним установилась. Я была уверена, что Алёша убит, и не ждала о нём никаких известий. Как-то мы сидели дома с Виктором и со знакомым чекистом по фамилии Орлов. ЧК была недалеко от нас, и Орлов заходил к нам в свободное время. И вот открылась дверь, и чекист вышел посмотреть, кто пришёл. Вдруг слышим удивлённый возглас Орлова: «Алёша?» В комнату вошёл Алёша. Одет в великолепную полковничью шубу, выглядит воинственно и очень интересно. Стоит ли описывать моё состояние! «Мне же сказали, что ты убит!» Он рассмеялся: «Я ведь тебе говорил: не верь никаким слухам, пока я сам не приду и не скажу, что я убит». И действительно, много раз и до этого распространялись такие слухи. И даже был случай, когда ему самому рассказывали, как свирепствовали немцы в Керчи — убили знаменитого Улановского. Он в ответ заметил: «Ну, для покойника он ещё прилично выглядит».

Можно представить себе эту сцену! Я познакомила его с Виктором. Оказывается, он приехал за мной в Одессу при первой возможности. Сестра Виктора была старым другом отца, они вместе участвовали в первом и во втором подполье. Приехав, он пошёл к ней, а не к моим родителям. А она не одобряла нашу связь с Виктором, считала меня недостойной своего брата. И решила, что раз жив Алёша, я к нему вернусь. Посоветовала ему поехать к нам в Первомайск. Мы сидели, пили вино. Алёша с Виктором друг другу понравились. Алёша рассказывал о Крыме. Он привёз мне в подарок очень красивую штучку — маленький браунинг. В нашей среде было принято дарить дамам браунинги. У Виктора кончился обеденный перерыв, и он ушёл на работу. Алёша предложил мне погулять. Городок небольшой, скоро мы оказались в степи. Тут он заявил: «Я приехал за тобой». «Но я замужем, люблю Виктора». «Не сомневаюсь. Не стала бы ты с ним жить, если бы не любила. Но, может быть, ты меня немножко больше любишь?»

С Виктором мне было хорошо, спокойно. Мне казалось — ещё много в жизни предстоит, как хочу, так и буду жить, но в то время я была очень удовлетворена своей жизнью. Мы ходили часа четыре. Наконец, он выложил свой главный аргумент: к нему обратились насчёт работы «за кордоном». Я ему нужна, чтобы вместе бороться за мировую революцию. Долго-долго он меня уговаривал. И, наконец, уговорил.

Мы решили, что уедем назавтра. Я пойду ночевать к Орлову, а он — к другому товарищу. Я вернулась домой, чтобы поговорить с Виктором. Он меня ждал. И увидев, всё понял: «Ты что, уезжаешь с ним?» Я почувствовала облегчение, что он догадался: «Да». Виктор был потрясён: «Ты же говорила, что любишь меня!» «Мне надо уходить». Он стал просить, чтобы я осталась на ночь. Я не хотела настаивать по мелочам. Мы сидели всю ночь и говорили об одном и том же. Он вспоминал: «Ты завтра едешь, я тебе мешаю спать», — и начинал опять. Вдруг попросил: «Оставь мне на память браунинг». Мне было ужасно жалко, но лишь бы он успокоился. Отдала ему браунинг — красивый такой и — заряженный. Рассвело. Мне надо было уходить. А Виктор ходит по комнате. Сидя на кровати, я сняла ботинки — тогда носили высокие ботинки на шнуровке. Стала их зашнуровывать, нагнулась, и вдруг слышу выстрел. Виктор качается, изо рта кровь течёт. Я вскочила, подняла крик, пытаюсь вырвать у него оружие. Прибежали люди. Орлов, которому Алёша сказал, что я приду к нему ночевать, утром отправился к нам, услышав крик, отобрал браунинг и передал его в ЧК. Виктор сказал: «Чёрт, даже этого не смог сделать, как следует». Прислали врача. Оказалось, что пуля отсырела и застряла в нёбе. Но рана страшная, кровь хлещет. Врачи на месте ничего не могли сделать, надо было отправить его в больницу, в Одессу, чтобы извлечь пулю. Он не хотел ехать вместе с нами. Алёша с Виктором долго разговаривал. На него этот поступок произвёл страшное впечатление. Чтобы стреляться из-за бабы! Он понял, что столкнулся с чем-то очень серьёзным, и чувствовал себя, конечно, ужасно. А я — возле Виктора всё время, и уже не хочу ничего. Такой ужас! Алёша попросил оставить его вдвоём с Виктором. Объясняет ему: для нас, революционеров, не так уж важно — та или другая женщина. Особой разницы ведь нет. Он хочет быть со мной, потому что я — подходящий человек для революции. И предложил Виктору поехать за границу вместе. «Если уж вам так важно — никто из нас не будет с ней спать. У нас будут другие дела». Виктор вроде согласился. Главное, он согласился поехать с нами в Одессу и лечь в больницу, иначе он мог погибнуть.

Я была уверена, что Алёша в Крыму вступил в партию. Почти все левые эсеры и анархисты, которые боролись за советскую власть, к этому времени решили, что активно влиять на ход событий можно только, находясь в партии большевиков. Но Алёша мне сказал: «Знаешь, я видел эту партию в действии и ещё подожду туда вступать». Он рассказал, что уже после победы большевики расстреляли в Крыму 30 тысяч белых, которые уже никому не могли причинить вреда. Никаких причин убивать, кроме кровожадности, не было. Убивали не только офицеров. В Симферополе расстреляли известного в городе врача за то, что он оказал помощь белому. Врач был в прошлом революционером, другом Дзержинского, венчался в Шлиссельбургской крепости, чтобы жена могла поехать вместе с ним на каторгу. В Сибири родилась у него дочь Грета, которую мы хорошо знали. И такого человека расстреляли большевики. Правда, у Греты осталась большая книга, в которой Дзержинский, Феликс Кон и прочие деятели выражали сожаление о трагической ошибке. Книга вышла в 20-е годы и была посвящена разным светлым личностям. А Грета всю жизнь чувствовала себя виноватой перед партией за то, что её отца расстреляли — ей ведь приходилось писать об этом в анкетах. Она всегда стремилась подчеркнуть свою ортодоксальность, а на партию не обижалась.

Рассказав о том, что творилось в Крыму, Алёша прибавил: «И я подумал, что не готов делить с ними ответственность за зверства». Я возразила: «Конечно, расстрелять 30 тысяч — это ужасно, вообще ужасно — расстреливать. Но ведь это делалось во имя революции!»

 

3. Первая поездка за границу

Алёша считал, что ему в России делать нечего. Революция победила, установилась советская власть. Смотреть, как распоряжаются большевики, ему не хотелось, но не состоять членом партии — значило здесь, в России, вообще+ не участвовать в политической жизни. Некоторые анархисты уже тогда считали, что с советской властью надо бороться, но для Алёши этот путь казался немыслимым. Какой бы ни была советская власть, объективно она играет в мире революционизирующую роль. После Кронштадтского восстания он был арестован как анархист. Он сказал на митинге в Одессе, что, конечно, выступать против советской власти — преступление, но сам факт восстания матросов, передового отряда революции, говорит о том, что власть ведёт себя неправильно, и об этом надо подумать, а не искать вину в восставших. Я каким-то образом сумела проникнуть к начальнику ЧК. Алёша просидел всего несколько дней, но за это время в газетах появилось сообщение о том, что арестован инженер Улановский за спекуляцию бриллиантами. Мы решили, что это совпадение, но, возможно, что уже в то время ЧК не гнушалось клеветой.

Поехать за границу предложил отцу в Крыму большевик Затонский, старый эмигрант, который знал его ещё в Париже. Когда на Украине установилась советская власть, Затонский стал крупным партийным работником. Тогда возникла идея — послать за границу своих людей, чтобы посмотреть, что делается, и что можно сделать для распространения революции. Затонский вспомнил об отце, и тот охотно принял его предложение. Я сказала, что никуда не поеду, пока не выяснится, что с Виктором. Я видела, как он мучается, не может есть. Почему-то нельзя было делать операцию. Алёша продолжал переговоры с Затонским, а когда всё было готово, заявил: «Хватит!» Я поддалась и, ничего не сказав Виктору, уехала с Алёшей. И только вернувшись из первой поездки, узнала, что Виктор жив.

Тогда транспорт ещё не вышел из разрухи, но для нас все пути были открыты, доступны классные вагоны и лучшие гостиницы. Я съездила в Одессу, попрощалась с родителями. Приехали мы в Киев. Алёша улаживал дела, а я ждала: как он скажет, так и будет. Побывали мы в разных интересных местах, например, в Лавре, но самое большое впечатление произвела на меня панорама Голгофы. Её давно не существует. Мы взбирались вверх по лестнице, и когда я увидела небо, Голгофу, Христа и делящих его одежду, у меня дух захватило. Затем поехали в Москву.

Москва показалась мне большой деревней, грязной, жалкой и голодной. Там мы посетили двух американских анархистов, выходцев из России — Александра Беркмана и Эмму Гольдман. Сразу после революции они приехали в страну победившего пролетариата, но к 21-му году уже были разочарованы и собирались назад в Америку. Алёша беседовал с ними, но я в разговоре не участвовала — была ведь совсем девчонкой. Я с любопытством разглядывала легендарных революционеров и удивлялась, что выглядят они обыкновенно. Эмме Гольдман было за 50, по моим понятиям — старуха. Алёшу анархисты встретили, как своего человека, дали ему для передачи на Запад кое-какие материалы против большевиков, а также фотографию Махно и рассказ о том, как с ним поступили: сначала использовали в борьбе против белых и петлюровцев, а потом предали. От них мы получили адрес их знакомого, рабочего-синдикалиста, у которого потом остановились в Берлине.

В то время Алёша не знал, что нашу поездку организовала ЧК, но понимал, что об этом визите и о поручении анархистов никто знать не должен. Но пришли мы к ним, не скрываясь, нам тогда не приходило в голову, что куда-то нельзя ходить. Поручение мы выполнили. Алёша был совсем не против того, чтобы рабочие на Западе узнали, что творится в России, считал, что это полезно, что можно на большевиков повлиять. А я через много лет, в Лефортовской тюрьме, вспомнила об этом случае и боялась, что он всплывёт на следствии, считая, что это наше единственное серьёзное преступление против властей.

Потом мы встретились с теми, кто должен был одновременно с нами, но каждый своим путём, выехать за границу. Это были Михаил Горб, большевик и чекист, и Василий Зеленин, бывший левый эсер. Фамилию Николая, тоже бывшего левого эсера и руководителя нашей группы, я забыла. Всех их расстреляли в 37-м году. Иначе сложилась судьба двух других членов группы — бывшего анархиста по прозвищу Дух и его жены Розы, прелестной маленькой женщины. Их родители до революции эмигрировали во Францию, поэтому они хорошо говорили по-французски. По окончании нашей «миссии» Дух с женой уехали во Францию и больше в Россию не возвращались. Впоследствии наши обращались к ним с разными поручениями. В одну из поездок в 30-е годы мы их навестили. Он работал шофёром, жили они скромно и скучно. Им казалось, что в Советском Союзе жизнь бьёт ключом. Очень хотели вернуться, но я им не советовала. Не знаю, что с ними стало при немцах.

Мы договорились с членами группы: добравшись до Берлина, встретиться там по объявлению в эмигрантской газете «Руль». Мы с Алёшей приехали в Петроград, остановились в гостинице «Астория». В Петрограде была коммуна. Ничего нельзя было достать, переполненные трамваи ходили редко, а в гостинице не было воды, но мне нравилось, что ни за что не надо было платить. Покатались бесплатно на лодках. Нам выдали паёк — хлеб и рыбий жир. Даже мне показалось невкусно. А ведь мы находились на особом положении, у других и того не было.

Из Петрограда поехали в Ямбург, город на эстонской границе. Возле Ямбурга — деревня Мертвецы, здесь когда-то остановились красные. Один берег советский, другой эстонский. Прожили там дня три, скучали ужасно: нечего было читать. Наконец, местные чекисты перевезли нас на другую сторону речки, где нас встретил проводник-эстонец. Одеты мы были, как нам казалось, по-европейски: оба в новых синих костюмах, которые нам выдали в Москве, но с собой — только по небольшому пакету с парой белья и полотенцем. «Куда вы собираетесь идти?» — спросил проводник. «В Нарву, в гостиницу». «А документы у вас есть? Ведь в гостинице потребуют документы». Документов у нас не было. Зато были бриллианты и масса денег — долларов и фунтов, которые мы потом, ко всеобщему удивлению, привезли назад. Проводник предложил: «Я могу дать вам справку, которая у меня с моей сожительницей сохранилась с советских времён». Оставил нас в безопасном месте и принёс грязноватый клочок бумаги с какой-то печатью. Читаем: Пётр Раю, житель деревни Мертвецы и Мария Андреевна Ройтятя. Эта справка нам очень пригодилась. Потом мы поняли, что нас пустили, не обеспечив документами, потому что нами не жалко было пожертвовать. Другие, позднее, приезжали за границу, лучше экипированными.

Эстонец отвёл нас подальше от пограничных патрулей и сказал: «До Нарвы — 35 километров. Идите прямо-прямо. Не советую приходить в гостиницу вечером. Лучше переночуйте в поле». Мы пошли и вскоре наткнулись на пограничную заставу. Хотя я была абсолютно бесстрашной, никогда не верила, что со мной может случиться что-нибудь плохое, но всё-таки отметила неприятное ощущение в животе. Тут Алёша меня обнял, стал что-то нашёптывать, будто мы влюблённая парочка. Видно, мы показались пограничникам глупыми и безобидными. Именно наша глупость, невинность, спасали нас. Мы настолько не чувствовали себя виноватыми, что и другие нас такими не чувствовали. И не остановили. Мы свалились где-то в поле, переночевали. Утром подходим к Нарве. Осталось несколько километров. Хочется есть и пить. Я начала похныкивать, за что получила от Алёши нагоняй — подумаешь, прошла 35 километров, солдат называется.

В Нарве он потряс меня знанием заграничной жизни. Говорит: мужчину и женщину не пустят в гостиницу без вещей. Значит, прежде всего надо купить чемодан. Но магазины ещё закрыты. Наконец дождались открытия базара, купили хорошенькую, чистенькую белую корзину, сложили в неё наши свёртки. И ещё Алёша знал одну вещь — нужно идти в хорошую гостиницу, в дешёвых бывают облавы, ищут воров и проституток, а нам попадать в полицию совсем ни к чему. Нашли дорогую гостиницу. У входа — дородный швейцар в шитом мундире. Подходим, вдруг я вижу Алёшу со стороны — в новом синем костюме, а брюки коротковаты. Швейцар посмотрел на него, на корзину, на меня и заявляет, что все номера заняты. Алёша был несколько обескуражен. Идём дальше. Он говорит: «Надо поискать гостиницу подешевле. Боюсь, не такой у нас вид, чтобы соваться в дорогую». Наконец устроились.

Я падала с ног от усталости, не хотела идти обедать, Алёша ругался: «Что же будет дальше, если ты так расклеилась с самого начала, из-за таких пустяков?» Все деньги и материалы анархистов он зашил в специальный пояс, который надевался прямо на тело. На ночь снял пояс. Утром ушли из гостиницы, и вдруг он вспомнил, что забыл пояс в номере. Вернулся и нашёл его на месте. Везло нам невероятно! Могли бы остаться без копейки, а деньги ведь даны были не лично нам, а на мировую революцию.

Из Нарвы мы отправились в Ревель. Из Ревеля — помнил Алёша — идут пароходы в Германию. Приезжаем на последнюю станцию, выходим на платформу и видим надпись: Таллин. Бросились назад к поезду, но у него хватило соображения догадаться, что Ревель переименовали в Таллин. «Это, — говорит, — Ревель, и ничего другого». От бельевой корзины мы отделались ещё в Нарве и приобрели чемодан. С чемоданом у нас вид стал приличнее. Имея опыт, сразу направились в скромную гостиницу. Алёша решил: не надо спешить, мы должны знакомиться с западной жизнью. Пошли в ресторан.

Сама по себе Европа не произвела на меня никакого впечатления. Я знала по литературе, что пока в стране нет революции, в магазинах есть товары. Но ведь это всё — для богатых. И всё равно — скоро здесь тоже будет революция. Но обилие еды нас потрясло. До этого я не знала, что значит по-настоящему есть. А Алёша хорошо питался только в ссылке, на царские деньги. Утром в ресторане мы взяли по огромному куску жареного мяса с луком. В обед — от добра добра не ищут — взяли то же блюдо. Три раза в день ели «цвибель-клопс». Как только наши желудки выдержали! Потом, конечно, пошли в кино. На другой день стали изучать русские и немецкие газеты. Алёша ведь — человек бывалый, он знал, что с жизнью буржуазного общества нужно знакомиться по газетам, ну и ходить повсюду, смотреть. Прежде всего мы поняли, что едим мы не так, как полагается. Конечно, мы садились в сторонке, чтобы не привлекать к себе внимания. Самое главное — чтобы нас приняли за обычных людей. Даже в дешёвой гостинице, перед горничной, важно было выглядеть, как все. Но выглядеть, как все, оказывается, трудно. Едва ли принято заказывать три раза в день по огромному куску мяса.

Нам надо было ехать в Берлин. Алёша думал, что в Европе — те же патриархальные порядки, что были до Первой мировой войны, и собирался просто прийти на вокзал и купить билет. Когда он в прошлом путешествовал, у него не было денег, и он считал, что, если берёшь билет первого или второго класса — пожалуйста, можешь ехать куда угодно. Но теперь для поездки за границу нужна была виза. А раз нужна виза, требуется объяснить цель поездки. Допустим, он едет искать работу. Но оказалось, что тем, кто ищет работу, не дают просто так визу. Наконец, мы узнали самое страшное: для того, чтобы просить визу, нужен паспорт. В общем, нам пришлось просидеть в Ревеле полтора месяца. Мы изучали объявления в газетах, искали всякие предложения для иностранцев. Прочли про санаторий в Шарлоттенбурге, где лечат от каких-то болезней. Допустим, я больна, он меня сопровождает на лечение. Но нужен паспорт. Что делать? Мы ничего не могли придумать и решили, что я отправлюсь назад в Россию тем же путём, он-то один сможет устроиться на пароход. Я была в отчаянии оттого, что приходится расставаться. К тому же — он теперь будет заниматься мировой революцией без меня! Но делать нечего — я не должна ему мешать. Села в поезд, идущий в Нарву, рассчитывая оттуда добраться до России.

Вид у меня, должно быть, был очень грустный. В купе со мной заговорил молодой человек, студент-эстонец. Помню, как я сижу против него и робко, боясь спугнуть, начинаю рассказывать о своих проблемах. Я рассталась с женихом. Мы хотели вместе ехать за границу, в Германию, но не смогли достать паспорт. И вот — невероятная удача! Студент сказал, что в Ревеле есть адвокаты, которые за деньги могут закрыть глаза на многие вещи. «Деньги у нас есть. Мой жених — моряк, хорошо зарабатывает». Мы с отцом знали, что в буржуазном обществе всё можно купить за деньги, но с чего начать действовать? Эстонец, хорошо воспитанный молодой человек, не замечал моего волнения. Он дал мне адрес адвоката.

Я вышла на ближайшей станции и на следующий день первым поездом вернулась в Ревель. Только одного я боялась — что Алёша уже уехал дальше. Но я его застала в той же гостинице ещё спящим, разбудила и рассказала о своей удаче. Он терзался, что отпустил меня одну, и страшно обрадовался. Тут же мы отправились к адвокату по адресу, который дал студент. Алёша рассказал адвокату, что я его сестра. Он моряк, был за границей. Тем временем в нашу деревню пришли большевики, которые, известное дело, творят всякие зверства. Мой муж погиб в боях, а меня чуть ли не изнасиловали. С тех пор у меня тяжёлая депрессия. Он приехал домой, родителей в живых не застал, осталась одна сестра. За границей он хорошо заработал. Ему для сестры ничего не жалко. Он хочет меня отвезти в Шарлоттенбург, в санаторий. Главный упор — на то, что хорошо заработал. Нам нужен заграничный паспорт, а у нас, кроме справки — ничего. Адвокат посмотрел бумажку, которую нам дал проводник, выписал оттуда, что надо, и объявил: «Приходите через неделю в полицай-президиум. За это время выяснится, не разыскивает ли вас полиция. А налоги ваши уплачены?» «А я, собственно, не знаю. Я ведь недавно приехал». И оставил адвокату деньги: дескать, если не уплачены, пусть сам заплатит. Мы вышли от него, не веря своему счастью. Появилась у нас надежда, но одновременно и опасение — вдруг адвокат заявит в полицию? Мы старались получше использовать время — может, живём последнюю неделю — ходили на борьбу, в кино на фильм «Эльмо могучий», ели, пили.

Мы шли в полицай-президиум в назначенное время, и нам было немного не по себе. Уже в гостиницу заходил шпик, выяснял, кто мы такие. Всё-таки, наверное, вид у нас был подозрительный. В Ревеле оставаться было нельзя. И вот — получаем два паспорта, да каких великолепных!

Единственное место, куда можно было приехать без визы, был вольный город Данциг. Решили — едем в Данциг, там будем добиваться визы. Мы гигантскими шагами продвигались вперёд. Были молодыми, восприимчивыми. Из опыта моей поездки «назад в Россию» поняли, как важно обзавестись знакомствами, и у нас это очень легко получалось. Мы успели приодеться. У Алёши было такое открытое лицо и приятный голос. Я тоже располагала к себе. Люди к нам хорошо относились.

Приехали в Данциг. В воскресенье отправились за город. Познакомились на пляже с молодыми людьми, плавали наперегонки, угостили их и выяснили, где находится немецкое посольство. Пошли туда, и Алёша повторил свою историю. В посольстве, вероятно, в первый раз слышали о зверствах большевиков: чиновники рассказывали обо мне друг другу. Чтобы получить визу для поездки на лечение, нужно было заключение врача. Я никогда в жизни у врачей не бывала, не знала, на что жаловаться. Алёша сказал, что я плохо сплю, плохо ем, вялая безразличная, а была такая хохотушка. Главное, у меня головные боли. На это, я решила, всегда можно жаловаться — как проверить? Врач посмотрел на меня, хитро прищурился и говорит: «Хотите, я её вылечу?» Оказывается, он гипнотизёр. Посадил в кресло, стал делать всякие пассы и бормотать по-немецки. Ничего не помогло, вероятно потому, решил доктор, что я не знаю немецкого. «Ладно, хотите ехать на курорт — езжайте» И нам без затруднений выдали заграничную визу.

Мы беспокоились, что опоздали, что все наши — шесть человек, кроме нас — давно приехали. Как мы оправдаемся? В первый же день в Берлине мы просмотрели объявления в газете «Руль» и ничего не нашли. Пошли в редакцию и сами дали объявление: такой-то разыскивает своего брата поручика, прилагает адрес. Поселились не в гостинице, а у рабочего-синдикалиста, адрес которого нам дали Александр Беркман и Эмма Гольдман. Муж, жена и трое детей жили в трёхкомнатной квартире на Луизенштрассе, по нашим советским понятиям и даже по дореволюционным — прекрасно. В гостиной стояла обитая бархатом мягкая мебель. Работал один муж, но обед у них всегда состоял из трёх блюд. Правда, мясо они ели только рубленое, но по вечерам ходили в «локал», где брали по кружке пива. Нас они встретили, как товарищей. Предоставили нам для жилья гостиную-«штуб», так что тратились мы только на еду. Ценности, зашитые в пояс, предназначались для «дела», и пользоваться ими надо было осторожно. Поэтому мы ели тот же маргарин, что и наши хозяева.

В один прекрасный день пришли из полиции — хозяева ведь были анархистами: «У вас живут иностранцы, они должны зарегистрироваться». Алёша, как светский человек, угостил чиновника сигарой и говорит: «Мы — муж и жена, снимаем здесь комнату». Чиновник рассматривает наши великолепные паспорта: «Как же так? Тут написано „Ройтятя“, а тут „Раю“. Почему у вас фамилии разные?» Алёша находчиво объясняет: «Дело в том, что у эстонцев, если фамилия мужа Раю, то фамилия жены будет Рой, а Тятя — её девичья фамилия». Немцы подивились: «Как всё на свете сложно!» И оставили нас в покое.

Твой отец — ты его не знала молодым — внушал к себе абсолютное доверие. Его всегда все обожали. Эти самые чиновники, с которыми он имел дело, всегда ему улыбались: какой симпатичный! Ужасное чувствовали к нему расположение, всем всегда хотелось сделать ему приятное. Но чтобы получалась такая обаятельная улыбка, надо ведь самому верить, что ты поступаешь правильно. Он тогда и верил. И я тоже. Помню, как я сказала одним милым американцам — был разговор о шпионах — что советский человек чувствует себя лучше, честнее других. Всё он делает бескорыстно, ничего — ради денег. И у него не может быть чувства вины. Поэтому он внушает доверие.

Через наших хозяев мы встретились с известным анархистом Рокером. Алёша с ним познакомился в 1913 году в Лондоне после побега из ссылки. Рокер издавал тогда анархистскую газету на идиш. Он был типичным немцем, толстым, светловолосым, выпивал массу пива, а жена — длинноносая худая еврейка. Их сын, мальчик лет тринадцати, был такой же длинноносый, как мать. С Рокерами мы выезжали за город в Ванзее.

Мы тщетно ждали условленного объявления в газете. Через полтора месяца Алёша решил пойти работать, чтобы не жить на народные деньги. В Берлине было невозможно утроиться, пришлось поехать в Рурскую область, где всегда была работа на шахте. В это время я научилась говорить по-немецки, потому что была целый день дома с детьми. Единственной моей задачей было просматривать газету «Руль», я продолжала это делать безо всякой надежды, всё равно читать нечего: в доме, естественно, не было ни одной русской книги. Алёша мне успел выслать недельный заработок. И вдруг — обнаруживаю нужное объявление! Я не поверила своим глазам, но отправилась по адресу. Наш начальник Николай жил с женой в прекрасной гостинице. Была установка, против которой безуспешно боролся Алёша — жить за границей по-буржуазному. Я им рассказала про нашу эпопею, они только плечами пожали: «Поехал в Рур работать шахтёром? Но у вас же есть деньги!» А жена начальника, между прочим, в собольем палантине, который им дали в качестве ценности, объясняет: «Приходится изображать из себя буржуазную даму». Договорились, что я вызову Алёшу телеграммой. Перед моим уходом Николай сказал: «Больше в таком виде сюда не приходите. Надо купить приличную одежду». А я-то считала, что моё платье, красное с синим воротником и пояском, которое я купила, когда мы приехали в Берлин, вполне годится. Я поняла, что наши акции — в профессиональном смысле — страшно упали.

Оказалось, что других членов группы по дороге арестовали. Пришлось связаться с подпольными адвокатами, потратить огромные деньги. Николай с женой смотрели на нас с удивлением: дуракам счастье. В общем, они приехали месяца через полтора после нас.

Тогда была война с Польшей, шло наступление на Варшаву. Предполагалось, что за границу, в Германию, для переговоров приедет Ленин. Уже были установлены дипломатические отношения с Германией, первым послом был Красин. Но мы, конечно, с посольством не имели ничего общего. Какое-то наше начальство было с ним в контакте, а мы близко не должны были подходить к посольству. Задачей нашей было — обеспечить безопасность Ленина, войти в какие-то белые круги, выяснить, может ли Ленин ехать. Вообще — цели были очень расплывчатые. Я, конечно, не делала ничего особенного. Знала только, что надо одеваться, чтобы встречаться. И что надо войти в какие-то белые круги, завязать какие-то знакомства.

Однажды Николай спросил: «Вы читали вчерашний „Руль“?» И обратил наше внимание на очень жалостную заметку: генерала с женой выбрасывают на улицу, они не в состоянии платить за квартиру. Просят бывших сослуживцев о помощи. «С этим генералом нужно встретиться». Решили, что пойдёт Алёша — как самый подходящий, с настоящим русским лицом. Генерал, действительно, был в ужасном положении, не мог платить за маленькую комнатушку в захудалом пансионе. Алёша заявил, что узнал о бедственном положении генерала из газеты и от лица русского офицерства предлагает ему помощь.

Завязалось знакомство домами. Мы тут же съехали от нашего синдикалиста и поселились в пансионате на Тауценштрассе, и генерал с красивой молодой женой пришёл к нам в гости. Потом Алёша свёл его с Николаем. Короче, его завербовали. Генерал нас познакомил с молодым ротмистром. Мы их угощали обедом, винами. Решено было создать Крестьянский союз, ещё какие-то планы были. Генерал говорил, что в России у него закопан клад, огромные деньги. Конечно, они нас сразу раскусили, но не показывали вида. В общем, и мы, и они вели игру.

В иностранной печати стали появляться сведения о страшном голоде в России, об умирающих, о людоедстве — эти сведения официально поступали из России, невозможно было им не верить. А мы «для работы» ходили в ресторан «Медведь», слушали балалаечников, пили и ели — и чувствовали, что больше так жить не можем. Однажды мы пошли в ресторан, и нам подали ростбиф с кровью. Я была беременна и, начитавшись в газетах о людоедстве, не могла есть. Я перестала есть совсем, и пришлось сделать аборт, так я была истощена.

К этому времени уже стало ясно, что мы все работаем для ЧК. Хотя у нас были друзья-чекисты, но к самой этой организации Алёша с самого начала относился весьма отрицательно. Он сказал, что отказывается от работы, хочет уехать. Так и заявил: «Не желаю работать для ЧК». Тогда ещё можно было делать такие заявления.

Возвращались мы на немецком пароходе зимой 1922 года. Под Ригой застряли, и ледокол «Ермак» вытащил нас изо льдов. Вернулись в Россию в начале нэпа. Петроград несколько ожил, стало легче с продуктами, но всё ещё полно было памятью о голоде. Я поехала в Одессу навестить семью, но не застала там никого. Оказалось, что пока я была за границей, мой отец и маленькие брат и сестра умерли от тифа, вернее, от голода. Одного ребёнка мать ещё пыталась спасти. Продала квартиру за два килограмма пшена и уехала в Бершадь, где жили бабушка и тётка. Но ребёнка она не довезла, он умер в дороге.

Мы приехали в Москву, и там Алёше предлагали разные должности, но мы хотели жить, как все советские люди. Он решил работать кочегаром, как когда-то в молодости, и поступил на пароход «Пролетарий»; я работала под Москвой в столовой, созданной американской организацией по оказанию помощи голодающим. В столовой раз в сутки бесплатно кормили детей. Таскала воду, мыла котлы. Рабочих не хватало, было тяжело, но я помнила свой заграничный опыт и чувствовала, что, наконец, делаю что-то действительно нужное людям.

Алёша отправился в рейс в Германию, в Штеттин. Вернулся, и я съездила в Петроград его повидать. Ему снова предлагали поехать за границу по линии ЧК, но хотя работа кочегара его не слишком воодушевляла, он отказался. Вторично вернувшись из рейса, он рассказал, что генеральный секретарь Профинтерна Лозовский, с которым он был когда-то знаком в Париже, предложил ему работать от Профинтерна: организовывать в советских портовых городах «интернациональные клубы» и там приобщать иностранных моряков к коммунизму. И Алёша, хотя и говорил, что никогда не будет никаким чиновником, всё-таки согласился, потому что Лозовский ему доказал, что Профинтерн — очень важная организация, что надо перетянуть рабочих в красные профсоюзы. Первый интерклуб открылся в Петрограде. Ему дали двух помощников-иностранцев — старика англичанина, старого революционера, который называл себя Лениным Южной Африки, и бывшего американца, коммуниста по фамилии Блок. Это были первые иностранцы, с которыми мне пришлось говорить по-английски. Отсюда началась моя «английская карьера». Блок погиб в 1937 году.

Нам отвели для клуба помещение, там же мы и поселились. Я должна была родить, не стала устраиваться на работу, но много занималась делами клуба, который скоро стал оживлённым местом. Отец часто уезжал в Москву, в Профинтерн. Клубы создали в Одессе, в Баку и в других портовых городах. А потом решили развернуть аналогичную деятельность и за границей, и отца послали от Профинтерна в Роттердам и в Гамбург. Профинтерн был нелегальной организацией, отец считался представителем Совторгфлота.

 

4. Вторая поездка за границу

У меня был маленький ребёнок, Лёшка. В 1923 году я была зачислена в команду парохода, на котором выехала из России под именем Марии Андреевны Сорокиной, вышла в Гамбурге на берег и там осталась.

Жилось нам в Гамбурге привольно. В кафе, где собирались радикалы, мы встречались с анархистами, были связаны с немецкой компартией, которая тогда была в расцвете. Встречаясь на улице, немцы-товарищи подымали руку в приветственном жесте: «Хайль Москау». Изредка слышалось: «Хайль Гитлер» — и тот же жест. Мы ходили на митинги, где против находившихся у власти социал-демократов с одинаковой ненавистью выступали коммунисты и фашисты, солидаризируясь друг с другом под лозунгом «Долой Версальский договор!» Однажды мы слушали, как выступал оратор — против капиталистов, против тогдашнего премьер-министра, — и уже приготовились аплодировать, как вдруг он закончил свою речь словами: «Долой еврейский капитал». Оказался фашистом.

Мы были в Гамбурге, когда умер Ленин. Одно время я работала в советском консульстве делопроизводителем. Помню траурный митинг в консульстве. Один сотрудник выступил и сказал, что Ленин жив, что он никогда не умрёт. Консул Шкловский поморщился: что ещё за поповщина! К тому времени такие обороты речи ещё не привились.

При нас в Гамбурге произошло восстание рабочих. В клубе происходили бурные собрания моряков. Помню, приезжала Лариса Рейснер, она потом написала о восстании. Мы с ней встретились. Она была, по-моему, действительно очень талантлива. Яркая личность. Меня, конечно, она ослепила. Она всех ослепила. Во-первых, она была красива, элегантна, образована, говорила на нескольких языках. Не чета мне, конечно. А мы просто были наблюдателями. Мы ходили по районам восстания — дольше всех держался рабочий район Бамбек — смотрели на баррикады, попадали под обстрел. Вместе с нами ходил по городу англичанин, работник Профинтерна Джордж Харди. Бывший моряк, привлекательный человек, с чувством юмора и природным умом, он был прекрасным оратором и пользовался среди рабочих большой популярностью. Мы с ним очень подружились. В молодости он жил какое-то время в Америке. В 1921 году был арестован за участие в революционном движении и отпущен под залог. Залог он нарушил и уехал в Советскую Россию. Стал партийным функционером, работал в Профинтерне и Коминтерне, и его дети пошли по той же дороге. Сын погиб во время Гражданской войны в Испании, дочери жили в Москве.

Уже после войны, году в 1946, я узнала, что и Джордж Харди приехал в Москву и поселился в гостинице Метрополь. Нам с твоим отцом захотелось узнать, каким он стал — мы-то изменились радикально. Мы встретились. Он стал расспрашивать об общих знакомых с двадцатых годов, к которым он когда-то относился с большим уважением. И о каждом спрошенном мы сообщали: погиб в тридцать седьмом, тридцать восьмом. Ведь Профинтерн был уничтожен почти целиком. Тут же лицо у него делалось совершенно пустым, как будто на глаза опускалась штора, и он заговаривал о другом. Напрасно мы пытались его пронять. Больше мы не стали встречаться.

Мы с твоим отцом говорили о людях типа Джорджа Харди. Когда-то он, безусловно, был незаурядной личностью, вошёл в рабочее движение из самых идеальных побуждений. Мы его знали, видели его отношение к людям. Если бы в Гамбурге у него возникли сомнения, он бы от них не отмахнулся. Потому что тогда у него были убеждения. А когда мы его встретили в Москве после войны, он был стар, и многие годы партийных компромиссов, когда надо было изворачиваться вместе с партийной линией, его развратили. Ни на что другое, кроме как быть партийным функционером, он не годился. И не хотел знать правду.

К нашему аресту Джордж Харди отнёсся, вероятно, как ко всем другим посадкам. А когда-то не было людей ближе, чем мы. В Гамбурге мы почти не расставались. Во время уличных боёв он вытащил меня из-под обстрела. В Шанхае, куда он был послан от Коминтерна и где нам не положено было с ним встречаться, мы всё-таки встретились. Тогда и у нас, как у него, не было никаких сомнений. После встречи в Метрополе я о нём узнавала только из «Дейли уоркер», читала некролог, когда умерла его жена, тоже известная коммунистка. А несколько лет назад мне сказали, что он умер.

В Гамбурге мы с твоим отцом и Лёшкой жили на квартире у рабочих. В конце концов полиция раскусила настоящую деятельность отца. И однажды, когда он уехал по делам интерклуба в Роттердам, пришли: «Где ваш муж?» «Уехал». «Как его зовут?» «Пётр Сорокин». «А кто такой Алекс?» Я показала на ребёнка: «Вот Алекс». На лице полицейского выразилось недоумение, но он ушёл. Он искал Алекса. Под этим именем отец был известен за границей среди товарищей. Тогда он понял, что достаточно скомпрометирован, и мы уехали.

В Москве мы работали в аппарате Профинтерна. Я встретила Айви Литвинову, Иоффе, других известных коммунистов. Отец ездил несколько раз за границу. Однажды поехал в Южную Америку в качестве представителя Профинтерна на Съезд красных профсоюзов. В 1927 году его послали в Китай с группой, которую возглавил член Политбюро Андреев. В Китае он встретился с советским советником Бородиным, должен был остаться при его миссии. Я тоже собиралась поехать, но задержалась по семейным делам. Тем временем произошёл чанкайшистский переворот, и все вернулись в Москву. Все члены группы Андреева, кроме него самого и отца, были уничтожены в 1937 году. Позже погиб и Бородин.

В конце 1928 года отца «отобрали» у Профинтерна, и он стал работать в военной разведке.

 

5. Миссия в Китай

Отец уехал в Китай с двумя немцами, Зеппелем и Зорге. Я должна была поехать туда через несколько месяцев по паспорту судетской немки Киршнер. Я хорошо говорила по-немецки, много читала, в Гамбурге меня принимали за немку. Но мне предстояло быть радисткой, и для того, чтобы изучить радио и ещё больше усовершенствоваться в языке, ко мне приставили немца, который жил в Москве уже несколько лет под странной кличкой Вильгельм Телль. Был он на хорошем счету в немецкой компартии, до того работал в коммунистической газете «Роте фане», поэтому ему и доверили ответственную работу в Москве. Наезжая в Германию, он никаких контактов с партией не поддерживал. Маленький, сухонький Вилли был похож на карикатурного еврея. Оказался чистокровным арийцем. Мы с ним часто работали по ночам в коттедже, где стоял огромный передатчик и такой же приёмник. Мы принимали от наших людей телеграммы, ждали приёма иногда часами. Ему приказано было готовить меня по всем статьям, и за ним оставалось последнее слово, могу ли я ехать. Ему техника хорошо давалась, и он понять не мог, почему я к ней так неспособна. Зуммер я освоила, но теорию понимала плохо. Мы подружились. Нравы были патриархальные, он приходил ко мне домой. Приехал из Одессы мой старый приятель Роберт и поселился у меня. Немец с ним познакомился.

Как-то в перерыве между приёмом и передачей я ему рассказала о Роберте. Пришлось к слову, и я обмолвилась: «Он ведь еврей». И Вилли говорит: «Он еврей? Недаром я заметил в нём что-то неприятное!» Я удивлённо на него посмотрела: какой странный оборот речи! Вопроса об антисемитизме для меня просто не существовало. Я не замечала его даже в Германии, хотя знала, что фашисты — антисемиты. И в этот же вечер, через несколько часов — было холодно, мы с Вилли сидели, укутавшись одним одеялом — он стал гладить мою руку и говорит: «Какая у тебя гладкая, мягкая кожа, не то, что у евреек. Иной раз в трамвае случайно прикоснёшься — ужас! У них колючие, волосатые руки». Тут уж до меня дошло: «Да? Интересно, я этого не замечала». Немного отдвинулась и говорю: «Ты ведь хорошо знаешь Гейне. Помнишь стихотворение „Донна Клара“?» Как известно, Донна Клара на свидании с прекрасным рыцарем всё время ругает мавров и евреев, рыцарь пытается отвлечь её от этой темы, а под конец признаётся, что его отец — знаменитый рабби из Сарагоссы. И я Вилли напомнила строку из «Донны Клары»: «Что нам мавры и евреи?» И он понял свою оплошность. Я его ещё поддела: «Не знала, что коммунисты бывают антисемитами». Тогда, как мне казалось, антисемитизм в Советском Союзе был не очень в чести. Вилли испугался, что я могу его «засыпать», а может, ему просто стало неловко. Начал оправдываться: дескать, он вовсе не антисемит, его самого фашисты принимали за еврея и однажды избили. Оказывается, есть такое место, кажется, в Баварии, где все похожи на евреев, и сам Геббельс — похож. Конечно, наши отношения несколько охладились, что было мне наруку, потому что он стал ко мне слишком «хорошо относиться». Вскоре его спросили, готова ли я ехать. Потом меня вызвали и сообщили, что Вилли дал обо мне самый лучший отзыв. Но я смертельно боялась, что не смогу быть настоящей, самостоятельной радисткой. Вилли меня успокаивал: «Первое время тебе не придётся работать самостоятельно, Там же есть радист, Зеппель». В 37-м году Вилли арестовали, и он погиб.

Я ехала из Москвы транссибирским экспрессом, и мне было очень страшно. Я не получила вовремя паспорта на руки и не успела его изучить, «вжиться в образ». Вилли уверял, что говорю я, как немка, но по паспорту я из Праги, а в Чехословакии я никогда не бывала.

Меня всегда провожала в заграничные поездки моя приятельница Джека. Я говорю: «Двух вещей я боюсь: оказаться в одном купе с немцами, и чтобы в вагоне были японцы». Меня предупредили, что японцы — замечательные разведчики, и если они меня заподозрят, я привезу в Китай «хвост». Ехать предстояло 12 дней. Не общаться с пассажирами невозможно. Главное, чтобы никто не узнал, что я русская. Тяжело так долго играть роль. И как только я вошла в вагон, я услышала немецкую речь и увидела японские лица.

Это был международный вагон первого класса, с двухместными купе. К моему облегчению, со мной в купе оказался русский, но зато он был несчастен всю дорогу: по утрам выходил и не возвращался по несколько часов — боялся меня стеснить. Он жаловался пассажиру из другого купе, советскому дипломату: «У нас такое головотяпство! Женщину, иностранку, помещают вдвоём с мужчиной». Дипломат когда-то учился в Германии, говорил по-немецки даже изысканно, но, считая меня немкой, стеснялся своего языка. С ним я иногда разговаривала, но прохладно: мы, «иностранцы», в основном, общались между собой. Все, конечно, быстро перезнакомились. Была там немка с дочерью, был швейцарец лет сорока, очень галантный, сразу стал за мной ухаживать и посмеивался над тем, что меня поместили вдвоём с русским, предлагал обменяться с моим соседом местами. Я игриво возражала: «Уж если приходится быть вместе с мужчиной, то лучше — с совершенно чужим». Ехали двое немцев, безусловно фашистов. Я совершила оплошность — в разговоре с ними упомянула книгу Ремарка «На западном фронте без перемен». Один из немцев возмутился: «Вы читали эту грязную книгу?» Поездка оказалась мучительной. Японцы тоже за мной ухаживали, приглашали к себе в купе. И однажды мне приснился кошмарный сон, будто японец из соседнего купе, зашёл ко мне, наклонился и схватил за горло. Я закричала, к счастью, по-немецки: «Хильфе!» и проснулась от своего крика. Прислушалась к соседу. Молчание. Утром вышла в коридор и стала рядом с ним у окна. Он говорит дипломату: «Чёрт знает эту иностранку. Ночью её кошмар какой-то мучил, начала орать, а я лежу и не знаю, что делать. Подойти к ней — она ещё подумает, что я её изнасиловать хочу, — очень мне надо!» И он отпустил по моему адресу несколько нелестных слов. «Они же все убеждены, что мы на них кидаемся!» Кстати, он писал открытки и оставлял их на столе. Я заглянула. Фамилия его оказалась Кобли, работал в Комиссариате путей сообщения, ехал в командировку на Дальний Восток. Один только раз он со мной заговорил. Мы проезжали Байкал. Я сидела и читала, он смотрел в окно. Вдруг говорит: «Мадам», и показывает: «Байкал». Кобли посадили в 37-м. Молодые фашисты предвкушали, как мы будем вместе ехать на пароходе из Дайрена в Шанхай, танцевать по вечерам и потом встречаться в Шанхае. А я и танцевать-то как следует не умела. Вилли меня учил, но я не любила танцы. Почему-то я никогда не могла отвлечься от того, что меня обнимает чужой мужчина. А мне приходилось танцевать и с Зорге.

Приехали мы в Дайрен, и я оказалась с этими молодчиками на пароходе. Попав, наконец, в каюту, я почувствовала, что совершенно разбита. Кроме всего прочего, я должна была всё время держать в памяти шифр, нельзя было его записывать. Часа через два стучится немец, зовёт обедать, а к обеду надо переодеваться. Я решила дать себе отдых и отказалась, сославшись на головную боль. Пароход был японский. На другой день вышла к обеду, сидела рядом с капитаном, как самая важная гостья, потому что была единственной европейской женщиной на пароходе. Пили «за прекрасную даму», а я думала: «Впереди ещё целых два дня!» Продлись поездка ещё лишний день, и я бы, наверное, не выдержала.

Наконец, прибыла в Шанхай, встретили меня отец и Зорге. Рихарда я тогда увидел в первый раз. Высокого роста тёмный шатен, выглядел старше своих 35-ти лет — значительное, интеллигентное лицо в морщинах. Он был ранен в Первую мировую войну и прихрамывал. Говорил он с нами по-немецки и по-английски. Я не знала, что он родился в России и владел русским не хуже нас.

В машине я совсем расклеилась. Была в таком состоянии, что Рихард посматривал даже с некоторым неодобрением, и отцу было за меня неудобно. Я говорю: «Тринадцать дней! И рядом японцы, немцы!» Зорге было конечно легче, чем нам. Он был самим собой, жил под своим именем, со свой собственной биографией и не понимал, каково это — каждую минуту разыгрывать чужую роль. Ему приходилось скрывать только то, что он — советский разведчик. Привезли меня домой. Рихард говорит: «Примите ванну, наденьте кимоно, и усталость сразу пройдёт». Он приготовил для меня красивое кимоно и комнатные туфли без задников с помпонами — никогда таких не видела. Прежде всего я избавилась от шифра. Потом несколько дней отдыхала. Рихард сопровождал меня по магазинам.

Какие-то вещи, нужные в дороге, я получила в Москве. Приехала американка Рей Беннет, которую я должна была сменить в Китае, и привезла кожаное пальто и вязаное платье. Она погибла в Советском Союзе в 35-м году, оставив маленького ребёнка. Вероятно, американцы её разыскивали. Главным авторитетом во всём, что касалось «светской жизни», был для нас Зорге. В Шанхае были колониальные нравы, европейцы держались господами, а наши навыки в области этикета были очень скромными. Зорге же происходил из буржуазной семьи, одевался и держался, как полагается.

Мне нужен был настоящий гардероб, приобрести его было непросто — принято было шить на заказ. Удалось купить три готовых шёлковых платья: синее, бежевое и зелёное с цветами. Я в молодости признавала только «английский стиль», ярких платьев не носила, особенно зелёное было против моих правил, но Зорге его очень рекомендовал. Заказали и бельё — с тончайшей вышивкой по шёлку. Шили и вышивали китайцы-мужчины.

Чтобы казаться настоящими европейцами, мы ходили в кабаре. Зорге сказал, что для кабаре обязательно нужна шаль. Они с отцом поехали по делам в Кантон и привезли мне оттуда настоящую кантонскую шаль. Я храню её до сих пор, хотя это самая бесполезная в обычной жизни вещь.

Потом начались будни. Мне приходилось много и утомительно шифровать. Больше всего по работе я была связана с радистом отца Зеппелем, славным парнем, бывшим матросом, который после того, как его приодели и подцивилизовали, вполне сходил за немца из средних классов. Зеппель работал великолепно, мог починить любую поломку.

Главное, что нас интересовало в Китае — это возможность получить материал о Японии: о её вооружении, военных планах. Для работы в самой Японии наши разведчики ещё не были достаточно квалифицированными. Интересовал и собственно Китай — какие у него связи, с кем. Зорге был под начальством отца всего несколько месяцев, потом уехал в Гонконг. Его готовили к самостоятельной работе в Японии, где он позже стал советским резидентом.

Отец хорошо относился к Зорге, уважал его, но всё же Рихард не был для него «своим в доску». «Всё-таки он немец, — говорил отец, — из тех, кто переспит с женщиной, а потом хвастает». Но Зорге вовсе не хвастал своими победами, просто немецкие радикалы были очень «передовыми» в вопросах морали и удивлялись нашей с отцом «отсталости». Ещё в 1923 году в Гамбурге коммунисты и анархисты уверяли нас, что купальные костюмы — буржуазный предрассудок. На общественных пляжах купаться голыми запрещалось, радикалы с трудом находили место для купанья, и мы смеялись: «В этом заключается вся их революционность!» Немцы были также очень откровенны насчёт секса. Поэтому Зорге запросто рассказывал о своей связи с Агнесс Смидли, ведь она была своим человеком, коммунисткой, к тому же незамужней. А отца его откровенность коробила.

Мне в Китае было тяжело во всех отношениях — и морально, и физически. Когда выходишь из магазина, и на тебя набрасываются рикши, которые тебя заранее приметили и ждут, чтобы заполучить, а потом сидишь, развалившись, в коляске, а рикша — в одних трусах, с перекинутой через руку тряпкой, которой он вытирает пот, бежит, как лошадь, задыхается — чувствуешь себя очень скверно. Мне объясняли, что если сидишь, развалившись, то рикше легче везти, и вообще эта работа не тяжелее всякой другой, что нужно ездить на рикшах, чтобы дать им заработать. Но я всё равно страдала.

Мне неприятны были европейцы — в каждом я видела колонизатора. А приниженность и нищета китайцев ужасала. В Шанхае масса нищих, калек, со страшными болезнями, гноящимися глазами. Ночью они валяются на улицах, спят, как звери.

Меня не радовала красота европейской части Шанхая, современного города с высокими домами и широкими улицами, не занимала китайская часть с узкими, извилистыми улицами — «чтобы не проник злой дух». Мы жили в центре города, поблизости от роскошного парка, где давали прекрасные концерты. Слушали музыку, лёжа в шезлонгах, там же иногда и спали, спасаясь от духоты.

Лето в Шанхае очень тяжёлое. Влажный воздух и масса насекомых — крупных, мелких, комаров, мотыльков; и всё время они жужжат и стрекочут. Не только летом, но и зимой приходится спать под сеткой. Внутри сетки — вентилятор. Дважды в день надо принимать ванну, и когда вытираешься, то от одного этого усилия снова покрываешься потом. Когда сидишь и шифруешь, то от руки на столе остаются мокрые пятна. С улицы постоянно доносятся возгласы китайцев, поднимающих какие-то тяжести. Утром я просыпалась под эту музыку и думала: «Когда это кончится! Когда уже не буду этого слышать!» Тяжко было и в наших условиях, а бедняки ведь спят без сеток, без вентиляторов.

Там, в Китае, китайцы красивее белых. Сидит в троллейбусе белый мужчина — в шортах, в пробковом шлеме. Волосатый, краснолицый, распаренный от жары — отвратительно. И рядом с ним китаец — худощавый, совсем не потеющий, с красивым цветом лица. Китайские дети все очаровательны. Правда, женщины в большинстве некрасивые. Нигде, кроме Китая, я не видела абсолютно лысых женщин.

Кроме Рихарда и малокультурного Зеппеля, мы почти ни с кем не виделись. Потом приехал Джордж Харди с женой, это было некоторым облегчением. Самым приятным для меня было общество молодого японца, которого нам прислала американская компартия. Несколько месяцев он должен был прожить в Шанхае, а потом ехать в Японию. В Шанхае ему никакой работы не давали, чтобы не скомпрометировать, и он очень скучал. Я с ним встречалась раз в неделю, чтобы он хоть изредка общался со своим человеком и не впал в депрессию. Он приехал в Америку из Японии четырнадцати лет, детство провёл в деревне, когда в первый раз попал в город и увидел белого человека, то поразился его безобразию: ужасные, круглые глаза! «Как, — я говорю, — именно глаза у нас лучше ваших!» Однажды при нас какая-то женщина целовала ребёнка. Я говорю: «Я бы не дала целовать своего сына накрашенными губами». А японец отвечает: «Вообще, какая гадость — целоваться!» Я восторгалась: «Вот мы — такие разные, но мы — братья! Потому что революция сближает людей!» Расставались, не успев наговориться.

Боюсь, что дальше я не смогу рассказывать. Я подхожу к чему-то, для меня очень тяжёлому. Помнишь, у меня ещё до ареста дрожали руки? Это оттуда, из Китая. Связано с парнем по имени Фоля Курган.

Отец его знал по Крыму. При Врангеле, во время подполья, Курган с другим товарищем по имени Наум приехали из Москвы. При них были деньги, предназначенные для партизанской работы. Их арестовали белые, которые обычно расправлялись очень быстро, но поскольку Фоля и Наум приехали из столицы и у них нашли ценности, их приняли за важных птиц, не расстреляли и не повесили, а держали в тюрьме и даже не пытали. Сидели они вместе, и Фоля впал в истерику и признался Науму: «Я пыток не выдержу, я всё расскажу». В то время никто не смел такое даже подумать. Им удалось спастись — подошли красные и освободили заключённых. Несмотря ни на что, отцу Фоля нравился больше, чем Наум. Оба они закончили гимназию, оба происходили из зажиточных еврейских семей, но Фоля казался умнее и интеллигентнее Наума. Потом в Москве мы встречались с обоими, а с Фолей подружились. Как член партии он пошёл в гору, написал в середине двадцатых годов одну из первых книг о Гражданской войне, где много рассказал об отце. Потом его послали на Дальний Восток, на ответственную хозяйственную работу. В один из наших приездов из-за границы — сенсация: Курган бежал из России, стал ренегатом. Это был страшный удар, такого в нашей среде ещё не бывало. Говорили, что он проиграл казённые деньги. С ним вместе ушла женщина-прокурор, тоже член партии. Когда отец вернулся из поездки в Китай по линии Профинтерна, он рассказал мне, что встретил Фолю в Шанхае. Он — в среде белых эмигрантов и, как все они, в ужасном положении. Эмигранты ведь не могли так тяжело работать физически, как китайцы, и прожить бы не могли на заработок китайского кули.

Я была возмущена: «Как, ты с ним общался? С негодяем, уголовником!» А отец говорит: «Знаешь, он всё-таки очень любопытный человек! С ним интересно поговорить. И тут всё не так просто. Проиграл он деньги или нет, но главное — он разочаровался в революции, в партии…Я его с нашими связал. Они его смогут использовать, он ведь очень умён».

И вот надо же: Шанхай не такой уж маленький город, чтобы случайно встретиться и в первый раз, и во второй. Оказалось, что Фоля опять в ужасном положении, потому что он потерял связь с нашими, которые бежали из Китая после переворота Чан-Кай-Ши. Жена Фоли работает в кабаре платной партнёршей для танцев и содержит его. Отец понял, что Фоля от него не отцепится и что он должен или немедленно уехать, или взять его на работу. Нельзя, чтобы нас в Шанхае знал посторонний человек. И отец решился: столько ведь было затрачено средств и сил. А мне сказал: «Ты слишком резко обо всём судишь. В людях не одна сторона, не только чёрное или белое. Думаю, всё будет в порядке». Через некоторое время он уговорил меня встретиться с Фолей. У нас пошли политические споры. Я же была непоколебимо верующей в ту пору, и что бы Фоля ни говорил, он оставался для меня парией, подонком. Но всё-таки пришлось с ним общаться. К счастью, я не то, чтобы не доверяла ему, а просто действовала по принятой у нас рутине. Особенно мы оберегали наших сотрудников, японца и китайца, потому что в случае провала европеец ещё мог как-то уцелеть, а им грозила мучительная, страшная смерть. Фоля несколько раз приходил к нам одновременно с ними, но я старалась, чтобы они не видели друг друга. Зеппеля он как-то видел на улице, а с японцем и китайцем мы по улицам не ходили. Так что он их не знал.

Фоля понял суть советской действительности ещё в 1924 году. Считая меня честным и неглупым человеком, он говорил: «Как ты можешь в это верить?!» Он пытался приводить доказательства своей правоты, но дискуссии у нас не получалось, потому что я его не хотела слушать. А через несколько лет, после тридцать седьмого года, точно так же нас не хотели слушать наши друзья.

Правду сказать, он был человеком абсолютно аморальным, но, несмотря на это и на его взгляды, я стала относиться к нему мягче, потому что в его личности было определённое обаяние.

Я не вдавалась в подробности его работы, но кое-что до меня доходило. Он уже давно жил в Китае, и у него были связи в среде русских эмигрантов. Большинство их занималось такими делами, потому что другого выхода у них не было, очень мало кто из них был устроен по-человечески. Это была ужасная картина, они вызывали у меня жалость и презрение. Близко я с ними не встречалась — мы же не считались русскими. Думаю, больше половины из них работали на ГПУ. Отец опять свёл Фолю с нашими, он и сам не знал, с ГПУ или с разведкой. Фоля чувствовал свою ответственность перед женой, они очень любили друг друга. Отец платил ему прилично, и он мог бы жить респектабельно. Душевный конфликт его не мучил. Он понимал, да и мы с отцом пришли к заключению, что все эти шпионские сведения о китайцах, которые он выдавал, не стоят выеденного яйца. Столько же было шпионажа, как и контр-шпионажа, столько же народа работало на «них», как и на «нас». Большой пользы советской власти Фоля не приносил и, конечно, был очень доволен. Но однажды он сказал отцу, что ему предлагают продать за большие деньги серьёзные сведения, относящиеся к Японии. Отец запросил Москву, пойти ли на это дело. Из Москвы ответили согласием.

В какой-то день Фоля должен был в последний раз встретиться с человеком, который передаст ему документы, и расплатиться. Но когда нужно было дать Фоле эту сумму, отец заколебался: «Я боюсь дать ему такую крупную сумму». Дело в том, что Фоля мечтал уехать из Шанхая, и для этого ему нужно было несколько тысяч долларов. Но тут я вмешалась: «Он же не получит эти сведения бесплатно? И сам ты не пойдёшь вместо Фоли. Всё дело провалится!» В общем, отец дал ему деньги, поняв, что иначе с ним невозможно работать. Фоля должен был вернуться в определённое время. Мы ждём, его нет. Либо арестован, либо сбежал. Оба варианта одинаково плохи. Нет его ни на другой день, ни на третий. Я пошла в кабаре, где работала его жена, спрашиваю, где он. Она начала: «Вот, связался с вами, его посадили, я знала, что произойдёт несчастье!» Но если бы его арестовали, то как-нибудь дошло бы до нас. Я ей говорю: «Он удрал с деньгами, у него была большая сумма». Назавтра я опять пошла к ней. Мы ходили по улицам, я добивалась, чтобы она сказала, где он, полагая, что он с ней должен был снестись. А она громко кричит: «Вы, большевики, довели его!» И угрожает, что выдаст нас. Я говорю: «Это вы будете выдавать? Вы, которая прокурором работали!» Отец ждёт, все переговоры веду я, чтобы он не был замешан, чтобы она его не видела.

Прошло несколько дней. Наконец, Фоля прислал к нам жену. В общем, он проиграл эти деньги. Он ждал нужного человека, а поблизости оказалась рулетка. Он часто спускал заработанные женой деньги, а тут у него на руках огромная сума. А сведения важные, интересные, и чтобы их получить, Фоля требует ещё денег. Отец заявил его жене, что он с ним никаких дел иметь не желает. Фоле же нужны деньги, потому что у него долги, за которые грозит тюрьма. Стал просить три тысячи долларов, потом всего тысячу, чтобы удрать вместе с женой от кредиторов. Наконец пригрозил, что иначе нас выдаст. Фоля думал, что отец не пожалеет денег, чтобы спастись. Он его плохо знал. Таких людей, как отец, он не мог понимать.

Вся работа приостановилась. Чтобы показать, что он не ограничится угрозами, Фоля прислал к нам капитана Пика, русского эмигранта, служившего в китайской полиции. И в один прекрасный день Пик явился в наш респектабельный дом и заговорил по-русски. Сказал отцу, что знает, кто мы такие, но зачем, дескать, ему выдавать нас китайской полиции? Что ему китайцы? Он хочет войти в долю, получить деньги. Одним словом, шантаж. Отец, глядя на него непонимающим взглядом, спросил по-английски: «Кто вы такой, и что вам надо?» Пик разозлился: «Ах, вы хотите играть в эту игру? Ладно, поиграем!» И то же самое повторил по-английски. Отец ответил: «Сейчас же убирайтесь, иначе я позову полицию». Пик ушёл и сказал: «Ну, пеняйте на себя».

Мы с отцом обсудили положение. Всё кончено, полный провал, вот-вот за нами придут. Но он не мог всё бросить бежать без разрешения.

У него был второй паспорт, с другой фамилией, и другая квартира, специально снятая Зеппелем на случай провала. Я предложила ему уйти на ту квартиру, как будто он исчез из Шанхая. А я пока останусь здесь. Пока я здесь, Фоля будет считать, что мы продолжаем переговоры. Отец колебался, боясь оставить меня одну во власти Фоли. Хотя ко мне Фоля относился очень хорошо, бил себя в грудь и плакал: «Большевиков проклятых и всю их работу я ненавижу, но ты, для тебя… из-за тебя…» и так далее. Меня он без крайней надобности не подведёт. Я это знала.

Нам нужно было выиграть недели две. Отец сообщил обо всём в Москву, спросил, кому передать дела, и ушёл, а я осталась одна в шестикомнатной квартире, с двумя ваннами и двумя слугами.

Мы с отцом были связаны через Зеппеля. Зеппель же устраивал и наш отъезд. Мы могли уехать на одном из немецких пароходов, где у него были друзья коммунисты. Я сказала Фоле: «Будем разговаривать на улице, домой к нам не приходи» С Зеппелем мы встречались в бассейне и в кино. Он был замечательный пловец, прыгал с вышки, выделывал разные трюки, я тоже хорошо плавала. Нам нужно было только переброситься парой слов. Ему — увидеть, что я цела, а мне — узнать, когда и где мы снова встретимся. В кино можно было заходить и выходить во время сеанса. Один из нас являлся раньше и оставлял свободным место рядом с собой. Другой садился рядом. А у меня возле дома стоят всё время полицейские, и Фоля узнал, что отца в квартире нет. Раз отца нет, у Фоли шансы падают, но всё равно — я ещё там. И хотя он очень этого не хочет, ему придётся меня выдать. Об отце он говорил со злобой: «Что он себе думает? Ведь тебя могут арестовать!» «Ты же знаешь — для нас дело — это всё, а жена, дети и прочее — второстепенно». Ну, он не поверил, конечно. Он понимал, что отец не мог сбежать, оставив меня на произвол судьбы, знал, что мы как-то связаны. Он твердил: «Ты не сможешь выехать из Шанхая, тебя задержат». Он знал, что у меня был только паспорт на имя Киршнер. Получалось, что я могу выехать только вместе с ним. Он ничего от нас не хочет, кроме денег на билеты для меня, его жены и для него. Он нас заложил, но отец сбежал, а меня он вывезет. И заложил он нас только капитану Пику. Ему надо сбежать и от Пика, который требует своей доли. Надо бежать, не то придётся Пику меня подбросить.

Фоля считал меня восторженной комсомолкой, не способной ни на какие хитрости. А про себя думал, что он — старый волк, он ведь стольких перехитрил в жизни. Но он меня недооценил.

Зеппель в это время ходит в порт, договаривается о нашем отъезде, и мы с ним встречаемся каждый день или через день. Уже отец получил из Москвы разрешение уехать. А дом ведётся, как положено. Двое слуг-китайцев подают мне обед, я переодеваюсь, сижу за столом, аппетита нет, но я стараюсь есть. Состояние у меня было очень неважное.

С Фолей мы ходили часами. Я говорила: «Что ты от меня хочешь?» Но ему надо было кому-то излиться: «Если бы речь шла о моей жизни — чёрт с ней, я за тебя бы её отдал, речь идёт о жене». И об отце много говорил: «Он фанатик, сумасшедший, он готов погубить тебя из-за большевистских денег. Что им несколько тысяч долларов? Они столько тратят по всему миру на свои дела!» Но отец не большевистские деньги жалел, он не мог допустить, чтобы его шантажировали. И всё-таки, несмотря на видимый провал, ему удалось не погубить всего дела, потому что он действовал по-своему.

Это тянулось две недели, и к концу я едва выдерживала. Зеппель был чудный парень, готовый отдать за нас жизнь. Правда, он особенно не рисковал, он жил по своему собственному немецкому паспорту. Но он бы для нас сделал всё. Он обожал отца. Однажды мы встретились в бассейне, и он сказал; «Ты так устала, пропустим один день. Встретимся послезавтра в номере таком-то». Места наших встреч мы называли по номерам. Назавтра я легла спать рано. Зеппель уверил, что через два-три дня это кончится. Фоле я сообщила, что отец согласен, деньги будут, мы выезжаем все вместе. Назначила ему встречу через пять дней. Мне стало легче — с Фолей не надо видеться, и через несколько дней всё кончится. И я крепко уснула. Проснулась от громкого звонка и стука в дверь. Слуги спали внизу, в полуподвальном помещении. Слышу, открылась входная дверь, кто-то подымается по лестнице, и думаю: Это — конец. Причём конец страшный. Сама тюрьма там была страшная. Летом камеры так раскалялись от солнца, что приговорённые к смерти просили, чтобы их скорее казнили. Об этом писали в газетах. Но что ж поделаешь! Главное, я спешу одеться, чтобы меня не застали голой. Одеваюсь и тут слышу голос Зеппеля. Открываю дверь, и он мне: «Что ты с нами делаешь? Почему не пришла?» «Как? Да я же не должна была сегодня приходить!» Тут он бросился назад: «Что я наделал! Я должен бежать, иначе — беда».

Оказывается, он забыл, что встреча назначена на завтра, и когда я не пришла к определённому часу, решил, что меня арестовали. Ко мне домой ходить нельзя было из-за наблюдения. Он сказал отцу, что я не пришла. А встречу я бы не пропустила в любом состоянии. Ведь это значило бы порвать контакт. Сомнений нет — меня взяли. Тут отец стал психовать. Он держал револьвер в квартире Зеппеля, где было оружие и передатчики. Он был уверен, что меня выдал Фоля, и решил его убить. Тогда его тоже посадят, но ему всё равно — без меня в Москву он вернуться не может. Приказал Зеппелю принести револьвер. Зеппель понял, что это — конец. Стал просить разрешения сходить ко мне на квартиру. Какой-то шанс есть. Дал слово, что если меня действительно взяли, он принесёт револьвер — делай, что хочешь. Но отец потребовал, чтобы Зеппель сначала принёс оружие, и, получив его, согласился ждать. Поэтому Зеппель так спешил вернуться и даже не объяснил мне, в чём дело.

Наконец пароход пришёл. На нём мы ехали только до Гонконга, куда немцы-коммунисты провезли меня без паспорта. Выехали за день до назначенной встречи с Фолей. Я вышла из дому вечером с двумя чемоданами. Когда мы поднялись на пароход и вошли в каюту, я в первый раз за всё время расплакалась, — на этот раз отец ничего не сказал.

И в Гонконге мы опасались ареста. Нас встретил Рихард, который знал почти всё об этом деле. К тому времени у Зорге была своя радиостанция. Он же сменил отца и сам стал резидентом в Шанхае. Зеппель перестукивался с Максом, радистом Зорге. Первое, что Зорге сказал, встретясь с нами в Гонконге: «Жаль, что меня с вами не было!» Он жалел, что пропустил что-то волнующее. Раньше он подтрунивал надо мной как над женой начальника, а теперь смотрел на меня с почтением и просил: «расскажите все подробности!» Тогда и я почувствовала к нему симпатию.

Он приготовил для нас билеты. И поскольку в Гонконге нас не задержали, мы опять воспользовались прекрасными паспортами на имя Киршнер. Мы поспешили отправиться дальше в тот же вечер, поэтому оказались на маленьком английском пароходике, который шёл очень долго и на котором ехали миссионеры, офицеры и плантаторы.

А Фоля покончил с собой — так нам сообщили в Управлении. Когда я не пришла на свидание, он отправился на квартиру и увидел, что там никого нет. Была большая сенсация, всю историю описали в газетах и, кажется, упомянули фамилию Киршнер. Капитан Пик рассказал, как было дело.

Когда меня арестовали в 1948 году и я оказалась на Лубянке, первая мысль была: вот бы Фоля меня сейчас увидел! Он бы испытал удовлетворение. Тогда я часто вспоминала о нём и думала: прав оказался он, а не мы. Не знаю, что сталось с его женой. Парторг 4-го Управления Давыдов говорил отцу: «Как же ты мог оставить этого подонка в живых? А мы-то думали: у нас там такой бомбист — Улановский, он-то с ним разделается». Отец и сам терзался, что оставил Фолю в живых. Смешно: на пароходе отец сказал одному англичанину, что накануне ему не спалось. Англичанин спросил: «У вас нечиста совесть? Может быть, вы кого-то убили?» Ответ отца: «Не спалось, потому что не убил» — англичанин принял за шутку.

Пароход шёл в Марсель, останавливался в каждом порту иногда на день, на два, и в каждом порту мы ждали ареста. Пять недель продолжалось путешествие. Даже в Марселе нам было неспокойно. Оказавшись вдвоём в каюте, мы всё переживали заново. Отец твердил: «Как же это я уехал и оставил его в живых!». Как ты знаешь, отец не очень кровожаден, но он был убеждён, что предателей нужно убивать. И у него была на Фолю страшная личная обида.

На пароходе мы были единственными иностранцами. Хотя у нас были чехословацкие паспорта, мы называли себя немцами, а чехов обегали на расстоянии. На палубе и в салоне было удивительно приятно. В первый раз мы оказались среди настоящих англичан, и я преисполнилась к ним уважения. Мы ненавидели — с полным основанием — тех, кто слишком любопытен. Немец, как только сядет с тобой в поезд, тут же начнёт расспрашивать. А англичане не задают никаких вопросов. К тому же, как оказалось, англичане очень демократичны, и мы чувствовали себя среди них вполне непринуждённо. Приобрели популярность, особенно отец. На другой день после выхода в море ко мне явились две женщины, сказали, что устраиваются палубные игры, и предложили принять участие в их организации. Считая, что так принято в буржуазном обществе, я ответила, что посоветуюсь с мужем. Отец был мною недоволен: «Надо было сразу согласиться, показать, что мы европейцы» Я поспешила исправить свою оплошность. В первом же порту мы пошли на базар и купили призы.

Окончательно я влюбилась в англичан, увидев, как они пьют. На пароходе были плантаторы, которые жили Бог знает где, месяцами не видели белого человека, и, вырвавшись в Европу раз в пять лет, они, естественно, «гуляли». Но, пьянея, не только не теряли образа человеческого, как русские, но становились ещё милей. Отец им вполне соответствовал и в смысле питья. У англичан такая манера — когда пьют, один платит за всех. Потом другой платит за всех. Отец, конечно, должен был всех перещеголять. Один молодой офицер был «титотелер» — не пил совершенно ничего. Пока в салоне пили, мы с ним сидели и разговаривали о литературе, о социализме. Я, по обыкновению, занялась пропагандой. Офицер говорил: «Боже мой, какие у нас, англичан, примитивные представления о немцах! Какую ненависть нам к ним внушали. Никогда не думал, что среди них попадаются такие прекрасные люди!» Отец убивался, что мы создаём немцам рекламу. Некоторые пассажиры давали нам визитные карточки, приглашали в гости. Один шотландец, у которого на родине было что-то вроде замка, надеялся, что мы его посетим.

Отец выигрывал во все игры. Англичане очень ценят манеру проигрывать с улыбкой, но когда дело дошло до палубного тенниса, шотландец — бывший чемпион своего колледжа — отнёсся к поединку очень серьёзно. Отец победил и его, хотя не имел никаких навыков и играл довольно неуклюже. Шотландец искренне огорчился, и я его очень жалела. Пока отец играл с шотландцем, мы с «титотелером», как обычно, сидели с другой стороны палубы и болтали. Англичане восхищались моей выдержкой, а мне просто было до лампочки, выиграет он или нет

В каждом порту мы думали: вот будет номер, если нас сейчас снимут с парохода, арестуют! Но постепенно успокаивались и доехали до Марселя благополучно. Оттуда отправились в Париж, купили какие-то вещи: пальто, несколько платьев, и вернулись в Москву.

Я была в скверном состоянии. Меня послали в Сокольники, в шикарный санаторий для семей комсостава. Из отдыхающих помню жену маршала Егорова, И больные, и персонал обратили на неё внимание, хотя она была очень скромной женщиной. Прийти в себя помогли мне прогулки на лыжах. Приезжал отец, и мы катались вместе. И через две недели я поправилась. Отец готовился к новой поездке — в Германию. Уехал, а через некоторое время я к нему присоединилась. Была весна — помню, я купила в Германии весеннее пальто верблюжьей шерсти.

Отец жил в Берлине, в пансионате. На другой день после моего приезда мы отправились в ресторан, отец, как обычно, взял газеты, и вдруг я слышу восклицание: «Ну, нам придётся наши планы изменить!» Он прочёл об аресте нашего работника, немецкого коммуниста. Называлась фамилия, сообщалось, что при обыске нашли паспорта, деньги. Значит, надо из Берлина бежать. Вернулись в город, отец поехал на встречу со своим «контактом», через которого он был связан с арестованным. Неизвестно было, насколько глубокий провал. Он сказал: «Если не вернусь до девяти часов, значит, меня арестовали, уезжай в Москву одна». Не пришёл он ни в девять, ни в половине десятого. Я решила, что ждать бесполезно, тут он вернулся. Оказалось — провал полный и для Советского Союза очень скандальный, потому что замешана Компартия Германии. Установка из Москвы была — брать на работу только тех, кто давно порвал с партией, чтобы она не была связана с советским шпионажем.

Пришлось срочно съехать с квартиры, но мы задержались в Германии ещё на несколько дней, пока отец передавал дела. За эти несколько дней я успела почувствовать, как изменилась атмосфера по сравнению с 1923 годом. Теперь, в 1930 году, атмосфера была страшная. Буквально в воздухе чувствовалось, как активны фашисты. Масса убийств — коммунисты и фашисты убивали друг друга. Листки на стенах сообщали: в таком-то месте найден убитый. Расхаживали молодые люди весьма воинственного вида, готовые в любой момент драться. В ресторанах посетители говорили приглушённо, оглядываясь по сторонам. Жить в этой стране было страшно. И я вспомнила, как привольно нам жилось в 23-м году, когда коммунисты были близки к захвату власти. Но они же, коммунисты, при содействии Советского Союза и подготовили победу Гитлера, мы с отцом были тому свидетелями. Коммунисты внушали рабочим, что их главный враг — «социал-реформисты», «социал-предатели», а с фашистами долго никакой борьбы не велось.

Уже в 23-м году мы знали, что армия и военно-воздушные силы Германии восстанавливаются с помощью Советского Союза, что самолёты строятся у нас, если не ошибаюсь, в Липецке. Ведь по условиям Версальского договора немцы не могли создавать военной промышленности на своей территории. Отец делился со мной своими тревогами, говорил, что особенно опасно такое положение сейчас, в 1930 году, когда фашисты так окрепли.

Я много работала — зашифровывала и расшифровывала телеграммы, с помощью которых мы сносились с Москвой. В телеграммах содержались военные данные, сведения о политическом положении. Информация поступала через коммунистов и «симпатизирующих», завербованных коммунистами. Коммунисты работали по идейным соображениям, но так же, как и «симпатизирующие», получали от нас деньги, потому что экономическое положение в Германии было очень тяжёлым. Из некоммунистов некоторые тоже работали по идейным соображениям, а некоторые, как везде и всегда — из выгоды.

Начальник Разведупра Берзин, конечно, не винил отца в провале, потому что тот приехал на готовое, но, тем не менее, когда тот вернулся в Москву, его вызвали в ЦК партии. Отправились вместе: Берзин, секретарь парторганизации Разведупра и отец. Принимал их Каганович. Всем троим объявили партийный выговор. Но выговор надо куда-то занести, а отец — беспартийный. Берзин испугался, что высшие инстанции об этом не знают, и когда ехали обратно, озабочено сказал: «Надо будет вас оформить», А отец тогда уже определённо не хотел вступать в партию. Единственная возможность этого избежать — поскорее получить новое назначение за границу.

 

6. В Америке

Нас собирались послать в Румынию. Там тогда было очень опасно — провалы наших, сигуранца свирепствовала. Но именно там была настоящая нелегальная работа, связанная с серьёзным риском, а значит и самая почётная. Поэтому мы как раз туда-то и стремились. И вдруг в последний момент отец говорит: «Всё изменилось, едем в Америку». Я ужасно огорчилась. Первая пятилетка, народ строит социализм, приносит жертвы. В Румынию ехать — во всяком случае не на лёгкую жизнь. Пусть мы будем вдоволь есть, зато в любой момент рискуем попасть в сигуранцу. А в Америке, как известно, советским шпионажем не очень интересуются. Америку я знала по Эптону Синклеру и Драйзеру, и одна мысль о ней была противна. Но не нам было выбирать.

Опять поехали в Берлин, там были у отца какие-то дела. Оттуда — в Париж.

Раньше, приезжая в Европу, я мало интересовалась искусством, картинными галереями. Мы ведь ждали, что скоро произойдёт мировая революция, наша цель была — её приблизить. Но к 1931 году стало ясно, что с революцией придётся подождать, и мне захотелось «приобщиться» к Парижу. Выдался свободный день, и я пошла в Лувр. Я стояла перед знаменитой Джиокондой с очень горьким чувством, сознавая: только потому я остановилась перед картиной, что мне с детства было известно об этом шедевре. Непосредственного наслаждения искусством я не испытывала.

Отец мне давно рассказывал, как он оказался в Лувре совсем молодым человеком в 1913 году, когда бежал из ссылки. Как полагалось анархисту, он презирал искусство и всё-таки был покорён картиной. Отец был от природы художественно-одарённым человеком, по натуре — более непосредственным, чем я, и предвзятые убеждения не имели над ним власти. Я ушла из музея, утешая себя: пусть я не понимаю искусства, зато моя жизнь посвящена великой цели.

Мы плыли в Америку из Шербурга на пароходе «Бремен», совершавшем свой первый трансатлантический рейс. Приказано было путешествовать первым классом, как миллионеры, потому что для них въезд в Америку не представлял затруднений. Пароход был умопомрачительный, огромных размеров. Такую роскошь трудно себе представить. Первый класс был так изолирован, что за всё время я не видела других пассажиров. Каюта — таких размеров, что дай Бог в Москве иметь такую квартиру. Но было скучно и тяжко; я вспомнила, как много удовольствия нам доставила длительная поездка на английском пароходике из Гонконга в Марсель. Особенно страдала я: надо было переодеваться к обеду, не показываться два раза в одном и том же наряде. У меня было два вечерних платья, купленных в Париже. Мы усвоили, что в первый день путешествия переодеваться к обеду не обязательно. Предстоят три обеда. Я не хотела покупать больше двух платьев, решила: один раз не пойду обедать — может же человек заболеть.

Мы ехали по канадскому паспорту на имя супругов Гольдман, официально не в Америку, а в Канаду, через Нью-Йорк. Действительно, в первом классе паспорта просматривали не очень внимательно. Но всё же я отметила знакомое неприятное ощущение в животе при проверке в Нью-Йорке. Чиновник поставил в паспорте штамп, сказал: «Можете находиться в Америке шесть дней».

Трудно рассказывать о деталях. Во мне до сих пор сидит: о некоторых вещах не говорят. Во многом мой рассказ будет параллелен тому, о чём писал Уиттекер Чеймберс. Мы встречали тех же людей, что и он. Таким образом, я могу подтвердить его свидетельство.

Следуя полученным из Москвы инструкциям, мы остановились в гостинице Пенсильвания, на восемнадцатом этаже. Я выглянула из окна — как в колодец! Громады камня. Говорю отцу: «Как страшно! Неужели целый год здесь жить?» Мы, когда уезжали, уговорились: больше года в Америке не останемся. Пробыли мы там около двух лет.

К нам в гостинице на своей машине приехал профессиональный шофёр по имени Чарли, отнёсся к нам, как к большому начальству и тут же повёз искать квартиру. Поселились мы в приличном районе, на 80-х улицах Уэст. Чарли свёл нас с зубным врачом Розенблитом, у которого был офис в самом центре. Несколько дней мы просто знакомились с городом.

Я знала, что Америка — классическая страна капитализма, самое отвратительное, что может быть на свете, и стремилась поскорее увидеть все язвы капитализма. И действительно находила массу непривлекательного. Потом я этого не находила, потому что не искала.

Мы видели безработных в очереди за супом, который раздавала Армия спасения. Но безработные в этой очереди, в 1931 году, во время депрессии, были одеты лучше моих московских друзей. А трущобы мы искали напрасно.

Отец сразу же с большим успехом начал водить машину. Мы оценили замечательные американские дороги и поразительный демократизм американцев. В Европе и в Китае мы всегда жили на положении богатых людей: останавливались в лучших гостиницах, ходили в рестораны, и все перед нами угодничали. Поэтому на меня тамошняя жизнь не производила впечатления: мы и так знали, что буржуям всё доступно. В Америке же никто перед нами не заискивал. Вначале это даже казалось подозрительным, и нам пришло в голову, что чистильщики обуви, носильщики и швейцары наверное догадываются, что мы — не те, за кого себя выдаём.

Американский опыт оказался для нас поучительным. Всё было не так, как рисовал Драйзер. Мы почувствовали тамошнюю свободу и лёгкость жизни.

Мэри, жена Чарли, который, естественно, получал от нас деньги, рассказывала мне об ужасах жизни в Америке. Оба её брата — безработные. Мать и два взрослых сына живут в трёхкомнатной квартире, и в таком неважном районе! Но когда она меня привела в эту квартиру, я подумала: «Вряд ли я когда-нибудь буду так жить в Москве!» Они экономили каждую копейку, экономили даже на еде. Помню, жаловались, что не могут купить линолеум для кухни. Но ты не можешь себе представить, как в это время жили в Советском Союзе. Мэри хотела меня потрясти: «Боюсь, что это пальто мне придётся носить третий сезон». А у нас, когда Сара Хаевская сшила пальто в двадцать третьем году, то в тридцатом оно ещё считалось новым. Прямо сказать, лишения американцев не производили на меня никакого впечатления. Правда, я поняла, какая тяжёлая вещь безработица. Мало кто действительно был голоден, но чувствовалось настоящее отчаяние. Одна женщина говорила: «Самое ужасное, когда мужу нечего делать и он сидит дома».

Многие американцы работали на нас — и члены партии, и просто левые. С членами партии мы встречались только по делу. Но с интеллигенцией, в массе симпатизирующей Советскому Союзу, встречаться разрешалось. Писатель Линкольн Стефенс был социалистом, светлой личностью, такого имело смысл завербовать. Чеймберс устроил встречу отцу с его женой-англичанкой, которая была моложе мужа лет на тридцать. Когда отец ей предложил на нас работать, она отказалась. Сказала, что сочувствует Советскому Союзу, готова сделать для нас что-нибудь полезное, но быть завербованной не желает. Отец отнёсся к ней с уважением. В 1944 году она приезжала в Москву в качестве корреспондентки от американской газеты, я долго не решалась к ней подойти, но в конце концов познакомилась, как и с другими корреспондентами, как и с этой сукой, Анной-Луизой Стронг, которая вскоре после войны была арестована в Советском Союзе и всё-таки осталась сталинисткой. Анна-Луиза Стронг нам в Америке не могла пригодиться, была слишком известной коммунисткой.

Наша жизнь была весьма привольной, потому что в те годы в Америке ещё не существовало закона против шпионажа. Единственное, на чём можно было попасться, кроме уголовщины — на нелегальном въезде в страну. Американские паспорта доставали очень просто. Приехали мы с канадским паспортом на имя Гольдманов, но жить по нему в Америке не могли. И тут же стали супругами Журатович. Тогда я не особенно интересовалась, как это делается, но потом узнала. Проверить, легально ли въехал человек в страну, было легко, так как в Америку приезжали только на пароходах. Итак, сведения о прибывших находились в одном месте, но человек-то мог умереть, и факт смерти будет зарегистрирован совсем в другом месте. То же и с родившимися в стране: факт рождения зарегистрирован в одном месте, а факт смерти — в другом. Мы использовали паспорта умерших. Для выезда из страны вообще не требовалось паспорта. Годились водительские права, чековая книжка или даже просто почтовый конверт с твоим адресом. На границе при переезде из Америки в Канаду достаточно было предъявить визитную карточку. А поисками шпионов американцы вообще не занимались. Так что мы абсолютно не беспокоились. Если ты не был уголовным преступником, то мог спокойно жить. Но однажды мы связались с каким-то военным, который выкрал для нас документы, связанные с Панамским каналом. Я спросила отца: «Зачем нашим Панамский канал?» Оказывается, это интересно японцам. Наши обменивались сведениями с Японией. Военного арестовали, мы забеспокоились, сменили квартиру, стали осторожней. Поняли, что и в Америке с нами может что-нибудь случиться. Правда, ничего страшного при этом не произойдёт: пытать, как в других странах, не будут. После случая с тем военным и, кажется, в связи с ним, был принят закон против шпионажа в мирное время. Касался закон только военнослужащих.

У доктора Розенблита была своя клиника, мы с ним встречались не только по работе. Чеймберс правильно пишет, что доктор любил поговорить, показать, что много знает, и часто говорил лишнее. Его жена, родом из Румынии, родила единственного ребёнка довольно поздно. Девочка была неизлечимо больна и умерла — уже после нашего отъезда. После смерти дочери остались двое несчастных стариков; захотели переменить обстановку и в 1935 году приехали, наконец, в желанный социалистический рай. Наверное, разрешение приехать им дали в награду за работу. В первое время им очень повезло, у них были связи в верхах, но эти же связи их и погубили.

Услышав от одной бывшей американки, что Розенблиты в Москве, я удивилась, почему они до сих пор не дали нам знать о своём приезде. В Америке мы были для них важными персонами, но в Союзе Розенблит узнал, что отец — не член партии и не большое начальство, и даже говоря с доктором по телефону, я заметила, что тон его изменился. Я пошла к ним на Чистые Пруды и увидела роскошную квартиру, в каких жили только генералы. Мы поговорили. Я спрашиваю: «Как живёте, как достаёте продукты?» Жена говорит: «Очень много продуктов мы получаем из Америки. Конечно, нам тяжело, но приходится терпеть». Розенблит сказал, что он лечит зубы самому Тухачевскому. Больше я у них не бывала. В начале 37-го года доктора посадили. Через несколько дней взяли его жену. Оказывается, за ними тянулся «хвост» из Америки — брат жены был известным троцкистом. Казалось, жена Розенблита так больна, что умрёт через несколько дней после ареста. Но она отсидела свой пятилетний срок и после этого жила где-то в глуши чуть ли не на положении домработницы. А доктор, конечно, погиб.

Вскоре после приезда в Америку отец привез меня в дом к Т., где потом происходила вся техническая работа. Эта семья приехала из России до Первой мировой войны. Отец был столяром, прошёл, как все эмигранты, тяжёлый путь, но ко времени нашего знакомства у них был хороший двухэтажный дом с полуподвальным помещением. На первом этаже была большая кухня, столовая и маленькая комната, там мы фотографировали. В Америке мы очень много этим занимались: нас интересовали новые изобретения. Первое, что мы снимали, были чертежи вертолётов. Там же делались микрофильмы. Чеймберс рассказывает, как мы пользовались зеркалами. Это была замечательная и простая система. В одно обыкновенное зеркало, под стекло, можно было запаковать много микрофильмов. Зеркало легко и незаметно можно кому надо передать вместе с микрофильмами и какими-нибудь инструкциями. Я покупала зеркала, упаковывала и увеличивала микрофильмы.

Т. только предоставляли нам квартиру. Чеймберс, естественно, пишет о них плохо, но они были прекрасными людьми. Бабушка была чудесной женщиной, и очень обаятелен был отец, рабочий в типографии «Дейли Уоркер».

Учили меня фотографировать американцы Майкл и Гордин. Гордин впоследствии был арестован во Франции. На суде он себя «очень плохо вёл» с нашей точки зрения — признался, что был советским шпионом.

В Америке мы повидались с Зорге. Он приехал на несколько дней в Нью-Йорк, мы встретились возле гостиницы Пенсильвания. Я пришла раньше и ждала его. Помня, что он высокого роста, я смотрела поверх голов прохожих, не заметила, как он подошёл, и удивилась, что он вовсе не такой высокий, как мне казалось в Китае. Он объяснил: «Это потому, что много американцев высокого роста». Он был в приподнятом настроении. Его давно готовили для Японии, теперь, наконец, он туда едет, официально — от «Франкфуртер Цайтунг» и других газет. В те времена, если человек приходил в редакцию и заявлял, что готов поставлять корреспонденции из страны, куда газете было слишком дорого послать сотрудника, ему давали корреспондентскую карточку. Отец в Шанхае тоже числился корреспондентом немецкой газеты, кажется, «Берлинер Тагеблатт». Это была его «крыша». Но если бы проверили, то обратили бы внимание, что он никогда не посылал никаких корреспонденций. Отец не писал по-немецки, а Рихард — университет кончил, был образованным человеком и к тому же немцем. В Шанхае он тоже ничего не писал, а тут сказал, что завязал серьёзные связи в газетном мире, что он — настоящий корреспондент. Он считал, что его ждёт замечательная работа. Его, действительно, ждала замечательная работа. И гибель.

Когда мы приехали, прежний резидент, Владимир Горев, которого сменил отец, собирался в Москву. Горев был необычайным человеком. Красивый, светловолосый, у немцев считался бы образцом арийца. А происходил из белорусской крестьянской семьи. И этот человек сделал из себя безупречного джентльмена. Он просвещал нас, как себя вести в обществе, показывал, например, как снимать в лифте шляпу, если входит дама. Всё это он проделывал совершенно естественно. На Т. и других американцев производил впечатление настоящего аристократа. Они его все боготворили. Мне Розенблит рассказывал, что когда Горев с ним прощался и доктор выразил сожаление о его отъезде, Горев возразил, что оставляет лучшего, чем он, человека — отца. Потом Горев воевал в Испании, об этом писал Эренбург в книге «Люди, годы, жизнь». Его арестовали в 1937 году, когда он приехал из Испании в Москву за очередным орденом, и уничтожили.

Месяца два Горев ещё пробыл в Америке, ввёл отца во все дела. И перед самым отъездом представил ему Чеймберса. Отец мне рассказал, что ему дали нового, очень интересного парня, редактора «Нью-Мэссес», приличного издания. «Крупный человек, жаль его использовать для этого. Зачем они берут у партии лучшие силы?» Мы обращались к американской компартии за сотрудниками. Их ЦК решал, кто подходит, и естественно, нам давали лучших.

Я впервые встретилась с Чеймберсом в Гринвидж-Вилледж. Он был толстый, неуклюжий, недоставало переднего зуба. Костюм на нём сидел плохо, брюки не глаженые. Коммунистам, которые на нас работали, полагалось одеваться аккуратно, не бросаться в глаза, но с ним ничего нельзя было поделать.

Он познакомил нас со своей женой, и оба они показались мне какими-то чудными. Жена его одевалась по особенному, не как другие американки. Носила платья из сурового полотна, а перчатки покупала в дорогих магазинах. И вовсе я поразилась, когда он привёз нас к себе домой, в какую-то необыкновенную халупу за городом, без газа, с керосиновой печкой и чёрным полом. Трудно было подъехать к дому на машине. Они никогда не жили в городе. В России все стремились селиться в центре, а Чеймберсы, которые имели такую возможность, и удобнее было бы для дела — чёрт знает, где жили, и машины у них не было.

Чеймберс сразу мне понравился, и мы дружно работали. Поступала масса всяких материалов, которые мы фотографировали и микрофильмировали тогдашним сложным способом. Кроме того, отправляли нелегально в Советский Союз ящики с книгами по промышленности и патентам. Такие-то дела мы делали с Чеймберсом. А потом он стал заниматься чем-то более ответственным. Раза два мы ездили с ним в небольшие города, он брал меня с собой для отвода глаз, что ли, оставлял в гостинице, а сам встречался с людьми, брал у них материалы.

Помню, как-то мы с ним стояли на автобусной остановке и смотрели на город. Я думала: Счастливые американцы, как они прекрасно живут! Маленький городок, а совсем, как Нью-Йорк, есть даже один небоскрёбчик. Все блага жизни, но жить здесь удобнее, чем в большом городе, потому что тише. Я вспомнила наши маленькие провинциальные города, там же нет никакой жизни. И вдруг в мои размышления вторгается его голос: «Как ужасно жить в таком городе! У всех одинаковая мебель, всё одинаковое. Никакой индивидуальности, ужасный стандарт». Я почувствовала, что его увлечение коммунизмом в значительной степени порождено его ненавистью к стандарту, и мы с отцом часто говорили, что Чеймберс, конечно, не понимает, что такое коммунизм в нашей, советской интерпретации, и как бы не было с ним беды. Отец беспокоился, что когда он уедет, Чеймберс попадёт в руки настоящего твердолобого аппаратчика и может травмироваться. Отец понимал, насколько Чеймберс выше других наших сотрудников-американцев, высоко его ценил и по-человечески с ним сблизился.

В своей книге Чеймберс посвятил отцу несколько страниц, поразительных в своей проникновенности, если учесть, какую трагическую роль сыграла в его жизни встреча с нами. Привожу несколько отрывков из книги:

«Было что-то обезьянье во взгляде его карих глаз, то озорных, то тоскливых. Эти глаза наблюдали жизнь на четырёх континентах, сверху донизу, от зловонных тюремных камер до дипломатических обедов, видели ярость боя и интриги мирного времени. Они смотрели на всё спокойно, проникая за пределы, очерченные политическими теориями и доктринами, с безотчётным милосердием, замаскированным под иронию, с мудростью человека, знающего, что насмешка над безумием жизни начинается с насмешки над самим собой.

Ульрих [16] был скромным человеком (из-за чего люди помельче неспособны были его достаточно оценить), хорошо знающим пределы своих возможностей и нисколько этим не озабоченным. Но его жизненный опыт был огромен, он прекрасно понимал людей, хотя часто поступал по отношению к ним вразрез с тем, что подсказывал разум. Потому что человечность была сильнее других его качеств. И он обладал редкой способностью видеть вещи с точки зрения другого человека.

Однажды мы были с ним в Центральном парке, когда началось солнечное затмение. Сидя на скамье, мы следили, как свет сгущается в сумерки. И в этой странной темноте я вдруг услышал, как человек, служивший делу насилия, озабоченно спросил смягчённым голосом: „Интересно, как воспринимают происходящее птицы и звери?“ И, однако, его любимым выражением было: „Я бы тебя шлёпнул!“ Я нисколько не сомневался, что в случае надобности он так бы и сделал — застрелил бы меня ради безопасности дела или подчиняясь приказу. Он знал по опыту, что все мы живём под властью необходимости, против которой его природное сострадание к людям бессильно. Но я не сомневался также, что он сделал бы всё возможное, чтобы спасти меня или любого другого, потому что он ненавидел железную хватку необходимости… Меня не интересовало, был ли Ульрих коммунистом (вскоре я узнал, что не был). Я чувствовал в нём преемственность поколений революционеров. В его лице обездоленные люди земли встали на ноги, с достоинством распрямились, чтобы заявить миру, что они — его будущее. Моя работа в подполье была частью этого революционного процесса. Мои чувства, однако, не мешали мне замечать, что сам Ульрих был довольно небрежным разведчиком…

Однажды Макс Бедахт [17] дал мне клочок бумаги с именем и адресом одного врача… Бедахт был взволнован. „Доктор оказался троцкистом, — сказал он, — и Ульрих, наверное, захочет что-то предпринять по его поводу“. „Что-то предпринять“ — означало, как я полагал, тайное давление, угрозы и, возможно, смерть.

Впервые моя совесть вступила в конфликт с требованиями подполья. В этом случае ещё сильнее, чем прежде, проявилась та злая сила, которая в 1929 году оттолкнула меня от компартии, и вот теперь [1932 — М.У.] она настигла меня снова. Порвать записку? Сделав это, я нарушу дисциплину, связывающую меня как коммуниста и в особенности как работника подполья. Более того — мой поступок будет напрасен, ничем не поможет человеку, за которым охотятся. Почти несомненно — это раскроется. Последует суровая кара. Я испытывал вполне здоровое чувство страха перед возможной карой, но один этот страх меня бы не удержал. По-настоящему я боялся оказаться ненужным партии

Я передал записку Ульриху и сообщил то, что мне сказал Бедахт. Он взглянул на неё и сунул в карман без комментариев. Через несколько недель, когда мы сидели вдвоём с Ульрихом, он вынул из кармана эту записку и показал мне. Твёрдо глядя на меня, он сказал: „Не думаю, что дядя Джо (Сталин) этим заинтересуется. У него есть дела поважнее“. Слегка улыбаясь, он скомкал записку и бросил её прочь.

Этот случай стал поворотным пунктом в моей деятельности подпольщика. Для меня он означал, что наконец я работаю для организации, которая понимает, что служба революции не сводится к охоте на врачей-троцкистов из предместья. Этот случай был также поворотным пунктом в моих отношениях с Ульрихом. Сделав то, на что у меня не хватило смелости — нарушив дисциплину — он этим поступком сознательно отдавал себя в мою власть. С этого момента наши отношения — подчинённого и начальника — превратились в дружбу. Многозначительный взгляд Ульриха, сменившийся славной его улыбкой, означал, что мы понимаем друг друга. Он означал, что мы — революционеры, а не охотники за черепами [18] .»

Чеймберс называл меня «партийным оком, направленным на Ульриха», правильно подметив, что я была ортодоксальнее отца. Он не знал, правда, что я тоже не была членом партии и мало понимал наши отношения.

Вообще, оценивая его суждения о нас, я могу только нескромно заявить, что всё хорошее, что он в нас подметил, это правда, а всё зловещее, слишком усложнённое, даже демоническое — это позднейшие интерпретации, результат переосмысления его собственного опыта.

Так, Чеймберс пишет, будто мы его специально подпоили, чтобы выяснить его взгляды. Это неправда. Дело было так. Я смолоду считала, что хороший человек и в пьяном виде не может быть дурным. В нашем доме в Москве одно время страшно много пили. Мы то приезжали, то уезжали, поводов для выпивки было достаточно. И, бывало, напьются до того, что в Ригу едут или засыпают на месте, но всё обходилось мирно. Я сказала Чеймберсу, что сужу о человеке окончательно после того, как увижу его пьяным. Он ответил: «Надеюсь, что меня вы никогда пьяным не увидите, потому что тогда я становлюсь агрессивным. Я же ирландец». Я говорю: «Никогда не поверю». Он был таким мягким и добрым, одним из самых мягких людей, которых я знала. И вот — у Т. родилась дочка, и мы решили устроить «парти». В те годы в Америке действовал сухой закон, и вероятно поэтому пили там особенно свирепо, разводя спирт содовой. Когда выпили разведённого спирта, парень по имени Бен (в 37-м Бена посадили и расстреляли) предложил попробовать чистого спирта. Чеймберс выпил стакан. И уже по тому, как он поставил его на стол, было видно, как он сильно опьянел. К моему удивлению, он тут же повернулся к Бену и полез драться. Я бросилась между ними, он меня оттолкнул. Он страшно бушевал. В своей книге он написал, что я его потом упрекала за высказывания против партии, но это у него так преломилось.

Чеймберс потом встречал среди наших зловещих типов и, видимо, не мог логически допустить, что мы были другие. Быть другими нам удалось частично потому, что отец никогда не работал под начальством кого бы-то ни было, ни за границей, ни в Москве, в Управлении; поэтому он и мог себе позволить «небрежность в работе», о которой пишет Чеймберс (случай с запиской), поэтому, кстати, он смог так долго продержаться.

Дело велось более или менее чисто. Не было никогда, что мы, например, к кому-нибудь подослали женщину, чтобы она его «вампнула». Отец всегда смеялся над такими историями: «Шпионские романы!» И жёны не следили за мужьями по поручению партии, как полагал обо мне Чеймберс. И ни разу мы никого не подвергали испытанию, чтобы выяснить взгляды. У нас была своя рутина — определённые вещи делать определённым образом, и я никогда бы не сказала Чеймберсу ничего, что ему не полагалось бы знать, но не потому, что не доверяла ему. Мы вообще страшно доверчивы всю жизнь были, такими и до конца остались.

Проверять — было в духе Бориса Букова, который приехал в Америку после отца. Буков работал то в ЧК, то в Разведупре. В Америке он был от Разведупра, а в 1923 году в Германии работал от ЧК. Мы его знали с 1919 года, с одесского подполья. Был он ярко-рыжим, но с годами седел, лысел и тускнел. Друзьями мы не стали, как человек он был нам несимпатичен: трусоват, к тому же слишком увлекался сам, наблюдая за границей «буржуазное разложение». В 1939 году мы встретились с ним в Москве, и он рассказал, что вернувшись из Америки, несколько месяцев ждал каждую минуту ареста. Вокруг него всё время брали людей, и он решился на отчаянный шаг — написал письмо Сталину. Не помню, что это было за письмо, но факт — Буков уцелел. Люди тогда очень мало друг другу рассказывали, и он был с нами очень осторожен. И всё-таки мы узнали от него, что «Чеймберс оказался предателем». В то время совсем ни за что сажали, а тут такое дело — сбежал его работник. Правда, Чеймберс тогда ещё не сделал никаких разоблачений.

Нам рассказ Букова доставил большое удовольствие, потому что к этому времени и мы с отцом уже всё до конца оценили. А главное — Чеймберс, самый лучший, самый умный из тех, с кем мы встречались в Америке — тоже всё понял. Отец говорил: «Ах, если бы он знал, что и мы так же настроены! Он бы чувствовал себя лучше!» Отец думал и был, наверно, прав, что Чеймберсу, когда он стал «ренегатом», было неприятно вспоминать о нём, потому что он в своё время относился к отцу с благоговением, хотя был умнее, интеллигентнее и значительнее нас обоих.

Должно же было случиться, что году в 1944 приехал в Москву корреспондент журнала «Тайм» Крейг Томпсон, и я увидела в «Тайме», в перечне сотрудников, фамилию Чеймберса. Для нас он был Бобом — нам не положено было знать настоящие фамилии друг друга — но Чеймберс когда-то работал в журнале «Нью Мэссес», поэтому его фамилия была мне известна. Я спрашиваю Томпсона: «Кто такой этот Чеймберс?» Он мне рассказал, что это бывший коммунист, который в 1938 году пришёл в офис «Тайма» и предложил свои услуги. Его приняли на работу и никогда об этом не пожалели.

Мне ужасно хотелось дать знать Чеймберсу, что мы с ним единомышленники. Поэтому я сказала Томпсону, что когда-то встречала его, просила передать привет. С Томпсоном мы подружились, у нас начались весьма откровенные разговоры, особенно в связи с Чеймберсом. Томпсон хотел побывать в русском доме, и я его привезла к нам в Покровско-Стрешнево, познакомила с отцом. Мы сидели, разговаривали и пропустили последний трамвай. Пришлось его оставить ночевать. Положили его в свою постель, а сами провели ночь, сидя в темноте, утром он ушёл очень рано, чтобы не заметила наша домработница Матрёна Тимофеевна, которая спала на кухне. На следствии я очень боялась, что об этом посещении известно, но о нём не знали.

Томпсон поехал в Америку и вернулся в Москву. Странно, но никакой вести для нас Чеймберс через Томпсона не передал. Томпсон рассказал, что у Чеймберса масса неприятностей, его очень травят «прогрессивные круги», и в самой редакции «Тайма» многие настроены против него. Больше я никогда о нём не слышала, но он, как я узнала совсем недавно, очень интересовался нашей дальнейшей судьбой.

Никаких открытий, касающихся нашей деятельности, я сделать не могу — я была техническим работником. Могу только вспомнить ещё какие-нибудь детали. Читая книгу Чеймберса, я заметила, что он знал не все наши явки, не все контакты. Он, например, не был знаком с благообразной пожилой четой — в отличие от большинства наших сотрудников, они не были евреями. К делу они относились благоговейно, с протестантским рвением. Я могла бы исправить кое-какие ошибки Чеймберса: например, то, что мы называли «офисом» находилось не в доме Т., а в другом месте. Но в целом, как я уже сказала, свидетельство Чеймберса я подтверждаю.

В Америке я совершила служебное преступление, о котором, к счастью, никто не узнал — навестила семью своего дяди, который уехал из Бершади в Америку в 1913 году.

Дядя Яков, брат моей матери, готовился стать раввином после смерти деда, но был эмансипированным евреем и отказался от духовной карьеры. Женился он на Рухеле Колкер, единственной дочери зажиточных владельцев галантерейного магазина. Изящная блондинка, похожая на польскую пани, тётка была самым интеллигентным человеком в местечке, прекрасно пела, знала русский, польский и немецкий языки, в их доме были русские книги, к ним приходили гости, было светло и красиво. Я обожала тётку, она была единственным человеком, кроме деда, оказавшим на меня влияние в детстве. Весь магазин держался на тётке, покупателями были, в основном, поляки, владельцы окрестных имений, и местная знать.

Дядя Яков не делал в доме ничего. Относились к нему в семье жены исключительно — красивый, ухоженный, с маленькими белыми руками нерабочего человека, он сидел за столом и пил чай. Ему подавали, за ним убирали — тётка, её мать и прислуга. Считалось, что он торгует в обувном магазине в том же доме, но дело это был несерьёзное и неприбыльное. У дяди с тёткой было двое детей помоложе меня, Сруликл и Дувидл — хорошо воспитанные мальчики. Дядя очень любил жену и детей, но даже я чувствовала, что он — будто гость в доме, что в их семье не совсем благополучно. Однажды он пришёл к моим родителям, они заперлись и долго разговаривали. Я слышала, как дядя сказал: «Я живу в золотой клетке, не чувствую себя ни отцом, ни мужем. Я больше так не могу. Я должен как-то радикально изменить свою жизнь» На следующий день он исчез. Сказал, что едет в Варшаву за товаром, и не вернулся. Только мои родители знали, что дядя уехал в Америку. Через две недели они сказали об этом его жене. Всё местечко было в волнении: Чего ему не хватало? Такой неподходящий человек для Америки! Он в жизни не знал ни одного тяжёлого дня!

Он успел обменяться с женой письмами, потом началась война, я уехала из Бершади и долго ничего не слышала о судьбе этой семьи. После Гражданской войны я узнала, что дядя прислал шифскарту, и тётка с семьёй нелегально, через Румынию, уехала в Америку. В конце двадцатых годов я приехала в Одессу к матери и застала там свою бабушку. Она мне говорит: «Ты ездишь по заграницам. Может, будешь там, где Янкеле, и навестишь его?» И дала мне их адрес: 131 Маркет-стрит, Вестчестер, Пенсильвания.

Оказавшись в Америке, я твёрдо решила повидаться с тёткой. Я знала, что из-за этого у меня могут быть неприятности, ведь я не указывала в анкетах, что у меня есть родственники за границей, а главное — нам не положено было встречаться не по делу ни с кем. Вот если бы я их завербовала…

Я ничего не говорила отцу о своих планах и ждала подходящей минуты. Он научился водить машину, и мы ездили по стране просто так, для практики, выбирая маршрут по карте. Я сказала: «Давай поедем в Пенсильванию, в Вестчестер». Поехали. Перед въездом в город я говорю: «А ведь мы не просто так катаемся. Я еду к своей тётке». Отец знал, как я любила тётку, я ему много о ней рассказывала. Но сначала не хотел и слышать о таком нарушении правил. Наконец, уступил.

Мы приехали в Вестчестер, городок тысяч на 12 жителей, остановились в единственной фешенебельной гостинице, оставили там наш паккард — отец настоял на том, чтобы машину никто не видел — и пошли искать Маркет-стрит. Она оказалась за углом. Идём по улице, беседуем, ищем 131-й номер, и вдруг вижу: сидит на лавке старик с длинной белой бородой, а рядом полная женщина. Я всмотрелась, и хотя мы не виделись 15 лет, сразу узнала тётку и её отца, подхожу и говорю: «Добрый вечер!» «Эстерка?! Как, что, откуда?!» Она побежала по лестнице в дом, и я слышу сверху крик дяди: «Майн швестерскинд!» [ «Моя племянница!» — идиш]. Что тут было!

Трудно пришлось дяде в Америке. Он, такой изнеженный, неприспособленный к жизни, работал шофёром грузовика. Произошла авария, он потерял глаз. На деньги, полученные по страховке, привёз семью. Много лет он моет окна в небоскрёбах, теперь у него своя контора. В хорошие времена, до депрессии, был помощник. Квартира у него из пяти комнат, ванну принимают каждый день, по утрам пьют апельсиновый сок. В общем, стали настоящими американцами.

Дядя был недоволен капитализмом, интересовался, как живут в Советском Союзе. Он слышал, что у того — сын врач, у другого — дочь инженер, и очень убивался, что его дети не получили образования. Он хотел, чтобы младший, Сруликл, которого теперь звали Исидор, стал зубным врачом, но тот увлёкся коммунизмом, бросил учиться, работал в коммунистической газете в Балтиморе. Старший, Дэвид, был рабочим, членом левого профсоюза. Тётка жаловалась, что дети её упрекают: зачем она увезла их из Советского Союза? Дядя спросил: «Как ты думаешь, мне там было бы лучше?» Я хотела быть честной: «Если бы мне предложили все богатства Моргана, я бы не уехала из Советского Союза. Но я скажу тебе правду, дядя, — хотя ты мойщик окон, но живёшь ты лучше наших инженеров. У нас не пьют по утрам апельсиновый сок, и не едят курицу. Таких квартир нет ни у кого. Мы, например, живём в одной комнате». Дядя был поражён: как же так?

Отец уехал в Нью-Йорк, а я осталась ночевать. Приехали братья. Слушали они меня жадно. Они не спрашивали, как мы живём — мой вид был лучшей рекламой. Одеты мы с отцом были по первому классу. Если бы они спросили, я бы не соврала. Сказала бы и про одну комнату, и про то, что в Москве у меня нет ванны, и что уборная в квартире одна на двадцать комнат.

Я говорила: «Понимаете, у нас трудящиеся чувствуют себя хозяевами страны. Мы в крови, в поту строим прекрасное здание. Мы его достроим, и тогда у нас будет всё». Как они меня слушали! Они меня любили. Верили мне. Мы вместе выросли. А то, что пишут о Советском Союзе в буржуазных газетах, — какое это может иметь значение! А ведь Дэвид не был членом партии, его ещё можно было спасти.

Через 10 лет я поручила одному иностранцу, который возвращался в Америку, разыскать Исидора и рассказать ему, что собой представляет Советский Союз. Передать ему, что нужно бежать из партии. В 1956 году, когда мы вернулись из лагерей, Исидор приезжал в Москву, встретился с нашими общими родственниками, но ко мне не зашёл. Я тогда думала, что он не смог нас найти, у нас ещё не было постоянного адреса. Он уехал, и я ужасно жалела, что мы не встретились. Много раз я пыталась с ним связаться, и всё безрезультатно. Тётка и дядя к тому времени умерли. И однажды мне передали ответ Исидора: «Ай эм нот интерестед» — «Не интересуюсь».

Я ломала голову — в чём дело? Ведь я — самая близкая их родственница, не может быть, чтобы им не интересно было со мной увидеться. То, что я сидела — не должно их пугать — многие коммунисты сидели и остались хорошими коммунистами. Но я поняла, конечно. Они узнали, что я больше не верю в то, о чём с таким воодушевлением говорила им в Америке. И этого Исидор, как честный коммунист, простить не может. А теперь, после отъезда в Израиль, я в его глазах грешна вдвойне.

Их фамилия была Фридгант, теперь Фрид. Дэвид остался рабочим. Исидор до сих пор работает в еврейской газете «Моргн Фрайхайт» в Балтиморе. Как видно, не редактором. Фамилию редактора я помню — Пейсах Новик. Из-за него в 1949 году получила 10 лет Любовь Абрамовна Кушнирова, вдова еврейского поэта. Редактор приезжал в Советский Союз и встречался с Кушнировым и его женой. Любовь Абрамовну посадили за «контакты с иностранцем».

Вернёмся к 1932 году. Когда мы уехали из Советского Союза, коллективизация ещё не началась. И вот в американских газетах стали появляться сообщения о голоде. Мы считали, что в капиталистической печати всё, что касается СССР, изображается в нарочито мрачных красках. Но всё-таки упорны сведения о голоде нас ужасно тревожили. За время нашего пребывания в Америке из Советского Союза приезжали несколько человек. Одну группу по договорённости с американскими промышленными кругами послали на заводы. Однажды я встретилась с одним из приехавших, повезла его куда-то, стала расспрашивать, как обстоят дела в Союзе. Он говорил со мной, как со своим человеком, не понимая, насколько я не подготовлена к его рассказу. Рассказал о голоде на Украине. А у нас о коллективизации были самые романтические представления! Я с ним рассталась, дома ждал отец, но всё услышанное привело меня в такое состояние, что я перепутала линии метро, ехала чуть не два часа. Приехала домой, отец понял, что что-то случилось. Я передала ему разговор с тем человеком. Он тоже, конечно, расстроился.

Позже мы повидались с инженером Халевским, начальником Артиллерийского управления, членом ЦК. Он приехал с какими-то заказами, мы с ним встречались несколько раз. Он был потрясён Америкой, в диком восторге был ото всего, что увидел. Отец сказал: «Вот результат нашей дурацкой пропаганды. Твердим, что в капиталистических странах всё плохо. Советские люди представляют себе, что в Америке все голодные, раздетые, живут в трущобах, и, приехав сюда, теряют всякое чувство пропорции». Мы-то с ним жили в капиталистических странах с 1921 года и привыкли к их благополучию. Мы думали: что ж, зато мы строим коммунизм. Я оставалась убеждённой социалисткой, но нужно сказать, что Америка даже меня несколько поколебала. Как-то — позже — я прочла в советском учебнике английского языка об автомобильном заводе Форда, о том, как зверски там эксплуатируют рабочих, как наживаются капиталисты. А я знала, что в Америке автомобили доступны практически каждому, что рабочие у Форда получали минимум 5 долларов в день, а на 5 долларов можно жить очень неплохо. Я считала, что жить богаче и легче — просто вредно. Я видела в Америке в родильном доме, как здоровенный мужчина натирает пол с помощью машины, почти безо всякого физического усилия. Да ведь человечество так может выродиться! А куда идут деньги таких богачей, как Форд? Когда я узнала про картинные галереи и всякие культурные фонды, мне пришло в голову, что не так плох этот капитализм. Во всяком случае — всё не так просто. Я вздыхала: почему им удаётся, а нам — нет? Правда ведь на нашей стороне.

Помню разговор с одной американкой из «симпатизирующих», квартиру которой мы использовали. У неё было двое детей, очень благоустроенная жизнь. Муж работал в муниципалитете, откуда и в депрессию увольняли в последнюю очередь. Но, в конце концов, уволили и его. Семья могла какое-то время жить на сбережения, но им надоела эта капиталистическая уродливая Америка, где жизнь так скучна. Знакомая решила меня обрадовать: «Мы едем в Советский Союз, строить справедливое общество». С двумя детьми, с их представлениями о жизни! Они давно играли этой мыслью и, наконец, решились. А мы с отцом часто рассуждали, что агитировать американцев за отъезд недопустимо. Наоборот, им надо как можно больше говорить о трудностях, которые их там ожидают. Я сказала своей знакомой: «Не думаю, что вам следует принимать поспешные решения. Поймите меня правильно. Я бы сама ни за что бы здесь не осталась. Мы строим прекрасное здание, но мы строим его в крови, в поту, в грязи. И для вас это не подходит. Вы можете быть полезны и здесь». Она ужасно обиделась: «Я готова на любые лишения. Вы думаете, мне обязательно нужны ковры? Я могу жить, как мои предки-пионеры». «Всё-таки я вам категорически не советую». «Но почему?» «Хотя бы потому, что там нет туалетной бумаги!» В это время в комнату вошёл отец, она взглянула на него, смутилась, и на этом разговор прекратился. Мы вышли на кухню, стали что-то готовить, она робко спрашивает: «Вы сказали, что в России нет туалетной бумаги, как же без неё обходятся?» Я говорю: «Интеллигенция пользуется газетой, а прочие…» — я развела руками. Через несколько лет, уже после 37-го года, я узнала, что мужа её восстановили на работе в муниципалитете, что у них две машины: на одной он ездит на службу, на другой она отвозит детей в школу; и в то время, как многие бывшие американцы-энтузиасты сидели по тюрьмам, они этой участи избежали.

Мы всегда тосковали за границей, рвались назад. Нам казалось, что именно в нашей стране всё разумно, всё хорошо. Какое счастье жить в Москве, есть пайковую селёдку! Приехав в начале первой пятилетки в Шанхай, я с восторгом рассказывала отцу, что у нас в магазинах пусто, всё идёт на пятилетку. Это же естественно — если хочешь построить прекрасный дворец, где все будут счастливы, можно отказаться на какое-то время от масла!

Работа наша за границей была не лёгкой и не приятной. В Лефортовской тюрьме, в одиночке, я вспоминала чувство, с которым просыпалась каждое утро в Китае: предстоит ещё один мучительный день. Всё время приходится изображать из себя кого-то другого и бояться разоблачения. Позже я научилась ценить комфорт, но в молодости прекрасные квартиры, ванны, наряды, не имели для меня никакого значения и нисколько не искупали напряжения и чувства страшного одиночества. Пересекая советскую границу, мы задыхались от счастья. И наши московские друзья, видя нас таком приподнятом настроении, не хотели нас разочаровывать. Только позже я поняла, что они разговаривали с нами при встречах не совсем искренно.

Но в Америке мой горизонт расширился, и железные коммунистические принципы и несгибаемость несколько смягчились. А может быть я просто стала старше. Несмотря на занятость, я много читала. Я всегда много читала. До того за границей я почти не встречалась с обыкновенными людьми, в основном, только с «оппонентами» — врагами, контрреволюционерами, с каким не было никаких точек соприкосновения. Я общалась с ними, поскольку это нужно было для дела, при этом играла определённую роль. А в Америке нам жилось свободно, не надо было играть роль, только не говори, чем занимаешься. В общем, Америка повлияла на меня больше, чем мне тогда казалось. А отец пошёл еще дальше меня.

Тем не менее, вернувшись, мы всё ещё стояли — в основном — на прежних позициях: Советский Союз — оплот мировой революции, коммунизм — наша цель. В недостатках, которые мы замечали, мы не видели проявления злой воли. Считали, что с таким народом, как наш, трудно строить социализм. Да особенно-то думать было некогда. Отец вскоре опять уехал за границу. Я на этот раз отказалась. Мне хотелось пожить обычной советской жизнью. Я немножко испугалась, что в результате отрыва от нашей действительности со мной может произойти что-то нехорошее. Вот и Америка эта — мою революционность слегка приглушила.

Работа в Четвёртом управлении очень хорошо оплачивалась. Семьи получали достаточно, чтобы по советским стандартам жить безбедно. Всё казалось временным. Вот вернётся отец, а там посмотрим. Из Москвы он поехал в Данию, где создал разведывательную организацию. Потом я получила письмо из Австрии. Побывал он и в нацистском Берлине. Кажется, он был резидентом по этим странам. В то время в Европе действовали несколько изолированных друг от друга организаций. Велась военно-разведывательная работа против Германии. Подробностей я не знала и не интересовалась ими. Изредка, когда приходилось к слову, отец рассказывал о своих связях с «параллельными» организациями. Кроме того, за границей действовали и «соседи» — контрразведка ГПУ. По техническим вопросам он был с ними связан, знал кое-кого лично, но дела их были совсем другими. Между ГПУ и военной разведкой существовал давний антагонизм. Друг на друга капали, старались друг у друга найти промахи. Мы себя считали, так сказать, чистыми. Интересно, что в Четвёртом управлении в тот период не слышно было о перебежчиках, кроме генерала Кривицкого, а из ГПУ стали бегать очень рано, — может, потому, что больше нашего знали.

Как-то в Америке отец рассказал мне об одном возмутительном деле. Я к нему отношения не имела и могла бы ничего не знать, если бы у отца не было потребности поделиться. Оказывается, НКВД ворует машины. Не сами, конечно: крадёт какая-то банда, а они скупают и отправляют в Советский Союз, а там на них разъезжают члены правительства. Что воруют — чёрт с ними, они вообще заняты грязными делами, но машины могут быть опознаны, и тогда произойдёт международный скандал. Вернувшись в Советский Союз, отец встретился с Израилем Клейнером, членом ЦК и СТО (Совета труда и обороны). Клейнер когда-то отбывал ссылку вместе со Сталиным, знал его лично. Отец рассказал Клейнеру о недостатках работы за границей. Клейнер говорит: «В этой стране только один человек может всё — Сталин. Хочешь, я тебе устрою встречу? Ты ему и доложи». Слава Богу, ничего из этой затеи не вышло, иначе отец сел бы гораздо раньше. Сам Клейнер загремел очень скоро.

Клейнер с отцом знали друг друга с молодых лет, были когда-то арестованы по одному делу и вместе сосланы в Туруханский край. В советское время встречались нечасто, близкой дружбы не получалось: положение Клейнера было слишком высоким, он был всегда занят — из тех коммунистов, которые работали днём и ночью.

Когда я готовилась ехать к отцу в Китай и в комнате у меня было полно друзей, вдруг приходит Клейнер: «Где Алёша?» «Уехал в командировку». «Я сейчас с совещания, решался вопрос о строительстве порта Игарка. Ищут, кого бы назначить туда начальником. Нужен человек, знакомый с морским делом, знающий языки. Алёша — идеальная кандидатура. То, что он не член партии, не играет роли. Мы его выцарапаем, где бы он ни находился. Этим делом сам Сталин занимается». Но узнав, в какую командировку отправился отец, с сожалением сказал: «Боюсь, ничего не выйдет. Пожалуй, и соваться не стоит». Когда я приехала в Китай и рассказала отцу о посещении Клейнера, он тоже пожалел, что ему не досталась настоящая работа на стройке первой пятилетки. Но если бы это тогда удалось, отец бы непременно сел в 37-м году, как все строители Игарки. Из Управления тоже пересажали массу народа, но в Игарке он был бы самой видной фигурой.

Закончу о Клейнере. В 1955 году отец написал мне в Потьминский лагерь письмо из инвалидного дома в Караганде: «Привет от Елены Яковлевны Клейнер. Помнишь ли ты её? Она тут работает врачом при больнице. Встретился я с ней интересно: она всё ещё разыскивает своего мужа Израиля и приходит к нам, когда узнаёт, что прибыли новые люди, спросить, не встречал ли кто его. Рассудку вопреки она никак не может представить своего Израиля мёртвым. В остальном она умная, культурная женщина. Мне она очень обрадовалась, потому что Израиль ей много рассказывал о нашей с ним жизни в Кишинёве и потом в Туруханске».

Из другого письма: «Вернулась из отпуска Елена Яковлевна. Она получил справу о смерти мужа. В графе о причинах смерти — волнистая черта. Бедняжка, она всё ещё надеялась…»

….С отъезда отца в Европу прошло несколько месяцев. В письме из Австрии он сообщал, что недели через три приедет ненадолго в Москву. Через три недели не приехал. И писем нет. Я пошла в Управление. Меня хорошо приняли, уверили, что нет причин для беспокойства: бывает, что письмо не доходит. И так тянулось долго. Я очень нервничала, наконец, догадалась сходить в Иностранную библиотеку, где тогда можно было читать любые иностранные газеты, попросила все, которые выходят на английском и немецком языках, и в канадской газете нашла заметку о раскрытии шпионской организации в Копенгагене и об аресте нескольких человек. Я не сомневалась, что речь идёт об организации отца. То, что это случилось в Дании, меня несколько успокоило, я боялась, что его арестовали в Германии. Было известно, в каких странах пытали, давали большие сроки заключения. Сесть в Японии или в Румынии было очень нежелательно. Потом в Румынии стало полегче, Германия же превратилась в самое неприятно место. Я отправилась в Управление, к заместителю начальника Штейнбрюку, и говорю: «Если вам неизвестно, что случилось, то я вам объясню: такого-то числа в Дании арестовано столько-то человек. Можете прочесть об этом в канадской газете». «Ну, если вы уже знаете, то вам, наверное, известно также, что это не так страшно». Я ему выговариваю: «Как вы могли со мной так обращаться? Ведь я могла думать, что это случилось в Германии. Я ведь не просто жена, мне можно сказать правду». «Ну ладно, теперь всё в порядке, раз вы знаете».

Для меня это учреждение было — дом родной, свои люди. Казалось, я могу говорить с начальником, как с другом. Так я и говорила. И до сих пор думаю, что там тогда действительно была вполне приличная атмосфера. Штейнбрюк по-отечески сказал: «Наполеону тоже изменило счастье, когда он расстался с Жозефиной».

Когда отец уезжал, я нигде не работала, чтобы, если понадобится, сразу ехать к нему. А теперь нужно было подумать, чем заняться. До нашего первого отъезда за границу дипломы об образовании не имели значения. Кроме преданности революции, от человека ничего не требовалось. Но к середине тридцатых годов положение в стране изменилось, и я поняла, что для жизни в Советском Союзе, откуда я больше не собиралась уезжать, у меня нет никакой профессии. В Управлении спросили, чем они могут мне помочь, не хочу ли я работать в самом аппарате. Я ответила: «Если моё материальное положение не изменится, я предпочла бы учиться». Начальник обрадовался: «Я так и думал. Где бы вы хотели учиться?» У меня не было даже аттестата об окончании средней школы. Технические вузы исключались, медицина меня не привлекала. А где можно легко и с блеском учиться? Конечно, в Институте иностранных языков. Начальник тут же позвал секретаршу: «Приготовить письмо директору института о том, что тов. Улановская, наш работник, много лет жила за кордоном, а сейчас решила включиться в нормальную советскую жизнь. Просим её принять». И никаких аттестатов не понадобилось.

Что же произошло с отцом? В Управлении никто не верил в случайности. А отец считал, что его провал в Дании был случайностью. Произошла некрасивая история. У отца был помощник, американец Джордж Минк. Знали мы его с 1921 года, он приезжал в Советский Союз, работал в Профинтерне и в Коминтерне. Отец не любил его, но всё-таки доверял, и, как оказалось, напрасно. Минк стал приставать к девушке, которая приходила к нему убирать, Она заявила в полицию, что Минк пытался её изнасиловать. К нему пришли и обнаружили всю технику, в том числе, и заготовки паспортов. Полиция устроила засаду. Как раз на этот день была назначена в той квартире встреча, и всех схватили. Об этой истории писали, наверное, не только в канадской газете. В общем, попались все, в том числе и американский адвокат Джозефсон, который оказался в Копенгагене проездом. Отец взял на себя ответственность за технику. В Управлении мне сказали: «Что за донкихотство! Пусть бы этот гад сам отдувался». Отец заявил, что они — представители международной организации, занимаются помощью беженцам из Германии. А сам он, дескать, американец. Джордж Минк жил по своему настоящему американскому паспорту. И всё же их объявили советскими шпионами. Отец был возмущён такой «несправедливостью», на всю жизнь невзлюбил Данию. Датская полиция до него докопалась, собрала показания всех разведок, и от финской разведки получила настоящую фамилию отца и даже звание, которое у него было в Управлении. Кто-то из наших работал на них. Тем не менее, отец нагло утверждал, что никакой он не советский шпион, что его осудили без оснований. Ему дали 4 года и досрочно освободили в 1936 году «за хорошее поведение». Тюрьма была весьма комфортабельной — много хороших книг в библиотеке, кормили там даже слишком сытно. Поскольку отец считался американским гражданином, на Рождество и Пасху из посольства присылали угощение. Посещал его американский консул, и они подружились. Консул добивался: «Откуда у вас американский паспорт? Мне вы можете признаться, я вам сочувствую, у меня сын коммунист, я не злоупотреблю вашим доверием. Мне просто самому интересно». Интерес — интересом, но отец и консулу ни в чём не признался, хотя вёл с ним весьма левые разговоры. Когда его освобождали, консул пришёл и сказал: «Можете ехать в Америку», — тихонько добавив, чтобы не слышал начальник тюрьмы: «Но я вам не советую». Отец ответил: «Спасибо, но я в Америку не поеду, раз эта страна не заступилась за своего гражданина».

Поехал он в Швецию, где его ждал резидент советской разведки Болотин, с помощью которого он вернулся в Советский Союз.

Я тем временем училась в институте, жила известиями об отце. У меня были знакомые американки, сотрудницы Коминтерна, через которых я переписывалась с Джозефсоном.

Почти все, кто были с нами связаны в Америке, уже умерли. Умер и адвокат Джозефсон. Году в пятьдесят первом на Воркуте я прочла в газете, что защищая членов ЦК Американской компартии от обвинения в подрывной деятельности, адвокат Джозефсон протестовал против того, что арестованных какое-то время в период следствия держат в тюрьме, не отпуская под залог, что мешает защите — ему неудобно с ними общаться в тюрьме. Газета висела на лагерном стенде, я читала и думала: Я бы много отдала за то, чтобы Джозефсон узнал о дальнейшей судьбе Алёши, о его аресте в 1949 году. В Дании Джозефсона продержали в тюрьме недолго, он уехал в Америку, переписывался с отцом и пересылал мне в Москву его письма. И сам писал мне о том, какой отец замечательный человек. Хоть он и пострадал из-за этого знакомства, но счастлив, что узнал такого человека. Он писал: «В утешение Вам могу прибавить, что он вёл себя на суде, как Димитров, но, к сожалению, обстановка была другая». Джозефсон потом продолжал заниматься своими коммунистическими делами, и ему недосуг было думать. А может быть, перед смертью он и поумнел.

 

7. Большой террор

В 1935 году обсуждался проект Сталинской конституции. Я и мои знакомые относились к происходящему весьма серьёзно, с большим подъёмом. Конституция упраздняла ограничения, связанные с социальным происхождением. Теоретически мы понимали, что раз пролетариат — гегемон, то представителей других классов, естественно, не принимают в институты и вообще ограничивают в правах, но на практике такое положение очень угнетало. При чистке в вузах мальчики кончали с собой, когда на третьем курсе вдруг обнаруживалось, что дед был фабрикантом или торговцем. А частенько этот дед был каким-нибудь нищим торговцем из местечка вроде Бершади. Я-то знала, как они жили. А теперь — вошли в социализм, ограничения отменяются. Забылись скептические отзывы отца о Сталине. Было время, когда я Сталина любила! Считала, что он великий человек, мудрый вождь и приведёт страну к коммунизму.

Вернулся отец, я его встретила и ещё на вокзале сказала: «Знаешь, всё-таки Сталин — великий человек!» Он ответил: «Я рад, что ты так думаешь. Легче жить в согласии с существующим положением». Я прибавила: «Такой подъём в стране!» Арестов в связи с убийством Кирова я не заметила, слышала только о расстреле группы комсомольских вождей, некоторых из них я встречала в доме нашего друга, Мули Хаевского. Я рассказала тогда отцу об этих ребятах, их арест меня поразил. Но больше ничего особенного я не заметила — только арест и расстрел нескольких человек. В этот период мы довольно часто встречались с Эммой — Марусей Кубанцевой. Она была влюблена в отца ещё с крымского подполья. Дороже человека для неё не было. Раньше, бывало, она говорила ему: «То, что ты — не член партии, это противоестественно». Он отшучивался: «Мировую революцию можно делать и без партийного билета». Но вдруг у Эммы начались крупные партийные неприятности. Через неё я, вернувшись из Америки, соприкоснулась с советской действительностью. В 20-х годах она подписала платформу Зиновьева. Это пресекло её феерическую партийную карьеру в самом начале. Зато она пошла учиться, стала хорошим врачом. Когда мы вернулись, её уже дёргали: прорабатывали на собраниях, исключили из партии, потом, правда, восстановили. И однажды она сказала: «Какое счастье, что Алёша — не член партии! Он бы не смог выступать с покаянными речами, обвинять своих друзей…» На её жалованье жила огромная семья, и когда её сняли с работы, я через Торгсин помогала ей, но особого впечатления её история на меня не произвела — что ж, она расплачивается за партийные ошибки!

Муле Хаевскому ещё в 20-х годах пришлось официально отказаться от своих буржуазных родителей, а между тем он продолжал поддерживать с ними связь, нежно их любил и устроил им квартиру в Москве. Однажды твой отец случайно увидел у него на столе партийную анкету. Хаевский писал, что был начальником подрывных отрядов в Крыму. То есть присвоил себе заслуги отца. Муля покраснел и стал оправдываться: «Знаешь, партийная чистка, нужно „округлять“ факты».

Отец, конечно, очень беспокоился, как воспримут его провал в Управлении. Но о нём там были самого высокого мнения. Заместитель начальника мне говорил: «Он вёл себя достойно, какие могут быть к нему претензии!» Его послали в санаторий под Одессой. Там оказалось много знакомых. Это был наш последний весёлый год. Август 1936 года, такое страшное время, но мы пока ничего не замечали. Начался процесс Каменева-Зиновьева. Мы верили каждому официальному сообщению. Я говорила: «Если их не расстреляют, это будет позор и вызов народу!» Отец возражал: «Знаешь, виноваты не только они, но и партийное руководство. Если бы можно было вести идейную борьбу цивилизованными средствами, если не было бы такого зажима, им не пришлось бы прибегать к преступным методам». Но и отец нисколько не сомневался, что все обвинения против подсудимых справедливы.

Пришёл нас навестить товарищ, бывший анархист Тартаков. Все анархисты были к тому времени бывшие. Не бывшие сидели на Соловках, наши же товарищи. А большинство стали большевиками — и те, кто вступил в партию, и те, кто формально не вступил. У Тартакова в 1920 году, когда он был на фронте, родился ребёнок, и жена, под влиянием родственников, сделала сыну обрезание. Узнав об этом, Тартаков не вернулся домой, не пожелал увидеть сына. Такой он был непреклонный. Он пришёл к нам в санаторий и стал рассказывать о коллективизации, о голоде на Украине. Он это видел своими глазами. Его рассказ нас совершенно огорошил. Нам виделось всё в таком розовом свете! Мы не могли опровергнуть факты, которым он был свидетель, но решили, что он — антисоветски настроенный человек и потому сгущает краски и даже несколько выдумывает. Больше мы не встречались. Это был второй случай, когда мы разошлись со старым товарищем, с которым воевали, рисковали друг для друга жизнью.

Первый случай произошёл с Ваней Шахворостовым, тоже бывшим анархистом и матросом чуть ли не с «Потёмкина». Он тоже отбывал ссылку в Туруханском крае, жил в одном «станке» со Сталиным и питал к нему большое почтение как к партийному деятелю — тот же был членом ЦК — и как к грамотному человеку. Ваня всё умел делать, он для Сталина построил дом и считался ближайшим к нему человеком. Я с девятнадцатого года, с Одессы, помню споры отца с Ваней о Сталине и Свердлове. Сталин и Свердлов в ссылке враждовали. Ваня был за Сталина, отец — за Свердлова. В двадцать четвёртом году я жила одна в Москве. Ваня приехал в первый раз в Москву и пришёл в гости. Я спросила, будет ли он ночевать. Он ответил: «Не знаю. Хочу сегодня повидаться с Джугашвили; может, переночую у него». В то время шла партийная дискуссия, и имя Сталина было уже известно. И хотя я только недавно приехала из-за границы, но всё-таки была не такой провинциалкой, как он. Спрашиваю: «Ты с ним договорился?» «А что с ним договариваться? Позвоню и скажу: К тебе сегодня придёт Ванька Шахворостов! Это для вас он здесь знаменитость». И я поверила, что Сталин его примет, зная, как они были близки, и помня, как тепло в своё время принял отца Свердлов. Действительно, ко мне ночевать Ваня не пришёл. Явился на другой день очень мрачный. «Ну, побывал ты у Сталина?» Он помрачнел ещё больше и выругался: «Забурели тут все! Я звоню, а какой-то секретаришка спрашивает, кто я такой. Я говорю: „Ты скажи своему шефу, что Ванька Шахворостов звонит, приехал в Москву“.» И он начал высказывать всё, что у него на душе накипело, всё, что в такой ситуации мог почувствовать пролетарий. Когда он потом несколько раз приезжал в Москву, то приходил к нам, а со Сталиным больше не пытался связаться. Он был в Одессе на какой-то ответственной хозяйственной работе, в Москву приезжал в командировку. Я помню, как он пришёл в последний раз. Он выпивал по 12 стаканов чая. Мы привезли из Америки электрический чайник. Я кипятила чай, он выпивал один чайник за другим и высказывался, опять-таки, о коллективизации. Ты понимаешь, чем была для нас коллективизация! Мы решили, что социализм уже построен, потому что коллективизация прошла блестяще. А он говорил о страшном голоде, об арестах безо всякого повода, о том, что существуют лагеря. Мы были поражены ужасом — такой пламенный революционер, а что говорит! Мы такого и в буржуазной прессе не читали! Он понял наш настроение и больше к нам не пришёл. И мы, когда ездили в Одессу, с ним не встретились. Невероятно, но мы решили, что находимся в разных лагерях. В 37-м его, конечно, посадили, и с концами.

37-й год приближался, но мы упорно ничего не замечали. А ведь мы встречались с людьми — нашими близкими друзьями были работники Артиллерийской академии Яков Рудин и Наум Наумов. Зимой 36-го года мы жаловались Рудину: «Какие бывают странные, озлобленные люди, говорят невероятные вещи». И он нам отвечал как-то вяло. После суда над Каменевым и Зиновьевым мы — к Рудину: «Как это могло случиться? Объясни». Мы полагали, что те, кто на скамье подсудимых, это и есть все преступники. Не знали, что в связи с этим процессом уже сидят тысячи. Рудин был слишком умён, слишком много знал. Он сказал только: «Логика борьбы!» Но я настаивала: «Как это могло случиться?» И тут он говорит: «Коллективизация…» «Как — коллективизация? Это ведь большое достижение!» Он как-то странно на меня посмотрел: «Досталось это очень тяжело, многие не могли выдержать». Как видно, он не хотел распространяться. «Что происходит с Рудиным? — говорила я отцу, — как странно он себя ведёт!»

Чтобы у нас открылись глаза, понадобилось, чтобы посадили самого Рудина. Уже арестовали Тухачевского и многих других. И при каждом новом имени мы спрашивали друг друга: «Что такое? Почему?» Но больше не верили, что арестованные — шпионы и вредители. Не может быть столько врагов ни у одного народа; и таких врагов, которые, так сказать, стоят во главе государства. Но за что же их сажают, и кому это нужно?

Я училась в институте. Отец работал в одной из школ Разведупра, читал там специальный курс. Он заходил иногда за мной в институт, и мы вместе ехали домой. И каждый раз в институте я слышала о новых арестах — членов ЦК, Политбюро, и каждое имя вызывало страшное недоумение и тревогу: что же это делается? Отец сообщал свои новости. И вот в мае 37-го он зашёл за мной, и я говорю: «Арестовали такого-то». Кажется, Угланова. А у отца вид рассеянный. Говорит: «Я тебе более интересную вещь скажу — арестован Рудин». Понимаешь, раньше всё были крупные имена, а теперь наш товарищ. И тогда я ему сказала такую фразу: «Знаешь, виноват он в чём-нибудь или нет — мне это уже не интересно. Я — с Рудиным. Я его знаю. Он дурного не сделает». Как в своё время ты сказала следователю.

Больше нас ничто не занимало. Мы начали обратный путь. Мы вспомнили всё, что видели и слышали, но отталкивали от себя. Всё плохое, что сами замечали, против чего сами были. Мы тогда говорили: «Да, это так, но всё равно: Советский Союз — база мировой революции, надежда человечества, его надо защищать». И мы вспомнили, как мы сами способствовали лжи, как не желали знать правды.

Мы вспомнили, как в 34-м году нам рассказал Н.Л., который сам работал в органах, ужасную историю про знакомого парня. Преданного коммуниста посадили ни за что. Он бежал из лагеря, явился в ЦК и рассказал о страшных беззакониях, которые творятся на периферии. В ЦК его попросили всё описать — они, мол, наведут порядок. Н.Л. привёл его к нам, представил как большого героя. Парень нам рассказал, как ведётся следствие — истина никого не интересует, стремятся только обвинить, какие страшные условия в этапе и в лагере. Прямо картинка из «Архипелага ГУЛаг». Мы разволновались, но решили, что это — частный случай. Он и сам так считал, поэтому и явился в ЦК. Он был в очень приподнятом настроении, потому что лично беседовал с кем-то в ЦК и в НКВД. Н.Л. слушал и сиял: государственной важности дело!

Через несколько дней Н.Л. сказал, что тот парень что-то пишет, кто-то его принимает; а когда мы снова спросили, как у того дела, Н.Л. вдруг стал говорить, что всё-таки он очень неуравновешенный человек и авантюрист, чуть ли не психический больной. Когда же мы снова полюбопытствовали, оказалось, что его снова посадили, что всё совсем не так, как он рассказывал, и что свой срок он получил правильно. И мы забыли об этом случае. И не вспоминали до тех пор, пока не пришло наше время.

Как быстро я успокаивалась! Мне стоило прочесть в «Нью-Йорк Таймс» корреспонденцию английского журналиста Уолтера Дуранти о том, что, конечно, недостатки в России есть, но слухи о голоде преувеличены, и я торжествовала: если даже буржуазный журналист так пишет, значит, это всё выдумки.

И вот, когда при очередном аресте я недоумевала: «Что же делается? Почему? За что?» — отец мне спокойно ответил: «Что ты так волнуешься? Когда я рассказывал, как расстреливали белых офицеров в Крыму — не волновалась? Когда буржуазию, кулаков уничтожали — ты оправдывала? А как дошло дело до нас — „как, почему?“ А это с самого начала так было». Я ему резонно: «Я понимаю, что когда людей убивают — это ужасно, но раньше мы знали, что это нужно для революции. Но тут же не даётся никаких объяснений!» И мы стали искать в прошлом — когда же началось? До какого момента всё шло, как нужно? И разматывали нашу жизнь всё дальше и дальше, и дошли до Октябрьской революции. Вот, когда было совершено преступление. И оказалось, что прийти к такому выводу — страшновато. Октябрьская революция — ведь если я не умерла за неё — то это совершеннейшая случайность, мои друзья погибли за неё. Если я не совершила убийства ради неё — это тоже случайность, мои друзья убивали ради неё. Меня Бог спас.

Это было страшно принять, но мы приняли. Я понимала, когда и другим было нелегко это принять. И мы были одни, как ни странно. Во-первых, всех пересажали. Между арестом брата Наума и его собственным прошло месяца три. Наум, как и Рудин, был артиллеристом, кстати, работал и за границей от разведки. Но у него было «чистое» дело: он интересовался новейшими видами вооружения. Жил там на нелегальном положении при советском посольстве. Когда посадили брата Наума, разговоры ещё были такие: «Он, конечно, ни в чём не виноват, но его могли запутать»: арестовали начальника его управления — тот был каким-то хозяйственником. Наконец, всё это нам надоело, и однажды, незадолго до ареста, Наум, которого мы тогда видели в последний раз, сказал: «Послушайте, дайте мне слово, что если меня посадят, вы не будете гадать, в чём дело. Никто меня не запутал. Ничего я не сделал. Знайте — берут ни за то».

С Наумом мы говорили откровенно, но и ему не смели признаться, что мы думаем об Октябрьской революции. Мы уже с ним договорились, что сажают ни за что, но посягнуть на святая святых могли только в разговоре друг с другом. Наум ждал ареста. По-разному бывало. Для некоторых, как Рудина, арест был, как снег на голову. А некоторых до ареста долго терзали: прорабатывали на собраниях, снимали с работы. И в это время, между исключением из партии и арестом, они как на сковородке жарились. С Наумом именно так поступили. Его исключили из партии за то, что сидели его брат и друзья. Мы, кажется, остались единственными, с кем он общался. Мы приезжали к нему. Он был в ужасном состоянии. Ждал ареста. О пытках мы тогда ничего не знали и не подозревали об их существовании. И Наум не знал, что перед тем, как расстрелять, ему на следствии перебьют позвоночник. Главный ужас ареста был не в том, что с тобой там сделают — об этом просто не думали, а в том, что станет с семьёй. Тот, кого сажали, вычёркивался из жизни, а на семью падал позор. Наум с горечью передал нам разговор со своим десятилетним сыном. Все дети знали о врагах народа. Наум спросил сына: «Слушай, Толя, если бы тебе сказали, что твой отец — враг народа, как бы ты к этому отнёсся?» Сын ответил: «Убил бы своими руками». Мы встретились с Толей в 1956 году, и он вспомнил эти слова. Он помнил их всю жизнь.

То, что других берут, а нас нет, было странно. Раньше я думала, что неспособна бояться. Но однажды отец пришёл домой позже обычного, и я встретила его истерикой: «Как ты мог? В такое время!» Тогда я поняла, что и я боюсь, как другие. И так же, как другие, вздрагиваю от звонка в дверь. А тут прибавилось другое — отец остался без работы. Его неожиданно уволили из Разведупра в начале 37-го года. Это было страшной катастрофой. Тогда большинство его близких друзей были ещё целы. Правда, арестовали где-то в Киеве Хаевского, но вскоре выпустили. Но к этому времени совсем изменились и условия: человека уже не брали на работу только за «общее развитие» и за доверие к нему. И оказалось, что у отца нет никакой специальности. Мы не голодали, у нас ещё оставались привезённые из-за границы вещи. Тогда можно было продать вязаный костюм и прожить на это месяц. Незадолго до закрытия Торгсина я купила какие-то меха на доллары, которые остались у меня после Америки. Я кончала институт, должна была родить. Того, что отец без работы, было бы достаточно, чтобы чувствовать себя очень невесело. Но мы шутили: «Что беспокоиться о работе, может, завтра посадят!» Безработица была пустяком по сравнению с тем, что случится, если отца посадят. Семью ведь сразу выбрасывали на улицу. Мы жили в Военном городке. Что там творилось! Ночью брали отца, а утром ребёнка уже не приводили в детский сад. Наша приятельница рассказывала, что однажды, когда она привела свою дочь, в детском саду было только двое детей — ты и ещё один мальчик. У всех остальных отцы уже сидели. Но у нас была слишком развита общественная жилка, чтобы очень бояться лично за себя, как, например, та же приятельница, которая от страха перестала говорить со мной по-английски, как мы привыкли со всеми, кого знали в Америке.

Виктория, жена Рудина, после его ареста и незадолго до своего, приходила к нам каждый день. Однажды она спросила: «Может, лучше не ходить к вам? Наверное, за мной следят». Я искренно возмутилась: «Как тебе это могло прийти в голову?!» И правда, — ведь брали не за то, что кто-то с кем-то встречался. У них свой план был. Но люди теряли голову. Мне рассказывала Маруся Кубанцева — мы с ней тогда редко виделись, люди тогда вообще редко виделись друг с другом — что на партийных собраниях дошло до повальной истерики. Одна бывшая троцкистка выступила и обвинила свою подругу в том, что та посылала ей в 1926 году продукты в ссылку, то есть, сочувствовала троцкистам. Она надеялась таким образом спастись. Посадили обеих.

В разгар 37-го года приехал в Москву из Испании Владимир Горев, бывший резидент советской разведки в Америке, которого когда-то сменил на этой работе отец. Мы очень хотели увидеться с ним, чтобы поговорить о том единственном, что нас волновало. А он был полон Испанией, и каждый раз, как мы заговаривали об арестах, смотрел незрячими глазами и — скорей, скорей — возвращался к Испании. Он сам рассказал, что ехал в поезде с какими-то дипломатами, которых потом посадили. И говорит нам: «Я не понимаю — они же знали за собой вину. Значит, надо было сразу пойти в ЦК, повиниться». Жена Горева, которая всё время оставалась в Москве, сказала со злостью: «А если им не в чем было виниться?» «Ну, не может быть, чтобы ни за что посадили». «А вот тебя посадят, тогда узнаешь». Тут мы заговорили в полный голос. И немножко, чуть-чуть, заставили его поколебаться. Больше мы не виделись. Договорились вместе встретить Новый год. Я должна была родить. Он сказал: «Вы как раз успеете разродиться». Но к Новому году его уже взяли.

В это время вернулся в Москву из Швеции тамошний резидент Болотин. Мы поговорили с ним довольно откровенно. Он так же, как и Горев, горячо убеждал нас, что «напрасно не сажают». Обещал отцу помочь восстановиться на работе в Разведупре. Договорились созвониться через три дня. Тем временем его арестовали. Тут, грех вспомнить, мы даже посмеялись. Болотин остался жив. Мы встретили его в 1956 году в доме у Мити Сидорова. Он уже был реабилитирован, оформлял генеральскую пенсию. Первые его слова при встрече были: «Все 18 лет я помнил наш последний разговор!»

Пока я кончила институт, посадили трёх его директоров. Последней арестовали Фрумкину, старую большевичку, в прошлом бундовку. Назначение директором института уже было для неё большим понижением. Она дружила к Крупской, которая иногда приезжала к нам в институт на старой, паршивенькой машине. Фрумкину арестовали в 38-и и то ли расстреляли, то ли замучили на допросах.

Что ж, о 37-м годе можно рассказывать годами. И всё же, хотя вокруг нас непрерывно исчезали люди, истинного размаха арестов мы себе не представляли. Долгое время мы думали, что расправляются только с партийной верхушкой. Я всё говорила: «Почему убивают партию?» Кстати, когда я узнала об аресте Тухачевского, я сказала: «Чёрт с ними, пока они друг друга убивают, но военачальников…, — для меня же ещё была революция, желанная, мировая — но они обезглавливают армию и промышленность! А что, если на нас нападёт Германия?» А я уже была сильно беременна, и не всегда ходила с отцом. И однажды я ему сказала: «Так жить нельзя. Мы с ума сойдём. Варимся в собственном соку, и нам кажется, что пришёл конец света. А страна, вероятно, живёт своей жизнью. Сходи к Максу». Макс был рабочим-печатником, бывшим анархистом, старым товарищем отца по парижской эмиграции и одесскому подполью. Макс вступил в партию в начале 20-х годов, но остался рабочим, что было редким явлением в среде старых революционеров. Жена его, тоже пролетарского происхождения и член партии, в своё время училась в Коммунистической академии. Отец пошёл к ним один и вернулся поздно. Я уже легла, он молча раздевался. Я думала, он старается не шуметь, чтобы меня не разбудить. Спрашиваю: «Что, был у Макса?» «Да, был», — отвечает он потухшим голосом. «Что случилось?» «Жена уже арестована, а его в 48 часов высылают в Курган. Он немолод, болен язвой желудка. Что он там будет делать? И никакой тёплой одежды нет. Я сказал, чтобы он пришёл завтра, соберём что-нибудь тёплое»,

Так отец побывал в «нормальной обстановке». А потом — помнишь? — бабушка взяла вас, детей, летом на Украину, к нашей домработнице. Когда вы вернулись, домработница всё повторяла: «Ой, що робыться!» Оказывается, и в деревне то же самое. Посадили учительницу и агронома. Вот тогда мы поняли размеры происходящего, и тогда-то «дошли до Октябрьской революции». О Максе мы больше ничего не слышали. Он, конечно, погиб, даже не доехав до Кургана.

Вот так-то мы жили. Интересно, какую роль в нашей судьбе сыграл Н.Л. В это время он пошёл в гору. Познакомилась я с ним в начале 20-х годов на курсах стенографии в Одессе, когда приехала навестить мать. Н.Л. было 19 лет. Добрый, услужливый, с чувством юмора, хорошо воспитанный — он был сыном бухгалтера — Н.Л. стал за мной приударять, провожал домой. Ему льстило, что я — московская «дама», ездила за границу. Каждый раз, как я приезжала в Одессу, он встречал меня на вокзале и все дни, что я там проводила, не отходил от меня. Тянулось это годами. В тридцать первом году у него появились какие-то связи с «органами», что меня нисколько не удивило: он был очень революционно настроен, а ГПУ, конечно, — подходящее место для способного молодого человека. Когда мы опять уехали за границу, он переселился в Москву, а когда вернулись, он уже был начальником в НКВД. Раньше я относилась к нему, как к мальчику, а теперь он повзрослел, и тон его изменился. Я опять приехала в Одессу, он оказался в санатории ГПУ и меня туда пригласил. Принимали меня великолепно, кормили там получше, чем в обычном санатории, хотя и наш, разведупровский, где мы жили, когда отец вернулся из Дании, тоже был неплохой.

Мы переехали на новую квартиру в Покровско-Стрешневе, а в нашей прежней комнате в Лубянском проезде, рядом с НКВД, поселился наш друг Роберт. Мой институт находился поблизости, и мы частенько встречались все вместе у Роберта.

Особенно продвинулся Н.Л. в начале 37-го года. То есть прямо феерическую карьеру сделал. Стал большим начальником. Того, что мы изменились, он не замечал и не подозревал об этом. Когда посадили Бухарина, Н.Л. со мной делился: «Если бы ты знала, какой это мерзавец, вражина!» Упоённый своими успехами, он любил поговорить. И время от времени что-нибудь рассказывал. А у меня к этой теме был «патологический интерес». Поэтому я старалась, чтобы он не заметил, что я чувствую. Но однажды не выдержала, и когда он опять о ком-то: «Вражина, шпион!» — я вдруг говорю: «Не верю. Не верю, что ваши органы разоблачают вредителей и шпионов, а думаю, что наоборот — враги народа с преступной целью сажают честных советских людей». Мои слова были для него таким шоком, что он вздрогнул: «Ты пользуешься тем, что я на тебя не донесу, и позволяешь себе высказывать такое». «Я говорю, что думаю». После этого у нас охладились отношения, мы почти перестали встречаться. Потом он рассказал нам, что когда стали сажать всех из Разведывательного управления, он очень боялся встретиться на допросах с отцом и договорился с Мишей, тоже нашим знакомым энкаведешником, что если появится в протоколах фамилия отца, попытаться чем-нибудь помочь. И однажды сотрудница Управления Люся Феррари дала на отца показания, будто он завербован австрийской разведкой. Н.Л. пришёл в кабинет к её следователю и повёл допрос таким образом, что Люся отказалась от своих показаний. А ещё прежде он помог отцу устроиться на работу.

Вернулся из Испании Берзин и снова стал начальником Управления. Он всегда хорошо относился к отцу. Отец сказал Берзину, что из-за какой-то глупости его уволили. Берзин назначил отцу приём на определённый день, а когда тот пришёл, Берзина уже арестовали. Каждый, к кому обращался отец, не успев помочь, попадал в тюрьму. Отец пришёл к очень крупному начальнику уже не Управления, а армии. Тот сказал: «Да, неосторожно вы себя вели». Зачитал ему донос начальника разведывательной школы. Оказывается, отец на лекции сказал, что безработные в Дании лучше обеспечены, чем наши рабочие. Отец говорит: «Поймите, я это не для пропаганды западного образа жизни сказал, а для пользы дела. Нашим разведчикам нужно знать, что не каждого рабочего на Западе можно купить за деньги». Самого начальника школы скоро арестовали. И вот, когда все попытки вернуться в Управление лопнули, Н.Л. сказал отцу: «Ты знаешь английский язык, почему бы тебе не пойти преподавать? У нас в Академии имени Фрунзе есть свой человек, он скажет, чтобы тебя приняли». Помню, фамилия этого главного стукача в Академии была Чехов.

Когда отец сообщил, что будет преподавать английский язык, я не поверила своим ушам. Для него слово «подлежащее» было чем-то непостижимым. «А что прикажешь делать? Буду преподавать!» Правда, он зверски готовился к каждому уроку и скоро стал лучшим преподавателем в Академии!

Настоящий подвиг совершил энкаведешник Миша. Через нас он познакомился с нашим другом Робертом. Мы привозили Роберту из-за границы подарки — часы, костюмы и прочее. В институте, где он учился, заметили, что он ходит во всём заграничном. К тому же, он неосторожно что-то сболтнул, и завели на него «телегу» — дело. Начались неприятности: вызывают в органы, после института не принимают на работу. И вот Миша, который занимал в НКВД маленькую должность, просто взял папку с делом Роберта и уничтожил. И как не бывало «телеги». И всё пошло у Роберта гладко. Это была страшная тайна, вслух об этом не говорили. Вот какие хорошие парни иногда служили в органах. Но фамилию его всё-таки и сейчас называть не стоит.

Каждому человеку хочется поговорить, а Н.Л. с молодых лет любил похвастать. Продвижение по службе вскружило ему голову. Какой смысл быть начальником группы, если об этом никто не знает! И однажды он нам рассказал, что допрашивал Ягоду. Он зашёл в квартиру в Лубянском проезде во время процесса, и сказал: «Тороплюсь — сейчас будут допрашивать моего подопечного. Я должен присутствовать — как бы он не сказал что-нибудь не то». А в другой раз он высказался: «Это вроде того, что мне сказал Бухарин…» Бухарину дали возможность в камере писать. И однажды он попросил, чтобы его записи передали кому-то на воле. А ему говорят: «Зачем же, Николай Иванович? Вас же не расстреляют, вы сами и распорядитесь потом своей работой». Это было перед самым процессом. А Бухарин отвечает: «Знаете, на всякий случай. Как спросили одного монаха: зачем тебе …, ты же дал обет безбрачия? — На всякий случай, — отвечает монах. Так и тут». Ещё Н.Л. рассказывал, как играл с Бухариным в шахматы, когда его следователю надо было выйти из кабинета. Почему не поиграть с Бухариным?

Не помню точно, в Ленинграде ли он был начальником отдела КРО — по борьбе с контрреволюцией, а в Москве заместителем, или наоборот. Поездка в Ленинград была его лебединой песнью. Отправили их из Москвы группой человек в семь, взамен ленинградских, которых постреляли. А потом и этих постреляли, только он один остался живой, еле выскочил.

Он рассказывал, что ему дали цифру по району — посадить четыре тысячи человек. Он отказался, заявив на совещании: «Я не могу выполнить этот план». И объясняет мне с горячность: «Понимаешь, всех бывших политкаторжан перестреляли, латышей всех посадили, — где я им столько наберу?» Тогда другой энкаведешник, которого я тоже знала, — заходил с Н.Л. в Лубянский проезд — говорит: «Ну, если товарищу трудно, я возьму его цифры в дополнение к своим». Я слушала, подбирала каждое слово: вот как оно делается! Как в любом учреждении! Мы ведь не понимали до конца, по какому признаку берут и за что. Оказывается, дают контрольные цифры.

Н.Л. уволили из органов в конце 38-го года. И он скромно пошёл работать на завод заместителем директора. В начале войны его опять взяли в органы начальником отдела, почему-то во флот. И опять он стал большим начальником. Приехал в Москву из Мурманска, оказался в гостинице «Метрополь», там мы с ним встретились. Сказал мне: «Ты права, было вредительство, брали ни за что». Потом его снова убрали из органов и послали в пехоту. Когда мы снова с ним встретились, он был просто пехотным капитаном, ожидал отправки на фронт и довольно сильно по этому поводу страдал. Он был в обиде на органы, которые не оказали ему доверия, и посылают на фронт. Я ему с полным энтузиазмом говорю: «На твоём месте я бы радовалась, что иду на фронт». Он возмутился: «Ты, может быть, считаешь, что я должен искупать свою вину? Мне нечего искупать! На моё место нашёлся бы другой, а скольких людей я спас!» И он мне рассказал про нескольких человек, оставшихся в живых благодаря ему, в том числе про Рокоссовского. Я читала у Рокоссовского об этом, но несколько по-другому. Н.Л. был страшно возбуждён: «Ведь если бы не я, он бы не уцелел». По его словам, было так:

Н.Л. зашёл на допрос к Рокоссовскому, тот стоял. Высокий, лицо интересное. «Я говорю, обращаясь к следователю: Почему он стоит? — Гражданин начальник, — сказал Рокоссовский, — я стою так уже третий день» Н.Л. отослал следователя, сказал Рокоссовскому: «Садитесь», — и начал с ним говорить: «Мы разберёмся. Расскажите своё дело».

Н.Л. любил прихвастнуть, но тогда, во время войны, люди становились искренними. Не думаю, чтобы он лгал.

Каждый раз я узнавала от него что-нибудь новое, иначе я не стала бы с ним встречаться. Когда он нам рассказал в 1938 году, что допрашивал Ягоду, мы несколько удивились: всё-таки он был небольшим человеком в НКВД. Он объяснил, что ему поручили допрос Ягоды именно потому, что он был относительно новым работником. Он рассказывал, какой был повод для обвинения Ягоды, но теперь я уже не помню.

Когда меня в 1948 году арестовали, самые тяжёлые допросы касались Н.Л. Следователь расспрашивал, когда и как я с ним познакомилась. Легко установил, что мы одновременно жили в «Метрополе». Следователь думал, что он сам рассказал корреспонденту о том, что допрашивал Ягоду. И всё добивался: «С какими иностранцами вы его знакомили?» Поэтому у меня было такое тяжёлое следствие. Следователь кричал: «Чтобы я из-за говённой бабы загубил свою карьеру! Мы зна-а-ем, а вы не признаётесь!» Они очень хотели его посадить. «Что он вам рассказывал о своей работе?» «Ничего не рассказывал». Тогда следователь подсадил ко мне стукачку. Я пришла с допроса в ужасном состоянии и поделилась с ней: «Что им от меня надо? Это их человек». А она говорит: «Но если это их человек, почему не сказать о нём?» «Что сказать? Просто взвести на человека напраслину? Да если бы я солгала, и человека бы посадили, кто бы он ни был, я бы покончила с собой».

Когда я вышла на свободу и мы встретились, Н.Л. рассказал, что во время моего следствия он чувствовал, что находится в опасности. Его допрашивали, за ним следили. Но обошлось, родился в рубашке.

В период реабилитаций его вызвала Ольга Шатуновская из Комиссии партийного контроля, и он перед ней оправдался. Шатуновская знала, что он был следователем одной женщины, члена Московского комитета партии, расстрелянной в 37-м году. Н.Л. показал в деле этой женщины своё заключение о том, что следствием не установлена её вина. Кто-то распорядился её расстрелять, несмотря на заключение следователя.

Н.Л. очень хорошо относился к нашей семье и после освобождения. Ирину приютил, тебя. Человек не однозначен. Как странно, что неплохой, в общем, человек мог работать в этом учреждении! Другой просто хороший человек, наш старый приятель Митя Сидоров, работал в ЧК с её основания, но в 30-м году ушёл оттуда, не выдержав беззаконий. Все двадцатые годы он исправно работал, но с 29-го стал добиваться правды — и ничего не добился. Случайность его спасла: он заболел, долго лежал в больнице. А потом все, кто совершали беззакония, погибли, а Митя уцелел. Если он уже тогда не мог выдержать, то что говорить о 37-м годе! Что касается Н.Л. — он трусоват, мелковат, небескорыстен, но не злодей. Может, это небольшая заслуга, что он не мог набрать четыре тысячи человек там, где всё уже было подчищено. Но в быту он всегда окажет услугу, никогда не сделает пакости. Как в лагере говорили: не очень подлый. При другой системе этот человек прожил бы приличную, респектабельную жизнь и, вероятно, никому бы не сделал зла. Злодеями рождаются, а он — человек обыкновенный.

Сидя в тюрьме, я часто думала: Сколько же Н.Л. перевидал таких, как я! И в это же время ласково гладил кошку. И меня иначе не называл, как «Надечка». Он очень ласковый был. И уходил из нашего дома — туда.

Жена его тоже работала в органах. Она значительно умнее его и не давала ему слишком при нас распускаться. Ему всегда хотелось показать, что он — важная персона, а у неё такой потребности не было. Он порой говорил лишнее, и это его чуть не погубило. Эта история с допросом Ягоды — просто чудо, что его не посадили. Органы иногда не очень спешили, если человек был у них в руках.

Я рассказала ему, как меня из-за него мучили на допросах, но без подробностей, не хотела его травмировать. Он помнил своё ощущение страха и поэтому тоже считал себя жертвой культа личности и держался с нами на равных.

Только в родильном доме, в декабре 37-го года, я чувствовала себя в безопасности, думала: Сюда они вряд ли придут. В тот день, когда я родила, Сталин выступал по радио по поводу конституции. Когда в тридцать пятом году обсуждался проект конституции, я всё принимала всерьёз, но в конце 37-го у меня никаких иллюзий не осталось.

Наступил 38-й год. После родов я стала приходить более или менее в норму. Не то, что ужас прошёл, но я стала как-то спокойнее относиться к происходящему. До этого я была на грани сумасшествия. Тогда как раз перестраивали Москву, почему-то вырубили деревья. Раньше было много бульваров, маленьких сквериков, а теперь образовались страшные голые пространства, залитые асфальтом.

Как-то я случайно встретила старую приятельницу, которая приехала из Запорожья за мануфактурой — в провинции ведь ничего нельзя было купить — и она мне рассказала, что Виктор давно живёт в Москве, что его арестовали, но выпустили. Я о нём ничего не знала с 20-х годов. К этому времени я ещё никого из побывавших там не встречала, кроме Мули Хаевского, которого посадили в 37-м и через два месяца выпустили, благодаря вмешательству Ярославского и Марии Ильиничны Ульяновой. От Мули я впервые услышала, что на следствии бьют, но подробностей не знала.

Мы встретились с Виктором и сразу перешли к этой теме. Он мне рассказал, что признался на следствии в том, что отравлял зерно, поджигал элеваторы. Я знала, что он необычайно стойкий человек. В Одессе его называли Муций Сцевола. Я спросила: «Почему же ты подписал этот бред?» «Потому, что не выдержал мучений. И жить хотел. А то забили бы». Очень страшно слышать такое от близкого человека. Поэтому я не могла его расспрашивать о подробностях. Только видела, что ему выбили зубы и что-то повредили внутри — когда мы с ним гуляли, он иногда скрючивался и бледнел.

Он подписал протокол, и его отнесли обратно в камеру. На следующий день следователь встретил его бранью: «Как ты мог всё это один сделать? Давай сообщников». Виктор сказал: «Я анархист-индивидуалист, работаю в одиночку». Он обвинялся, между прочим, в том, что в молодости был анархистом. Неизвестно, убедил ли он следователя, его ещё побили немножко, на этом дело и кончилось. Он сидел в ожидании приговора. Камеры были забиты, люди не знали, что Ежова убрали. Повели его на суд. Он решил на суде отказаться от своих показаний. Ждал своей очереди вместе с другими заключёнными. Наконец, его вызвали. За столом сидело несколько человек. Спросили имя, фамилию. Виктор Андреевич Родионов… Они поговорили между собой, он не прислушивался. Потом все ушли, он остался один, и ждёт, что его поведут обратно в тюрьму. Вдруг кто-то заходит и говорит: «Чего же вы не идёте домой? Вас ведь оправдали. Что, на трамвай денег нет?» Дали 10 копеек, и он приехал домой. Между прочим, я потом слышала и от других, что когда просочился этот слабенький ручеёк освобождений, людей отпускали безо всякого разбирательства, и при этом ничего особенного не происходило. Как раньше у них был процент, так и тут дали процент. И Виктор попал в этот счастливый процент. Может быть, они обратили внимание на дикость признаний Виктора. То, в чём он признался, было не под силу не только одному человеку, но и тысячной организации.

Потом мы с ним часто встречались, до самой войны. Он жил недалеко от нас, на Беговой. Из наших друзей почти никого не осталось, и у него тоже. И было нам о чём поговорить! Во время войны он пошёл на фронт и погиб.

Почему люди на следствии признаются в фантастических преступлениях, почему оговаривают друг друга, нам к тому времени стало более или мене понятно.

 

8. Перед войной

1937–1938 годы были кульминацией. Потом появилось ощущение, что острый период кончился. Жизнь, казалось, входила в обычную колею. Правда, отца уволили из Академии им. Фрунзе за опоздание. Он был там на самом хорошем счету, но ничего нельзя было поделать — только недавно ввели драконовские законы «о борьбе с опозданиями». Но он довольно быстро устроился снова — в Артиллерийскую академию. Там тоже кого-то уволили, нужен был преподаватель. А я кончила институт, и меня направили в Академию им. Фрунзе. Там ещё помнили отца. Тяжело было. К тому времени Академию уже основательно почистили, но и при мне раза два оказывалось, что «к нам затесались шпионы и вредители, а мы проглядели». Парторг зачитывает резолюцию: повысить бдительность, осудить, потребовать самого сурового наказания. И я принимала в этом участие. Я говорила отцу: «Как мы можем жить, как мы можем уважать друг друга? Я не могу уважать никого, кто делит со мной позор моего существования».

А материально стало легче. В последний год перед войной у отца было твёрдое положение, он делал блестящую преподавательскую карьеру, ему предлагали писать учебники по военной терминологии, по методике. И я довольно много зарабатывала. Иногда мне поручали индивидуально заниматься с высокопоставленными лицами. В Академии им. Фрунзе, где я работала, обучение языкам велось на высоком уровне. Когда требовались хорошие преподаватели, обращались к нам.

Однажды меня вызвал начальник кафедры полковник Куцнер, попросил подобрать группу для важного военного учреждения и вместе с ними туда пойти. Оказалось, речь идёт о Четвёртом управлении. Я испугалась. Мы знали, как много народу оттуда взяли, и радовалась, что о нас забыли. Но все мои ссылки на перегруженность уроками не помогли.

Несколько лет назад я приходила туда, как в родной дом. А теперь — всё совсем другое, ни одного знакомого лица, как будто я здесь впервые. Выписали пропуска. Встретили нас трое работников, один из них подполковник, Виктор Александрович Герасимов.

Я стала заниматься с ним индивидуально. Он прилично знал язык, нуждался только в разговорной практике. Оказался интересным человеком. Меня волновало то же, что и два года назад, и, как всегда, я не могла воздержаться от высказываний. Но он, по-видимому, обо всём давно передумал. И просил: «Да бросьте, неужели вы не можете ни о чём другом говорить?» «Не могу и не хочу. Во мне это сидит, как заноза».

Когда Ежов пришёл в НКВД, Разведупр и контрразведка НКВД объединились. Не знаю, остались ли они объединёнными, когда Ежова убрали. После урока мой ученик частенько говорил: «Мне надо ехать на Лубянку, а потом я вас подброшу к метро». То ли учреждения ещё не разделялись, то ли он работал в обоих. Мне было ясно, что мой ученик настроен, как и я, но, тем не менее, он делал своё дело. Мы всё время встречали таких людей, которые ненавидели систему так же, как и мы, и, как и мы, работали на неё так, будто были ей преданы всей душой. Это превосходит Оруэлла и Кафку! В то время студентов в Академии обучали по специально подобранным русским текстам, переведённым на английский язык, и никакой слушатель, когда я вела урок, не мог бы ко мне придраться. Главное было — хулить всё иностранное и прославлять нашего великого вождя, без этого не проходил ни один урок. Но один раз я попалась. Меня опять вызвал начальник кафедры и, с жалостью глядя на меня, сказал: «Поступило сообщение, что вы на занятиях хвалите Гитлера». Я посмотрела на него не с недоумением даже, а с ужасом: «Неужели вы этому верите?» «Нет, не верю, но вы, может быть, неосторожно выбираете материал». «Мы не выбираем материал, нам его дают. Нам подчёркивают, что читать студентам». Дело было так. Мы читали и переводили на английский статью из «Известий» о том, что Гитлер берёт одну область за другой и в то же время заявляет, что не хочет войны. И я позволила себе заметить: «Конечно, зачем ему война, если он может от западных империалистов получить всё без войны?» Один из семи курсантов моей группы написал, будто я сказала на занятиях, что Гитлер не хочет войны. Донос бездарный, но стукач должен стучать, а начальник — реагировать. Он говорит: «Будьте осторожны, следите за каждым словом». И вот при таких обстоятельствах мне тут же в Академии дают нового адъюнкта для индивидуальных занятий. Я сижу с ним на уроках и сама завожу опасный разговор, начинаю всё с того же: где он, мой ученик, был в 37-м году?

Приближалась война. Кого надо, уже посадили. Остался Мулька, слегка поблекший. Мы уцелели. Вроде бы опасность огульных, массовых арестов миновала. Мы снова стали ходить друг к другу в гости. И как-то у Мульки встретились со старым большевиком А.А.Сольцем. То, что Сольц на свободе, мы, конечно, знали, иначе бы на Мульке, его родственнике (Грета, жена Мули, — племянница Сольца), отразилось бы, но к этому времени Сольц в политическом отношении сошёл на нет. Заведовал каким-то музеем.

В начале 20-х годов Сольца называли «совестью партии». Он был председателем Партийного контроля. Приблизил к себе Мулю. Муля оказался в высоких сферах — был знаком с Марией Ильиничной Ульяновой и Емельяном Ярославским. Через него и мы приобщились к этим сферам. У Сольца в Доме правительства, где кинотеатр «Ударник», я познакомилась с Марией Ильиничной. Маленькая, худенькая, с высоким лбом, она была так похожа на Ленина, что в первый момент в её присутствии мы чувствовали себя неуютно, но она располагала к себе и, вероятно, была неплохим человеком. В эти годы у неё было трудное положение: друзья гибли один за другим, а она ничем не могла помочь.

И вот, в доме у Мульки, мы снова встретили Сольца. Он постарел и не производил былого импозантного впечатления. Шёл сороковой год. Только недавно кончилась лихорадка арестов. Заговорили на ту самую тему. Сольц возмущался: «Брали людей, возводили нелепые обвинения. И как все трепетали перед Ежовым!» Он назвал крупные имена. А вот он — не боялся, за кого-то заступился. А нам с отцом было жгуче интересно узнать: что же он думает на самом деле? И мы его всё подогревали. И когда он совсем уже был «готов», я вдруг говорю — так мягко, осторожненько: «Разве дело только в Ежове? Что-то неблагополучно в партии». Сольц вскинулся: «Как — партия? Партия никогда не ошибается!» Отец меня поддержал, и Сольц вдруг обнаружил, что говорит с людьми, которые замахиваются на партию! «Вы работаете в Академии, с командирами? Вы же можете нанести непоправимый вред обороноспособности страны! Как вас там держат?!» Тут я не выдержала: «Держат, пока никто не донёс. Но конечно — кто-нибудь донесёт». Он понял намёк: «Я — не доносчик». Ему лично старое воспитание не позволяло, но он сказал, что надеется, что кто-нибудь другой доложит: «Вас близко к Академии нельзя подпускать!» И до чего же стало противно! Что это за человек, если верит в такую глупость, такой бред, что, дескать, был один злодей — Ежов, а теперь его нет, и всё хорошо. Кажется, мы были тогда у Мульки в последний раз. Нам было неприятно, что мы подводим его своей несдержанностью. Собираясь в гости, мы уговаривались: «Не будем высказываться. Зачем пугать людей?» Но каждый раз не выдерживали. Постепенно бы теряли друзей, а новых особенно не приобретали — такое было время.

Пакт с Германией и финскую войну я застала в Академии; эти события тоже надо было обсуждать на занятиях, давать для перевода тексты о том, как «на нас напала финская военщина».

«Освободили» Польшу, и советским гражданам стало интересней жить. Среди преподавателей было много жён военных. С польской кампании возвращались героями. Главное, появились кофточки, шарфики, пуговицы! Началась «красивая жизнь». Мир расширился! Правда, в «освобождённые районы» пускали только по специальным пропускам, но вот мы узнаём, что Академия едет на лето в Гродно в лагеря. Конечно, первые, кто там оказался, сняли в магазинах сливки, но всё равно — кое-что и нам осталось. Гродно было голубой мечтой. Поехала чуть ли не половина преподавательского состава, в том числе и я.

Мы были в Гродно, когда немцы взяли Париж, и Гитлер выступал по радио из Гранд-Опера. Рядом со мной сидел генерал Н., он слушал с удовольствием. Я спросила: «Вас это радует?» «Пусть они друг друга сожрут». «А вы не думаете, что и до нас дойдёт?» То, что Гитлер — в Париже, я приняла как личную трагедию. В Гродно было несколько преподавателей, которых посадили в 37-м и освободили в 39-м, после снятия Ежова. С одним из них, полковником, мы как-то вечером гуляли. Он совсем не был похож на военного — небольшого роста, хилый, и всё кашлял. Пошёл дождь, я говорю: «Вы простудитесь». И вдруг он отвечает: «Я прошёл через такое, что теперь меня ничто не возьмёт». Тут мы поговорили! Виктор, который мне встретился первым из немногих освободившихся в то время, был очень сдержанным человеком. А этот полковник рассказал подробно, что с ним проделывали. И он ни в чём не признался. «Значит, всё-таки можно выдержать и не подписывать протоколов?» «Не принимайте это чересчур буквально. Нельзя выдержать. Им просто от меня было мало нужно». Командир корпуса показал на него, будто он — член татарской националистической организации. Когда ему предъявили показания, он был готов убить командира. Им дали очную ставку. «Я смотрел на него и, кроме ужаса и жалости, не чувствовал ничего. Он говорил голосом автомата. И лица я бы не узнал, так его изуродовали».

Этот человек не простил! Он жил воспоминаниями. В начале войны он исчез — погиб или попал в окружение. Есть такая вещь, как русский патриотизм, но он был татарин. А советским патриотом он точно не был. Если он попал в плен, его не удалось бы выдать после войны нашим — он бы скорее покончил с собой, чем вернулся.

Мой следователь потом на допросах добивался, с кем я встречалась из тех, кто сидел и вышел, потому что в романе Блондена описываются методы ведения следствия. И когда я не могла больше выдержать, я назвала этого полковника. Я старалась выгородить его, даже считая, что его нет в живых. Рассказала, что на него были ложные показания, рассказала об очной ставке с командиром. Следователь был доволен, что получил от меня хоть что-то, дал закурить.

Разговоры с полковником были для меня самым интересным событием в этом летнем лагере. На ловца и зверь бежит… А в это время наши наперегонки бежали на базар. Иногда кто-нибудь брал меня с собой. Боже, каким жалким зрелищем был этот базар! Но наши женщины были потрясены: какие детские вещи! Как простые крестьянки одевают детей! На базаре с нами иногда заговаривали евреи. Год назад они с радостью встречали советские войска, но теперь все их иллюзии поблекли, ничего хорошего от новой власти они уже не ждали.

Комната, в которой я жила, была реквизирована у местной жительницы. Можно себе представить, как она ко мне относилась. Я попросила у неё тряпку и ведро, и она вдруг закричала: «Берите, берите, это всё ваше! Что вы меня спрашиваете!» Я ей говорю: «Ничего моего тут нет. Я не виновата, что мне отвели у вас комнату. Я — на службе. Мне просто нужно вымыть пол». И она как-то со мной примирилась и в дальнейшем относилась вполне терпимо. Кто-то у неё уже был арестован, сын, кажется.

Вовсю шло гитлеровское наступление в Европе. По радио передавали о том, что французская армия разбита, беженцы на дорогах. Наши комментировали сдержанно, но весьма благожелательно по отношению к немцам. В это время мы поехали за город на пикник. Место называлось «Каскады». Так уж устроен человек — я хорошо помню, какая там была прекрасная река и какой лес. У меня до ареста сохранялось несколько фотографий, на них виден столик, уставленный бутылками, и ты сидишь рядом на траве. Следователь добивался: «Это водка?» «Нет, — говорю, — пиво». «Как же — пиво? Водку пили!» «Мне случалось и водку пить. Если это в ваших глазах преступление, пожалуйста, пишите: водка». Но главное: кто такой тот, кто такой этот? Я помнила — здесь сидел начальник курса, здесь — комиссар. А кругом — курсанты, преподаватели и преподавательницы. «А какие у вас были с ними отношения?» Какие могут быть отношения? Вместе на пикник поехали — и всё. С Академии следователь не поживился…

В тот последний перед войной год мне сделали серьёзную операцию. Я получила от месткома путёвку в санаторий. Была зима. Почти всё время я проводила одна. С утра после завтрака уходила в соседние деревни, и после обеда — опять. Придя в себя, постепенно начала общаться с людьми и познакомилась с одним биологом. Он по работе соприкасался с академиком Лысенко, и от него я узнала потрясающую вещь: оказывается, Лысенко вовсе не великий учёный, а жулик и негодяй, и все его открытия — сплошная туфта. Прибавился ещё один штрих к общей картине, а уж эту сторону советской системы — положение в науке — мы никогда под сомнение не брали. Прекрасно я провела время в этом санатории! Не могла дождаться встречи с отцом, чтобы рассказать ему о том новом для нас, что узнала. Он тоже был поражён. И когда встретил в лагере генетика Владимира Павловича Эфроимсона, уже был подготовлен к его рассказам.

 

9. Во время войны

Я вернулась на работу. Жизнь стала спокойнее, я собиралась летом поехать на Кавказ с приятельницей из Академии. За полтора месяца до войны отца призвали в армию на переподготовку. Был у него чин капитана, списанный с потолка. В Разведупре у него была должность, соответствующая по зарплате и прочему генеральскому званию — он ведь резидентом был, а когда вводили новые знаки различия, он сидел в тюрьме в Дании, ему и дали самое невысокое звание, тем более, что он беспартийный. Его отправили на три месяца в Нару, недалеко от Москвы. Раз приехал домой на выходной, вроде как в командировку, учебную литературу получать. Сказал: «Готовимся к войне с Германией. Сказали, что война неминуема». Через неделю снова приехал и сообщил: «Война отменяется. Все слухи о войне, оказывается, провокационные». Значит, думаю, можно ехать на Кавказ. Я ведь Бог знает, где побывала, а Кавказа не видела. 22-го июня, в воскресенье, стояла над сундуком и раздумывала, что взять в дорогу. Накануне из Одессы приехала мама, чтобы забрать вас, детей, к себе. Вдруг телефонный звонок. Звонит моя подруга Джека: «У тебя радио включено?» «Нет, конечно». «Напрасно, включи. Война». Ну, я перестала вещи собирать.

Мои воспоминания не могут быть интересными, потому что я способна рассказать только о событиях из своей жизни, а о чувствах и мыслях, даже на «общественную» тему, мне говорить трудно.

Перед самой войной я давала уроки английского языка в Генштабе. В первый раз после большого перерыва получила доступ к иностранной прессе. Мы с учеником-полковником читали английские газеты за 1940 год о массированных налётах немецкой авиации на Лондон. В наших газетах об этом упоминалось только мельком. И первая мысль после звонка Джеки была: Нам предстоит то, что было в Англии. Отец ушёл в свою часть. Скоро началась эвакуация, Академия уехала в Ташкент. Мы решили отправить детей с мамой на Восток, а мне пока оставаться в Москве. Ведь если я уеду, порвётся с ним связь.

Я раздумывала, куда бы пойти работать. Решила, что сейчас главное — бить Гитлера. Война эта — наша, как бы мы ни относились к советской власти. Хотела пойти на военный завод, чтобы работать на войну. Отец приехал на пару дней, сказал: «Нечего тебе делать на военном заводе». В это время в газетах сообщалось о пресс-конференциях Совинформбюро, которые проводил заместитель наркома иностранных дел Лозовский. Отец позвонил Лозовскому, которого знал в молодости, сказал, что уходит на фронт, и спросил, не найдётся ли у него для меня работы. Лозовский отозвался очень живо, просил прийти назавтра. Я пришла, сказала, что хочу работать «на войну». «Можно вас взять и в Соинформбюро, и в наркомат, но больше всего вы нам подойдёте для работы с иностранными корреспондентами». Я говорю: «Работать с иностранцами мне бы не хотелось. Боюсь, что после войны это может повредить Александру Петровичу в связи с нашей прошлой работой за границей». «О чём вы говорите! — возразил Лозовский. Да будет ли это „после“?! Вы знаете, какое положение на фронте? Уже Смоленск взят. Немцы подходят к Москве. Сейчас речь идёт о том, быть нам или не быть».

Он объяснил, почему я подхожу для работы с иностранцами: хорошо говорю по-английски — лучше его самого. Бывала за границей. «Наши люди, при самых лучших намерениях, допускают иногда грубые просчёты, глупости. А для нас этот участок теперь — важнейший. От того, как будут корреспонденты освещать события, зависит американская помощь». Я сказала: «Мне трудно будет скрыть от иностранцев, что я жила в Америке. У меня акцент американский». Лозовский посоветовал простое объяснение: была в командировке с мужем, который работал в Амторге. «Так что не скрывайте, что жили в Америке. И вообще — чем меньше врать, тем лучше».

Лозовский позвонил в Отдел печати, и я встретилась с начальником отдела Пальгуновым. Тот тоже, по-видимому, решил, что я им подхожу, предложил прийти на следующий день: «Будет ещё один товарищ, с ним вы обо всём договоритесь». Этот «другой товарищ» сперва расспрашивал меня, потом сказал: «Как раз недавно приехал один американец, ему нужен секретарь. Вот номер его телефона. Конечно, мы будем к вам время от времени обращаться. Нам нужно знать, что собой представляют эти люди, как относятся к Советскому Союзу. И всё такое прочее. Я вам буду звонить. Не беспокойтесь, мы вас не оставим, будем давать инструкции, наставлять. Об оплате договоритесь с американцем сами». Не очень мне всё это понравилось, но делать нечего, я уже согласилась.

Американца, корреспондента Чикаго Дейли Ньюз, звали Арчибальд Стил. Я ему читала советские газеты и ходила с ним, куда ему надо было, в качестве переводчика. Первое время я была чрезвычайно осторожна, боялась сказать лишнее слово. И он, кажется, единственный корреспондент, с которым у меня не сложилось никаких личных отношений. Через несколько дней пришёл ко мне тот самый «товарищ» — ни имени его, ни фамилии я не знала: «Напишите, с кем дружит корреспондент, куда ходит, как относится к Советскому Союзу». Я написала, с кем Стил дружит из иностранцев, но твёрдо решила ни одного русского имени никогда не упоминать. Написала также, в какие учреждения мы с ним ходим. А что касается отношения к Советскому Союзу, то я спокойно писала, что хотела. Даже если я точно не знала, то представляла себе отношение к нам нормального американца. Ему от этого никакого вреда. Впоследствии я даже позволяла себе приписывать иностранцам свои собственные мысли! Могут же они критиковать отдельные порядки! И надеялась с помощью этой критики кое-что исправить. Надеялась, конечно, напрасно.

Я была осторожна со Стилом, во-первых, потому что он и не располагал к откровенности. Кроме того, я действительно серьёзно отнеслась к тому, что сказал Лозовский, — что от отношения корреспондентов к Советскому Союзу зависит американская помощь. Как это ни странно, вся моя оппозиция к системе прошла. Мне даже приснился Сталин, и во сне я чувствовала к нему любовь. Вот до какой степени я была настроена на победу! И старалась представить иностранцам советскую действительность в самом лучшем свете.

Корреспондентов понаехала уйма, представители всех газет. Советский Союз их очень занимал. Особенно их интересовали 1937–1938 годы, ведь с тех пор прошло не так много времени. Они меня спрашивали: «Как вы относитесь к процессам?» Но я эти разговоры пресекала: «Меня процессы совершенно не занимают. Никого из русских они не занимают. Сейчас, когда гибнут миллионы, какое имеет значение прошлое?» Американец Уолтер Керр однажды сказал мне: «Вы знаете, на Западе было много спекуляций — почему обвиняемые на процессах признавались в ужасных преступлениях». И не дожидаясь моего ответа, боясь, что я оборву разговор, продолжал: «Выдвигались разные теории. Одни считали, что арестованных пытали, другие — что применялись химические методы воздействия, гипноз. Но недавно появилась книга, где даётся очень правдоподобное объяснение». Я, конечно, навострила уши, но не показываю вида, что меня это интересует. «Вам знакомо такое имя: Артур Кестлер?» «Конечно, знакомо. Это венгерский писатель-коммунист». «Он больше не коммунист. Стал „ренегатом“.» Меня это ещё больше заинтересовало: «Да? И что же?» «Кестлер написал замечательную книгу, прототипом её героя считается Бухарин». Я бы дорого отдала, чтобы эту книгу получить. Может, у Керра она была, но я не спросила. И только через много лет, в 60-х годах, прочла эту книгу в cамиздате.

Стил тоже заводил со мной всякие разговоры. Ему хотелось знать, как относятся советские граждане к тому, что к Москве приближаются немцы. Но через меня он ничего узнать не смог. Каждый раз, как он спрашивал о том, что я собираюсь делать, если немцы придут в Москву, я отвечала: «Надеюсь, что они не придут». И вот 15 октября, когда я ещё жила в Покровско-Стрешневе и ездила оттуда в «Метрополь» на работу, Стил говорит: «Вы должны решить и сказать мне завтра, что вы собираетесь делать, если немцы займут Москву». Я ответила, как всегда: «Надеюсь, что они не придут». «Я это уже слышал. Очень хорошо, надейтесь. Но надо быть готовым к худшему. Дело обстоит так. Завтра специальным поездом, вместе с дипломатическим корпусом, мы уезжаем в Куйбышев. Русский штат поедет на машинах послезавтра. Вы можете ехать в моей машине». Я тогда ещё не решила, что делать, но по дороге домой в Покровско-Стрешнево видела, что Москву оставляют. Это была настоящая паника. По моему убеждению, немцы могли взять Москву голыми руками, потому то в городе не было власти. Я думала потом, что это бегство из Москвы будет описано много раз. На Западе достаточно русских, которые тогда были взрослыми, и это помнят. Я ехала из дома на трамвае. Люди довольно миролюбиво и откровенно переговаривались. Те, которые бежать не собиралась, беззлобно относились к тем, кто бежал. На трамваях, с узлами, бежали простые люди. На своих машинах, поездом удирало начальство. У какой-то женщины-крестьянки не было никаких узлов. Её спросили: «А вы что, никуда не собираетесь?» «А зачем мне от немцев бежать? Чего они станут нас трогать? Хлебушек-то всем нужен». Почему евреи бегут, понимали все. Тогда же слышала, что бежал НКВД, что перед этим жгли бумаги. Дела они, как позже выяснилось, не сожгли все вывезли, но площадь Дзержинского была, действительно, покрыта пеплом от каких-то бумаг, это я сама видела.

Назавтра я сказала Стилу, что решила ехать, проводила его, опять поехала домой, встретилась с Джекой. Она провела со мной эту ночь, я собрала вещи, кое-что отдала ей. Утром поехала в американское посольство. Там — толпа: русский штат посольства, все переводчики. Я уже сидела в машине, когда подошла с двумя детьми Мэри, бывшая американка, из тех, кто сотрудничал с нами в Америке. Она боялась остаться с детьми на погибель и привела их в посольство, надеясь, что их, рождённых в Америке, согласятся взять. Первый секретарь ещё оставался в посольстве, но он ничего для неё не сделал, и она бросилась с плачем ко мне, умоляя спасти детей. Это было душераздирающее зрелище, но я помочь не могла.

Приехали в Куйбышев. Корреспондентов и переводчиков поселили в «Гранд-Отеле». Корреспондентам дали по комнате, а нам — одну на четверых. И всё-таки мы были в гораздо лучшем положении, чем просто русские. То есть просто русских, рядовых советских граждан, в гостинице не было, они устраивались, как умели. Но внизу, в подвальном помещении гостиницы, было общежитие для писателей. Проходя мимо, я увидела полуодетого Эренбурга, койка его стояла в общежитии, вместе с семнадцатью другими.

К моей большой радости, я встретила в Куйбышеве Мэри и её мужа Чарли. Оказалось, что Радиокомитет, где работала Мэри, эвакуировался поездом на следующий день после нас. Была борьба за места в вагонах, им удалось сесть в последний момент. Я чувствовала себя виноватой, что не помогла им в Москве, оставила её плачущую, с детьми, и была рада, что теперь смогу их подкормить. Было голодно, но в специальном магазине для иностранцев хлеб, масло и другие продукты продавались без ограничений. А при мне было корреспондентское удостоверение.

Мы, работающие с иностранцами, оказались в Куйбышеве в привилегированном положении, и к нам частенько наведывались гости. Русские вообще тогда почувствовали какую-то необычную свободу, перестали так страшно всего бояться. Приходя в «Гранд-Отель», встречались там с иностранцами. Многие потом за это поплатились. Там я познакомилась с Бородиным, когда-то самым знаменитым человеком в Китае, с поэтом Щипачёвым. Правда, писатели нуждались только в первый год войны, уже в 42-м они сорганизовались, стали получать специальные пайки.

В Куйбышев эвакуировалась партийная элита, а также Большой театр. Я встретила своего знакомого, администратора театра, и спросила: «Ты не голодаешь? Я могу помочь». «Это я-то голодаю? Да если мне понадобится пушка, мне её доставят. За билет в Большой театр дадут что угодно». Рассказывали, что некоторые балерины получали посылки от своих покровителей из осаждённого Ленинграда! Корреспонденты всё это видели и поражались. Маклоглин говорил: «Что за страна, какая страшная страна!» Это было, как пир во время чумы. Англичанин Пол Холт уверял, что и Черчилль, и английский король живут на свои пайки, правда королю иногда привозят из его поместий дичь. Ни один русский такому не поверит, но когда я выразила сомнение, Холт очень обиделся: «Поймите, король не может, как я, покупать продукты на чёрном рынке!»

В конце ноября в Куйбышев приехала новая группа корреспондентов, среди них англичанин Паркер и австралиец Маклоглин. Паркера потом, с помощью переводчицы Валентины, завербовало МГБ. Все, кто работал с иностранцами, давали о них сведения, но Валентина была настоящим сотрудником органов: всё время тёрлась среди иностранцев, держалась с ними особенно свободно; чувствовалось, что в этом и заключается вся её работа. У них с Паркером начался роман, она открыто поселилась с ним вместе. И он настолько попал под её влияние, что остался в Советском Союзе. Правда, он и раньше был левым.

Переводчики разобрали всех корреспондентов, остался один, австралиец Маклоглин. С первого же дня корреспонденты нуждались в секретарях, и Стил попросил меня поработать также и с австралийцем. Сказал, что Маклоглин — прекрасный человек и хотя и алкоголик, но в пьяном виде совершенно безобиден. Я пошла к нему в номер, стала объяснять, что я умею. Он прервал: «Бросьте это. Мне нужно только человеческое тепло. Пожалуйста, выпейте со мной». Он был слегка нетрезв. Я выпила немножко. Он заявил, что, конечно, ему нужен переводчик, но главное — иметь дело с человеком. А он видит, что я симпатичный человек. Попросил рассказать о себе. Потом стал распространяться о своих симпатиях к Советскому Союзу. Он восхищается стойкостью русского народа. Не надо, говорит, путать австралийцев с англичанами. Англичане — снобы, а австралийцы очень демократичны, сочувствуют угнетённым. А тут народ сам хочет строить свою судьбу и терпеливо переносит все тяготы. Он уже слышал, что некоторые корреспонденты недовольны — цензура их не устраивает, то, другое. «Не беспокойтесь, у меня не будет проблем с цензорами. Я никогда не напишу ничего, что может повредить Советскому Союзу. Цензоры лучше знают, что им нужно. В этом отношении у вас будет лёгкая служба». Я-то знала, что на цензуру жаловались даже представители коммунистических газет, а «просто друзьям Советского Союза» приходится труднее всего. Но я ничего ему не сказала: ладно, мол, сам увидишь. Он продолжал пить и вдруг, после всех разговоров «на высоком уровне», заявляет: «А что касается нашего быта, то это — как вы захотите. Можем снять квартиру. Я человек покладистый, со мной можно жить». Я поняла, что у этого интеллигентного и прогрессивного иностранца несколько превратные представления о моих обязанностях.

Тогда, в Куйбышеве, для меня было тяжёлое время. Дети где-то в эвакуации, связь с отцом потеряна. Я очень остро переживала всё, что происходит в стране, и мне было абсолютно не до шуток и не до романов, тем более, что я вообще к этим вещам всегда относилась совсем не легкомысленно. Маклоглину я устроила классическую сцену. Оскорблённая, встала и заявила: «Простите, вы не совсем поняли мою роль». Потом мне самой было смешно. Я ушла наверх, к своим коллегам-переводчицам, с которыми у меня тоже не сложились отношения. Девицы эти чувствовали себя в своей стихии. Жилось им весело: в ресторане музыка, танцы, мужское общество. На следующее утро все переводчицы ушли к своим корреспондентам. Явился совершенно трезвый Маклоглин: «Я вас чем-то обидел?» «Нет, но вы на меня не рассчитывайте, я у вас не работаю». И закрыла дверь. За него просили его коллеги, и, в конце концов, я стала с ним работать. Держался он безукоризненно, очень боялся меня обидеть. С утра был трезвым и работал. А потом пил, и я старалась с ним не встречаться. В это время у него начались неприятности с цензурой, с Отделом печати. Он, действительно, был всей душой за Советский Союз, но ужасался глупости цензоров: «Они же не понимают своей пользы, что они вычёркивают? Ни один клеветник не причинил этой стране столько вреда, как Отдел печати!» В войну вступила Америка, Австралии угрожали японцы, Маклоглин загрустил: «Какого чёрта я здесь сижу?» Стал критически относиться к Советскому Союзу. Рассказывал мне о том, что между собой говорят корреспонденты. Вообще он был мне ближе, чем другие, он действительно был демократом, «человеком доброй воли». И я с ним тоже говорила довольно откровенно. К тому времени немцев отогнали от Москвы, и ко мне вернулось моё обычное отношение к советской системе.

15 декабря мы прилетели на самолёте на несколько дней в Москву, чтобы показать иностранцам лагерь военнопленных. Потом опять ненадолго уехали в Куйбышев и окончательно вернулись в Москву в начале 1942 года.

Лагерь военнопленных находился под Москвой. Мы зашли в длинный барак, и я помню ощущение ужаса от встречи с немцами. Пленные стояли у стены, проход был неширокий, и я боялась к ним прикоснуться, хотя была в шубе. Стали их интервьюировать, спрашивать, где и как они попали в плен. Один офицер сказал, что раньше он воевал во Франции. Корреспонденты спросили с надеждой: «А где были тяжелее бои — здесь или во Франции?» Неожиданно для всех немец ответил: «Во Франции. Воевать здесь, конечно, труднее: холодно, и никакой цивилизации нет. Но там, где французы дрались, они дрались лучше русских». Потом корреспонденты обсуждали между собой: действительно ли пленный так считал или просто хотел выразить своё презрение к русским?

Большинство пленных офицеров знали английский, но солдаты говорили только по-немецки, и я переводила с немецкого на английский. Из переводчиков в эту поездку взяли только меня. И в другой раз, когда мы посетили лагерь военнопленных возле Урала — тоже меня взяли.

В Москве мы поселились в гостинице «Метрополь». Москва была пуста. Я ходила в Наркомат иностранных дел и на Центральный телеграф на улицу Горького и среди дня встречала за весь путь одного-двух человек.

Потом корреспондентов повезли в освобождённые от немцев районы. С нами были начальник Отдела печати Пальгунов и ещё один цензор. Проезжали Истру, Новый Иерусалим, ехали по разорённым, страшным местам. Истра была вся разрушена. От деревень остались одни печные трубы. Приехали в подмосковную деревню, где уцелело несколько домов. Там стояла виселица. Пригнали народ для интервью. У одной девочки были обморожены кисти рук, пришли ещё какие-то калеки — несчастные, оборванные, страшные на вид, и мы их интервьюировали. Я переводила. Один крестьянин говорил о немцах с большим ожесточением и вдруг ляпнул: «Если раньше мы ждали немцев, то теперь я сам первый пойду воевать». Я надеялась, что Пальгунов и другой цензор не расслышали этих слов.

Немцы устроили в этой деревне укреплённый район. Население выгнали, дав 10 минут на сборы. Стояли сильные морозы, и многие помёрзли на дороге. Конечно, корреспонденты были потрясены: впервые увидели настоящие страдания, которые немцы причинили народу.

После того, как мы «поработали», нас пригласили в дом. На столе — белая скатерть, сверкает самовар, и стол ломится от закусок. Настоящий банкет! Обжора Пальгунов первый кинулся на еду: «Давайте закусим!» Корреспонденты опешили. Пришли в ужас. Один из них стал расспрашивать хозяйку, которая нас обслуживала. Она говорит: «Ой, что эти немцы творили! Всё у нас забрали!» «Однако вам оставили самовар». Конечно, самовар был не её. Это всё привезли специально, чтобы принять корреспондентов. А мы, готовясь к поездке, взяли с собой, по совету Маклоглина, продукты, чтобы раздать жителям. Но мы поняли, что здесь, в этой комнате, бессмысленно оставлять провизию. Перед отъездом, когда садились в машину, мне удалось кому-то из деревенских сунуть пакет. В машине корреспонденты между собой возмущались: «Какая мерзость! Что они делают! Как можно среди такого несчастья устраивать банкет? Неужели они не понимают, какое это производит на нас впечатление?» Один из них объяснил: «Понимаете, столько лет за границей писали, что в России голод, русские всегда это отрицали и привыкли иностранцев угощать, изобилие своё показывать. И тут — по инерции не сообразили, что это же немцы народ разорили».

Иностранцы были недовольны своим положением, говорили: «Какие же мы военные корреспонденты, если фронта не видим?» К войне их не подпускали на пушечный выстрел. К тому же, иных мучила совесть. Они хорошо зарабатывали, жили с такими удобствами, каких во время войны ни у кого не было, разве только в Америке. Но американские военные корреспонденты были на фронте. А тут, в Москве, они как сыр в масле катались.

Маклоглин не смог выдержать. К тому же вообразил, что влюблён в меня. А раз я не отвечаю взаимностью, то нечего ему здесь делать. Уехал, и я перешла работать к другому корреспонденту, Джефу Блондену, с которым мы вскоре подружились. В это время шла битва за Сталинград. Мы были далеко от фронта, но следили за сводками, которые поступали в разное время от Отдела печати. Он не мог обойтись без переводчика, и поэтому мы много времени проводили вместе.

Отец Блондена был чуть ли не один из основателей Социалистической партии Австралии. В начале 20-х годов товарищ отца по партии приехал в Россию, но в «великом эксперименте» разочаровался, и у Блондена с детства не было иллюзий в отношении Советского Союза. Если Маклоглин, не будучи социалистом, был вначале настроен просоветски, то Блонден — нет. В экономическую сторону дела он не вдавался: строить социализм — дело нелёгкое, естественно, что приходится терпеть лишения. Он интересовался, главным образом, тем, чем и мы все: арестами.

У нас начались откровенные разговоры. У него была с собой книга супругов Уэбб, посетивших Советский Союз в конце 20-х годов. Книга — апологетическая, но в определённом смысле довольно информативная, со списками членов ЦК и военного командования. Блонден предложил: «Посмотрим, кто из этих людей погиб во время чисток». Стали мы отмечать галочками погибших, впечатляющая получилась картина! Я его просветила на тот счёт, что пострадала не только партийная верхушка, что погибли или оказались в лагерях миллионы рядовых советских людей из городов и деревень.

Всем, что происходило в Советском Союзе, он глубоко интересовался. Позже у него, конечно, появились другие источники информации, кроме меня.

Корреспонденты, так сказать, подбирались к нам, русским, хотели узнать, что мы за люди. Кроме сотрудников определённого учреждения и нас, секретарей и переводчиков, вокруг них всё время были молодые девушки. Некоторых специально подсылали к иностранцам. Иностранцы были для многих девиц таким соблазном, перед которым невозможно было устоять. Одну из этих девушек мне удалось спасти. Встретила я её в номере знакомого корреспондента, и она мне сразу показалась порядочной, интеллигентной, непохожей на тех, которые обычно крутились возле иностранцев. Надо понять ситуацию: русские, встретясь у иностранцев, относились друг к другу с подозрением. Однако я решила с ней поговорить и, уходя к себе, сказала, в каком номере живу. Она ко мне зашла, и мы разговорились. Как видно и она почувствовала ко мне доверие. Рассказала, что познакомилась с иностранцем случайно. Я спросила: «Вы не боитесь с ним встречаться?» «Очень боюсь. Но мне так интересно. Расскажите, пожалуйста, что он за человек. Это очень неприлично, что я к нему пришла?» Я сказала, что человек он вполне хороший, но при существующих у нас порядках видеться с ним — опасно. Она ужасно расстроилась: «Но я ничего дурного не собираюсь делать. Я кончила Институт иностранных языков, а по-английски говорить не с кем. Ведь теперь они наши союзники». И уходя, сказала: «Всё-таки мне не хочется отказываться от этого знакомства. Это так интересно — узнаёшь другую жизнь».

Если бы это продолжалось, через два-три визита её бы заметили, вызвали бы в МГБ и сказали примерно так: «Вот вы ходите в „Метрополь“. Пожалуйста, ходите, заводите побольше знакомств. Дадим вам явку, кличку, а вы несите нам материал. Будете хорошо работать — вознаградим». Одним словом, завербовали бы. А попасть к ним однажды, значило никогда не вырваться. И, как потом оказалось, девушкам дают работать, пока в них есть надобность, а потом сажают. Всех их посадили. В МГБ хорошо понимали, что, побывав с иностранцами, девушки по существу перестают быть советскими. Вот если какой-то из них удавалось то, что удалось Валентине, которая помогла завербовать англичанина Паркера, тогда другое дело. Да и то ей повезло, что Паркер умер после Сталина, если бы раньше — её бы тоже посадили. Сколько я таких девушек потом встречала в лагерях и тюрьмах! Ведь всякий контакт с иностранцем расценивался как преступление. Даже, если он на улице спрашивал дорогу, его полагалось отвести в милицию. Моё положение было иным: я встречалась с иностранцами по службе, меня не могли шантажировать тем, что общаюсь с ними незаконно. А когда кончила работать в Отделе печати, я обегала «Метрополь» и знакомых иностранцев за версту. Впрочем, в конце концов и меня ведь посадили: я тоже «плохо работала».

Говорить с той девушкой начистоту я не могла, я её видела в первый раз. Но, встретив её опять, сказала прямо, что ей грозит. Может быть ещё не поздно: не так уж сразу они хватают — всё-таки это было во время войны. Я сказала, что она рискует не только собственной свободой, но и благополучием всей семьи. Больше она не появлялась. Вспоминая о своей работе с иностранцами, отношу этот случай к числу «мицвот» — богоугодных дел.

На следствии меня обвиняли во всех смертных грехах, чуть ли не в том, что я поставляла девушек корреспондентам. И я в ответ рассказала следователю об этом эпизоде. Он оживился: «Как её зовут? Кто она такая?» «К сожалению, не могу дать никаких указаний, по которым вы её сможете найти», — ответила я. На всякий случай, я всегда старалась не знать имён. Следователь злился: он же всё время требовал: «Давайте имена, давайте людей!»

О другом случае рассказал мне Блонден. Один корреспондент познакомился с молоденькой и хорошенькой русской девушкой и зажил с ней к взаимному удовольствию. Вдруг, недели через две, девушка загрустила. В чём дело, что случилось? Случилось страшное, она не должна с ним встречаться. Оказывается, её вызвали в МГБ и потребовали, чтобы она на него стучала. Но она — человек честный, она его любит и не пойдёт на такую подлость. Но даже если она с ним расстанется, это ей уже не поможет, ей уже всё равно не простят. В общем, ужас. Он говорит: «А что ужасного? Ну и стучи!» «Как? Чтобы я писала на тебя — что ты говоришь, с кем встречаешься?!» «Ну и пиши. Если сама не умеешь, я буду диктовать». Так они и продолжают счастливо жить. Каждую неделю она встречается со своим боссом из МГБ, приносит всё, что от неё требуют, то, что иностранец ей продиктовал.

Замечательную историю с Гильмором и его женой хорошо знают в Америке. Гильмор приехал в Москву в конце 1941 года. В «Метрополь» ходила хорошенькая девушка, пухленький подросток, ей не было 16-ти лет. Перебывала во всех постелях. И вдруг в неё влюбился сорокалетний степенный американец, у которого в Америке остались жена и дети. Корреспонденты смеялись над Гильмором, а он её не отпускал от себя, поселил в номере. Развёлся с женой. И собирался по истечении положенного срока жениться на Тамаре, браки с иностранцами ещё не были официально запрещены. Запретили после войны. Но однажды она вышла без него на улицу, и её схватили. Он с ума сходил. Поехал в Америку, встретился со своим конгрессменом, тогдашним вице-президентом Уоллесом, который когда-то приезжал в Советский Союз и был в дружеских отношениях со Сталиным. Уоллес послал Сталину телеграмму: «Мой друг Эдди Гильмор любит и уважает русскую девушку, хочет на ней жениться. По недоразумению она арестована. Прошу Вашего распоряжения устроить счастье двух влюблённых». Тамару освободили мгновенно. Вернувшись в Москву, Гильмор застал её у себя в номере. Они поженились и уехали в Америку. Из-за Тамары Гильмор много девушек сидело — из тех, что с ней вместе ходили к иностранцам. Она, между прочим, интересная личность: дочь дворничихи или уборщицы, кончила 5 классов, но удивительно легко усвоила английский. Ещё не будучи женой Гильмора, ходила с ним на дипломатические приёмы, приобрела манеры. Он умер, а ей теперь лет пятьдесят.

Однажды для корреспондентов и дипломатов устроили просмотр фильма. Переводила девушка из ВОКСа. Два года назад она кончила Институт иностранных языков и очень прилично говорила по-английски. В антракте пили кофе. Я сделала комплимент её английскому, она что-то ответила и тут же заговорила с моим корреспондентом, Полом Холтом. Я их познакомила. Через два дня Холт говорит: «Предприимчивая девушка эта Татьяна. Позвонила и спрашивает, не нужен ли мне секретарь». Он ответил, что секретарь у него есть, но он с удовольствием с ней встретится. «Надя не откажется сыграть роль хозяйки». Она пришла и совершенно явно нацелилась на Холта. Но Холт был женат, с ним не вышло. А англичанин Мэтьюс, рохля и вообще неудачник в жизни, был холостой. И она перекинулась на Мэтьюса. И Мэтьюс очень клюнул. Началась жуткая игра: кто победит: она или МГБ? Девушка решила идти ва-банк. У неё была дочка лет 4-х и мать. Не могло быть речи, чтобы взять их с собой. По советским законам ребёнок — советский гражданин. Она постаралась забеременеть от Мэтьюса. Посольство и все корреспонденты берегли её, следили, чтобы она не выходила одна. Вовлекли в это дело посла Криппса. В конце концов им удалось пожениться. Я помню, как они пришли из загса. Но брак — это ещё полдела. Он без неё не уезжал, ждал, чтобы ей разрешили выезд. В общем, ей удалось добиться своего. В «Метрополь» приходила её мать, однажды мы сидели с ней за столиком в столовой. Тяжело было видеть её измученное лицо. Иные женщины из зависти к Татьяне в присутствии матери злобно шипели: мол, уезжает, оставляет ребёнка! Я старалась её отвлечь, но мы не могли, конечно, говорить откровенно. Безусловно, она была соучастницей дочери. Положение было такое, что раз дочь хоть как-то соприкоснулась с иностранцами, она пропала. Но мать наверное и до того знала, что дочь не может там жить. Видно было, что и мать не могла там жить. Отец у Татьяны погиб в тюрьме. Так пусть хоть дочь избежит этого ужаса.

Это всё случаи с благополучным концом. О других случаях я узнала в тюрьме и в лагере. Сотни серьёзных и несерьёзных девушек сидели за иностранцев, которые напрасно пытались их спасти. Посадили несколько законных жён, обвенчанных по католическому обряду, мужья потом не могли жениться вторично. И ничего нельзя было сделать. Причём всем жёнам дали по 25 лет сроку.

А война продолжалась. После Сталинграда, когда Паулюс, командующий немецкой армией, сдался, иностранцам в первый раз показали так называемый — то есть, уже после сражения — фронт. Корреспондентов второстепенных газет решили в поездку не брать, и Блондена сочли второстепенным. А для него лишиться такой поездки было бы катастрофой. Столько времени его держат в Москве, платят ему, а тут произошло важнейшее событие, все газеты получат сообщение, а его газета не получит. Я воевала за Блондена, и он поехал в Сталинград. Ничего особенного не увидел, но всё-таки побывал там. Прямо скажем, я заслужила срок, который мне за него дали.

Ещё одну вещь я для него сделала. Когда на следствии это обнаружилось, было страшно. Как все иностранцы, Блонден мечтал побывать в русском доме. Они жили в Москве годами и ни разу не бывали ни у кого в гостях. Для того, чтобы иностранцу посетить русскую семью, требовалось подать официальную просьбу в Отдел печати, как для поездки на фронт или встречи с министром. Я обещала Блондену это устроить, понимая, что тот, кто согласен принять у себя иностранца, рискует свободой. Советские служащие, работающие с иностранцами, домой никогда не могли их привести, об этом не могло быть и речи. С фронта приехал отец, мы жили с ним у меня в номере, а наша квартира в Покровско-Стрешневе была закрыта. Но мы — не типичная советская семья, и дом у нас не типичный. Я хотела его повести в настоящую московскую коммунальную квартиру.

Ко мне в «Метрополь» нередко приходили знакомые, погреться и искупаться в ванной. Приходила и Рахиль Афанасьевна, модистка-шляпница, которую я познакомила с Блонденом. Когда я сказала ей о его желании, она откликнулась: «Пусть приходит к нам, но только, чтобы никто не знал». А кто может узнать? Только её подруга, Лидия Романовна, с которой они вместе жили, да я. Комната их была расположена удобно. Советские люди научились так жить, что в коммунальных квартирах соседи часто не знали, что происходит рядом. Подруги долго готовились принять гостя. Я заранее принесла продукты. Корреспонденты ведь абсолютно не ограничивались в закупке продуктов. Нормы на них не распространялись, они покупали все продукты в специальном магазине. В этом отношении они жили лучше в голодающей Москве, чем жили тогда англичане где бы-то ни было. Наконец, привела его. Кстати, отсюда взялось имя героини романа Блондена Рахиль. Для него это был подарок! Женщины жили в двенадцатиметровой комнате, спали вдвоём на узкой кровати. До своего ареста там жил и сын Рахили Афанасьевны. Тогда на ночь ставилась раскладушка, а другую мебель выносили. Это была, действительно, типичная московская квартира, многонаселённая, с длинным коридором. Блонден переоделся в советскую одежду, зашёл, никем не замеченный, мельком глянул вглубь квартиры, но у него было достаточно воображения, чтобы представить, что это была за жизнь.

Эти женщины умели принять гостя, не то, что я. Как всё было приготовлено, сервировано! Он сразу отметил, что когда-то они жили по-другому…

Сидели долго и довольно откровенно разговаривали. Женщины рассказывали, я переводила. Муж Рахили Афанасьевны занимался когда-то экспортом сибирской пушнины, был процветающим купцом. В начале 30-х его взяли как «бывшего». Из Сибири она переехала в Москву, жила в этой маленькой комнатке, растила сына и зарабатывала тем, что делала шляпы. Мечтала только о том, чтобы её оставили в покое. Сын кончил Институт иностранных языков, работал учителем. Как видно, числился в списках неблагонадёжных. В сорок первом году его взяли, и больше она о нём ничего не слышала.

Женщины дружили с юности, вместе учились в гимназии, и судьбы их были схожи: мужа Лидии Романовны, в прошлом крупного адвоката, тоже взяли в 30-х годах как «бывшего». Лидия Романовна была красивой женщиной — статной, породистой, дворянских кровей. Вязала на продажу кофточки, делала пуговицы. В этом союзе Рахиль Афанасьевна была сильнее, крепче, выносливее.

Мы совершили ещё одно преступление, в котором я никак не хотела признаться на следствии: Рахиль Афанасьевна дала Блондену адрес своих родственников, которые после революции уехали в Шанхай и на Филиппины. Блонден обещал им написать, рассказать о её судьбе.

Ушли мы поздно. Он был потрясён и растроган. Он тогда уже задумал роман из советской жизни. Квартира в его романе списана с этой квартиры, расположенной возле Смоленской площади, на правительственной трассе. Все корреспонденты знали, что по этой трассе проезжал Сталин.

Рахиль Афанасьевна ждала ареста всё время. Несколько раз её вызывали в органы, предлагали стучать, но она отказывалась. После ареста сына опять вызывали, угрожали, и опять она отказалась. Она рассказывала, что тот, кто её вербовал, возмущённо говорил своему товарищу: «Полюбуйся на неё — муж, враг народа, — расстрелян, сын сидит, а она отказывается работать!» О том, чтобы стучать, не могло быть и речи, даже ради сына. Она понимала, что если бы она даже стучала, её бы всё равно посадили. Семья была обречена. Посадили её за год до меня, в 1947. А как обнаружилось посещение Блонденом её квартиры, я узнала на следствии. «Признавайтесь, с кем из русских вы его знакомили, в какие дома водили!» Я, конечно, отпиралась, пока следователь не предъявил показания Рахили Афанасьевны. Из протокола её допроса было ясно, что она вела себя с исключительным мужеством, что выдала нас её подруга, Лидия Романовна. Я думала, что Лидия Романовна тоже арестована. Но с ней решили сыграть по-другому. И, встретясь с Р.А. в лагере, мы ужасались: что же они с ней делали?! Ей, вероятно, было страшнее, чем нам.

Незадолго до ареста Л.Р. вышла замуж за пожилого адвоката. Р.А. радовалась за подругу, но конечно, после замужества та от неё отдалилась. Как видно, в связи с арестом Р.А. её вызвали в МГБ, как вызывали и раньше. В этом же 47-м году вышла книга Блондена, где были детали, которые могли навести МГБ на подозрение: название «Комната на трассе», имя героини Рахиль. Может быть, ещё раньше проследили, как Р.А. ходила в «Метрополь». Поздний, счастливый брак лишил Л.Р. мужества. Впервые за много лет ей было, что терять. Она боялась за мужа, боялась за себя. Её легко можно было шантажировать, запугать, поймать. И она рассказала о посещении Блондена.

Для Р.А. предательство подруги было, вероятно, одним из самых больших потрясений в жизни. Она всех потеряла, и ближе у неё не было человека. Через что они вместе прошли!

Думаю, что Блондену не мешает знать и об этой жертве.

После освобождения Р.А. из лагеря в 1956 году они обе жили на Арбате, иногда встречались на улице, но отворачивались друг от друга. Ещё одна деталь: Р.А. освободили, не реабилитировав. Она добивалась реабилитации, так как от этого зависело, дадут ли пенсию, комнату. Её дело пересматривалось, снова вызвали Л.Р., и она подтвердила, что Р.А. всю жизнь была антисоветским человеком. Р.А. рассказала мне об этом уже на воле. Наверное, муж Лидии Романовны, юрист, внушил ей, что если она откажется от своих слов, её привлекут к ответственности за дачу ложных показаний. Р.А. всё-таки реабилитировали под горячую руку. Повезло, что такое время было. Вторичное предательство подруги её доконало. Может, первое она бы простила, но не это — в 56-м году. Сколько таких историй было! Лучшие друзья предавали. Мне повезло — меня никто не предал. А ведь я жила в «Метрополе», в окружении стукачей, и — видит Бог — была менее осторожна, чем другие. Л.Р. и Р.А. напуганы были давно, а я всё-таки меньше, потому что прожила большую часть жизни, говоря, что думаю, и долго думала так, как полагалось.

Не знаю, как у Блондена, а у меня, хоть и столько лет прошло, интереса к прошлому не убавилось. Какой он теперь человек? Может быть, он забыл обо всём, что тогда было? Когда мы встретились с Р.А. в Потьме на 10-м лагпункте и вспоминали о нём, мы представляли, как должен себя чувствовать человек, зная, что из-за него так пострадали. Он был очень мягким человеком, относился к людям с состраданием.

Году в 1959, сестра нашей приятельницы, бывшей американки Мэри приезжала в Москву, перед этим повидавшись в Париже с Блонденом, который там жил после войны. Он её куда-то пригласил обедать, и она ему рассказала то немногое, что она тогда знала — что я сидела за его книгу, что, кажется, сидела вся моя семья. Он с ней какое-то время поддерживал отношения, с большим интересом, конечно, но возможностью нам с ним вступить в контакт не воспользовался — считал, что для меня это очень опасно.

…До войны и в самом начале войны корреспонденты коммунистических и буржуазных газет не поддерживали друг с другом никаких контактов, встречаясь только на совместных пресс-конференциях. Но постепенно контакты установились. На пресс-конференциях Лозовского я встречалась с молоденькой американской коммунисткой со Среднего Запада, которая, в отличие от большинства коммунистов, не была еврейкой. Я заметила, что она задаёт Лозовскому крайне глупые вопросы. Доверившись мне как советскому человеку, она рассказала, что корреспондентам коммунистических газет Отдел печати указывал заранее, какие вопросы задавать Лозовскому. Вопросы должны быть такого типа, чтобы ответы на них показывали преданность советского народа партии и вождю. Чем больше мы сближались, тем она больше жаловалась: «Как тошно! Почему они нам не доверяют?!» Она понимала, что подтасованные вопросы и ответы на них только роняют престиж Советского Союза в глазах американцев, приносят только вред. И сидела вся пунцовая от стыда за свою партию.

В конце войны в Москву приехала Анна-Луиза Стронг, старая коммунистка, давно связанная с Советским Союзом. В «Метрополе» она вела себя, как хозяйка. Рассчитывала, что перед буржуазными корреспондентами ей будет оказано преимущество. И напрасно рассчитывала: начальство знало, что на общественное мнение Америки коммунистические газеты большого влияния не имеют.

Корреспонденты старались подкормить тех русских, с которыми соприкасались: горничных, секретарей, курьеров, переводчиков. Я сама брала оставленные иностранцами бутерброды. Анна-Луиза Стронг выбрасывала не съеденные продукты. Считала, что отдавать нам еду — значит оскорблять советский режим. Заявляла, что партия и правительство достаточно обеспечивают советских людей. В 1948 году её арестовали как «шпионку» — я об этом узнала в Вологде на пересылке и, думаю, что это был один из сладчайших моментов моей лагерной жизни. Американское посольство за неё хлопотало и, продержав в тюрьме два-три дня, её всего лишь выслали из Советского Союза. Позже я узнала, что в Америке её исключили из партии. Американская компартия, одной из основательниц которой она была, поверила МГБ, что она — шпионка! Она описала свои злоключения в газете «Нью-Йорк Таймс». В 1956 году её реабилитировали, снова приняли в партию, но она осталась сталинисткой даже после речи Хрущёва на ХХ съезде КПСС. Последнее, что я о ней узнала: она у Мао, в Пекине. Кажется, она недавно умерла.

С английской коммунисткой Айрис Морли я познакомилась благодаря тому, что её муж работал для газеты «Дэйли Экспресс». Первый корреспондент этой газеты в Москве Пол Холт был обыкновенным буржуазным журналистом. Я учила его русскому языку, и мы были в хороших отношениях. Его характеристика, которую я написала для «товарищей», в общем, соответствовала действительности. Их интересовало его происхождение. Дед его был ткачом, и Холт гордился тем, что стал настоящим джентльменом, но особыми симпатиями ни к правым, ни к левым не отличался. Он был настроен консервативно, что наших как раз устраивало, потому что левые журналисты очень разочаровывались. Холт восхищался Черчиллем, который во время всеобщей забастовки в 20-е годы организовал студентов-штрейкбрехеров, выполнявших самые насущные работы. Холт сам был в числе этих студентов.

Приезжая, новый корреспондент подавал в Отдел печати заявку: что бы он хотел посмотреть, кого повидать. Пол Холт хотел сходить в ЦУМ. До войны он в Москве не жил, чего ему, дураку, ходить, с чем сравнивать? Но ему было любопытно. Магазин находится напротив «Метрополя». Так зачем ждать, пока разрешат? Ведь каждый может туда зайти, в том числе и иностранец. На почту — можно, на телеграф — можно, почему нельзя в магазин? Я пошла с ним. Магазин, конечно, оказался пустым, а меня за этот случай на следствии обвинили в шпионаже. Я возмущалась: «Да разве это роняло Советский Союз в глазах иностранцев? Наоборот: Холт, посетив магазин, написал статью о тотальных усилиях советского народа, о том, что народ живёт только для победы, приносит жертвы…»

Поскольку дед Холта был ткачом, он хотел также посетить настоящую рабочую семью ткачей. Я подала заявку в Отдел печати. Прошёл год, пока ему подыскали такую семью. Мы пришли, нас угощали. Мы увидели счастливую ткачиху, которая только при советской власти могла так прекрасно жить, и квартира оказалась у неё — представляешь? — трёхкомнатная! Может, это действительно была её квартира — она работала на Трёхгорке 25 лет. Власти думали пустить Холту пыль в глаза этой квартирой, но, узнав, что в ней живут восемь человек, он вытаращил глаза. А на меня квартира произвела прекрасное впечатление. И я даже удивилась, что он это так принял.

В 1943 году Холт поехал недели на три в Англию, оставил в «Метрополе» свои вещи: спальный мешок, лёгкий, из гагачьего пуха, тёплое мужское бельё, коричневый клетчатый плед. Мне хотелось, чтобы Холт вернулся — с ним было хорошо работать. И вдруг вместо него от «Дейли Экспресс» приезжает Аларих Джейкоб. Я его спрашиваю: «Холт приедет?» Он ответил неопределённо, видно было, что не хотел распространяться на эту тему. Вскоре приехала жена Джейкоба, коммунистка Айрис Морли. Она мне откровенно объяснила, что произошло, когда Холт приехал в Англию и они встретились. Он высказал всё, что думал о советской действительности. Айрис пошла в советское посольство, рассказала об антисоветских взглядах Холта и посоветовала не пускать его больше в Советский Союз. Вместо Холта назначение получил её муж Джейкоб, который тоже работал в «Дэйли Экспресс». А она приехала, вроде, как помощница ему, а также от газеты «Обзервер».

Айрис Морли происходила из старинной аристократической семьи. Она написала и подарила мне исторический роман из жизни своих предков. В партию вступила в 1939 году, уже после пакта с Гитлером. Айрис считала, что заключение пакта — было мудрым шагом советского правительства. Она была отчаянной коммунисткой, ничего плохого о Советском Союзе знать не желала, но когда в московском ателье, где она заказала платье, её заставили ждать, она пришла в неистовство. Я только одного желала — чтобы эта заносчивая аристократка сделалась советской гражданкой. Джейкобы кормили сардинами кота, и на вас, детей, которые только что вернулись из эвакуации, это произвело сильное впечатление. Для советского человека, если вдоволь хлеба — уже было роскошью.

Айрис любила балет, сама когда-то хотела стать балериной. Через своего приятеля, администратора Большого театра, я доставала билеты и ходила с ней на все спектакли и на интервью с балеринами — Улановой, Лепешинской, Семёновой. Вернувшись в Англию, она написала книгу о советском балете и прислала мне. В предисловии выразила благодарность мне и приятелю-администратору за оказанную помощь. На следствии я очень беспокоилась за приятеля. И действительно, его несколько раз вызывали в МГБ. Следователь ставил нам в вину, что мы помогали известной шпионке. Для них всякий иностранец — шпион. Мне бы очень хотелось, чтобы Айрис узнала, что она в глазах МГБ была шпионкой. И мне достаточно из-за неё досталось на следствии. Жаль также, если английский писатель-коммунист Джеймс Олдридж не узнает, что и он считался «шпионом». Впрочем, ничего им не поможет: они, коммунисты, точно глухие. Несколько лет назад Олдридж встретил на Кавказе Джорджа Грина, которого знал во время войны. Тот ему рассказал, что сидел, имел 25 лет срока. Но Олдриджа это нисколько не заинтересовало. У нас с Олдриджем во время войны были довольно откровенные разговоры. Он оправдывал финскую кампанию: дескать, этих фашистов-финнов следовало потеснить. Я с ним спорила. Услышав о моём аресте, он мог бы подумать: правильно её посадили. Но узнать, что он и сам в своё время попал в шпионы, было бы ему полезно.

Одно воспоминание связано с молодым корреспондентом из Америкен Бродкастинг Сервис, обыкновенным парнем, озабоченным только своей карьерой, с которым я занималась русским языком. У него были специальные минуты для передачи по радио. Передачи, естественно, проходили цензуру. А цензура ни с чем не считалась. Иногда принесёшь им материал, и они проверят за 5-10 минут, а иногда, в спорных случаях, проходили часы: сам цензор не мог решить, должен ещё к кому-то обратиться. Запретить он может сам — тогда ответ приходил тоже быстро. Я иногда как секретарь объяснялась с цензором и имела даже право делать небольшие поправки в тексте. И довольно часто бывало, что корреспондент не мог выступить с передачей, потому что его материал не пропускали. Однажды, когда этому американцу в очередной раз запретили передачу, он решил дать совсем безобидный материал, чтобы следующее выступление состоялось наверняка. Написал очень милую статью. Начал с того, что, приехав в Советский Союз, он решил поскорее выучить русский язык. Ведь если человек живёт в стране год-два без языка, что он может о ней знать? А рядом оказалась прелестная женщина, профессиональный преподаватель. Она начала урок русского языка с того, что объяснила ему, как легче всего изучить этот язык, и совершенно его убедила в преимуществе русского языка перед английским. Главное — по-русски пишется, как говорится. Это его очень привлекло, потому что он намучился в жизни с английским правописанием. И что же оказалось? Какое разочарование! Он привёл несколько примеров, когда по-русски «пишется, как говорится». Но самое зловредное в русском языке — это мягкий знак, который, оказывается, меняет значение слова. А почему меняет — неизвестно. Написал изящно и остроумно, мы с его женой слушали и хохотали. Жена его расцеловала. И я себе представила, как его слушают в Америке и испытывают тёплые чувства к русскому народу. Отнесла статью, и довольно быстро цензор выносит решение — запретить. То есть как — запретить? Почему? «Издевательство над русским языком!» Все мои аргументы не смогли убедить цензора, и передача не состоялась. Американец пришёл в ярость и говорит: «Ну ладно. Больше мои передачи запрещать не будут».

В мои обязанности в первую очередь входило читать ему газеты. Я выбирала важные сообщения и статьи и переводила ему. А всякие обращения граждан, особенно из «Московского большевика», я только просматривала. В основном, мы брали, конечно, такие газеты, как «Правда», «Известия». Но он уже имел представление о советских газетах — несколько раз я ему читала о том, как советские граждане благодарны правительству и лично товарищу Сталину за заботу. Например, одна работница писала в заметке «Дорогая сладость» о том, что её семья ест конфеты, а это возможно только при советской власти.

В то время газ в Москве был лишь в немногих домах, например, в доме, где жили крупные партработники и иностранцы. В большинстве домов газ появился только после войны. И вот в «Московском комсомольце» — целая полоса благодарственных писем трудящихся по поводу проведения газа.

Я просматриваю газету и говорю: «Ну, это неважно, это письма рабочих». Но он просит: «Пожалуйста, переведите мне эти письма слово в слово, ничего не пропуская». И записывает характерные обороты, вроде: «только забота партии и правительства». И готовит выступление о том, что, мол, в Москве сейчас важнейшее событие, которое широко освещается в прессе, — в таком-то районе провели газ. Точный перевод из газеты, только вступление добавил. Я, как услышала, аж задохнулась от удовольствия: такое издевательство! Тем более представила себе, как он прочтёт соответствующим тоном и как это прозвучит за границей. Зато мы получили разрешение немедленно.

Конечно, Отдел печати представил обо мне в МГБ неважный отзыв: хлопот со мной было много, а радостей никаких. Следователь меня упрекал: «Мы знаем, на кого вы работали, вы на врагов работали! Ради иностранцев вы скандалили с цензорами». Я говорю: «Цензоры — тупицы». Рассказала об эпизоде с американцем и передала мнение корреспондентов о том, что чиновники вроде заведующего Отделом печати вредят престижу Советского Союза больше, чем настоящие враги. Я знала, что Пальгунову мои слова не повредят. Вредить я даже ему бы не стала. Конечно, на следователя мой рассказ не произвёл никакого впечатления.

В 1943 году мы посетили лагерь военнопленных в Казани. Поехало несколько корреспондентов, в том числе Александр Верт, которого я хорошо знала. Он родился в Петербурге в семье дипломата. Не очень талантливый журналист, при других обстоятельствах он бы карьеры не сделал. Но он знал язык, страну; дорожа возможностью ездить в Советский Союз, старался не портить отношений с нашими властями, но был более или менее порядочным человеком. В посёлке очистили для нас дом, поставили настоящие железные кровати. Лагерное начальство устроило нам потрясающий ужин — с икрой, балыками, замечательной сметаной. Это в сорок третьем-то году! Единственное, чего там не было — это настоящей уборной, вместо неё — чистенькая, специально для нас приготовленная будка. Утром я слышу — Блонден говорит Верту как знатоку русских обычаев: «Всё очень хорошо и удобно, только одна проблема: я не представляю, как можно справиться в уборной». «Очень просто, — отвечает Верт, — „орлом“!»

С пленными мы встретились ещё до этого безобразного ужина. Вывели их в зону, дали каждому корреспонденту группу. Все офицеры говорили по-английски. Корреспонденты спрашивали, где они попали в плен, как с ними обращаются. Узнав, что с ними разговаривают англичане и американцы, немцы просили сообщить их семьям, что они в плену. «Какой будет вред Советскому Союзу, если я напишу, что нахожусь в плену, в хороших условиях?» Корреспонденты сказали, что не могут этого сделать. «Если советское правительство не разрешает вам писать, мы не можем нарушать правил». Тогда пленные попросили, чтобы корреспонденты упомянули их имена в своих сообщениях, надеясь, что таким образом близкие узнают, что они живы. Корреспонденты согласились. Записать имена поручили мне. Немцы решили, что я тоже журналистка. Один обратился ко мне: «Вы женщина, вы поймёте. У меня жена беременна, ей вредно волноваться. Возьмите адрес, вам же ничего не стоит послать открытку, дать ей знать, что я жив. Вы ведь из Европы». Я себе не отказала в удовольствии: «Вы ошибаетесь, я не из Европы, а из России. Более того — я еврейка». Немец от меня отшатнулся.

Не знаю, может быть, кто-то из корреспондентов и упомянул в сообщениях их имена. Но пленных было слишком много, всех не упомянешь. Между прочим, держали они себя не униженно и одеты были ещё в свою одежду. Выглядели неплохо, получше советских людей. Один корреспондент заметил: «Немцы тоже не балуют советских военнопленных». Пленный возразил: «Наш фюрер предлагал советскому правительству соблюдать Женевскую конвенцию, но русские не согласились».

Когда мы сидели за столом, иностранцы спрашивали чекистов, какой у пленных рацион, и я отметила, что кормят их лучше, чем советских граждан. Чекистам можно было бы не верить, всё, что показывали иностранцам, было потёмкинскими деревнями, но пленные действительно выглядели прилично. А на советском пайке, казалось, выжить невозможно. Да мы сами, когда заключёнными были, в 1955 году, получали хлеба больше, чем иные вольные, и бросали им свою пайку через проволоку.

Для меня это было тяжкое время. Каково мне было знать, что мои собственные дети бедствуют в деревне, в эвакуации, а я хлеб и масло могу покупать килограммами. Я изыскивала способы, чтобы что-нибудь вам переслать. Посылки отправлять нельзя было. Я давала людям, которые ехали в Челябинскую область, сколько им нужно самим, чтобы они передали и вам, но очень мало что доходило. Отправила несколько посылок отцу на фронт, он получил только одну. И я себя чувствовала виноватой перед всеми.

Летом 1942 года я поехала в деревню Ужовку, где вы жили в эвакуации. Отдел печати Министерства иностранных дел дал мне бумагу, благодаря ей я попала на поезд. Сначала посетила отца в госпитале. В начале войны я несколько месяцев не получала от него писем, дала объявление по радио о том, что нахожусь в Куйбышеве, но ответа не получила. В декабре 1941, когда мы вернулись ненадолго в Москву и поселились в «Метрополе», я поехала в Покровско-Стрешнево в надежде найти там письмо от отца. Дома ничего не нашла, отправилась в комендатуру нашего Военного городка, там застала сплошное разорение. Спрашиваю: «Нет ли писем?» «Посмотрите вон в той комнате». Комната была завалена письмами. Села на пол, стала их просматривать и нашла открытку от отца, посланную сравнительно недавно. Он писал, что в ноябре был ранен и лежит в госпитале в городе Кургане. К тому времени, как я поехала к вам в эвакуацию, отец уже находился в Свердловске. Я ехала через Свердловск и навестила его. Пробыла с ним три дня. У отца было тяжёлое ранение в бедро, но он, как всегда, бодрился и пользовался всеобщим расположением. Я ухитрилась передать в палату бутылку коньяка. Я взяла в дорогу несколько бутылок спиртного: водка и папиросы были тогда универсальной валютой.

Вам в деревню я везла много вещей и продуктов. Приехала в Челябинск, а оттуда до Ужовки ещё 20 км. Вышла из поезда ночью совсем одна. Что делать? Вынула пачку «Беломора», закурила, в надежде, что кто-нибудь «откликнется». Действительно, довольно скоро подошёл человек, и мы договорились: «Что дадите?» «Водку». Села в телегу и дремлю. Вдруг открываю глаза и вижу картину, похожую на ту, что видела под Москвой, проезжая разорённые немцами деревни. «Что такое, почему дома разрушены?» Возница отвечает: «Коллективизация!» Ехали часа три. Наконец, приехали.

Я была поражена, увидев, до чего вы грязные. Я очень боялась вшей. В Куйбышеве от сыпного тифа умер первый секретарь английского посольства. Англичанам предоставили отдельный особняк, но как-то туда эта зараза пробралась. В детстве вши были для меня заурядным явлением, но за столько лет я от них отвыкла.

На обратном пути я снова заехала к отцу. Он всё время упражнял ногу. Говорил: «Обману врачей. Ещё повоюю». Но снова на фронт его не взяли. Отец огорчался, считал, что прошёл войну бесславно. Потом он тоже побывал у вас в деревне.

Я ему послала вызов — иначе нельзя было добраться до Москвы. Он приехал и искал, чем бы заняться, чтобы работать на войну. Обратился к Ивану Папанину, начальнику Главсевморпути, которого знал с Гражданской войны. Всё снабжение шло через северные порты, и Папанин был там диктатором, маленьким Сталиным. Нужны были переводчики, и он охотно взял отца на работу. В Бухте Провидения на Чукотке и в Бухте Находка на Дальнем Востоке отец встречал пароходы с оружием и продовольствием из Америки. Но до отъезда он прожил какое-то время со мной в «Метрополе» и очень сошёлся с Блонденом. Новый 1943 год мы встретили втроём. Блондену было с нами интереснее, чем на торжествах в посольстве. Мы пошли вместе в театр, а потом вернулись потихоньку, чтобы никто не видел, и долго сидели. Отец рассказал ему несколько эпизодов из времён Гражданской войны, которые Блонден потом использовал в своей книге.

Корреспонденты с самого начала войны мечтали получить интервью у Щербакова, одного из ближайший помощников Сталина. Официально он считался главной Совинформбюро, а Лозовский — его заместителем. Для всех внешних сношений от Совинформбюро выступал Лозовский, а Щербакова никто из иностранцев не видел. Наконец в 1943 году корреспонденты добились интервью с ним. У них накопилось много претензий к Отделу печати, и они надеялись, что эта встреча разрешит все вопросы. Собрались в боевом настроении, приготовили свои жалобы. Присутствовал и Пальгунов, к которому у них больше всего было претензий. Долго ждали, наконец, Щербаков вошёл. Фигура — совершенно необычайная, огромных размеров, невероятно толстый. Одет в гимнастёрку и галифе. Корреспонденты стали жаловаться на Отдел печати, на то, что у них нет условий для работы. Но только открыли рот, как он грубо оборвал: «А второй фронт когда откроете?» Корреспонденты опешили: при чём здесь они? И вся их напористость пошла насмарку. Осевшими голосами стали просить по мелочам и получили отказ на все просьбы, причём в самой грубой форме. Пальгунов сидел с победоносным видом. Они собирались его уничтожить, но только возвысили в глазах Щербакова. Шли домой, как побитые собаки. Я подумала: если Сталин умрёт — чего я так давно и так страстно жаждала — и на его место придёт Щербаков, то может быть ещё хуже.

Всё время доходили слухи о том, что делается в Ленинграде. Корреспонденты реагировали на эти слухи очень болезненно. Они знали, что в Ленинграде тяжело и страшно, но в своих сообщениях этого не касались. О Ленинграде писать не разрешалось, они и не пытались нарушить запрет: советскому правительству видней, о чём можно писать, о чём нет. И вдруг получают приглашение встретиться с женщинами из осаждённых городов, Ленинграда и Севастополя. Корреспонденты разволновались, отменили все свои дела и пошли на эту встречу. Как обычно, стол уставлен закусками. Одна женщина — писательница Вера Инбер, другая — обыкновенная, неизвестная женщина. Вера Инбер рассказала о Ленинграде. Тут произошло самое позорное изо всего, чему я была свидетелем во время войны. Начала она свой рассказ эдаким бодрым голосом: вы, мол, знаете, как героически защищается Ленинград. Немцы окружили его, но он и в блокаде живёт полной, насыщенной жизнью. Работают учёные, и театры не пустуют. Изобразила такую картину, что я почувствовала холод в животе: что она говорит?! Как это? Ведь мы уже слышали многое. Знали о том, что трупы на улицах валяются. Что дошло чуть ли не до людоедства. Корреспонденты мрачнеют, а она читает приготовленный доклад и пересыпает его игривыми шуточками, дескать, и дети ещё в Ленинграде рождаются. Я перевожу. Она кончила, стали задавать вопросы. Пол Холт спрашивает: «Скажите, есть ли у хозяек возможность накормить каждый день семью обедом?» Инбер отвечает игриво: «Да, конечно, такая возможность есть, но, может быть, вы не сочли бы такой обед настоящим. Мы, русские, привыкли скромно жить». Другой спрашивает: «Какова норма хлеба?» Она запнулась: «Не помню точно, но, в общем, хватает». Они продолжают: «Каждый ли день удаётся топить квартиры, чтобы поддерживать приблизительно нормальную температуру?» «Не очень, конечно, тепло, но вполне терпимо». И всё в таком роде. Я слышу, как они бормочут: «Сука…Dammit», — а она ничего не замечает. Тут один из них, Пол Уинтертон, выступил с большой болью: «Зачем нас сюда позвали? Мы знаем, что история Ленинграда — одна из самых тяжёлых страниц этой войны, может быть — не только этой войны. Мы никогда не обращались к советским властям за сведениями, не собирались писать о Ленинграде. И тут приходит человек из Ленинграда. Мы даже удивились — значит, уже можно обнародовать правду? Или, может быть, нас просто хотят информировать о том, что делается, а писать мы будем тогда, когда нам разрешат? И что же? Разводят какую-то розовую водичку — героический народ, героизм. Но если всё, что рассказывает мадам Инбер — правда, то я могу сказать, что в Лондоне во время бомбёжек в сороковом году приходилось много хуже. Мадам Инбер говорит, что она не помнит — не помнит! — какой в Ленинграде паёк. Да если бы мне пришлось пережить такое, то до самой смерти и я, и любой другой человек, не могли бы этого забыть!» И другой, и третий корреспонденты опять задают вопросы. Они её довели до того, что она разрыдалась и выскочила из комнаты. Что тут началось! В общем, разразился скандал.

Мне и жаль её было, и противна она была до глубины души. Зачем она согласилась на эту роль? Она ведь не дура, как Пальгунов. Перед выступлением женщины из Севастополя объявили перерыв. Очевидно решили всё переиграть, и та уже нарисовала правдивую картину, сказала, что город разрушен на столько-то процентов, не работает водопровод, нет электричества, много жертв. Имя Веры Инбер стало среди корреспондентов символом казённой лжи, всю войну они вспоминали её выступление.

Я много думала о ней тогда. Конечно, она всю жизнь жила под страхом расправы. Ведь Троцкий был её родным дядей, она — его любимая племянница, в своё время посвящала ему восторженные стихи. Какой же ценой — как говорила мне её двоюродная сестра в лагере — она купила себе жизнь и свободу, если пересажали всех родственников Троцкого?

В последние дни войны состоялось интервью с Эренбургом. Мы пошли к нему вдвоём с Джейкобом, без цензора. Как видно власти полагались и на Эренбурга, и на Джейкоба. Джейкоб до сих пор настроен просоветски, я читала в «Морнинг Стар» положительную рецензию на его последнюю книгу. Тогда он не собирался смущать Эренбурга, интервьюировал без подковырок. Я не помню ничего интересного из разговора, помню только впечатление о самом Эренбурге. Раньше я его ненавидела, он же был одним из свидетелей в Катыни, заявлял, что польских офицеров расстреляли немцы, а не русские. Но, увидев его, я почувствовала к нему острую жалость. Это был глубоко страдающий человек с потухшими глазами. Когда в лагере его поминали недобрым словом, подозревая, что не случайно он один уцелел из всего Антифашистского комитета, я никогда не присоединялась к этим разговорам.

Блонден уехал весной 1943 года. Зная, что он собирается написать книгу о Советском Союзе, я предупреждала: «Помните, что для нас, русских, ваша книга может плохо обернуться». Но он заверил: «Не бойтесь, это будет роман». И даже мне не пришло в голову, что за роман можно кого-то привлечь к ответственности. Потом я узнала, что не я одна сидела «за роман».

После отъезда я жила в номере, который числился за ним. Я сама могла стать корреспондентом какой-нибудь западной газеты, но мечтала о преподавательской работе.

Книга Блондена «Комната на трассе» вышла в 1946 году, а через год в Москве проходила конференция министров иностранных дел. Отдел печати попросил меня поработать на этой конференции. Приехали журналисты, многих я знала со времён войны. Я надеялась повидаться и с Блонденом, зная, что он теперь в Европе, а из Европы ведь проще приехать в Советский Союз, чем из Австралии. Я потому, главным образом, и согласилась на эту работу, что мне хотелось с ним встретиться. Один из журналистов мне объяснил: «Зачем ему приезжать? Он побывал в Англии, посетил лагеря для военнопленных, разговаривал с власовцами, был в лагере для перемещённых лиц в Германии, а там можно узнать гораздо больше, чем в Советском Союзе. Вы же нам ничего не рассказываете, а они рассказывают. Он свою книгу написал, материал получил, и ему незачем приезжать». Этой аргументацией я пыталась защищаться на следствии. «Откуда он мог знать о советской жизни, если не от вас?» — спрашивал следователь. Я сослалась на приведённые выше слова корреспондента. Но это следователя, конечно, не убедило. «Мало ли что! Тех, кто за границей, мы ведь посадить не можем!»

Ясно, что Блонден и при желании не смог бы приехать в Советский Союз после того, как вышла его книга, которую в наших газетах сразу же определили как «клеветническую» и «антисоветскую».

Мне её прочесть дала Аннабелла Бюкар, сотрудница американского посольства и редакции журнала «Америка». Познакомились мы в последний год войны. Было ей 28 лет. Крупная, красивая блондинка (она была югославского происхождения — должно быть, отсюда её славянские симпатии). Ей хотелось знать русский язык, я ходила в посольство, давала ей уроки.

Я ей сказала, что мы можем встречаться только до тех пор, пока я не начну работать в Институте международных отношений. Тогда я порываю всякие контакты с иностранцами. Она ужасно огорчилась: «Я теряю всех своих друзей».

У неё был друг югослав, полковник, герой войны. Познакомились они в Москве, и он её просветил насчёт Советского Союза, а потом он исчез. И ещё у неё был друг, русский, и тоже исчез. Она ужасалась: «Что это за страна, где люди не могут дружить?» Она была поражена несвободой и страхом, которые царят в Советском Союзе.

Правда, и об Америке она говорила без восторга. Америка — страна социальных контрастов. В юности она очень нуждалась, и когда училась в колледже, ей приходилось одновременно работать. Но всё-таки Америку нельзя сравнить с Советским Союзом. И она всё повторяла: «Как страшно жить в этой стране!»

Ей хотелось бывать среди русских. Иногда она мне говорила о каких-то своих русских друзьях. Но я ей всё время внушала: «Не называйте при мне никого из ваших русских знакомых и, говоря с ними, никогда не называйте моё имя».

Она собиралась в отпуск, могла бы поехать в Швейцарию, но решила воспользоваться тем, что она в России, и побывать в Крыму или на Кавказе. Посольство предупреждало американцев, что такие поездки небезопасны. Я ей говорю: «Если посольство вам запрещает…» Она возмутилась: «Это вам могут запретить, а мы — свободные люди, нам просто не советуют, потому что это небезопасно». И вот летом 1947 года она мне сообщает, что всё-таки решила поехать в Крым со своими русскими друзьями. «Не знаю, почему они не боятся со мной ехать, но это неважно — мне-то бояться нечего. Я хочу развлечься, а мои спутники — актёры». Я выразительно на неё посмотрела, но промолчала. Ей пора было понять, что советские граждане могли поехать с ней только с благословения определённого учреждения. Я бы, например, с ней не поехала, хотя была не из трусливых.

Раз я чуть не столкнулась с одним из её друзей. Советские люди никогда не встречались друг с другом в обществе иностранцев, но то ли он пришёл раньше, чем его ожидали, то ли я ушла позже обычного. Звонок. Она кого-то впустила, провела в другую комнату, я заметила только спину и элегантное заграничное пальто. Аннабелла сказала: «Это тот друг, с которым мы вместе поедем». В этот день я сказала ей, что мы больше не увидимся. «Но хоть позвонить вы можете? Вот я вернусь из Крыма, может, нам всё же удастся встретиться?» Я обещала позвонить. Мне тоже хотелось с ней ещё раз встретиться, кроме прочего, и потому, что должны были прибыть из Америки вещи, которые она для меня выписала в счёт платы за уроки. Она мне показывала каталоги американских фирм, и я выбрала для вас, детей, чудные вещи. Прошло полтора месяца, я позвонила. Она только что вернулась. Голос у неё был тревожный: «Мне необходимо вас повидать. Неужели это невозможно?» Я говорю по-английски: «Cold feet» [ «боюсь»]. И она сказала: «Может быть, вы правы».

Я уже работала в институте, боялась встречаться с иностранцами. Решила: пусть пропадают вещи. Когда я была у неё в последний раз, я шла с надеждой, что вещи уже прибыли. Но нет. Она ужасно извинялась. И я говорю отцу: «Вероятно, она потому так настаивает, что чувствует себя неловко — всё-таки она осталась мне должна. Но я думаю, что лучше не надо этих вещей. Не стоит встречаться». Отец говорит: «Как хочешь». Но голос её по телефону звучал слишком тревожно. Тут что-то другое. И я прибавила: «Я вам позвоню через несколько дней». Позвонила из отдалённого района, приняла все меры предосторожности и сказала, что решила всё-таки с ней повидаться. А она меня перебила и говорит таким бесцветным голосом: «Слишком поздно». Я тогда не поняла, в чём дело, но подумала: «Тем лучше». Попрощалась с ней, и мы больше не виделись.

На следствии меня про неё много расспрашивали. При обыске в квартире нашли её записку. «Признавайтесь, с кем из иностранцев вы переписывались!» Записка была совершенно невинной, по поводу урока. Следователь допытывался: «Какие у вас были отношения, что вы о ней знаете?» Я на всякий случай отвечала нейтрально: «Ну, какие бывают отношения между преподавателем и ученицей?»

И вдруг в камеру на Лубянке пришла с воли новая девушка и рассказала, что в газете появилось большое письмо Аннабеллы Бюкар. Она попросила политического убежища в Советском Союзе и выпустила книгу «Правда об американских дипломатах», в которой доказывала, что все их дипломаты — шпионы.

Я знала, чего ей стоил разрыв с близкими. После смерти матери она осталась за старшую в семье, вырастила детей, дала им образование. Особенно любила младшего братишку. Он был такой юный политикан, вроде нашего Саньки, рассуждал о холодной войне, о Советском Союзе. Она им гордилась, показывала мне его письма. И я думала в тюрьме: что же с ней сделали? От своих же сокамерниц я узнала подробности. Она попала в провокацию. Её «забеременели». Её друга, мелкого актёришку из Театра эстрады, специально подсылали к иностранкам. Я знала ещё одну американку — спать-то она ним спала, очень уж он был неотразим, но перехитрила его, вышла сухой из воды. А Аннабелла — добрая, доверчивая девушка, для своей семьи она на пьедестале. И оказалась беременной. Может быть, он сказал, что за связь с ней его арестуют. Её нельзя было купить, на неё можно было воздействовать только эмоционально. Она вышла за него замуж, и они до сих пор живут в роскошной квартире на улице Горького. Я думаю, он и дальше продолжал «работать».

Освободившись из лагеря, я передала ей через общих знакомых в Радиокомитете, где она служила, что хотела бы встретиться. Мы почти договорились, но что-то помешало встрече. Я не стала вторично проявлять инициативу, и она больше не звонила.

На конференцию министров иностранных дел приехал молодой журналист Сайрус Солсбергер. Я познакомилась с ним в начале войны в Куйбышеве, потом мы несколько раз встречались в Москве. Контора «Нью-Йорк Таймс» оставалась в Москве, а Солсбергер то уезжал, то возвращался. В 1942 году приехал его дядя, Артур Солсбергер, мы вместе отправились на прогулку. Дядя очень радовался роспуску Коминтерна и спрашивал моего мнения — не обычная ли это уловка советских властей, рассчитанная на обман заграницы? Я уверила его, что роспуск Коминтерна — никакая не уловка, а настоящее предательство социалистического движения, так же, как и искусственное усиление в стране религиозного влияния и преклонение перед исторической славой русского оружия.

В последний приезд Сайруса Солсбергера в Москву он повёл меня в Гранд-отель, мы немножко выпили, и он сказал: «Надя, вам я верю. Скажите, правда ли то, что говорят о государственном антисемитизме в СССР?» К 1947-му году меня этот вопрос уже достаточно интересовал. Я хорошо знала, что евреям трудно устроиться на работу, попасть в институт. Но побоялась сказать Солсбергеру правду, и не зря я боялась: он был настолько предан своему журналистскому делу, что я была уверена — этот разговор не останется между нами. Я знала, что Пол Уинтертон написал книгу о Латвии, упомянув в одной фразе о происходивших там арестах, и из-за этой фразы посадили его курьершу, молодую девушку-латышку, от которой, в частности, он мог слышать об этих арестах. К тому же, Солсбергер представлялся мне типичным буржуазным корреспондентом, чужим человеком, не то, что бывший социалист Блонден или «левый» Маклоглин, откровенничать с ним у меня не было никакой потребности. И я сказала: «Нет, государственного антисемитизма не существует. Усилился только бытовой антисемитизм — под влиянием гитлеровской пропаганды».

С чувством стыда вспоминала я в тюрьме об этом разговоре. Как много я позволяла себе высказываться, как свободно болтала с незнакомыми людьми, а евреев — предала! И своему следователю я сказала: «Я изменила не родине, а своему народу».

Интереснее, чем с Солсбергером было поговорить с Эдгаром Сноу, о книге которого «Красная звезда над Китаем», посвящённой китайской революции, мы слышали ещё в Шанхае. Он приехал в Москву во время войны, жил в «Метрополе», за связь с ним посадили русскую девушку. Я постаралась с ним встретиться. Говорить с ним «на полную мощность» я, конечно, не могла, но мне хотелось, чтобы именно он знал правду о Советском Союзе. Он у меня спросил, как у нас проходят выборы. Я рассказала, ничего не приукрашивая. Он всё восклицал: «Надя, вы меня убиваете!» Хотя он уже слышал о 37-м годе, но какие-то надежды на то, что здесь и впрямь строится социализм, у него оставались. А я всё поставила на своё место, причём, не рассказывая ничего особенного.

Институт международных отношений открылся во время войны. Я встретила заведующую английской кафедрой, она восхитилась моим английским языком и пригласила работать. Меня институт устраивал во всех отношениях — удобно добираться из дому, и хорошо платят. И в 1947 году я начала там работать. Таких огромных анкет, какую мне дали в институте, я никогда не заполняла. Требовалось перечислить все города, все адреса, где я жила в России и за границей.

Я преподавала на четвёртом и пятом курсах. На последнем курсе учились те, кто поступил в 1942-43 годах, вернувшись с фронта. Евреев туда не принимали, даже детей крупных чиновников. Единственным евреем на пятом курсе был Мороз, сын Светланы Аллилуевой, и то потому, что был из первых студентов, а на других курсах не было ни одного. Это, вероятно, было первое такое учебное заведение. В институте учился сын Деканозова, проходившего потом по делу Берии, внук Коллонтай, Юрий Жуков. Группы были маленькие, как и в Институте иностранных языков, потому что здесь язык был главным предметом. Бросалось в глаза, что студенты здесь более сытые, лучше одеты и интеллигентнее обычных советских студентов. Это, действительно, была элита. В перерывах, куря вместе с ними, я иной раз болтала, о чём не следовало. Однажды разговорилась со студентом четвёртого курса. Он был чем-то недоволен. Я говорю: «Вы учитесь в таком институте, в прекрасных условиях, перед вами блестящее будущее!» Он возразил: «Не уверен, что студентам других институтов, которые живут в обычных общежитиях, стоит мне завидовать. Студент-медик кончит учиться и станет врачом. Другой будет инженером, кто-то — зубным врачом. Что касается нас — кто знает? Всё зависит больше от анкетных данных, а это ещё неизвестно, как обернётся». У этого студента, когда его приняли, были самые блестящие данные, но, может быть, за это время что-то произошло в его семье или в семье его друга, и он увидел, что их положение очень непрочно. А врач или инженер устраивались даже в лагере или в ссылке. И сын репрессированного работал врачом. Пусть не в Москве, а в деревне, но всегда — так он мне сказал — мог заработать себе на хлеб. Правда, и они могли быть просто учителями английского языка. Кроме того, туда не принимали девочек. Но когда я туда поступила, приняли на первый курс дочерей Молотова и с ними несколько других.

Институт находится на Крымской площади, на углу, за ним — стоянка машин. Однажды я вышла с одним преподавателем-евреем, в 30-е годы он жил в Америке, но почему-то уцелел. Нужно сказать, что преподавателей-евреев в институте было много, требовалась высокая языковая квалификация, и закрывали глаза на 5-й пункт. Мы выходим, и он говорит: «Обратите внимание на машины. По утрам они привозят студентов на занятия, главным образом, из Кремля, а к этому времени разъезжаются. Вот это, например, машина Молотова». «Но разве они не могут хотя бы уехать, а вернуться потом? Не представляю себе, чтобы дети американского президента позволяли себе держать машину с шофёром целый день». Говорю, а сама побаиваюсь — я плохо его знала. Я всегда торопилась домой, к семье, не задерживалась на работе, и у меня не завязалось в среде преподавателей никаких дружеских отношений. А он отвечает: «Дети американского президента сами бы приезжали на своих машинах. Посмотрите на морды шоферов — здоровые молодые люди, и в этом вся их работа. Что ж — страна богатая!»

Мне безусловно повезло с этим институтом. Туда все стремились попасть, это была очень высокая марка. Условия — великолепные, состав студентов интересный. Я не считала себя хорошим преподавателем, у меня же не было настоящей учебной практики всю войну. Но я хорошо знала язык, хорошо одевалась — немаловажное обстоятельство в этом институте, и у меня были прекрасные отношения со студентами. Когда я выпустила пятый курс, устроили торжественное прощанье. Выступал Юрий Жуков, студенты благодарили меня, в частности, за то, что я их не слишком угнетала.

На любой хорошей работ всегда ходят слухи. В этом году выпускают курс, уменьшилось количество учебных часов. Намеченные жертвы среди преподавателей уже знают, что их должны уволить. Я-то не беспокоилась, потому что для последних курсов от преподавателей требуется настоящее знание языка. И вдруг в декабре меня вызывает заведующая кафедрой, с которой я была в хороших отношениях. «Надежда Марковна, у меня к вам неприятный разговор». И смотрит в сторону. У меня ёкнуло сердце. «Мы выпускаем пятый курс, не хватает часов, нам придётся расстаться». Это была совершеннейшая чепуха: через полгода у них опять будет пятый курс, где они возьмут преподавателей? Если увольняют, то слабых. Она, конечно, была членом партии, иначе не занимала бы должность заведующей кафедрой, но всё-таки — бывшая американка, больше обычного позволяла себе в разговорах с сотрудниками, и она со мной делилась: в начале года приняли двух очень слабых преподавательниц. Они были первыми кандидатами на увольнение. Я их жалела: несчастные — в каких безобразных они ходили босоножках! Я ей говорю: «Как-то несколько не вяжется. Меня действительно увольняют, потому что нет часов?» «Какая вам разница, почему увольняют? К чему этот разговор? И я вас прошу о личном одолжении: пожалуйста, никому ничего не говорите до конца госэкзаменов». Я решила, что меня увольняют из-за работы с иностранцами. Для меня, конечно, это был большой удар.

Хожу в институт, как ни в чём не бывало, сижу в перерыве за столиком в тамошнем роскошном кафе с преподавателями, которые ждут сокращения, и одна из них говорит: «Ну, вам-то опасаться нечего!» А я фактически уже уволена.

Меня всё время звала к себе заведующая кафедрой английского языка Полиграфического института, с которой мы вместе работали ещё в Академии им. Фрунзе. Там нужно было усилить кафедру. «Правда, евреев не принимают, но вас-то уж я смогу взять». Я ей позвонила: «Могу начать работу со следующего полугодия». Но она поняла, что я не ушла бы по своей воле из Института международных отношений, и меня бы просто так, без вмешательства свыше, не уволили бы: «Хорошо, посмотрим, поговорим».

Настало трудное время. О том, что меня собираются посадить, я не подозревала, думала: ну вот, теперь пойдёт за мной хвост — работа с иностранцами. На жизнь я как-то зарабатывала. Нашла кружок в Министерстве тяжёлой промышленности. Работа эта не шла в трудовую книжку, не засчитывалась в стаж. На настоящую, постоянную работу было мало надежды. И у отца начались неприятности. Он был научным сотрудником Главсевморпути, а где его дипломы? К тому же, его стали вызывать в Отдел кадров всякие молодчики, допрашивать о работе в Разведупре. У нас обоих было мерзкое состояние.

 

10. Арест и следствие

К Новому 1948 году я испекла первый и единственный пирог в жизни. И это был первый раз, когда мы с отцом встретили Новый год в своей семье. Пирог получился горький, в пятнах, потому что я плохо размешала соду. Ты помнишь мой тост? — Чтобы следующий Новый год мы опять встретили вместе. Конечно, ты не помнишь. Мы с отцом очень хорошо умели скрывать от детей все неприятности. И ты не заметила, какое это было для нас страшное время. Я боялась, что с отцом что-нибудь случится, разговоры с «товарищами» вели к чему-то нехорошему. К тому же, у нас отключили телефон — какому-то генералу понадобился номер. Это тоже показалось мрачным признаком: ведь мы жили в Военном городке на птичьих правах.

Ирина болела почками, и я, наконец, решила: время у меня есть, надо её тщательно обследовать. Ездила с ней по врачам, проделали все анализы, назначили лечение. Помню, была суббота. Я в этот день ходила по аптекам, заказывала лекарства и с понедельника собиралась приступить к лечению. И вот под вечер являются двое: «Мы — из Отдела печати Министерства иностранных дел. Возникли вопросы по поводу корреспондента, с которым вы работали. Вы можете помочь их разрешить. Мы — на машине, просим подъехать ненадолго в Министерство». Я говорю: «У меня ребёнок болен. Приеду в понедельник». «Нет, нет, сейчас. Мы вас отвезём туда и обратно. Это дело на полчаса». Одеваюсь, говорю отцу: «Скоро вернусь». Ему всё это очень не понравилось, вид у него был мрачный. Сели в машину. Почему-то я точно знала, что машина эмгебешная, хотя в номерах не разбиралась. Но я точно знала, потому что подумала: Мне-то ничего, но каково ехать на этой машине арестованному! Незадолго до того арестовали Джорджа Грина и ещё несколько человек, которые работали с иностранцами.

Отдел печати находился против Министерства госбезопасности, но меня привезли прямо на Лубянку. Это меня тоже не смутило, я понимала, что все дела Отдела печати связаны с этим учреждением. Мы зашли в кабинет. Там сидел молодой человек. Тот, который меня привёл, говорит: «Садитесь, подождите». И идёт в соседнюю комнату. Мне стало неприятно: им бы следовало быть любезнее. Что значит: подождите? Проходит пять, десять, пятнадцать минут, и чем дольше я сижу, тем больше злюсь: Какая наглость! Сволочи. Приезжают, вызывают, а теперь жди их. Ждала я больше получаса. А дома волнуются: пора ужинать. Но когда тот, кого я ждала, прошёл в свой кабинет и не поздоровался, у меня ёкнуло сердце: так с людьми не обращаются! Тем не менее, я и тут не догадалась, что происходит. Просто была злая, и противно мне было — в какой стране мы живём! Пришедший поговорил с тем, кто меня привёл, наконец, вызывает. Захожу в кабинет. Он, правда, встал, поздоровался. Довольный такой, улыбается. Первых слов его не помню. Потом говорит: «Мы решили вас арестовать». Я тоже улыбнулась: «Интересно. А за что же?» «За что — вы сами знаете. Мы ещё поговорим. Впрочем, всё зависит от вашего поведения». Я подумала: Арестовали. Вот оно как бывает. А я ничего не чувствую. Я слышала, что когда пуля попадает в человека, он в первый момент не чувствует боли.

После слов: «Вы арестованы», по детективным романам полагается прибавить: «И всё, что вы скажете, может быть использовано против вас». Но этого вряд ли можно здесь ожидать. И вряд ли я отвечу: «Не буду разговаривать, пока не увижу своего адвоката».

Меня держали в кабинете всю ночь с субботы на воскресенье, весь воскресный день и ночь на понедельник. Твердили одно: «Признавайтесь в своих преступлениях». Потом я усвоила правило: никогда не варьировать своих ответов. Выбрать одну формулировку и повторять. Но вначале я пыталась с ними спорить: «Не понимаю, в каких преступлениях я должна признаться. Предъявите обвинение, и я постараюсь доказать, что это неправда».

Несколько следователей допрашивали меня по очереди. Первый днём спал и на следующую ночь был свеженький. Меня хорошо кормили, давали ту же еду, что и следователю. И я даже ела. Спать мне не хотелось, хотя накануне я несколько дней и дома была переутомлена из-за болезни Ирины. Но возбуждение было так сильно, что и на вторую ночь спать не хотелось. Следователь понял, что я могу не догадаться, за какое преступление меня арестовали. Стал меня «подталкивать»: «С какими корреспондентами вы работали и что для них делали?» Я, по возможности, отвечала на вопросы. Но ему пришлось объяснить мне, что речь идёт о Блондене и его книге: «Вы дали материал для антисоветского романа». Я ни в чём не признавалась.

Ордер на арест был выписан 23 февраля, а привезли меня 21-го. Может, у меня была ещё какая-то возможность, кроме ареста, ведь взяли без ордера, формально не арестовали. Может, следователь действительно хотел познакомиться, посмотреть, как я буду себя вести. Других арестовать по моим показаниям, а я им пригожусь на свободе. Следователь так и говорил: «Признавайтесь. Вы ещё не в тюрьме. Мы ведь не каждого сразу и окончательно берём». «Что ж, — говорю, — ничем не могу вам помочь».

Я всё думала о вас, об отце: Он ещё ждёт меня. А теперь уже не ждёт. Понял уже. Но мне особенно не давали размышлять. Всё время допрашивали. А через день на утро спустили в тюрьму. Лекарства и рецепты были со мной в сумке, и меня ужасно мучило, что ничего не будет сделано для лечения Ирины.

Я вошла в одиночную камеру, просторную комнату метров 14-ти, с паркетным полом. Койка, тумбочка, столик. Большое окно с «намордником». Всю жизнь мечтала об отдельной комнате и дождалась. В это утро меня не кормили у следователя, и я почувствовала голод и усталость. Пришло в голову: Кофе бы сейчас. Никакого кофе больше в жизни не будет. Жизнь раскололась. Мы знали, что арест — это конец. Села на койку, прислонилась к стене, и тут же застучали кормушкой, но я вначале не поняла, чего от меня хотят, не обратила внимания. Входит надзирательница: «Заключённая, нельзя прислоняться к стене!» «А что можно?» «Можно ходить». Я стала ходить по камере. Страшное, наконец, случилось. Но, слава Богу, что одной ошибки я в жизни не совершила — не вступила в партию. Я почувствовала как будто просветление. И другая мысль пришла в голову: Вот бы Фоля меня сейчас увидел. Какой я была когда-то уверенной и гордой по сравнению с ним! Потом, как все, наверное, стала читать висевшую на стене инструкцию: что в тюрьме запрещается, а что разрешается.

Моя жизнь кончилась, но это неважно. У меня было столько шансов умереть молодой! Меня могли повесить, как Дусю Зельдович, я могла погибнуть в Китае. Мне сорок пятый год, и для того пути, который я сама выбрала, это немало. Всё, что надо и не надо, я в жизни сделала, всё, что человеку отпущено, у меня было. И умереть не только не страшно, но, может быть, даже справедливо. И время. Но вы, моя семья! Я представляла тебя приниженной. И Ирину, которая так гордо вскидывала голову, говоря: «Моя мама…». Даже если я сейчас умру, это за вами пойдёт на всю жизнь. А отца и так уже дёргали, а теперь, в связи со мной, ещё хуже будет, его возьмут. И тут я стала страшно себя упрекать в том, что погубила семью. Как я смела, имея детей, выражать вслух недовольство системой? Передо мной прошла вся моя жизнь. Я вспомнила все разговоры, которые я так свободно вела. Как я смела?! Я сказала следователю: «Признаваться мне не в чем. Я отказываюсь отвечать на вопросы. За это полагается высшая мера? Пожалуйста!» Смеялся он ужасно: «Высшая меря — само собой, но сначала вы всё нам скажете».

Так я ходила по камере, потом принесли еду. Много хлеба. Аппетит вдруг совсем пропал. Я думала, что мне предстоит голод, а тут — столько хлеба. На Лубянке давали хороший хлеб. Я никого ни о чём не спрашиваю, и ко мне никто не обращается. Там никаких разговоров с заключёнными не ведут. Я не заметила, как просигналили отбой, хожу по камере. Всё время в глазок смотрят, неприятное чувство — как будто подглядывают. Открылась кормушка, и шёпотом: «Раздеваться, ложиться!» Легла, в это время открывается дверь: «К следователю!»

На Лубянке, когда ведут на допрос — это целая процедура: из тюрьмы передают заключённого в следственный отдел. Я механически отвечала на вопросы. Привели к следователю, посадили за столик в углу комнаты, а он занимается своими делами. Прошёл час. Он ничего не говорит, и я молчу. Думаю: Как странно! Если он занят, мог бы меня позже вызвать. Ещё не поняла, что это делается специально, чтобы не дать спать. Следователь был довольно молодой и красивый. Виктор Александрович Мотавкин. Мне даже жаль, что я помню его имя, потому что он оказался прав, когда говорил: «Вы меня на всю жизнь запомните!»

Сначала — формальные вопросы, биографические сведения. Потом он дал мне лист бумаги: «Пишите список ваших родственников и знакомых». Я знала, что каждый, кого я назову, окажется под угрозой, но, как ни странно — он сказал, и я сделала. Правда, попыталась уклониться: «Откуда у нас друзья? Большинство — с Гражданской войны, их уже нет. В Институте международных отношений я не успела завести с коллегами никакой дружбы. Я даже соседей по квартире почти не знала». Роберта и Джеку, наших старых друзей, не назвать было невозможно. Так и оказалось: о них знали и без того. Когда мы уезжали за границу, они оставались доверенными для ведения наших дел. Но их именами не обошлось. При обыске в нашей квартире нашли чьи-то письма, прибавились новые имена. О родственниках я сказала, что их у меня почти не осталось. Мать уцелела от немцев, потому что приехала накануне войны в Москву. Из московских родственников назвала безногого двоюродного брата, потому что он приходил ко мне в «Метрополь» искупаться, подкормиться. Я знала, что никаких политических претензий к нему не может быть. Получился такой куценький список, какого у людей вообще не бывает. Когда я его подала следователю, он швырнул бумагу обратно: «Это что — все ваши знакомые и родственники?» Но потом возникали всё новые, и новые имена. Пришлось называть. Следователь знал, что в Гражданскую войну я была в подполье. «Когда-то вы были советским человеком. А в какой момент вы продались?» И ещё сказал: «Вы — разведчик, я — разведчик, надеюсь, мы найдём общий язык». Напрасно ты надеешься, — подумала я.

Допрос кончился перед подъёмом. Я ужасно устала, не спала уже три ночи. Думала, что меня случайно вызвали на допрос ночью. Пришла в камеру, разделась, выключилась на полчаса — подъём! Оделась, думала до завтрака подремать сидя. Не давали. И я была ещё настолько наивна, что пожаловалась надзирательнице: «Вы же знаете, я три ночи не спала».

На другую ночь повторилась та же история: меня привели, я сидела чуть не три часа, пока следователь мной не занялся. Увидев, что меня вызывают каждую ночь, я сказала надзирательнице: «Какой смысл раздеваться?» «Не положено! Надо лечь в постель!» Этот допрос прошёл не так мирно, как прежде. Следователь говорил с угрозой, что он обо мне всё знает. Он основательно ознакомился с моей биографией, создалось впечатление, что им, действительно, многое известно. И при каждом имени, которое он называл, у меня что-то обрывалось внутри. Потом разговор пошёл об иностранных корреспондентах. «Вы шпионили в их пользу. Давали им сведения. Вы — антисоветский человек. Свои антисоветские взгляды вы высказывали не только корреспондентам. Рассказывайте, не то будем изобличать». А я достаточно трепалась с людьми в своём «Метрополе». Удивительно, как работала память: я вспомнила абсолютно всё, что говорила и даже думала против власти. Но я держалась. Думала, что удастся всё отрицать. Я утверждала, что для меня советская власть — святыня, что я много раз рисковала ради неё жизнью, — всё это было правдой десять лет назад. И думала так продержаться. Я понимала: всё, в чём я признаюсь относительно себя, касается и отца. Угрозы усилились, и однажды он даже поднёс кулак к моему лицу. Несколько раз, проходя мимо, он лягнул меня ногой, но слегка.

Я сидела в одиночке, ничего больше не знала о тюрьме, жила, как в тумане, всё время себя бичевала за то, что погубила семью, и очень страдала физически. Мучило не только то, что не дают спать, но, главное, — невозможность принять горизонтальное положение. Я ощущала своё тело, как мешок больных костей. И вот опять наступила суббота, и меня не вызвали. Оказывается, следователь не работал в ночь на воскресенье.

Так было в первую неделю, и во вторую. Я всё утверждала: «Никогда и ни с кем никаких антисоветских разговоров не вела, и другой власти, кроме советской, не мыслю». Он говорит: «Я понимаю, что вы — за советскую власть, но за какую? Не за такую ведь, как сейчас?» Тут я покривила душой: «И за такую, как сейчас, я отдала бы жизнь». И спрашиваю его: «А вы разве не думаете, что наша действительность нуждается в улучшениях?» «А в каких, в каких? Каких бы вы хотели улучшений?» «Любой гражданин желает, чтобы страна была богаче, чтобы каждый на своём месте лучше работал» А он опять: «Признавайтесь, кому вы давали шпионские сведения, когда вы стали на путь контрреволюции?»

Но это — общее направление наших разговоров, когда мирно было, когда он не ругался матом. Матюкнул он меня в первый раз на вторую или третью ночь. Как у «старого конспиратора» у меня было правило: придерживаться одной линии поведения. Например: «Такого-то числа вы встретились с таким-то человеком. О чём говорили?» «О театре, о литературе, о погоде». И никаких вариаций на тему. Когда я несколько раз повторила одно и то же, он разразился бранью, и я ему даже посочувствовала.

Я пыталась его убедить, что я советский человек. Сказала: «Не верю, что вы всерьёз думаете, что я шпионка». «Если бы мы руководствовались тем, что мы думаем, мы бы пол-Москвы посадили. Сейчас не 37-й год. Когда мы берём человека, мы точно знаем, что он совершил преступление. Мы не думаем, а знаем, что вы — шпионка. Но шпионы бывают разные. Не обязательно быть завербованной, состоять где-то в списках. Вы давали иностранцам шпионские сведения, потому что вы настроены антисоветски».

Я почти не ела. Пайки скапливались. Я ждала следующей субботы, надеясь поспать. Отбой, легла. Вдруг приходят, вызывают на допрос. Меня допрашивали тринадцать ночей подряд, а днём нельзя прилечь, и я совсем дошла. Когда меня реабилитировали, то спросили в прокуратуре: «Применялись ли к вам меры физического воздействия?» «Особых мер не применяли, только не давали спать». «Сколько времени?» «Тринадцать суток». Эти тринадцать суток были зафиксированы в деле.

Каждое утро в 9 часов приходил какой-то офицер, спрашивал, нет ли жалоб, претензий. Я сказала: «Никаких жалоб, кроме того, что мне совершенно не дают спать». Повернулся и вышел, не сказав ни слова.

Я не выдерживала. Помню, шла с допроса, и мне стало ясно: больше не могу, меня не хватит. Каждый раз мне называли новые имена. Ужас был в том, что я могла кого-нибудь посадить. Я стала искать способа покончить с собой. Со всех точек зрения лучше умереть. Даже для вас, оставшихся на свободе, легче знать, что меня нет, чем представлять мои мучения. Будут проходить годы, а вы все будете из-за меня страдать. А умер человек — и всё. Я думала о тебе. Может, полюбишь кого-нибудь, и тебя полюбят, но ты не сможешь радоваться жизни, зная, что я страдаю. Но как покончить с собой? Я вспоминала самоубийства заключённых, о которых читала в книгах, например, поджечь постель, разбить голову. Но не было такой возможности. Чтобы покончить с собой, нужны физические силы, а у меня их уже не было.

Нет выхода. Надо говорить. И я стала говорить. О себе. О своей «блестящей» юности и преданности революции, советской власти. Всё это они знали. О том, как в 37-м году начались у меня сомнения. Говорила более или менее правду. Знаешь, как бывает — вдруг наступает какое-то расслабление и потребность «излить душу». Всё было очень мило, следователь дал мне закурить. Но продолжал вызывать на допросы. Ему не излияния мои были нужны: «А с кем вы говорили о своих настроениях?» «Ни с кем не говорила». Я начисто отрицала, что с кем-то делилась. И облегчения получить мне не удалось.

Я сидела в одиночке уже два месяца и думала, что все так сидят. И как-то после допроса, перед самым подъёмом, меня привели вместо камеры в бокс. Подержали там недолго, потом повели дальше, открыли дверь, и я вошла в большую камеру. Было ещё темно, но я разглядела двух женщин. Я так удивилась, увидев людей! Они, конечно, тоже заинтересовались: «Давно с воли?» «Я из одиночки». «А мы с самого начала сидим в общей камере».

Помню первый разговор: «У вас что?» «Шпионаж, а у вас?» «Тоже шпионаж. А третью от нас вчера увели, боюсь, что в Лефортово». У меня сразу появилось любопытство: «А она кто? Тоже шпионка?» «Нет, та — действительно шпионка». «Разве такие бывают?» «Она была в Германии, там её завербовали». «Как интересно!»

Они сидели вместе больше трёх месяцев. Я говорю: «Знаете, у меня такое чувство, будто мускулы моего лица разучились улыбаться». Но я была всё-таки очень взволнована и радовалась, что встретила людей.

Моими сокамерницами оказались эстрадная балерина Лола Добжанская и девушка по имени Галя, посаженная за связь с иностранцами. Сестра Гали была замужем за американцем, сотрудником посольства, родила ребёнка, но уехать в Америку ей не разрешили, и она не выходила из посольства, боясь ареста. К тому времени жён иностранцев уже сажали, и посольство ничем не могло им помочь. Вместо сестры взяли Галю, так как она тоже встречалась с иностранцами. Ребёнок сестры был у родителей, которые жили под Москвой.

В разговорах прошло время до завтрака. Лола меня зовёт: «Надежда Марковна, садитесь кушать». Я подхожу к столу и вижу странные вещи — колбасу, масло, сыр. «Откуда это?» Лола говорит: «Вот вы и улыбнулись». Оказывается, Лола получила первую передачу.

Началась такая интересная жизнь! Мы не только улыбались, мы смеялись. И я — первая. Я вообще мало смеюсь, но помню, что в этой первой общей камере мы даже хохотали. Мы узнали, что у следователей одни и те же приёмы: «И мне то же сказали». «И мне».

Галя была красивой девушкой весьма свободного поведения. Следователь на допросах всё время напирал на любовь: «Сколько было любовников?» Она назвала шестнадцать. Я говорю: «Галя, зачем вы их всех назвали?» Она — удивлённо: «Всех?!» Мы покатились со смеху. Я сказала: «Запомните, Галя: то, чего вы не сообщаете следователю, нельзя говорить в камере, независимо от того, как вы относитесь к сокамерницам. На всякий случай». И о каждом, кого она называла, она должна была сообщить, какие он ведёт разговоры. Мои сокамерницы считали, что от следователя ничего серьёзного нельзя скрыть. Это никому не удаётся. Будут мучить, пока не признаешься. Поэтому лучше сразу сказать всё. Самое страшное, если отправят в Лефортово. Среди любовников Гали были крупные особы, громкие имена, главным образом работники искусства: композитор, который и сейчас здравствует, популярный джазист, известный актёр. Она была хорошей девушкой и не хотела никого закладывать. О джазисте она сказала только, что он хвалит американский джаз, что ему нравятся американские куртки. Кажется, никого из названных ею людей не посадили.

Когда приходишь в новую камеру, тут же на тебя набрасываются: «Когда вас посадили?» Их арестовали на три месяца раньше меня. Что произошло за это время? Перед самым моим арестом умер Эйзенштейн. Из-за него Лолу допрашивали несколько ночей. Она сказала о нём совсем невинные вещи, но они этим не удовлетворились. И поэтому она перекрестилась, узнав от меня, что он умер. И допросы о нём прекратились.

Когда Гале говорили: «Завтра расскажете об Н., идите и думайте», — она советовалась с нами: «Если я скажу о нём то-то или то-то, его не посадят?» То, что она сказала о джазисте, следователя не устроило. Он заорал на Галю: «Вы хотите сказать, что он доволен советской властью, да?» Тут она возмутилась: «А почему ему быть недовольным? Какой-то плюгавый еврей, а живёт в Москве, в прекрасной гостинице, у него роскошные любовницы, масса денег. Конечно, он доволен советской властью, очень даже доволен».

Так мы жили. На миру и смерть красна. В общей камере реже заглядывают в волчок. Можно ухитриться подремать днём. И физически стало легче, а главное — рядом люди.

Однажды Галю вызвали на допрос днём. Лола говорит: «Надежда Марковна, мы с вами будем несколько часов вдвоём. Хотите выслушать мою историю?» Ей было 36 лет. Кончила балетную школу в Ленинграде вместе с Улановой, но Уланова стала серьёзной балериной, а Лола — эстрадной, и всё оттого, что она — непролетарского происхождения. Отец был до революции богатым купцом, и родителей выслали в Ташкент. Лола была молодой, не очень красивой, но сексапильной. Политикой совершенно не интересовалась. Конечно, ей было больно за родителей, и она знала, что ущемлена из-за своего происхождения, тем не менее, у неё была очень интересная жизнь, интересные поклонники, и среди них даже один крупный чекист, начальник отдела. Он очень её любил, был настоящим другом. Когда ей исполнилось 18 лет — вдруг вызывают в НКВД и предлагают стучать. «Ни за что!» Она девушка с правилами, со школьных лет знает: доносчику — первый кнут. Ей сказали: «У вас родители в ссылке, какое право вы имеете отказываться? Таких мы вообще не держим в учебных заведениях». Стали угрожать, что её тоже вышлют. Но она твёрдо отказалась. Опять её вызвали. И опять. И в третий, и в четвёртый раз вызвали в другой кабинет и стали говорить иначе: «Вы будете людей спасать. Мы ведь можем ошибиться, случайно посадить хорошего человека, преданного советской власти. Согласитесь — и будете как сыр в масле кататься, а нет — вышлем, и не будете учиться, никогда не станете балериной». Итак, ей предстоит блестящая карьера, и она, к тому же, будет «спасать людей»! А она, действительно, не считала их извергами, у неё ведь был приятный знакомый-чекист. Но всё-таки она не соглашалась. Следователь заготовил бумажку — только подписать, и — всё, положил перед ней на стол, ушёл и оставил одну в кабинете. Она сидела с утра, и ей понадобилось в уборную. Чувствует, что не может больше терпеть. В это время открывается дверь, и она: «Ради Бога, выпустите меня!» А он говорит: «Подпишите — и выпустим». Она была в таком отчаянии, что подмахнула бумажку и выскочила. Уборная была рядом.

Пришла домой и встретилась со своим чекистом. Просила, чтобы он её вызволил. Он сказал ей: «Зря подписала, теперь ничего нельзя сделать. Надо было — в ковёр». Но она всё-таки думала, что никогда не будет давать настоящие показания. Ей назначили явку, раз в неделю она встречалась в определённой квартире с каким-то человеком. Квартира не имела к тому учреждению никакого отношения. Она должна была писать, например, о Мейерхольде, с кем и какие он ведёт разговоры. И писала — о том, какие все хорошие, как любят советскую власть. И была очень довольна, что никому не делает зла.

Один, второй раз её там хорошо встретили, стали делать какие-то поблажки, что-то пообещали насчёт родителей. Обращались мило и игриво, как всегда с ней обращались мужчины. В третий раз она приносит на ту же явку материал, он читает, — и вдруг этот милый и игривый как обложит её матом: «Ты что с нами — в бирюльки играть? Этот — любит советскую власть, да? А когда он был там-то и с тем-то, что он сказал? То-то и то-то он сказал!» Она, по своей наивности, думала, что всё обойдётся. Но тут поняла, и очень хорошо поняла, что никогда не «работает» одна. Что всегда присутствует ещё один стукач и её контролирует. Что ничего из её намерений не выйдет. Её запугали, и она стала давать настоящий материал. Говорит, что хотела покончить с собой, с балкона бросалась, но продолжала у них работать — боялась.

На следствии одним из обвинений против неё было — разглашение тайны. Она насчитала 30 человек, которым открыла тайну. «Зачем вы это рассказывали?» «Ну, как же — да чтобы при мне не высказывались, остерегались. Особенно при свидетелях». Она, вдобавок, боялась, что люди могут сами что-то сказать, а потом донести, что она не донесла первая. Поэтому, если она жалела человека, то предупреждала его: «Вы при мне ничего никогда не говорите».

Ещё до 37-го года она разошлась с одним из своих мужей и встретила будущего известного маршала. Он хотел на ней жениться. Она ему рассказала обо всём, и он обещал её вытащить. Её оставили в покое, и она вздохнула свободно. Странно, что большой чин в самом НКВД ничего не мог сделать, а этот человек помог. И несколько лет она прожила со своим военным очень счастливо. Но потом они разошлись. Какое-то время её не трогали. Она уехала в эвакуацию в Среднюю Азию и забыла обо всём, как забывают дурной сон. Жила себе спокойно и свободно и наслаждалась жизнью, а жизнь она любила. И вдруг в 1942 году к ней явились снова. В 37-м году весь аппарат НКВД пересажали, но это остаётся за человеком навсегда. И тут уже пошёл другой разговор: сейчас война, страна в опасности. Она была настроена патриотически, подумала, что и в самом деле может принести пользу. Потом, когда она вернулась из эвакуации в Москву, её пустили по иностранцам. Впрочем, русскими тоже интересовались, особо узкой специализации не было. Она, конечно, вращалась в самом высшем свете, ходила ужинать в «Националь», и как-то в конце войны сел к ней за столик генерал и рассказал о том, что делается на освобождённых территориях, как там свирепствует МГБ, как расстреливают и вешают девчонок за связь с немцами. И она на него донесла. Когда я спросила: «Как вы могли?» — она рассердилась: «От меня всё время требовали показаний на несчастных бывших дворян и купцов, а тут генерал, член партии». Для неё он был одним из них. Вот какие разные вещи уживались в человеке! Галя злобно о ней говорила: «Сколько она людей посадила», рассказывала, как с этого генерала погоны срывали.

Незадолго до моего ареста в газетах была серия публикаций об иностранцах, высланных «за поступки, несовместимые со званием дипломата». Потом был случай, что кого-то иностранцы хотели вывезти в сундуке. И все эти истории я узнала от Лолы «изнутри». Лола и её три подруги, одна из них — внучка знаменитой народоволки, «работали с иностранцами», и всех четырёх потом посадили. Они шли по одному делу. По рассказам Лолы получалось так, что она — хоть и старая стукачка, но порядочнее других. Они встречались с иностранцами и получали точное указание от МГБ, когда начинать с ними спать. По заданию МГБ жена известного киношника Валя стала жить с французским атташе, забеременела и сообщила об этом своим шефам. Ей сказали: «Хорошо, на этом деле мы его и возьмём». Тогда аборты были запрещены, но ей обещали устроить это в самой лучшей больнице. Она сообщила своему французу, что беременна. Ясно, что надо делать аборт. Лола тоже была с ним знакома, заверила его, чтобы он не беспокоился: «У нас есть хороший врач, который это сделает». И конечно, сразу после операции француз навестит Валю. Пять дней подряд из роддома в коммунальную квартиру привозили ведро с зародышами, а Валя лежала в постели. В ожидании атташе все участники спектакля были на месте. Надоело им ужасно, но ведь дело-то государственное! И вот в один прекрасный день — звонок, француз пришёл. У постели — врач в белом халате, под кроватью — таз с зародышами. Лола открыла дверь, сказала «Только сегодня сделали». Француз подошёл к кровати, нежно поцеловал Валю. В это время — опять звонок. Входит милиционер. Сразу — к кровати, нагнулся и вытащил таз: «Это что такое?» Увидел врача: «Гражданин такой-то?» Сделал вид, что арестовал врача, и обращается к французу: «А вы кто такой?» «Я — дипломат». Показывает документы. Записали его данные и тут же составили протокол. «Вы знаете, что это преступление, которое карается законом?» Но кому нужен был его арест? Его требовалось выслать, искали, к чему придраться.

О другом случае рассказала Галя, вторая моя сокамерница. Опять-таки незадолго до моего ареста все в недоумении читали невероятную историю о том, что за антиобщественное поведение выслан работник американского посольства. Будто бы он приставал в машине к актрисе-цыганке. Американца предупреждали в посольстве, что советские ищут повода, чтобы его выслать. Он был очень осторожен, никуда не ездил один. На каком-то вечере в посольстве американец ухаживал за Галей, а цыганка к нему пристала, чтобы он отвёз её домой. Ему не хотелось, но она всё-таки села в машину, в которой он был с Галей, сказала, что ей — по пути. Он высадил Галю возле её дома, и та видела, как цыганка в него вцепилась с криком: «Он меня хочет изнасиловать!» Сбежались милиционеры. Тут же доложили послу.

Когда я сидела, было много слухов, что в самом МГБ угнездился шпион. Лола была в этом убеждена, судя по тому, что арестовали её и других таких, как она, которые так хорошо работали. Я тоже верила в такую возможность. Однажды Лолу подослали к американскому лётчику, который бросил бомбу на Хиросиму или Нагасаки. В 1947 году его отправили в Москву, чтобы он отдохнул, пришёл в себя, а заодно и поработал в посольстве. Я забыла, конечно, его имя и фамилию, но американцы знают, кто был в 1947 году в Москве. Он был очень хороший парень, типичный простодушный американец, но нервный. Говорил, что не может забыть того, что он сделал, и всю жизнь будет помнить. И что он ей расскажет кое-что, и она поймёт, почему он в таком состоянии. А она всё докладывала шефам. Но ей не разрешали с ним спать, несмотря на её просьбы. Так она и села без того, чтобы с ним поспать. И в этом она видела лишнее доказательство того, что американский шпион засел в МГБ, в самом центре. Ведь американец должен был ей сообщить что-то важное, а её посадили! И не за что было её сажать, просто обрубили в самом расцвете карьеры. Интересно, что за всё время работы с иностранцами только один раз они к ней обратились с целью вербовки. У неё были всякие романы, разрешённые и неразрешённые, а один — с работником голландского посольства, много лет жившим в Москве. Они были друг с другом вполне откровенны, и она думала одно время, что, может быть, он на ней женится и увезёт её. Она всегда мечтала о загранице. Голландец предложил ей на них работать. Причём сказал, что именно работая на них, она будет в полной безопасности. И вот, хотя по словам моего следователя, «половина Москвы — шпионы», она была так потрясена его предложением, что убежала и больше с ним не встречалась. И только на следствии впервые рассказала об этом случае. В первый и единственный раз, когда действительно обнаружился какой-то шпионский центр, и его можно было раскрыть, МГБ своевременно об этом не узнало.

Тому, что рассказывала Лола, я полностью верю. Такой она тип — не склонная ничего драматизировать и вымышлять. И она ведь мне выкладывала душу.

Широко известного теперь Виктора Луи Лола тоже знала. В то время он уже сидел. Сама я с ним познакомилась в начале войны, когда он был мальчишкой лет 14-ти, околачивался в «Метрополе», подбирал за корреспондентами окурки, выпрашивал жевательную резинку. Бюробин — Бюро обслуживания иностранцев — его официально не брало на работу, не «аккредитовывало». Потом я его потеряла из виду. Встретила снова в 1945 году в гостинице «Националь», в номере у новозеландки Рут Лейк, с которой я тогда подружилась. Оказалось, что он работает при новозеландской миссии курьером. Говорил прилично по-английски и выглядел интересным юношей. Но всё-таки для меня он оставался мальчишкой, я ему «ты» говорила. К 1948 году, когда Лола и Галя сели, он у них котировался как мужчина. Ему было лет 20, он свободно тратил деньги, изображал из себя американца. Его арестовали — то ли он пытался удрать за границу в каком-то сундуке, то кто-то другой пытался, а он устраивал, при чём, всё было спровоцировано МГБ. Он замешан во многих провокациях — и это при всей своей любви к иностранцам, при страстном желании удрать. Я теперь не помню подробностей этой истории, Мексиканцы были замешаны, посольство Чили: посадили жену чилийского дипломата. Сколько тогда таких историй было!

Лола говорила: «Какой бы мне срок ни дали, я конченый человек. Я в неволе жить не буду». Я ей возражала: «А как вы раньше жили? Вы считаете, что были свободны?» Но она ценила свои успехи на эстраде, свои романы, рестораны, хотя не раз была близка к самоубийству, бегала в церковь замаливать грехи и мечтала уйти в монастырь.

Ей дали 8 лет нережимных лагерей. Она попала в самый город Воркуту, работала в культбригаде. Я получила от неё в лагере очень нежную записку. Она писала, что никогда меня не забудет, что её поддерживает надежда на встречу со мной. С культбригадой она ездила по лагерям и могла оказаться на нашем лагпункте. В 1951 году она умерла в лагере от желтухи.

Галю во время следствия усиленно расспрашивали об её отце. Уже она призналась, что он антисоветски настроен, всегда был против советской власти. Но от неё требовали фактов. И когда она пришла от следователя и рассказала, что весь допрос был об отце, я поразилась: «Они требуют от вас показаний на отца?» Она на меня посмотрела с удивлением: «А как я могу не давать показаний? Надо, чтобы верили, что я с ними вполне откровенна».

Галя была уверена, что сестра её находится в безопасности в американском посольстве. Посольство снабжало их семью продуктами. И получив от матери обычную бедную московскую передачу, она рвала и метала: «У них лежат продукты ящиками!»

Меня увезли с Лубянки в Лефортово, и мы больше не встречались, но вернувшись опять на Лубянку, я от других сокамерниц узнала, что американец уехал, а сестра Гали наглухо засела в посольстве: жён иностранцев уже брали на улице. Но однажды она всё-таки вышла в кулинарию купить антрекоты, и её арестовали, привезли на Лубянку вместе с антрекотами и дали 25 лет. А отца посадили по показаниям Гали. Галя узнала об арест сестры на оправке — прочла надпись, нацарапанную на стене в уборной: «Ира здесь». Тогда она поняла, почему такой бедной была передача, и убивалась, что напрасно ругала своих за скупость. На что вообще жила её мать с маленьким внуком, если обеих дочерей и мужа арестовали? У них конфисковали всё, и ящики с продуктами тоже.

Вскоре после ареста сестры Галю выпустили. Тогда освободили несколько девушек, сидевших за иностранцев, вероятно, для дальнейшей работы на МГБ.

Я просидела в этой камере месяца два с половиной. Продолжала «плохо себя вести» — не давать показаний. Следователь пугал Лефортовым: «Там заговорите!» И однажды после допроса меня завели в бокс, оттуда — в воронок. В нём — отдельные клетки. Мало воздуха, я задыхалась.

Привезли в Лефортово и поместили в камеру, где находилась ещё одна женщина по имени Наташа. Как это ни странно, я никогда не думала, что ко мне подсадят стукачку. Обрадовалась, что опять не одна. У женщины было воспаление яичников, и она страдала от сильных болей. Я ей очень сочувствовала. Оказалась стукачкой, но не из тех, кого специально для этого держат, а просто её на следствии запугали, и всё, что могла, она про меня рассказала следователю.

Когда мы разговорились, то оказалось, что меня привели на место Майи., которую я знала маленькой девочкой. Девочка приходила в «Метрополь» к матери, работавшей с 20-х годов секретарём английского корреспондента Чарльстона, которого я тоже знала. Я спросила Чарльстона, почему он не возвращается в Англию. Он ответил: «Если я уеду, возьмут моего секретаря, её мужа и ещё несколько человек. Пока я здесь, они в безопасности». Но в 1946 году он уехал на две недели. Он и раньше ненадолго уезжал. Но на этот раз советское посольство не дало ему визы. И тогда взяли мать и отца Майи. Я узнала об этом в тюрьме. Мать получила 10 лет, отец 5. Когда взяли Майю, мать привезли из лагеря на допрос в Москву. Сокамерница мне рассказала, что Майя оказалась «твёрдой» девушкой, не давала показаний.

Незадолго до ареста Майя вышла замуж. Когда её забирали, муж сказал: «Вот жизнь — уводят жену, а ты ничего не можешь сделать». Потом он благополучно женился на другой.

Майя перестукивалась с соседней камерой, где сидели трое немцев и итальянец. С итальянцем у неё завязался через стенку настоящий роман. За перестукивание Майя попала в карцер. Следователь и мне много раз грозил карцером, но всё-таки я ни разу там не сидела. Сокамерница рассказывала, что Майя пришла из карцера в ужасном состоянии, вся дрожала, сказала, что там раздевают почти догола.

Мы сели ужинать, вдруг слышим стук. Сокамерница говорит: «Это майин стучит, никак не может успокоиться, бедняга, не знает, что её уже здесь нет». После отбоя — опять стук. Она мне говорит: «Слушайте, ответьте, жалко его». Оказывается, он привык каждый раз, как приносят еду, стучать: «Приятного аппетита», вечером: «Спокойной ночи», утром: «Доброе утро»! Я сказала: «Стучите сами, я не умею». Она говорит: «Майя тоже не умела, но быстро научилась». Но я ещё в предыдущей камере заметила, что не в состоянии ничего запомнить, неспособна ни на какое умственное усилие. Это со мной случилось в первый же месяц тюрьмы. Соседка моя перестукиваться не могла, её койка стояла у другой стены. Она лежала со страшными болями, с трудом подходила к параше. Я просила вызвать к ней врача, тем не менее, через несколько дней её повели к следователю. И она всё-таки, через силу, пошла на допрос. Как видно, следователь должен был дать ей инструкции насчёт меня. Вернулась она совершенно без сил. Так прошёл день, два, сосед всё стучит, наконец, я соблазнилась: если Майя могла, может, я научусь? И когда он постучал, как обычно, во время обеда, я ответила. То есть просто постучала. Он страшно обрадовался, раздался дробный стук. Я расхрабрилась, потому что слышала, что кругом перестукиваются. Ответила ещё раз и потом научилась. Не по старой тюремной азбуке, а просто в порядке алфавита. Лёжа на койке, под одеялом, можно было перестукиваться совершенно безопасно. Нашего соседа звали Ромео Маскетти — так мне запомнилось. Я назвала себя Леной. Он рассказал, с кем сидит и за что. Вначале я очень плохо понимала. А через неделю мы перестукивались на разные темы, как будто не было между нами стенки. Оказалось, что они, в его камере, сидят с 1944 года. Он работал в итальянском посольстве в Румынии. Рассказал мне массу интересного о том, что было в Румынии, когда туда вошли советские войска. Когда Румыния капитулировала, работников посольства — и его, и немцев — арестовали. Я потом, на Воркуте, встречала девушек из этого посольства. Ромео рассказал, что как одно из условий капитуляции Румыния оговорила, чтобы не трогали иностранцев — но с этими договоришься! С тех пор дипломатов держат в тюрьме. Посол их сидит в Лефортове, как и они, пятый год. За это время Ромео так изучил тюрьму, что знал все здешние звуки. Он жаждал ссылки в Сибирь: на свободу никто из них не рассчитывал, не надеялся увидеть близких. Они ничего не знали о том, что произошло в мире со времени их ареста, поняли только, что кончилась война, слыша залпы в честь победы. Сидели вчетвером с самого ареста, не видели ни одного постороннего человека. С Майей Ромео, действительно, только «занимался любовью», она не могла рассказать, как выглядит современный мир, советская зона. Они не знали, что в странах Восточной Европы существуют коммунистические режимы. Всё это сообщила Ромео я, а он передавал своим. И я через стенку чувствовала безумное волнение людей, отрезанных от мира четыре года. В тюрьме Ромео познакомился с коммунистической литературой и пересмотрел свои взгляды. Считает теперь, что коммунизм — это будущее человечества. На что я ответила ему цитатой из Гейне: «Sie stinken beide» («Одинаково воняют»). Вот как мы разговаривали! Он сообщил, что был итальянским консулом в Одессе и вообще всё время был на дипломатической работе. Я стучу: «Откуда вы так хорошо знаете русский язык?» — Слишком хорошо для человека, который всего лишь какое-то время был консулом в Одессе. «Я же вам сообщил, что родился в Одессе». Оказывается, он мне это объяснил в самом начале, когда я понимала с пятого на десятое. Он как джентльмен представился: имя, фамилия, где родился, возраст и прочее. В Одессе когда-то была целая итальянская колония, итальянцы жили там сто лет. В 1919 году, в Гражданскую войну, многие государства забрали своих граждан из России. Помню, что итальянцы прислали специальный пароход. Ромео уехал в четырнадцатилетнем возрасте. У деда его на Дерибасовской был книжный магазин, и я этот магазин «Маскетти» хорошо знала. И в гимназии он учился на знакомой мне улице. Вот это, действительно, фантастика! О себе я из осторожности очень мало рассказывала, но сообщила немножко о советской действительности, предупредила на всякий случай, что строй наш — тот же фашизм, так что незачем менять одно на другое.

Он спросил, за что я сижу. Я ответила, что у нас сажают ни за что. Тогда он решил, что раз я не участвовала в заговоре и не совершила террористического акта, значит, скоро выйду, и на всякий случай дал адрес своей жены: Штутгарт, Штайнвег, 42. Я ни разу не пробовала писать по этому адресу. Наверное, он вышел раньше меня, вместе с другими иностранцами. Он очень хотел узнать мой адрес, чтобы написать из Сибири. Я пыталась объяснить, что это не имеет смысла. Даже если мы оба окажемся на свободе, для советского человека переписываться с иностранцем слишком опасно.

Ночные допросы прекратились. Я немного отдохнула физически. От моего соседа я узнала всю тюремную рутину. В Лефортове большая слышимость. На Лубянке не слышно даже, когда ведут в соседнюю камеру. Там ковры, а здесь — много звуков и много перестукиваний.

Ночью мне было легче, я перестукивалась, но ведь были ещё и дни. Я ничего не знала о вас, не знала, живы ли вы. Прошло столько месяцев, за это время мои сокамерницы получали от родных деньги. А мне — ничего. Я часто думала, что отца нет на свободе. Но кто-нибудь же остался? У меня было такое состояние, что — глухо, и у меня, может быть, больше никого нету. Почему вы должны были исчезнуть, я не знаю, но вот так я чувствовала — я просто одна, и всё. И вдруг заходит корпусной: «Вам деньги, 50 рублей». Я этого пожилого человека никогда не забуду. В тюрьме с заключёнными не разговаривают. Когда спросишь, какое сегодня число, отвечают: «Обращайтесь к следователю», если вообще отвечают. Это было такое потрясение! Я бросилась к корпусному. Он испугался: «Что вы, что вы, я думал, вы обрадуетесь, а вы плачете!» «Я от радости плачу! Столько месяцев ничего не слышу о своих. Спасибо, спасибо!»

Наташа, сокамерница, угощала меня своими продуктами, и когда в определённый день пришли из ларька, я сказала, что тоже хочу сделать заказ. Но мне ответили обычной фразой: «Спросите у следователя». Потом я узнала, что отец каждый месяц передавал мне по 200 рублей. Почти все деньги пошли за мной в лагерь. Моей лубянской сокамернице Лоле следователь тоже не сразу разрешил пользоваться ларьком. Некоторым позволяли покупать продукты только в конце следствия.

Благодаря соседу моё существование, несмотря ни на что, было выносимо. Это была такая напряжённая жизнь! Мы часами вели интереснейшие разговоры. И в один прекрасный день по распоряжению следователя меня за перестукивание забрали в карцер.

Сокамерница пугала меня карцером, сама она там ни разу не побывала. Я как старый революционер ей отвечала: «Знаю, карцер — неприятная вещь, читала в книгах. Все сидели в карцере!» Она давала мне понять, что если ей пригрозят карцером, она не выдержит, всё про меня расскажет. Тем не менее, я с ней разговаривала довольно откровенно. Она так хорошо ко мне относилась!

Ну, ты знаешь, в карцере тяжело. Был это самый обыкновенный карцер, в каком и ты сидела — со скамейкой в углу. Заставили снять бельё, чулки, я осталась в тонком платье. Села на скамейку, прислонилась к стене, а на ней — иней, изморозь, я в ужасе отшатнулась. Но потом вспомнила: я ведь хотела покончить с собой! У меня в резерве замечательная вещь: в молодости в лёгких был туберкулёзный процесс. Врачи говорили: «Пока вы в нормальных условиях — не страшно — произошло обызвествление. Но процесс может вспыхнуть в любой момент. Заболеть воспалением лёгких для вас — смертельно опасно». Кстати, перед отъездом в Израиль, в 1975 году, врач опять меня предостерёг: «Будьте осторожны!» Я только посмеялась про себя.

Я всё время страдала из-за своих близких, но в карцере подумала: Мне так плохо, мои дорогие, что уже не до вас. Если бы я предвидела, что и ты окажешься в таком положении, я бы пожелала тебе смерти. Хорошо, что человеку не дано решать судьбу другого. А это продолжалось всего трое суток, но я их не считала и уже не ждала, когда это кончится. Я не принимала ни пищи, ни воды. Мне бросали хлеб, но я к нему не прикасалась. По дороге назад в камеру меня поддерживали — я не могла идти самостоятельно. Ты говоришь, что бегом бежала из карцера — разница в возрасте. И до того я была ужасно слаба после бессонных ночей. Из карцера меня привели в одиночку. Когда я вернулась, в камере было всё, что я выписала, но аппетит совсем пропал. Этой же ночью вызвали на допрос. Следователь, как обычно, писал. Тишина, только слышится скрип его пера. Вдруг из соседнего кабинета донёсся страшный звук, который до сих пор у меня в ушах. Это был мужской рёв сквозь сжатые губы. Так кричат от пытки. Прекратилось, потом повторилось снова. Следователь дал мне некоторое время послушать. «Ну как, нравится вам такая музыка?» Я не ответила. «Мы это и с женщинами делаем». «И чего добиваетесь таким образом — правды?» «Я с самого начала предупредил, что здесь все говорят». Но я вдруг утратила страх: «Что ж, попробуйте». Он подошёл и произнёс такую тираду: «Чтобы я из-за говённой бабы свою карьеру испортил! Не будет этого. Надо мной все смеются. Больше полугода вожусь с вами, и всё без толку». Отправил меня в камеру. Тогда шли допросы об отце. Следователь знал, что одно время он жил со мной в «Метрополе», был знаком с Блонденом. Я этого не могла отрицать: «В цивилизованном обществе принято знакомить, когда заходит человек». «Что он высказывал?» «Ничего не высказывал».

На следующем допросе следователь спрашивает: «За что вы попали в карцер, какое совершили нарушение? С кем перестукивались, что говорили? Говорили то-то и то-то! Мы всё знаем!» Как будто это сам итальянец рассказал.

Выдала меня сокамерница. Так пытались меня деморализовать. До карцера я как-то отдохнула, а тут опять стали каждую ночь вызывать и требовать новые имена. Я начинала вся дрожать, когда за мной приходили. С трудом могла одеться. Перестала есть. Выливала еду в парашу. Дошла до такого состояния, что не могла ходить по камере. Просто сидела, скрючившись, с ногами на койке — в Лефортове это разрешалось. На Лубянке в наказание у меня иногда отбирали шубу, тогда я скулила, как побитая собака. Шуба была для меня, как живое существо. Теперь, возвращаясь с допроса, я стремилась к моей шубе. Даже не читала — уже не хотелось, днём сидела в полудремоте. А ночью не могла спать, не лежалось на месте, хотелось почему-то ходить. Мне стучали: «Нельзя ходить! Лежать!» И тут начались галлюцинации. В кабинете у следователя смотрю — стена у него за спиной изгибается вместе с портретом Берии. Однажды днём сижу я в своём углу, открывается дверь, и впускают мужчину в длинном халате, в тюбетейке на бритой голове. Я думаю: «Татарин! По ошибке впустили в мою камеру!» И мне стало страшно, что за чужую ошибку меня накажут. Смотрю на него с испугом, а он, не обращая на меня внимания, садится на парашу и в этот момент поворачивает ко мне голову и со смущённой улыбкой опускает полы халата. Хорошо помню его лицо. А однажды я отчётливо увидела: Ирина упала с велосипеда, смотрит на меня и отряхивает юбочку. Я так отчётливо это видела — её синюю юбочку и стриженые волосы, что, помнишь, спросила бабушку на свидании: «Что, Ирину остригли?» Бабушка стала оправдываться: «Ты же знаешь, она не любит мыть голову, пришлось остричь ей косы.»

В одну из этих ночей, когда я не могла лежать, в камеру опять зашёл корпусной, тот самый, пожилой, «наш», что и к тебе заходил. Как всегда, открыта дверь, и другой надзиратель поодаль стоит. Стал меня убеждать: «Ну зачем же вы ходите ночью? Ложитесь на койку». Оглянулся и погладил меня по спине. Я в него вцепилась: «Не могу! Понимаете, я сама не хочу нарушать режим, но не могу». Мне стало легче оттого, что он ко мне прикоснулся, что было, конечно, против всяких правил.

Не знаю, было ли это при тебе, но когда я сидела в Лефортове, там было много сумасшедших, много безумных криков по ночам. Одна женщина вопила: «Я жена маршала Василевского!» Но я не замечала, что тоже схожу с ума. Пропали страх и настороженное отношение к следователю. Он мне казался каким-то знакомым, которому что-то от меня надо, но не было к нему антагонизма. Это тянулось несколько недель. Следователь заметил моё состояние: «Вот до чего дошла, совсем чокнулась». Однажды я ему что-то охотно о себе рассказывала, и вдруг он задал вопрос, связанный с чьим-то именем. Я добродушно ответила: «Да нет, это неинтересно, этого я вам не скажу».

В тюрьме я, к своему ужасу, непроизвольно вспомнила такие вещи, о которых на воле давно забыла. Вспомнила, что говорили при мне другие. Была семья, с которой отец познакомился на Севере во время войны. Мы пришли к ним в гости, хозяйка меня видела в первый раз, и вдруг при ребёнке, который сидел на горшке, что-то сказала про нашего вождя такое, что я вздрогнула: как она не боится! Мы с отцом, как большинство граждан, никогда этого имени вслух не произносили. Я тогда подумала: Есть люди, которые болтают ещё больше меня. И я вспомнила в камере, какие у нас с этими людьми потом пошли разговоры. И ужасалась: как страшно, зачем я всё это вспоминаю? Вдруг сойду с ума, потеряю над собой контроль! Но даже оживлённо болтая со следователем, я помнила, что есть вещи, о которых нельзя говорить. Вот так однажды в Берлине мы были в ресторане с белым генералом, которого мы завербовали, и я сильно напилась. Не помню, как вышли из ресторана, как сели в машину. Сидели все вместе — отец, наш товарищ Василий Зеленин, генерал и другой белый. Но я помнила, что они — чужие, и говорила отцу: «Ты за меня не беспокойся». Так и здесь, в тюрьме, инстинкт меня не подвёл.

Раз захожу к следователю в кабинет. Что стена изгибается, я уже привыкла. А тут вижу: у его стола — огромная дыра в паркете. Говорю: «Такое солидное учреждение, и вдруг — дыра. Неужели нельзя починить?» Тут, видно, он решил, что ничего со мной не поделаешь, и меня отвезли на Лубянку, в общую камеру. Может быть, ему представился более благоприятный случай поправить карьеру.

Я вошла в камеру, и мне показалось, что я вижу сцену из оперы «Пиковая дама»: яркое освещение, хрустальные люстры. Ходят великолепные дамы с царственной осанкой. Я говорю: «Ой, какие вы все здесь нарядные!» Оказалось их там девять человек. Койки стояли тесно. Сокамерницы говорят: «Вот свободная койка, садитесь». Ко мне отнеслись очень бережно, не в первый раз видели в тюрьме помешанную, им уже таких приводили, именно в их камеру, где были старожилы. Спросили, откуда я, из Лефортова? Ну, это они знали. Я стала говорить, говорить. Привезли меня поздно вечером. Спать не могла. Уже в Лефортове последние ночи не спала, так была возбуждена. Одна женщина говорит: «Отбой, надо соблюдать тишину, но если хотите, я буду с вами разговаривать. Я сижу уже четыре года, и мне разрешают спать днём». Я стала её расспрашивать о её деле. От её рассказов осталось впечатление, как от чего-то невероятно увлекательного. Муж её был связан с власовцами. По этому делу сидит масса военных. В конце концов, я заснула.

По утрам по очереди выносили парашу, но меня из очереди исключили. Утром мне показалось, что я вижу всю тюрьму Лубянку: открытые камеры, койки стоят так же тесно, как и у нас, и лежат на них укрытые одеялами люди, я не вижу, мужчины это или женщины, но знаю, что все они — югославы. Я спросила соседку: «Почему вся тюрьма полна югославами? За что они здесь?» «Какие югославы?» Помолчала, потом говорит: «Ну, ничего, ничего». Так странно я вела себя три дня.

Красивая немка Хельга Фидлер разговаривала с другой сокамерницей. Меня резануло от немецкой речи, и вначале я её как-то обходила. А Хельга была ко мне особенно внимательна и предупредительна. Она удивительно умелая, ловкая. Установила в камере замечательный порядок: все продукты делились поровну. Некоторые женщины получали дополнительное питание: винегрет с кусочком селёдки на ужин. Человека три выписывали продукты из ларька. Большинство не получало ничего сверх тюремного пайка. Как самая расторопная, Хельга чувствовала себя хозяйкой камеры, устраивала по возможности уютный и красивый ужин, мы садились за большой стол, и она мне подносила еду: «Битте зеер, фрау». Она понимала мои чувства к ней, немке, и не навязывалась. Вначале я не хотела говорить по-немецки, но она плохо знала русский язык, и постепенно я перешла на немецкий.

Меня перестали вызывать на допросы. Первые дни я много говорила и жадно слушала, каждого просила рассказать его историю. Потом возбуждение прошло, я совсем умолкла и много спала. Режим в камере был ослабленный. Все здесь сидели давно, и надзиратели не стучали в дверь при малейшем нарушении режима.

Наверное, мой случай мог бы заинтересовать психиатра. Утром меня поднимали на оправку, я шла, проделывала, что надо, возвращалась в камеру, садилась на койку, закутывалась в шубу и засыпала. Лежать, конечно, было нельзя, но я спала сидя, а сокамерницы меня загораживали. Потом Хельга сажала меня за стол, я ела, как все, возвращалась на койку и снова спала. Так продолжалось две недели. Я спала по 19 часов в сутки. Ни с кем не разговаривала, ни о чём не думала, отвечала только на самые простые вопросы. А через две недели выздоровела.

Хельга — интеллигентная девушка, гордая, принципиальная. Было интересно слушать её рассказы.

В детстве она, конечно, была в гитлерюгенд. Эта игра ей нравилась. Её ловкость, знания и умения — во многом благодаря этой организации. У немцев не то, что наша показуха: их так готовили, что и на необитаемом острове могли бы выжить. Разводить огонь без спичек — это минимальное из того, что они умели. Отец её, какой-то чиновник, по обязанности состоял, конечно, в нацистской партии. А дядя был противником режима. Родители при ней о политике не говорили, но однажды в 1943 году, когда казалось, что немцы победят в войне, она слышала, как дядя сказал: «Самым большим несчастьем для немецкого народа будет, если мы выиграем войну». Но в целом это была обыкновенная нейтральная семья. Словам дяди она поверила и победы Германии не желала. Вскоре после Сталинграда родители поняли, что война проиграна, ждали прихода Красной армии, только бы скорее всё кончилось.

Хельга много рассказывала мне о том, как было, когда в их город пришли русские. Я впервые об этом слышала. Она куда-то шла, и по дороге её изнасиловали восемь раз. Но самое страшное было в Чехословакии, где она оказалась по мобилизации в какой-то части. Просто удивительно, до какого зверства может дойти народ. Она оказалась между чехами и русскими и бежала к русским — у тех была надежда как-то выжить, но чехи убивали сразу. А когда кончилась война, русские завели такие порядки, что она решила — это очень несправедливая власть, не лучше Гитлера. Ещё Хельга обижалась за аннексию — сама она из Бреслау. Она мечтала сделать что-нибудь для своего народа. Многие занимались шпионажем и с нашей, и с западной стороны. Хельга попала в антисоветскую шпионскую организацию. Их арестовали. Когда её везли из Германии, она встретила своего начальника, главного шпиона. Он ей сказал: «Нет смысла отпираться, говори всё, как было». Но она пыталась кого-то спасти, покрыть. На суде держалась с достоинством. Ей дали 25 лет, и она была горда, что сидит за дело.

Я расспрашивала, с кем она сидела. От неё я услышала о сёстрах Лене и Лиле Ильзен. В 1937 году, после ареста родителей, девочки остались одни. Большое участи в их судьбе принял друг семьи, художник. И этот друг на девочек исправно доносил в МГБ. Вскоре после ареста родителей, когда Лиле было лет восемь, она сказала этому другу: «Я вырасту и убью Сталина». И на этом основании её через много лет арестовали и дали статью «террор». Таких вообще брали по малейшему поводу — что их держать на воле? Может, друг оправдывал себя тем, что иначе, как донося, он не мог бы помогать сироткам? Лиле дали 15 лет, а Лене, заодно, 10.

Сидя в тюрьме, узнаёшь новости от недавно арестованных. А в этой камере состав менялся мало. За два месяца, что я там провела, только один день привели девушку с воли. Она рассказала о разрыве с Тито, о том, что уже сажают за связь с югославами. Мой бред, оказывается, был провидческим.

Удивительно, как много люди о себе рассказывают в камере. От прошлой жизни мы отрезаны, тюрьма — другая планета, и то, что говорится здесь, не имеет для прежнего никакого значения. Мы никогда так много, как в тюрьме, не узнавали друг о друге, даже если были знакомы на воле по 20 лет. У Хельги никого на воле не осталось, родители умерли. Она всем сочувствовала и понимала, насколько ей легче сидеть, чем другим, у кого остались близкие. Она была жизнерадостным, здоровым человеком, меня очень жалела, зная, что у меня на воле дети. Я повторяла ей ваши имена, рассказывала подробности вашей жизни. Она знает твои первые слова, знает о твоём детстве столько, сколько ты сама не знаешь. И в день твоего рождения, когда тебе исполнилось 16 лет, она устроила настоящий праздник! Готовилась целую неделю, специально заказывала что-то через тех, кто пользовался ларьком. Главное — она сделала маленькую свечку. Сыр, оказывается, покрыт воском, а она всё использовала, ничего не выбрасывала. Когда тебя арестовали, я, между прочим, подумала о Хельге — Боже мой, если бы она знала! А ведь она была потом в Тайшете, на твоей трассе, вы могли бы встретиться.

Между первой — после одиночки — камерой на Лубянке, где была Лола, и этой, последней, я сидела ещё в двух общих камерах. Два раза меня возили с Лубянки в Лефортово и обратно. Не все люди были интересны, не всех я запомнила. Были такие, что придут с воли, сядут на койку и молчат. Всё казалось им безмерно страшным. Некоторые поражали сосредоточенностью только на своей судьбе. Такой оказалась Надежда Александровна Бородина. Когда я пришла в новую камеру, мне сказали, что с ней невозможно разговаривать, она всё время твердит: Миша-Коля, Коля-Миша. Как будто она одна на свете. Мне пришлось лечь рядом с ней. В большой камере на Лубянке было много коек, крайняя — возле параши. Тот, кто приходит последним, ложится на эту койку. Она пришла дня за два за меня, поэтому мы оказались рядом. Я люблю поговорить, но умею и слушать. Надежда Александровна рассказала мне свою поразительную историю.

Коля — муж Надежды Александровны, Миша — сын, которому было тогда 11 лет. Мы с ней решили, что поженим наших детей, Ирину с Мишей. Мы всегда женили своих детей, и тебя я в лагере поженила с Радиком Кушнировым, сыном моей приятельницы Любови Абрамовны и еврейского поэта. Когда мать рассказывает о своём сыне, хочется за него выдать замуж дочь.

Надежда Александровна — простая, добрая женщина. «В чём дело, за что вы сидите?» «Не знаю». Она только два раза была на допросе. Расспрашивают о муже, говорят ужасные вещи. Взяли её из гостиницы, где она жила с сыном. «Боже мой, что теперь будет, гостиница ведь дорого стоит». За них платило учреждение, а теперь Мишу выбросят, куда он денется?

Она родилась и выросла в большой кубанской станице, где даже была женская гимназия. Отец — ветеринар, принадлежал к станичной интеллигенции, был общественником, играл на гитаре, у них в доме собиралась молодёжь. С длинными русыми косами, всегда нарядно одетая, Надежда Александровна была очень хорошенькой, это было заметно даже в тюрьме. Хотя она одного со мной возраста, но не такая прыткая, как я, в Гражданскую войну политикой не занималась, И отец её не пострадал. Когда всё улеглось, она стала вполне советским человеком. Там же, в станице, жил Коля, на год её моложе, сын вдовы-учительницы, которая одна растила своих детей. Семья жила тяжело, бедно. Коля давно мечтал, что когда вырастет, женится на Наденьке. После революции социальные различия утратили былое значение, они поженились. Перед ними открылись все дороги. Он прошёл рабфак, кончил институт. Она жила его жизнью, потому что она именно такого типа женщина. Пока он учился, она работала лаборанткой, помогала ему в его экспериментах. И он оправдал все её надежды. Был честолюбив, стремился к научной карьере. Конечно, вступил в партию. В Баку, в научно-исследовательском институте, работал по пенициллину, стал директором института. Долго у них не было детей, наконец, родился Миша, чудесный мальчик, отец в нём души не чаял. Когда Миша подрос, они решили, что и он станет, как отец, учёным. После рождения сына она не работала. Анкетные данные помогали продвижению Коли по службе: и русский, и член партии — настоящий, убеждённый. То есть как — убеждённый? Кое-что и ему не нравилось…

Его пригласили в Москву, назначили директором института, послали в Америку. Платили очень хорошо. В Москве у них ещё не было квартиры, временно жили в гостинице. Он писал ей замечательные письма о том, как его принимали профессора-американцы. Поездка в Америку его сильно изменила. Она мне потихоньку призналась, что он говорил об Америке с восторгом. Восхищался не только американским уровнем жизни, но и тем, как американцы друг с другом откровенны, какие они простые. И ещё она мне доверила, что помимо работы, ему дали здесь какое-то задание. Это считалось в порядке вещей. Вернувшись, он получал из-за границы письма от коллег. И жаловался ей: «Как тяжело быть русским человеком! Я не могу просто так написать коллеге, я должен прежде отнести письмо, куда следует, просить разрешения ответить, думать, как они посмотрят на мою переписку — чёрт знает что!» Но пока всё шло благополучно. Колю опять послали в командировку, на этот раз в Англию. Он поехал во главе группы, оттуда писал, посылал телеграммы. Наконец, такого-то числа, на таком-то пароходе, должен был вернуться. Она всё время была в контакте с жёнами других учёных, которые с ним поехали. И вдруг, накануне его возвращения, её арестовали. Следствие только началось, она ещё не понимала, в чём дело. Я говорю: «Вероятно, он остался за границей». «Этого не может быть». Они так любили друг друга. Вся его жизнь была в семье. Продолжение своей жизни он видел в Мише.

Мы были с ней в одной камере месяца полтора. И она меня убедила, что не может быть, чтобы он стал невозвращенцем. Это исключается: скорее всего, его арестовали. И только после подписания 206-й, ей показали его письмо. Она постаралась хорошо запомнить содержание письма и передала его мне. Адресовано советскому послу в Лондоне И. Майскому. Начинается так: «Я люблю родину, люблю свой народ, но я не явился на пароход, который отходил такого-то числа, потому что решил остаться. Я убедился, что жизнь в Советском Союзе для учёного — невозможна». Он приводил всякие примеры с учёными, которых арестовали, уничтожили из-за контактов с иностранцами. Тогда были какие-то такие истории. Исследователь не может существовать сам по себе, он должен общаться с коллегами, а он, Бородин, чувствует, что много ещё даст человечеству как учёный. Обещал не делать никаких разоблачений, просил не трогать его близких — они ни в чём не виноваты. Надежда Александровна была совершенно потрясена. Значит, он действительно остался! «Как же Коля мог меня предать?» Я предложила утешительную для неё версию: поскольку он переписывался с кем-то за границей, то, вероятно, чувствовал, что если не останется, его арестуют, и семья будет в таком же положении.

Это была одна из самых драматичных историй, выслушанных мною в тюрьме. Надежда Александровна ко мне привязалась. Она знала, что таким, как она, полагается ссылка. Лагерь дают, если МГБ считает, что семья знала о намерениях невозвращенца. И она говорила: «Я бы лучше пошла с вами в лагерь, чем одна в ссылку». Вся её жизнь с детских лет прошла передо мной. У неё была неудержимая потребность всё время изливаться. Я представляла себе её жизнь, как сценарий фильма. И вот после лагеря, в 1957 году, мне дали кружок английского языка в научно-исследовательском институте, где Бородин был когда-то директором. Я встретила людей, которые его помнили и проклинали. Из-за него в институте столько народу село! Между прочим, Надежда Александровна уверяла меня, что её муж в жизни не смотрел на других женщин. На следствии ей говорили о любовнице Бородина, как они это всегда делали, чтобы настроить против него. «Глупости, — возражала она, — никогда не поверю. Каждую свободную минуту он проводил в семье». А оказалось, была-таки у него связь с одной сотрудницей. Её тоже арестовали. Весь институт перетрясли. Ведь при Сталине это было, в 1948 году!

У Николая Бородина осталась мать, он её нежно любил и жалел, помнил, что она прожила трудную жизнь. Говорил, что обеспечит ей спокойную старость. Арестовали и его мать, и сестру.

От нашей общей сокамерницы, с которой я встретилась через много лет на воле, я узнала, что Надежда Александровна получила 8 лет ссылки, освободилась ещё до 1956 года и живёт на Кубани. С сыном всё благополучно. Он не попал в детдом, его взяла к себе сестра Надежды Александровны. Миша вырос здоровым мальчиком, отец заставлял его делать гимнастику, вообще уделял ему в детстве много внимания. После Америки Бородин всё рассказывал, как там увлекаются спортом. И про тамошних женщин говорил — что они соблюдают диету. Сама Надежда Александровна была довольно полной.

В ту же камеру, где за мужа сидела Надежда Александровна, приводят новенькую. Хватается за голову: «Какой ужас! Не может быть!» Немного успокоившись, рассказала, что только сегодня утром прибыла поездом из Берлина, вместе с двумя детьми, которых тут же забрали. Они с мужем жили под Берлином, он служил в оккупационных войсках. А потом муж получил приказ ехать в Москву. Собрались они — и было что собирать, наши в Германии на всю жизнь себя обеспечивали. Ехали через Берлин. Там получили документы и деньги. Он пошёл на вокзал за билетами, оставив жену и детей в гостинице. Она знала, когда должен был прийти поезд, но муж к этому времени не вернулся. И тут же — поезд ещё не ушёл — пришли к ней: «Где он?» «Не знаю». Ей объявили, что он сбежал в Западную зону. Чуть ли не этим же поездом её отправили в Москву. Она умоляла подождать: могло же что-нибудь случиться! Но её не слушали, уверены были, что он сбежал. Привезли её на Лубянку, взяли адрес матери в Ленинграде, сказали: «О детях не беспокойтесь, отвезём к матери». Следствие у неё было тяжелее, чем у жены Бородина. Она жаловалась: «Они ведут себя так, будто я ему помогла бежать». Какой ей прок был в том, что он сбежал? Вообще-то она была малосимпатичной особой. У меня с ней произошёл конфликт из-за Надежды Александровны. Бородина была беззащитным человеком, а эту, как, впрочем, и других, раздражало, что она носится со своими Колей и Мишей.

Однажды меня заводят в новую камеру, закрывают дверь, и вдруг кто-то ко мне бросается: «Надежда Марковна!». Смотрю, вижу знакомые черты, но не узнаю. «Я — Женя Перекрёстова». Меня она узнала по красивому зелёному костюму, который я носила ещё в «Метрополе», мне привезли его из Швеции. Кроме того, она слышала, что я на Лубянке. Взяли её раньше меня, она сидела во многих камерах, а там всё про всех знают.

В Бюро обслуживания Интуриста, где она работала, был большой штат сотрудников, все, конечно, стучали. В этом месте приходилось быть очень осторожной. Но известно, что некоторые выполняют свои обязанности ретиво, а с другими можно себе кое-что позволить: больше необходимого минимума не донесут. Такой была Женя — приятная интеллигентная девушка. Я с Бюро обслуживания была связана по работе — мы получали от них и газеты, и билеты в театры и на концерты. И я была с Женей в хороших отношениях. Особой короткости быть не могло, потому что она была для меня интуристской девушкой определённого типа. А каким оказалась человеком!

В камере мы, конечно, сошлись. Она была очень несчастна. Все мы выглядели ужасно, но чтобы измениться до такой степени! Из хорошенькой молодой женщины превратилась в старуху. Она рассказала мне свою историю. Она — «из бывших», из дворян. Знала языки. Детство было тяжёлое. Наконец, устроилась, жила, как все. После института её послали работать в итальянское посольство. Там она познакомилась с секретарём посольства, образованным юристом-евреем, в первый раз она встретилась с таким блестящим человеком. Он был членом Социалистической партии Италии, антифашистом, при Муссолини эмигрировал в Швейцарию. Полюбил её, захотел жениться. А она в это время, как положено, ходила на явку в МГБ и писала о нём. Но писала только хорошее. И всё шло хорошо, они были счастливы вдвоём. Но его надумали завербовать, решив, что он ради неё на всё готов. Но не так просто завербовать человека, для этого надо устроить провокацию. Тут она поняла, что скорее сама погибнет, чем погубит его. Она мне изложила все перипетии этой истории — как от неё упорно требовали, чтобы она помогла заполучить его, обещали ей неприкосновенность на всю жизнь.

Женя всё ему рассказала. Он соглашался остаться в Советском Союзе, стать советским гражданином, но она знала, что от них так просто не отвертишься. Он бодрился: «Пусть нас арестуют, мы будем вместе в Сибири!» «Но мы не будем там вместе!» И ей пришла в голову идея: временно сбежать. Её мать жила в глухой деревне. Женя решила переждать какой-то срок у матери, может быть его оставят в покое, и убедила его в необходимости своего побега. На прощанье он дал ей адрес швейцарского банка, где у него был счёт. Через этот банк его всегда можно найти. Этот банк был её единственной надеждой на будущее. Свой побег она тщательно продумала. Из Москвы поехала не прямо к матери, а в другую сторону. Он её провожал, они вместе прибыли на ту станцию, где она должна была пересесть на другой поезд. Она понимала, что за ней следят, но надеялась их запутать. Её взяли, как только она с ним рассталась, и она убивалась, что он остался в полной уверенности, что она благополучно доехала до деревни. Женя всё твердила, что убежит из лагеря — единственный человек из политических, встреченных мною, кто помышлял о побеге.

Одно свойство присуще мне больше, чем многим другим: интерес к судьбам людей. В одиночке меня не покидало отчаяние из-за того, что я погубила свою семью. Не думала я, что меня что-то может отвлечь от этих тягостных мыслей. Но в первой же общей камере у меня пробудился интерес к окружающим, и, несмотря на то, что в тюрьме всё так закупорено, закрыто, я даже в разгар следствия жила волнующей, напряжённой жизнью, а от собственной судьбы как-то отвлеклась. И корила себя, вспоминая вас: мои близкие страдают, а я ещё чем-то интересуюсь!

В тюрьме я узнала вещи, о которых раньше только кое-что слышала, например, о семье Игоря Гузенко. Игорь и его жена Светлана, может быть, ещё живы и встречаются где-нибудь в Канаде с новыми эмигрантами. После войны через американку Аннабеллу Бюкар я познакомилась с девушками из канадского посольства, получала от них газеты. Даже в нашей прессе было, кажется, что-то о деле Гузенко. Игорь работал шифровальщиком в советском посольстве в Канаде. Человек на таком месте был, конечно, чист, как стёклышко, в смысле биографии и анкетных данных. Но в один прекрасный день он ушёл из посольства, захватив все материалы по советскому атомному шпионажу. Дело было в субботу, все разъехались на уик-энд, а он предварительно отправил из посольства свою семью, и пути назад не было. Пришёл в полицию, там его не стали слушать, приняли за сумасшедшего. В совершенном отчаянии он ходил из одного места в другое, наконец, явился в редакцию газеты. Там, хотя сразу ему тоже не поверили, но решили, что, возможно, в его рассказе что-то есть, во всяком случае можно сделать «стори». Так он добился своего, выдал всю шпионскую сеть.

Оказалось, что в одной из камер на Лубянке сидит сестра жены Гузенко. Там же, на Лубянке, — и родители Игоря, и отец его жены. Взяли всех под гребёнку. Рассказывали, что отец жены Гузенко — крупный учёный, в тюрьме ему дали возможность работать. А сестра жены так деморализована, что стала наседкой. У неё на воле остался сын, и она проклинала сестру, которая со своим ребёнком благополучно живёт за границей. Сначала ей дали всего 4 года общих лагерей просто как члену семьи невозвращенца, и она уже отсидела пол срока недалеко от Москвы. Но оказалось, что, ещё находясь на свободе, она попросила подругу, повариху из канадского посольства, переслать письмо сестре. В письме она упрекала сестру, что из-за них с Игорем посадили его родителей, а её уволили с работы. Года через два подбирали всех, кто работал с иностранцами, и повариху посадили. И на следствии она призналась, что отправила жене изменника родины письмо от её сестры. Тут сестру взяли из лагеря в тюрьму и стали терзать. Она уверяла следователя, что в письме только упрекала сестру, но разве им что-то докажешь!

Мы там много узнавали о разных людях. Там я услышала об актрисе Зое Фёдоровой, о том, как мужественно она держалась на следствии, как воевала с надзирателями и запустила в одного из них чайником. По всей тюрьме об этом говорили. Позже, в 1951 году на Воркуте, я встретилась и подружилась с сестрой Зои, Марией Александровной, милой, хорошей женщиной, она умерла в лагере от рака.

А потом, когда прекратились бессонные допросы, меня захватило и собственное следствие. Ведь что бы ты ни слышал о тюрьме, это не то, что испытать самому. Я даже сказала однажды следователю: «Если бы не дети, я бы не жалела, что попала к вам, потому что теперь я всё знаю доподлинно. А для меня самое важное — знать». На это он ответил «Кажется, вы и теперь не жалеете». Я, например, всё-таки не представляла себе, что можно требовать от дочери показаний на отца или от жены — на мужа. Я спросила следователя: «Как вы можете ожидать, что я дам материал на своего мужа, отца моих детей, который единственный, если он ещё на воле, может их прокормить?» Следователь был возмущён и удивлён: «Так разговаривает враг, настоящий враг!» Видишь ли, я всегда, кроме как в период помешательства, твёрдо знала, что с ними нельзя вступать ни в какие разговоры. Отвечала на вопросы по возможности кратко. Настолько кратко, что следователь выходил из себя. Но потом, когда следствие уже фактически кончалось, мне стало казаться: существуют же основные вещи, общие всем людям. Он же человек, у него тоже есть дети. И я начинала с ним говорить, как с человеком.

Да, личный опыт был очень важен, но, пожалуй, слишком дорогой ценой он достался. Главное — я боялась за отца. Мне казалось, я не переживу его ареста. Но когда это случилось, я поняла, что с моей стороны было глупо так за него бояться. Каково ему было на воле после того, как меня арестовали? В тюрьме быть или на воле — особенно большого значения для него не имело, такой уж он человек. А ведь я из-за него больше всего воевала. Весь ужас моего следствия в том и состоял, что я боялась посадить его и других людей. К счастью, из-за меня никто не сел. Роберта довели до инфаркта бесконечными вызовами в МГБ, но всё-таки не посадили.

Из камеры, где я встретила Хельгу, меня вызвали, дали подписать 206-ю и предъявили весь материал по делу. Оказалось, что дело моё — совершенно смехотворное. Всех протоколов я не читала, просмотрела только показания свидетелей. Никаких серьёзных показаний на меня не было, а только в таком роде: я жаловалась сотрудникам в «Метрополе», что моя дочь приехала из пионерлагеря завшивленная, рассказывала, что в Москве эпидемия гриппа и одна курьерша заболела. Меня очень порадовали показания Джеки и другой моей приятельницы, Фриды Давыдовны. Я же целый год видела, как, как, прочитав показания друзей, женщины возвращались в камеру растерзанные, а я пришла такая весёлая, будто отправлялась на свободу.

Фрида Давыдовна была не храброго десятка, и всё-таки на вопросы о том, какие она слышала от меня антисоветские высказывания, был один ответ: «Никогда никаких антисоветских высказываний от неё не слышала. Она — советский человек». А у Джеки они выпытывали другое. У меня же, кроме прочих, была статья «разглашение государственной тайны». И её спрашивали: «Что Улановская рассказывала о своей работе за границей?» «О работе не рассказывала ничего, только об отдельных смешных случаях». И она передала эпизод, как я зашла в Берлин в магазин купить шляпу, перемерила все, и только одна мне понравилась — хорошенькая розовенькая шапочка. Надела её, и муж сказал: «Как она тебе идёт!» Оказалось, что это была шапочка для душа. А я в ней ходила по улицам! В таком роде исписала много страниц.

Прочитав весь материал, я даже улыбнулась: «Что, дело закончено?» «Да, и если вы сейчас захотите давать показания, я не буду слушать». «Какое же это дело? Где тут преступление?» «Это вы увидите. Я предупреждал: ваша неоткровенность вам дорого обойдётся!» Я подумала и чуть не сказала вслух: «Моя откровенность обошлась бы мне ещё дороже». Я призналась только в одном: что с 37-го года у меня появились сомнения. Не может быть в стране столько предателей и врагов народа. В одном протоколе была формулировка, что я «мысленно клеветала на органы». И следователь ожидал, что раз я хоть в чём-то «раскололась», дальше пойдёт, как по маслу. Ведь я должна была с кем-то делиться своими сомнениями? А я утверждала, что ни с кем не делилась, а только «думала» про себя. Но и этим признанием, я считала, я ставлю под удар отца. Следователь стучал по столу, подходил ко мне со сжатыми кулаками, и я соображала: Интересно, если он даст в зубы — выбьет или нет? Мне было жаль зубов. Он кричал: «С кем вы разговаривали? Думала, думала — и никому не говорила?» «Никому». «С мужем-то говорили?» «Некогда было разговаривать, всегда дети были рядом». Так ни разу и не призналась, что с кем-нибудь делилась. Иногда следователь говорил: «За мысли мы не наказываем, только за разговоры». А иногда кричал: «Говорите о ваших мыслях!» О мыслях я говорила. И теперь была в недоумении: за что же меня судить?

Я знала, что раз берут, то уж не выпускают. И решила, что «за мысли» мне дадут года три. Но всё равно — три года или тридцать — жизнь кончена, что за жизнь после 58-й статьи? И вот недели через две после подписания 206-й меня вызывают, как обычно, неизвестно, куда и зачем. Оказалось, в кабинет начальника тюрьмы. Кроме начальника, сидел ещё какой-то эмгебешник. Присутствовал врач. «Встать!» Я потом жалела, что встала. «Именем Союза Советских Социалистических Республик…» Приговор — 15 лет. Врач ко мне придвинулся. А я улыбаюсь. Если бы услышала «5 лет» вместо ожидаемых 3-х, то, наверное, огорчилась бы. А 15 звучало слишком фантастично и не пугало.

Потом я ждала, пока ещё одной женщине читали приговор. Ей дали 10 лет. После приговора нас перевели в другое крыло тюрьмы. Я пришла туда в крайне возбуждённом состоянии.

Я поняла, что отца арестовали, когда меня вызвали и стали расспрашивать о его национальности, имени и месте рождения. Когда они берут человека, то выясняют о нём всё до мелочей. Значит, не о чем больше беспокоиться. Я себя чувствовала так, словно мне море по колено. Мы пели в камере. Очень странно там наказывали: взяли сначала в холодный бокс, потом в горячий. Я не замечала разницы, даже спросила: «Это у вас игра такая?» И прислушивалась: может, в соседнем боксе отец сидит, нарочно громко говорила.

В этой последней перед отправкой на этап камере я встретила Евгению Михайловну Фарих., жену лётчика, который в конце 20-х годов был очень знаменит. Куда-то он впервые долетел без посадки, и в Америке по этому поводу выпустили сигареты. Он был настолько известным лицом, что ей не велели даже надзирателям называть свою фамилию. А я была в таком разудалом настроении. Говорю: «На вашем месте я нарочно бы громко называла свою фамилию». Арестовали всю их семью. Сидя у себя дома с друзьями, они говорили о том, как относятся к советской власти. А власти, вероятно, давно чувствовали, что Фарих — не их человек, и устроили слежку. Мужу и сыну дали по 25 лет, а ей — 10. Сидела и другая семья. Разговоры они вели только между собой. Евгения Михайловна была ужасно настроена против той семьи — они давали показания. Вероятно, когда их вызвали, они просто подтвердили оперативные сведения. Попробуй, не подтверди! Через два дня привели в камеру женщину из той, другой семьи. Она чувствовала, что их семья виновата, и побаивалась Евгении Михайловны. Но, в общем, они договорились, поняли, что не имеет особого значения, кто больше сказал на допросе, кто меньше.

Сын Фариха, тоже лётчик-испытатель, был арестован вне дома. Поехал провожать девушку, и его взяли по дороге. Евгения Михайловна долго не знала о его аресте. Ей специально не сообщали об этом, чтобы добиться признаний: «Признавайтесь в своих преступлениях, не то возьмём сына». Мы с ней встретились через несколько лет в Потьме. Она умерла года через три после освобождения. Муж и сын уцелели.

Физически я была очень слаба. Когда шли по железнодорожным путям к столыпинским вагонам, я отставала, хотя у меня с собой был только маленький узелок. Слышу, конвой командует: «Короче шаг, старушка не поспевает!» Я оглянулась: кто эта старушка? И с интересом отметила: так это обо мне! Ни разу за год тюрьмы я не видела себя в зеркале. На Лубянке при кабинетах следователей — роскошные уборные, и там я заметила большое зеркало, но не подошла, почему-то побоялась на себя посмотреть. Но знала, что волосы у меня совсем седые.

Одна женщина в вагоне, генеральша, сокрушалась: «Почему мой муж не погиб на фронте? Так было бы лучше и для него, и для меня». Их посадили за разговоры, которые они вели между собой. Я в первый раз поверила, что в некоторых домах ставят микрофоны. Следователи меня пугали: «Мы знаем, о чём вы говорили в „Метрополе“! Вы же не маленькая, понимаете. Признавайтесь». Я не поверила, и слава Богу. И всех в камере уговаривала: «Не поддавайтесь следователям, ни черта они не знают!» Но сама однажды попалась. Следователь сказал: «Мы знаем, о чём вы говорили с мужем. Однажды вы высказывали ваши мысли, а муж сказал: „И что же ты предлагаешь? Что мы можем сделать?“ Что — неправда, скажете? Муж-то ваш уже признался.» И я поверила: да, это его слова. Это было в Лефортове, перед тем, как я свихнулась. Вернулась с допроса, в ужасе бегаю по камере: что же они с ним делают, если он даёт показания?! И вдруг сообразила: да что особенного сказал следователь? Они ведь знают, что в тысячах семей ведутся одинаковые разговоры. А если следователь брякнет невпопад, что он теряет? На следующем допросе я сказала: «Нет, такого разговора не было». И действительно, ни в чём таком отец не признавался, до ареста его ни разу на допрос не вызывали, и никаких микрофонов у нас не было. Иначе они услышали бы гораздо больше! Нет, в микрофоны я не верила. Но в то, о чём рассказала генеральша — поверила, потому что они с мужем говорили на запретные темы только в постели. Ей дали 10 лет, а ему 20. Говорят, генералов и министров и сейчас прослушивают.

Во время войны прослушивались посольства. В 1947 году, во время совещания министров иностранных дел, американцы прислали специалиста, чтобы проверить, не установлены ли микрофоны. Но и после этого все важные разговоры вели только в машинах. Но в гостиницах у корреспондентов микрофонов не было, это точно. Сейчас, конечно, более развитая техника: у Синявского в квартире был микрофон. На процессе об этом говорили.

В первом этапе нам попался необыкновенный начальник конвоя. Он ужасался: «Что делается! С ума посходили! Дают 25 лет каторги за побег из ссылки!» И я тоже высказывалась, хотя так корила себя в одиночке, что погубила семью своей несдержанностью.

 

11. Лагерь

В камеру вологодской пересылки я вошла вместе с красивой девушкой, которая получила 10 лет за иностранцев. Я была в шубе, в зелёном костюме, весьма ещё элегантная, она тоже — в цигейковой иностранной шубе. Вошли, стали у дверей и осмотрелись. В первый раз мы оказались в настоящей пересыльной тюрьме. Камера была переполнена. У дверей — огромных размеров параша. Пройти некуда. Всё занято: на сплошных нарах и на полу вплотную лежат люди. Даже у параши вытянуться нельзя, а я едва стою на ногах. Тут женщина с крайних возле параши нар поджала ноги, говорит мне: «Садитесь». Я села. В это время подошла другая женщина, представилась: «Этель Борисовна Качер». Я обрадовалась: опять услышу какую-нибудь историю. Для неё тоже нашлось место, и она начала свой рассказ.

Этель Борисовна была военным врачом и в июне сорок первого года попала в окружение, а потом в лагерь для военнопленных. Удивительно, что ей удалось скрыть своё еврейское происхождение. Более того, когда она потом оказалась в гестапо, её обследовали по всем правилам немецкой науки и освободили, признав, что она не еврейка. А между тем, в её родном Киеве, где она живёт до сих пор, никто её ни за кого другого никогда не принимал. Правда, немцы не могли разобраться в её плохом русском выговоре. Вместе с ней попал в окружение сын профессора из Киева, тоже врач. Она уговаривала и его не признаваться, что он еврей. «Да что вы, как же я стану скрывать? И вы поверили советской пропаганде?» Врача расстреляли, как и всех евреев, кроме неё.

Сначала их лагерь был на Украине. Люди вокруг мёрли, как мухи, немецкий врач пытался спасти людей, много сделать не мог, но ей как коллеге помогал. Когда пленные попали в Берлин, появились русские эмигранты, приглашали иногда пленных к себе домой на праздники. Они не могли не догадаться, что она еврейка. Неизвестно, кто в конце концов на неё донёс, и тогда она провела шесть недель в гестапо.

В 1944 году пленные устроили побег. Этель Борисовна принимала активное участие в его организации, но в последний момент заболела. Просила взять её с собой. А если не сможет идти — пристрелить. «У нас не хватит духу вас пристрелить, и всё сорвётся», — отвечал ей её друг-полковник. И её оставили. Побег удался. Она дала полковнику адрес своей сестры, которая жила после эвакуации во Львове, он там побывал, рассказал о ней и поддерживал связь с сестрой, пока его снова не отправили на фронт. Перед этим он прошёл специальный фильтрационный лагерь для советских граждан, побывавших на Западе. После войны Этель Борисовна напрасно пыталась его разыскать. Когда её посадили, то на следствии она ссылалась на этого полковника как на человека, знающего о её роли в подготовке побега. Она вообще — очень мужественный человек, решительная и умелая. Следователь ей говорил: «Если бы вы погибли, то заслужили бы посмертно звание Героя Советского Союза. Остались в живых — расплачивайтесь». Через несколько лет на Воркуте она нашла своего полковника. Он тоже получил 10 лет. Все участники этого замечательного побега, как видно, были арестованы.

Таких, как она, побывавших в немецких лагерях, я ещё не встречала. Мы проговорили полночи. Мимо нас ходили, садились на парашу, но нам ничто не мешало. Всё-таки надо было поспать. Я бросила свою роскошную шубу на пол возле параши и только пристроилась — снова подходит Этель Борисовна: она переговорила со своими соседками по нарам, с Анечкой Генкиной и ещё с кем-то — они там находились уже две недели и занимали самые лучшие места на нарах, как раз против двери. И согласны потесниться и взять меня к себе. Я была худой, много места не занимала. Было так тесно, что от холода мы не страдали. Повернуться на другой бок невозможно, но всё же лучше, чем у параши.

С пересылки регулярно отправляли этапы, и скоро в камере стало просторно. Самое главное — оттуда можно было, наконец, написать домой. Я послала открытку — ты помнишь? — «Кто жив, кто где?» И с трепетом ждала ответа. Вскоре получила телеграмму: вы с бабушкой спрашивали, можно ли приехать на свидание. Ответила: «Выезжайте немедленно», — и снова стала ждать.

Каждый день вызывают на этап, и у меня сердце обрывается: вот сейчас увезут. Со мной вместе переживали все мои новые друзья. С тем, кто приезжал на свидание, мы передавали записки на волю. Просишь каждого, люди берут записки, а потом многие забывают или не могут передать. По всякому бывало. Бывало, что человека уже арестовали, а нам это неизвестно, и мы шлём записки, ждём ответа.

Прочтя на пересылке в первый раз газету, я испытала ужас и удовольствие. Ужас — узнав, что произошло с Чехословакией, что Китай стал коммунистическим. Как могли западные державы допустить такое? А удовольствие испытала, узнав подробности разрыва с Югославией. Кроме того, получила удовольствие, узнав, что посадили старую коммунистку Анну-Луизу Стронг. Ещё узнала, что американского корреспондента Роберта Магидова, который много лет работал в Москве, объявили шпионом. Цецилия Нельсон, его секретарь, написала о нём в газету. На меня обрушилась масса информации. Словом, жила я полной жизнью.

На пересылке произошёл эпизод, о котором я вспоминаю с гордостью. Тогда мои друзья меня узнали. С нами оказалась компания очень наглых уголовниц. Им все уступали, не хотели связываться, хотя нас, политических, было человек пятьдесят, а их всего пятеро. Приезжали на свидание родные, привозили еду, и вот одна из блатных, совсем девчонка, подходит к нашей компании и требует доли. Я говорю: «Убирайся». Она матерится. «Меня матом не испугаешь. Смотри, сколько нас. Будете вести себя прилично — мы вас не обидим. А иначе будет худо». Получив передачу, я не дала блатным ни крошки. Потом, правда, сунула им кое-что: всё-таки жалко их было, они ведь ничего не получали. После этого эпизода они были как шёлковые. Даже Этель Борисовна боялась блатных, говорила: «Вы не знаете, на что они способны, они такие отчаянные, не дорожат ни своей, ни чужой жизнью». «И я не дорожу своей жизнью. Чего ею дорожить?»

На пересылке я в первый раз встретила религиозных женщин, и мы друг к другу потянулись. Я заинтересовалась одной благообразной старушкой. Она была православной, но в церковь не ходила, они собирались молиться на квартирах. Она говорила: «Вы сами не знаете, что вы верующая», и уверяла, что я — угодна Богу. А рядом другая, сидит и вяжет. Я к ней подошла: «А этому очень трудно научиться?» «Что вы! Очень просто — вот так». Она научила меня вязать, проявила большое терпение — целых два дня учила. Я стала вязать, меня это немножко рассеяло. Ожидая вас, я была в ужасном напряжении. Всё время отправляли этапы. Раньше я мечтала попасть в лагерь вместе с Этель Борисовной — мы знали, что нас всех везут на Воркуту, но там ведь много лагпунктов. А теперь, когда вызывали на этап, у меня внутри всё сжималось. И вот вызвали Этель Борисовну, и Анечку Генкину, и всех моих новых друзей. Камера почти пустая. Если завтра вы не приедете — всё пропало. Наконец, вызывают на свидание.

Свидание продолжалось 15 минут. Ты не заметила, как я истощена. В тюрьме я носила чёрное платье, просидела его насквозь и чуть не вдвое заворачивала его вокруг себя. Но в зелёном костюме, который я надела на свидание, худоба была не так заметна. Ещё до встречи мы с тобой успели обменяться письмами. Ты находчиво выразилась: «Папа был на свободе до 3 марта». Молодцы, что привезли телогрейку, это меня научили написать — благодаря ей я смогла избавиться от шубы и передать её вам. Мне было тяжело её таскать, я с трудом несла даже маленький узелок. Впечатление от встречи трудно передать — потрясение было слишком сильным.

Через день меня отправили на этап, и я ужасалась — ещё немножко бы вы задержались, и всё было бы напрасно: и моё ожидание, и ваши усилия.

После свидания я успокоилась. Тогда я узнала невероятную историю немецкой еврейки фрау Дитмор. Когда-то она была известной балериной Берлинского оперного театра. В неё влюбился немец, моложе её лет на 8. Он учился на менеджера гостиниц, окончил институт в 1932 году. Политическая атмосфера в Германии становилась уже тяжёлой, и она, беспокоясь о нём, не хотела выходить за него замуж, но он настоял. После свадьбы поехали за границу, побывали в Париже, в Италии. Он знакомился с тем, как поставлено гостиничное дело в Европе на примере лучших отелей. Средств у них хватало. Они были очень счастливы, но после их возвращения в Германию Гитлер пришёл к власти. Муж получил место в Потсдаме, в прекрасном отеле, где останавливались нацистские начальники. Того, что у него жена еврейка, он скрыть не мог — слишком был на виду. Понятно, что от него требовали, чтобы он с ней развёлся, вся его карьера могла пойти насмарку — и хуже того, но он не соглашался. И на неё закрыли глаза, сделали вид, что её не существует, но она нигде не могла показаться, месяцами не дышала свежим воздухом, только изредка, по ночам, он выводил её гулять. Он и сам, кроме службы, никуда не мог пойти, вот какая была жизнь. Она сама настаивала, чтобы он от неё отказался, хотела его освободить. Кстати, после войны оказалось, что в самом Берлине уцелело какое-то количество евреев, потому что на них также закрывали глаза. Так тянулось больше 10-ти лет.

Но зато когда пришли советские войска, её сразу вызвали в комендатуру, спросили, что ей требуется, чтобы организовать балет, который был прежде в Берлине на таком высоком уровне. Она была счастлива, что теперь может выручить мужа: в отелях же использовался при нацистах рабский труд, работали советские граждане. Конечно, он как государственный служащий должен был автоматически состоять в нацистской партии. Его хотели арестовать, но она собрала подписи бывших рабочих под заявлением, что он с ними хорошо обращался, и его не тронули. Организовала балетную школу, ей дали машину — на это ни один немец не имел права, им оставили их большую, хорошую квартиру, ничего не тронули, и несколько месяцев счастью не было границ. Ведь настоящим нацистом он никогда не был, просто был аполитичен.

И вдруг его арестовали. Её не тронули, оставили ей её школу и машину. Она, конечно, стала кидаться во все учреждения. Рассказала мне подробно, как её в первый раз вызвали и сказали, что её муж шпион. Что когда они ездили ещё до Гитлера в свадебное путешествие, он, оказывается, занимался шпионажем. Против неё они ничего не имеют. Знают, как она предана новой власти. Но он должен признаться в своих преступлениях. Зная его отношение к ней, они уверены, что только она может на него повлиять. Он признается, что ж — его накажут, а её оставят на воле, и она сможет ему помогать. Потом он вернётся.

В то, что он шпион, она не поверила. Она знала каждую его мысль. У них была такая близость, какой почти не бывает между людьми. Но — мало ли что! Она согласна, ради Бога, дайте свидание, он сделает для неё всё, потому что он для неё уже делал невозможное. Ей дали свидание. Выглядел он ужасно. Она сказала ему: «Если что-нибудь есть, признайся. С ними надо — как перед Богом. Я буду тебя ждать, помогать тебе». Он ответил: «Ты знаешь всю мою жизнь. Если бы что-нибудь было, я бы ради тебя признался». Она ушла, убеждённая, что он ни в чём не виноват, — и так она им и сказала. И к ней продолжали вроде бы хорошо относиться. Через какое-то время вызвали во второй раз. Опять дали свидание с тем, чтобы она на него повлияла. Она опять застала его в ужасном состоянии, и к этому времени её предупредили: «Если он не признается, мы вас тоже посадим». И она ему говорит на свидании: «Если ты не признаешься, погибнем оба». «Ты пойми. Я для тебя жизнь бы отдал. Мне сказали, что тебя посадят. Если бы я мог в чём-то признаться, разве бы я этого не сделал для твоего спасения?» Когда она его увидела в третий раз, он уже не реагировал на её слова, так его запытали. Она понимала, что оба они пропали. Перед последним свиданием у неё уже всё забрали, чтобы показать, что это серьёзно, не пустые угрозы. Её арестовали, дали 8 лет, а ему 25.

Когда её везли из Германии, остановились два арестантских вагона, и ей удалось его увидеть. Но он был невменяем, не был самим собой. С ужасом вспоминала она эту встречу. И всё повторяла: «Варум?» — почему, за что? И ни на что не надеялась.

И действительно: за что? Более преданных новой власти людей, чем они с мужем, трудно себе представить. Ведь он жил в аду столько лет, он их так ждал, ждал, как избавителей. Они жили только друг другом, были так далеки от политики, не думали ни о своей родине, ни о чём подобном. Если даже и замечали какие-то безобразия, то не могли и не хотели на них реагировать. Чего от них хотели? Кому они помешали — ресторатор и балерина?

Мы с ней провели почти целую ночь, и её отправили в Инту. Я очень жалела, что мы не попали вместе. Больше мы не встречались. С ней потом сидели мои знакомые, но ничего особенного не рассказывали — обыкновенная немка. Дитмор — это её фамилия по мужу. Её сестра, певица той же Берлинской оперы, уцелела, живёт за границей. Их девичья фамилия была другой, я её забыла.

Из всех историй, какие я слышала, эта меня особенно потрясла. И как она её рассказывала! Сидела, окаменевшая, и монотонно излагала. У неё лицо серьёзного, значительного человека. И выглядела она, несмотря ни на что, моложе своих лет. Освободили её вместе с другими немками. Может быть, она ещё жива.

* * *

Пересылка на Воркуте была переполнена. Я очень устала и ослабела. Мне уступили место, и я легла. Возраст мой выделялся — мне было 46 лет. Заключённых старше 50-ти на Воркуту вообще не посылали.

На пересылке были мужчины. При мне освободился режиссёр Каплер, отбыл свой первый пятилетний срок. Было известно, что сидел он из-за Светланы, дочери Сталина. Мы с ним немного поговорили. На этой же пересылке я в первый раз встретила сиониста из Прибалтики или из Польши, весьма образованного человека, с учёной степенью и знающего языки — и при этом религиозного еврея. Он сказал что-то об Израиле. Я выразила полное равнодушие и к сионизму, и к еврейскому вопросу. Он не удивился: «Мы советских евреев давно уже сбросили со счетов». Эта фраза запала мне в память.

Донимали нас на пересылке страшенные клопы. Днём они не очень кусали, но ночью я из-за них совсем не спала. Там же нам дали грязные, старые бушлаты, вата из них совсем вылезла. И я вспомнила, как мы с отцом ехали в Америку первым классом на лайнере «Бремен». К обеду надо было переодеваться, что было ужасно утомительно. Отец надел смокинг, я — вечернее платье, он оглядел меня и сказал: «Всё-таки это красиво». Но я чувствовала, что быть в таком наряде мне совсем не положено, что это — как игра. Но, надев свой первый бушлат, я вспомнила эту сцену в каюте и подумала: Однако такого я тоже не заслужила.

Потом нас отправили на Предшахтную, лагерь, расположенный в трёх километрах от пересылки. Собрался довольно большой этап, человек сорок, нас под конвоем повели пешком, а вещи наши поехали. Я едва одолела эти три километра, конвой из-за меня останавливал строй. Но меня поддерживало любопытство: что там за воротами?

Когда я сейчас это рассказываю, то вижу себя, как в кадре из фильма, стоящую у ворот лагеря. Ты знаешь, как долго принимают этап. Наконец, ворота открылись, мы прошли в зону сквозь строй заключённых, которые непрерывно выкликали, главным образом, по-украински: «Кто из Дрогобыча? Кто со Станиславщины?» А иногда на каком-то из прибалтийских языков, которые я на слух ещё не различала. Этапники откликались и тут же отходили к своим, довольные, радостные. Это было грандиозно: собрались все народы. Меньше других выкликали своих русские.

Вначале нами никто не занимался. Сказали: «Идите в любой барак». Тогда происходила реорганизация — из режимных лагерей увозили тех, кто не подлежал особому режиму, и потому в бараках оказалось много свободных мест, даже на нижних нарах. Грязь, которую я увидела, меня потрясла — такого я всё-таки себе не представляла. Крысы бегали тут же, среди бела дня. Мы к ним привыкли, как к кошкам. С нами было несколько «мамок» — заключённых с детьми года по два, и дети играли с крысами, честное слово! А у меня даже мыши всегда вызывали отвращение. Я положила свой узелок, оглянулась — на нас смотрели с любопытством старожилы, свесившись с верхних нар. Я говорю: «Здесь так грязно! Это, вероятно, очень плохой лагерь!» А одна женщина возразила: «Почему же плохой? Я во многих лагерях побывала, это ещё очень хороший лагерь!» Она спросила, какой у меня срок, я ответила, прибавив, что 15 лет — это фантастическая цифра. Она говорит: «Почему же фантастическая? Отсиживают. Вот я, например, сижу двенадцатый год». Я легла, мне расхотелось разговаривать, задремала, вдруг слышу удивительно интеллигентный голос: «Есть здесь кто-нибудь из Москвы?» Подняла голову: «Я из Москвы», — и увидела совершенно поразительную фигуру: длинная, худая, в каком-то, как мне показалось, сером халате, оказалось, это было застиранное лагерное платье. Бушлат грязнейший, паршивый, и на голове какая-то тряпка. Фигура придвинулась ко мне: «Вы не возражаете, если я присяду?» Это была, конечно, Ляля. Началось: где вы жили до ареста, какой срок и т. д. Она мне рассказала, что лежит в стационаре, у неё туберкулёз, язва, что она в лагере ещё не работала, что она — жена известного литературоведа Бориса Сучкова, об аресте которого я слышала, ещё когда работала в Институте международных отношений. Сама она была актрисой Художественного театра. Когда я почтительно отозвалась: «А-а! Художественный театр!» — она стала рассказывать о том, как из неё и ещё нескольких поступивших туда молодых талантливых энтузиастов ничего не вышло, потому что им не давали ролей. Лучше бы она работала в самом захудалом провинциальном театре. Мы проговорили несколько часов. Ляля заявила: «Вы в таком состоянии, что вас наверное положат в стационар. Рядом со мной как раз освободилось место, я поговорю с нашим врачом — тоже заключённая, прекрасный человек, она безусловно вас положит. Работать вы не можете. Только должна вас предупредить: я ругаюсь матом». Я поинтересовалась: «А зачем вы это делаете?» Она объяснила: «Я получила 20 лет срока из-за того, что на следствии испугалась мата!» «Так вы их уже получили! Впрочем, выдержу как-нибудь, если вам надо». «Очень надо! Увидите, как это помогает, даже в стационаре. Там лежат блатные, получившие срок по 58-й статье». Эта врач-заключённая оказалась Этель Борисовной. Как я обрадовалась, что она здесь!

Посадил Лялю её муж и сам сел. Как я поняла, случилось это так. Среди знакомых, которых он назвал, был Джордж Грин, с которым познакомила его Ляля. А с Джорджем она познакомилась во время войны: хороший еврейский мальчик — как она объяснила на следствии — сидел и читал английскую книжку. Оказался «шпионом», получил 25 лет сроку. Следователь ей говорил: «Ваша среда вся антисоветская, разложившаяся». Ну, её решили тоже взять. Она отделалась бы, вероятно, 10-ю годами, но с ней очень хорошо поработала её сокамерница, дочь расстрелянного наркома Лена Бубнова. Когда следователь обложил Лялю матом, она восприняла это как катастрофу, а стукачка Бубнова ей внушила, что с ней так плохо обращаются, потому что она не признаётся. И Ляля призналась, что она — всемирный шпион, лишь бы матом не ругали. Однако ни одного человека за собой не потянула, а могла бы. В общем, у нас было, о чём побеседовать. И мы знали, что тем для разговоров нам хватит надолго. Она всё повторяла: «Вы должны долго-долго лежать в стационаре, просто так тут не выживешь. У каждого что-то должно быть для поддержки. Я должна выжить, чтобы выйти на свободу и убить Лену Бубнову. И выживу, наверное, из-за слабости своей, потому что я вся больная. Весь срок пролежу в стационаре». Увидев, как я оживилась от разговора, она сказала: «А вы выживете, потому что вам всё интересно. Но надо знать, как себя вести. Самое главное — не попасть на общие работы. Для этого надо быть слабой. Вы достаточно слабая, но не должны становиться сильнее». Ляля ушла, и тут же, как только смогла, прибежала Этель Борисовна. Страшно обрадовалась мне, моему состоянию: «Да, никакого сомнения, начальница санчасти, конечно, согласится положить вас в стационар. Может быть, мы найдём, кроме слабости, какие-нибудь болезни, у вас их должна быть масса». И положили меня в стационар, рядом с Лялей.

Лежим мы с Лялей в стационаре и с упоением разговариваем. Конечно, там было почище, чем в бараке. Лучше кормили. Кроме того, при стационаре — кухня, где Ляля вечно стряпала какие-то блюда. Мы с ней никогда не ели просто кашу, Ляля её всегда чем-то сдабривала. И однажды я увидела её «в действии». Положили в стационар старую, матёрую блатную, и слышу на кухне разговор и виртуозные ругательства. Блатная заговорила обо мне, о том, что видела меня на этапе в роскошной шубе, в зелёном костюме: видно, из очень важных фраеров. Ляля изобразила настоящую блатную: дескать, я — её добыча. Та поддалась на лялину игру. Другие блатные про Лялю спрашивали: «Кто она такая, почему мы о ней ничего не слышали?» Этой мистификацией она гордилась больше, чем своими художественными достижениями на воле.

Как-то в стационаре мы разговорились о следствии, о том, что в Москве, дескать, в наше время пыток не применяют. В Ленинграде хуже — у Герты Скворцовой выбили ребёнка. Она была беременна, её били по животу. Но всё-таки теперь не 37-й год. Женщина с верхних нар вмешалась: «Посмотрите на мои руки». Пальцы её были покалечены.

Я очень быстро приходила в норму. Сначала Этель Борисовна не выпускала меня из стационара, потом разрешила погулять. Я ходила, как совсем старый человек, но недели через две она подошла ко мне на улице и сердито говорит: «Вы что — хотите, чтобы вас на работу отправили? Какая у вас походка? Вы должны двигаться, как больная, иначе я не смогу держать вас в стационаре. Неужто вы действительно так быстро пришли в себя?» Тут мы стали немного конфликтовать. Я ей сказала: «Так дело не пойдёт. Если для того, чтобы спастись, надо болеть, тогда я предпочитаю быть здоровой». Она мне внушала, что у неё большой опыт, она ведь бывала и в немецких лагерях, и в наших, и знает, как себя вести, чтобы выжить. А я совсем неопытная, а берусь судить. И меня выписали из стационара.

Комиссовали и дали пред-инвалидную категорию. Друзья старались найти мне работу придурка, но все эти должности на Воркуте занимали малосрочники — те, у кого было до 10-ти лет. У Анечки Генкиной было почему-то 3 года, никто о таком маленьком сроке не слышал, и её сделали культоргом. А у меня — 15 лет. Но можно устроиться — при большом блате. Но у меня уже были на этот счёт совершенно ясные взгляды — что я ни на какую придурковую работу не пойду. Никаких принципиальных возражений против этих должностей у меня не было что, дескать, я помогаю лагерной системе действовать. В этом смысле работа придурка не хуже, чем общие работы. Но к этому времени я уже была в чёрном списке.

Месяца через полтора после прибытия меня вызвал опер. Когда меня стали все наперебой учить, как жить в лагере, чего опасаться, то прежде всего объяснили, что самое страшное — это если начинает вызывать опер и вербовать. Страшно потому, что они не отстают. Несколько человек рассказывали, как их вызывали. Опер начинает так: «Вы ведь советский человек?» «Конечно!» «Ну так вот — вы должны нам помочь, ведь здесь сидят враги, которые убивали наших людей. И даже сейчас могут принести много вреда советской власти, нашей стране. Подпишите бумагу, что вы согласны». Обычный ответ: «Нет, не могу. Если узнаю о чём-нибудь, что может принести вред, — о каком-нибудь заговоре, сама приду и расскажу, а подписывать бумагу, давать обязательства — не могу, у меня память плохая». Или отказывались под другим предлогом, в том же роде. Раз отказался, опять вызывают. Я все эти разговоры слушала, и поначалу на меня тоже напал страх. Ляля говорит: «Вас обязательно вызовут. Они именно таких вызывают — интеллигентных, из Москвы. И отвертеться от них — столько нервов стоит!» Этель Борисовна ещё на пересылке рассказывала, что ей пришлось пережить из-за отказа «сотрудничать». Могла провести весь срок подо Львовом, поблизости от родных, а её таскали по всей стране, сколько она этапов пережила. Наконец попала на Воркуту, и здесь её больше не трогали, потому что уже было известно, что она не годится в стукачи.

Однажды после таких разговоров я поразмыслила и поняла, что я должна делать. И говорю: «Всё это чепуха. Меня вызовут только один раз». Пока ты была на воле, мне ещё было что терять: я получала от тебя письма. Начнутся этапы, гонения. Но всё-таки решила: ну что ж, посмотрим. И довольно скоро меня вызвали. Шла я к оперу безо всякого трепета. Я знала его в лицо — совсем не страшный. Принял меня хорошо: «Садитесь, какой у вас срок, какое дело? Вы из Москвы, Надежда Марковна? Вы, конечно, советский человек? Срок у вас большой, но и в лагере люди живут. Правда, жить можно по-разному. Мы можем дать вам работу полегче». Я сказала ему, что меня обвиняли на следствии в том, что я клеветала на органы, будто арестовывают честных людей. «А вы говорите, что я советский человек!» Он немножко испугался: «Но ведь бывают ошибки». «Ничего себе ошибки!» Тут он поправился: «Ага, значит вы — враг?» «Что значит „враг“? Я думала, что здесь только враги и сидят». Он — с угрозой: «От того, как вы себя поведёте, будет зависеть ваша жизнь в лагере и после отбытия срока». Тут я и вовсе почувствовала себя на коне: «Если я доживу до конца срока, мне будет 60 лет, и мне в высшей степени безразлично, что вы тогда со мной сделаете». А ему, между прочим, только 25 лет, и эти мои слова произвели на него впечатление. Он меня отпустил, и больше меня за весь срок ни разу не вызывали. Когда я вернулась в барак, меня распирало от гордости. Я чувствовала свободу и уверенность: ничего они со мной не сделают. Ляля, Анечка и Этель Борисовна с трепетом меня ждали. Этель Борисовна твердила: «Они очень много чего могут сделать». И они-таки сделали — отправили меня с ближайшим этапом. А ведь я могла прожить на Предшахтной, может, и до конца срока. Пришлось расстаться с друзьями. Но и на новом месте я нашла друзей.

Но до этого я уже была в «чёрных списках». И считала, что если я буду работать придурком, мне уже будет, что терять, я не буду свободна. А я этого не хочу. И меня устроили на кухне — чистить картошку. Заодно и подкормиться можно. Походила я на кухню два-три дня, но работала слишком медленно. Потом работала в зоне — снабжала сушилку углём и чурками. Помню, как несла в паре носилки с углём. Несу и чувствую, что больше не могу. А сказать, остановиться — неудобно. Напарница, украинка моего возраста, идёт себе, несёт, а я не могу. В конце концов, носилки просто выпали у меня из рук. Я была страшно сконфужена: если мне самая лёгкая работа не по силам, то что со мной будет? Но через три дня я таскала носилки так же ловко, как моя напарница. Этому нельзя научиться, пока само тело не приспособится действовать так, как нужно. Тяжеловато было, даже очень трудно, но не смертельно.

А до этапа жилось так. В нашем бараке жила бригада ассенизаторов. Бригадир Роза Соломоновна сидела за оккупацию. Она выжила при немцах потому, что скрыла, что она еврейка. По их представлениям была абсолютной арийкой: курносый нос, светлые волосы, круглое лицо. Работала на кухне при воинской части, стирала немцам бельё. Её посадили и дали 25 лет сроку именно потому, что она выжила в оккупации. Муж, майор, от неё отказался, ребёнка отправили в детдом. Роза Соломоновна мне предложила: «Если вас не пугает работа ассенизатора, идите ко мне в бригаду. У вас будут нижние нары возле меня, будет своя тумбочка. Я вас в яму не пошлю, будете подчищать снег возле уборных». Я ответила, что, к сожалению, не могу принять её великодушное предложение: «Антисемиты скажут, что евреи своих устраивают». Она стала меня убеждать: ей наплевать, кто что скажет, она на хорошем счету, чувствует себя уверенно. И я согласилась. Но при этом решила, что буду работать, как все. Потом выяснилось, что она меня обхаживала неслучайно.

В это время из города Воркуты с металлургического завода в наш лагерь прибыла Стелла Корытная (в лагере её называли Светлана), племянница Якира, дочь бывшего секретаря Московского комитета партии. Я пошла к ней в барак. Мне по-прежнему было интересно всё, что связано с 1937-38 годами, а её интересовало поколение её родителей. Когда арестовали всех её родных, ей было 12 лет, и с тех пор она не встречалась с бывшими революционерами. Ты знаешь, как мы сблизились. Несколько дней, пока новый этап не послали на работу, она с утра прибегала ко мне. Это было незадолго до того, как меня выписали из стационара, и мы всё время проводили вместе. Потом она стала работать за зоной. Должность ассенизатора меня очень привлекла из-за обещанных Розой Соломоновной нижних нар, потому что Светлана спала на сплошняке, на верхних нарах, и нам негде было после работы посидеть, поговорить. А тут она сможет приходить ко мне, как в отдельную квартиру. И она приходила, а Роза Соломоновна, сложив руки на животе и глядя на нас умильными глазами, сидела напротив и слушала наши интеллигентные разговоры. Поскольку все эти удобства были по её милости, мы старались и её вовлечь в беседу. Светлана писала стихи, приходила и тихонько читала мне, и нам было неудобно: как бы Роза Соломоновна не подумала, что мы ей не доверяем. Всё было замечательно и благородно, пока я не пошла в яму. Два дня я расчищала снег. Я ненавидела этот снег. Я говорила: «Это — как советская власть, гребёшь, гребёшь, а конца не видно». Но, кроме того, бригадницы мои, украинки, между собой рассуждали: «Конечно, Роза Соломоновна её в яму не пошлёт». А, между прочим, это были привычные к труду деревенские женщины, хотя, конечно, нельзя сказать «здоровые», если работали в зоне. И я решила, что лучше «фекалий», чем снег и эти разговоры. Однажды Роза Соломоновна увидела меня в яме и вспылила: «Кто вас туда послал? Я — бригадир, ставлю людей, куда надо». «Но я не хочу привилегий, не хочу, чтобы у вас из-за меня были неприятности». «За меня не беспокойтесь, я знаю, что делаю». «Я тоже знаю, что делаю. В бригаде я буду на таком же положении, как все. Иначе я не могу». Она явно рассердилась и всячески стала высказывать мне своё неудовольствие.

Когда я ещё лежала в стационаре, на лагпункт прибыла Бригитта Герланд. Она находилась в лагере уже три года. Взяли её в Лейпциге летом на улице, в босоножках, без пальто. Она оказалась совершенно удивительной немкой — с красивыми, но неумелыми руками, абсолютно беспомощной в практических делах, неряшливой. Её обрили, потому что на голове у неё появились какие-то волдыри. Одно время у неё и вши водились. В общем, что-то страшное. Но она прибыла с отличной рекомендацией от медсестры Лены Ильзен, лялиной подруги, у которой лежала в стационаре. Оказалась необычайно интересным человеком. История её такова. Бабушка Бригитты была одной из первых немецких социалисток, арестованных по бисмарковским законам против социалистов — забыла её имя, оно известно наряду с именем Клары Цеткин. В 1923-24 годах, как раз в то время, когда мы с отцом находились в Германии, она была депутатом Рейхстага от коммунистической партии. А ещё раньше в доме бабушки жила перед самой своей гибелью Роза Люксембург. Бригитте было 6 лет, когда это случилось, но она помнила. Потом у бабушки вместе с троцкисткой Фишер возникли разногласия с партией, её отозвали из Рейхстага. Тогда в Германии я следила за всеми этими событиями. И теперь, встретив Бригитту, очень интересовалась подробностями жизни той среды, в частности, дальнейшей судьбой бабушки, которая порвала с партией и уехала в Швейцарию. В 1934, вместе с группой молодёжи, детьми ранее репрессированных социал-демократов и коммунистов, Бригитта была арестована за антигосударственную деятельность. В их руках оказалась денежная касса коммунистов, они выпускали листовки. Кстати, Гитлер расправлялся с непокорной молодёжью помягче, чем наши. Членам этой группы дали по 2–3 года лагеря. Родители Бригитты никакой политикой не занимались, отец был известным адвокатом, и Бригитта, благодаря связям отца, отделалась шестью месяцами тюрьмы, а потом эмигрировала во Францию. Там она вышла замуж и родила ребёнка ещё до начала войны. Во Франции она вращалась в левых кругах, дружила с Андре Жидом, Мальро — такими людьми, о которых я знала только понаслышке. Когда немцы заняли всю Францию, её как германскую подданную, призвали в часть противовоздушной обороны и увезли в Германию.

После войны, работая журналисткой от западногерманской газеты «БерлинерTагеблатт», она оказалась в Восточном Берлине. Написала несколько статей о немецких военнопленных в России и была арестована. Она говорила мне, что если бы ей предстояло отсидеть 10 лет и вернуться домой, она считала бы удачей, что попала в лагерь, потому что была писательницей, журналисткой, и узнала здесь так много нового. Но после лагеря её, как всех, ждала ссылка в Сибирь навечно.

С Бригиттой мы очень сблизились. Я о ней заботилась, старалась, чтобы она выжила. Но знаешь, как в лагере бывает: начала ревновать Ляля. Я говорила: «Да, Бригитта мне дороже всех, потому что она — свидетель. Ни у кого из нас нет надежды рассказать миру о себе, а она всё-таки иностранка, у неё есть какой-то шанс». Я хотела, чтобы она работала рядом со мной, ведь она была невероятно неприспособленной к физическому труду. До того я не встречала людей, более неумелых, чем я, и все меня опекали. Я шутила, что моя нежность к Бригитте основана на чувстве превосходства, которое я испытываю благодаря ей. Кроме того, в нашей бригаде работали парами, а имея такую напарницу, можно жить! Можно кирковать и черпать «фекалий» и в то же время общаться! Я устроила её в нашу бригаду. И мы, действительно, одно время были просто счастливы. И не замечали, когда «фекалий» из-под кирки летел в лицо.

Но с Розой Соломоновной у меня начались конфликты. Её злило, что мы с Бригиттой разговариваем по-английски. Немецкий язык она знала, но мне было легче говорить по-английски. Она возненавидела Бригитту. И ко мне стала охладевать и соответственно хуже со мной обращаться. Вдруг узнаём, что она получила разрешение послать дочери в детдом посылку. Это в пятьдесят первом-то году! Уж она-то могла собрать посылку: как бригадиру ей подкидывали отовсюду. На Предшахтной карцер находился в том же помещении, куда ходили стукачи. Сидела в карцере знакомая и видела, как Роза Соломоновна приходила к оперу. Но мне её роль была ясна и раньше, по тому, как она нас с Бригиттой преследовала за то, что мы говорим по-английски. Наконец, она отнесла оперу стихи Светланы.

Оказалось, что она была ко мне приставлена. С самого начала говорили, что она стукачка. Но я долго не верила, ведь она так хорошо ко мне относилась! Потом, когда мы вместе оказались в Потьме, она рассказывала своей приятельнице, как опер её вызывал, требовал, чтобы она на меня стучала. Она жаловалась: «Сколько я из-за них со Светланой перенесла!» Понятно поэтому, что она не боялась в первое время делать мне поблажки.

Когда меня отправляли на этап на Кирпичный завод, Роза Соломоновна пришла попрощаться, но я ей сказала: «Я не могу подать вам руки. За себя я бы простила, но как вы могли ради посылок своему ребёнку предать Светлану, которая тоже выросла в детском доме?» Она расплакалась: «Нет, я её не выдавала». Но мне было понятно: ещё при немцах она привыкла спасать себя и своего ребёнка любой ценой.

Ты знаешь, что такое этап. Тяжело оставлять друзей, тащиться неизвестно куда и на что. Тут уже как-то пристроился, обжился. Мы сидели на вещах в зоне, подошла Этель Борисовна: «Ну вот, я предупреждала, что с вами расправятся. Вам это нравится?» Я говорю: «Не очень нравится. Но это не смертельно. И есть в этом какая-то свобода — жить, не теряя уважения к себе. Думаю, за это стоит пострадать».

Как только объявили этап, Светлана побежала к начальнице санчасти Марии Николаевне просить, чтобы её отправили со мной. Светлана объяснила, что уезжает женщина, которая заменила ей мать, а она не знает матери с детства. И хотя матерей с дочерьми и вообще родственников полагалось разлучать, Мария Николаевна была очень хорошим, добрым человеком и отнеслась сочувственно, и Светлана поехала со мной. И Бригитта тоже оказалась с нами.

Прибыли мы на Второй кирпичный, совершенно пустой лагпункт, с которого только что отправили немцев, по-видимому, офицерский состав. Лагерь был гораздо благоустроеннее, чем Предшахтная: немцы постарались себе создать более человеческие условия.

С этим лагерем и тамошним дежурным офицером связана история Любочки Сапоговой. Любочка сидела за англичанина. Она работала во время войны в военной миссии в Мурманске, и у них была настоящая любовь. Но англичане не одобряли романов своих солдат с русскими девушками, и когда он решил на ней жениться, его отправили из Советского Союза. Любочка была совершенно прелестным существом — хорошенькая яркая блондинка с нежной кожей, добрая и весёлая. Она сидела с восемнадцати лет, с 1944 года, но в лагере ей очень повезло. Каждому хотелось ей помочь. На Воркуте оказалась женщина-врач, еврейка, которая, как и Этель Борисовна, была в немецком плену и выжила, выдавая себя за азербайджанку, отсидела у немцев несколько лет и, как водится, оказалась в наших лагерях. Любочка когда-то после семилетки училась в фармацевтическом училище, и вот в лагере эта женщина-врач взяла её в аптеку. К тому времени, о котором я рассказываю, Любочка отсидела уже 7 лет из своих 10-ти, но казалась существом с другой планеты. На Воркуте у работяг лица от загара чёрные, нигде загар не даёт такой черноты. Стоит только раз выйти за зону на работу — и лицо чернеет. А Любочка была беленькая, ходила не в телогрейке, а в своём пальто. Она заведовала аптекой и жила там же а кабинке. Все её любили и многие перед ней заискивали. Ляля меня тут же с ней познакомила. В её кабине можно было посидеть, поговорить. И спирт у неё был, там мы справляли Новый год. Но в один прекрасный день опер стал требовать, чтобы она стучала. Как-то ей удавалось до сих пор избежать вербовки. Может быть, её считали недостаточно серьёзной, а тут она подросла, что ли.

О том, чтобы стучать, не могло быть и речи. Ей стали угрожать, что пошлют на общие работы. Она ведь здоровая и молодая, у неё первая категория. На неё свалилось несчастье, страшное, как арест.

Её сняли с работы и послали на общие. И она мне жаловалась: «Все теперь относятся ко мне по-другому». Раньше у неё не находили недостатков, а теперь иные стали говорить о ней с некоторым раздражением. Раньше она была королевой — сколько могла сделать для людей! А тут стала, как все, жила в бараке, и её бело-розовое личико покрылось чёрным загаром. Она очень убивалась, но не сдавалась. И понемножку привыкла. И вдруг — этап на Кирпичный завод, и вместе с другими неугодными попадает туда и Любочка. На новом лагпункте она оказалась единственным аптекарем. С этим же этапом прибыла медсестра Полина, которую по той же причине, что и Любочку, сняли с работы и послали на общие. Обе они были моими хорошими друзьями. Тут же им дали аптеку, поселили в отдельной кабинке, и мы опять понемножку зажили. Через несколько месяцев чем-то провинился опер с Предшахтной, его сняли с должности и прислали на наш лагпункт дежурным офицером. По вечерам ему было скучно, он заходил к Любочке и медсестре в кабинку и раза два заставал меня там. Я, будто зашла на минутку — тут же убиралась, мне не положено было там находиться. Он, конечно, понял, что за публика там собирается. Однажды Любочка прибегает ко мне: «Ой, какой у нас вечер был! Этот — она уже называла его по имени — сидел у нас пьяный и до часу ночи высказывался». Любочка его спрашивает: «Вы не боитесь при нас такие вещи говорить?» «При вас не боюсь — я-то вас знаю». «Почему же вы нас так мучили?» А он говорит: «А что я мог сделать? Должность такая!» «Но почему вы именно к нам привязались? Разве трудно найти стукачей?» «А нам именно такие и нужны, как вы, которые вызывают доверие».

Позже Любочка попала вместе со мной на этап в Потьму. Ей оставался год до конца срока. И снова началось: её стали вызывать требовать, чтобы она стучала. Держали в кабинете опера по четыре часа подряд, даже из Москвы кто-то приезжал для разговора с ней. Она прибегала ко мне: «Надежда Марковна, больше не могу выдержать!» Я её убеждала: «Надо выдержать. Если проявите слабость, вы из их рук никогда не вырветесь». Потом нас разлучили, она освободилась без меня, но, думаю, ей удалось выстоять. А ведь никто бы не подумал, что она способна выдержать такое давление — она была простенькой девушкой, политикой не интересовалась, о природе советской власти не размышляла. Она говорила: «Лагерь мне легко достался, и сколько хороших людей я здесь встретила, никогда бы не узнала таких на воле. Только жаль, что годы проходят — 10 лет всё-таки, а потом будет ссылка».

Я тоже заявила о своей профессии — ассенизатор. Но, к сожалению, на Втором кирпичном была другая система: не специальная бригада работала на нечистотах, а просто два человека, причём очень здоровых. В ассенизаторы меня не взяли.

Там, на Втором кирпичном, я перестала получать письма. Посылки от бабушки идут по-прежнему, а писем никаких — ни от тебя, ни от бабушки, которая, боясь сообщить о твоём аресте, решила не писать вовсе. У нас читали по баракам списки писем. Дошло до того, что когда приходила почта, друзья старались быть рядом со мной. И опять писем нет, и опять. И нет никакой возможности послать «левое» письмо и выяснить, что случилось.

На Кирпичном я буквально тосковала по работе ассенизатора, потому что научилась хорошо с ней справляться. Когда пришла весна и всё растаяло, мы с напарницей на прежнем лагпункте вытаскивали из ямы по 50-ти черпаков «фекалия», каждый черпак — величиной с ведро, и наполняли большую бочку. Напарницей моей одно время была украинка лет 30-ти. Как я её хорошо помню! Крупная, с большими мужскими руками, совсем неграмотная, она поначалу казалась мне тупой, как лошадь. Но скоро я почувствовала в ней что-то глубоко человечное. Приходилось орудовать тяжёлым ломом, и она повторяла: «Вы негодны», — и всё старалась помочь. Однажды мы сидели в ожидании машины, на которую должны были погрузить бочку, и я стала её расспрашивать. Она — с Западной Украины. В семье было четверо детей. Жили бедно. Отец не хотел мириться с долей бедняка и уехал в Америку на заработки, чтобы вернувшись, купить землю и машины, выбиться в люди. Тяжело им было. Порой подолгу не получали от отца писем, тогда оказывалось, что его надули, он потерял всё, что заработал. Сам жил впроголодь, знал только работу и всё откладывал деньги. Наконец, через 8 лет, в 1938 году, вернулся. Выглядел паном. Привёз красивые вещи, всех одел. Но, главное — купил землю и машины. Ей уже поздно было учиться, но младшие дети пошли в школу. Отец был жаден до работы. Но очень мало они успели попользоваться достатком: пришли большевики, и он оказался в кулаках. А для него — чем отдать всё, что он с таким трудом нажил — лучше умереть вместе с детьми. Так и случилось. Он тут же погиб, не помню как, но сопротивляясь. К тому времени, как мы с ней встретились, она осталась в живых одна из всей семьи. Но доброта её и желание помогать людям были поразительны. Она воображала, будто я — профессор, и то, что я оказалась в таком же положении, как она, и не жалуюсь, её трогало. Она размышляла о моей судьбе, о судьбе других людей, старалась переосмыслить свои прежние понятия о жизни. Горизонт её очень расширился. Раньше, в своей деревне, она видела только таких людей, как она сама и её отец, который всю жизнь бился ради достатка, а в лагере узнала, что много есть на свете разнообразного. И говорила: «Я таких людей, як тут, николы не бачила». Интересно, как у неё дальше сложилось. Для меня эта неграмотная украинка была существом какого-то высшего порядка. Встреча с ней — из тех, что оставляют след на всю жизнь.

На Кирпичном заводе были всякие работы в жилой зоне. Мы снабжали углём гарнизон и кухню, грузили уголь на телегу и впрягались по восемь человек. На Воркуте было тепло в бараках, потому что угля — вдоволь. Печки топились круглые сутки. Попав впервые в рабочую зону, я ухитрилась сломать ногу. Мы поднимались с кирпичами вверх по сходням, как на пароход. Лебёдка отправляла кирпичи дальше. Я споткнулась и упала, почувствовала острую боль в ноге. Не могла ступить, до конца рабочего дня лежала. Поднялась температура. Кстати, там я впервые встретилась с мужчинами. Моя приятельница-адвентистка ещё до того, придя с работы из рабочей зоны, сказал мне, что мужчины спрашивают, есть ли на Кирпичном еврейки. Нас там было несколько человек, и она, конечно, прежде всего подумала обо мне. Была осень, и они спросили, знаем ли мы, что такого-то числа наступают праздники? Я о праздниках ничего не знала и не знала, что надо по этому поводу делать. Всё же мы с Любовь Абрамовной Кушнировой были тронуты, почувствовали, что принадлежим к чему-то. Там были ещё старые коммунистки, но я им даже ничего не передала.

На Кирпичном часто случались аварии, поэтому там был медпункт. Там я лежала до конца дня. До жилой зоны — километра полтора. Я опиралась на двух женщин, и они меня тащили. Один из заключённых мужчин, бывший полковник, подошёл и сказал, что был моим слушателем в Академии имени Фрунзе. Он отнёсся ко мне почтительно и заботливо, предложил смастерить для меня вязальные спицы и кружку. По Академии я его не помнила, но несмотря на сильную боль и температуру, на мучительный путь из рабочей зоны в жилую, была сильно взволнована этой встречей: что-то в жизни происходит!

Меня положили в стационар. Первые две ночи было тяжело, а потом жизнь оказалась прекрасной: работать не надо, лежишь в тепле и чистоте. Рядом со мной лежала немецкая еврейка Алиса Абрамович, Приехала в 1933 в СССР как коммунистка, работала в Коминтерне. Её мужа, известного венгерского коммуниста, арестовали в 1935 году и, как видно, расстреляли. Потом посадили её. До ареста она дружила с Еленой Стасовой, и та посылала ей в лагерь письма и посылки, немного помогала и сыну Алисы, который жил один в Москве и писал матери ужасные письма, как он голодает, как ходит зимой в брезентовых туфлях. Алиса обращалась к Вильгельму Пику, с которым была когда-то дружна, просила её вызволить, но безрезультатно. Освободилась она вместе с немками. Может быть, заняла высокий пост в ГДР, получила все блага к концу жизни.

Мне очень повезло с этим стационаром. Продержали там месяца три. Когда смогла ходить, оставили работать при стационаре. В то же время там оказалась и Бригитта. В первый же раз, как её послали работать на железную дорогу и она подняла шпалу, у неё образовалась грыжа. Ей сделали удачную операцию и перед отправкой на общие работы оставили на две недели в стационаре. Но, оказавшись снова на тяжёлой работе, она снова заработала грыжу. Что-то было у неё со стенками живота, отчего она не могла поднимать тяжести. Ей вторично сделали операцию. Пока стояла зима, она была довольна — пусть режут, лишь бы не работать. Но когда её опять послали на общие, она впала в депрессию. Она сидела уже 6 лет и знала, что после лагеря попадёт в ссылку в Сибирь. А Сибирь для многих была хуже лагеря — здесь ты хоть обеспечен пайкой и крышей над головой. Бригитта почувствовала, что в жизни больше нет смысла. Предстоят одни мучения. Но если не стоит жить — тем более не стоит работать. И она официально отказалась от работы. Её отговаривали от этого шага. Даже начальство шло навстречу, обещало, что дадут ей самую лёгкую работу. Пусть не работает вовсе, но без официального отказа. Иначе придётся принимать меры. Бригитта именно этого и хотела. И меры были приняты. Прежде всего, посадили в карцер. Оттуда выводили на работу в наручниках. И однажды, идя через мостик, она в наручниках сиганула в воду. Её, конечно, вытащили. Ещё до забастовки она носилась с мыслью о побеге. Встретилась в рабочей зоне с каким-то заключённым американцем, и они планировали бежать вместе. Тогда я её отговорила: как с Воркуты убежишь, и куда?

Я напрасно отговаривала Бригитту прекратить забастовку. Вскоре её от нас увезли, и я узнала, что на неё заведено новое дело. Шла она на верную смерть. Всё равно, как если бросилась бы на запретку. Нам не раз зачитывали на проверке сообщения о расстрелах заключённых за отказ от работы. Я решила: всё, кончено, и жалела Бригитту, хотя в глубине души считала, что, пожалуй, она права: смысла жить не было.

В это время на наш лагпункт прибыло несколько евреек с Московского автозавода имени Сталина. Одна из них, Соня, маленькая хромая женщина, много лет работа инженером на заводе, была там на хорошем счету. Посадили всех евреев с завода. Ещё в 1949 году мы встретили женщину с этого завода, а в 1951 они прибывали массами, и все с 25-летним сроком. Соню страшно мучили на следствии, а в личном деле записали: «Использовать только на общих работах». А сама она была — в чём только душа держалась. Мы со Светланой взяли её под своё покровительство.

Весну и лето мы пробыли на Втором кирпичном, а осенью со всей Воркуты собрали большой этап из старых, больных и ослабленных. Кроме Сони, на нашем лагпункте была ещё одна женщина-инженер с Завода имени Сталина. У неё, как и у Сони, следствие было мучительное, и её посылали только на тяжёлые работы. Она очень просилась в этап. Обычно нам не было известно, куда нас везут, а тут мы знали, что этап — в Потьму. А там — климат мягкий, и не должно быть таких тяжёлых работ, как на Воркуте. Эта еврейка по стандартам Воркуты была немолода — 46 лет. Её было уже занесли в списки, но из соображений высокой политики — оставили. И Соню тоже. Им, с завода Сталина, не было никаких послаблений. Светлане тоже не удалось попасть в этап, и нам предстояла разлука. Я делала, что могла — пошла к нарядчице, обещала в благодарность отдать все свои сокровища, которые мне прислала бабушка: резиновые блестящие, совсем новые сапоги и меховой воротник — считалось, что это лиса. Нарядчица ответила: «Надежда Марковна, если бы я могла, я бы это сделала даром. Не могу». И мы со Светланой расстались. Встретились снова в 1956 году на воле.

Привезли на Предшахтную, где формировался дальний этап. Для нас очистили барак и отделили от прочих заключённых. Но всё-таки удалось повидаться с Лялей, а Этель Борисовна оказалась в нашем этапе.

Я узнала, что здесь, на Предшахтной, сидит в ожидании тюрьмы и суда Бригитта. У Ляли был с ней контакт. Ляля руководила самодеятельностью и имела в лагере большую власть, потому что самодеятельность заключённых была единственным культурным развлечением лагерных начальников. Однажды, в бытность мою на Предшахтной, она пригласила на репетицию весь лагерный бомонд, в том числе меня и опера. И обращалась за суждениями по очереди то ко мне, то к оперу, чтобы все видели, какая я важная персона… После этого я перестала ходить на репетиции, и отношения наши с Лялей охладились.

Ляля подтвердила моё опасение, что отказ от работы может стоить Бригитте жизни. Единственный человек, который мог бы на неё повлиять, это я. В каждом из нас живёт старый предрассудок против самоубийства. И хотя действительно жизнь для Бригитты была страшнее смерти, но короткую записку, которую взялась передать Ляля, я постаралась написать, как могла, убедительно: «Я, как и ты, считаю, что человек волен распоряжаться своей жизнью. Но ты хочешь смерти только потому, что не веришь в свободу. Так вот — у меня есть веские основания надеяться на то, что в ближайшие два года произойдут серьёзные перемены. И стоит ради этого жить». Бригитта решила, что я неспроста пишу о возможных переменах, что мне что-то известно, и сдалась, капитулировала. Меньше, чем через два года она освободилась вместе с другими немками. И вскоре умерла от рака.

Бригитта была умным, высокообразованным человеком, безо всяких комплексов, предрассудков и заскоков. У нас с ней были одинаковые реакции на события, сходные оценки людей. Имела значение прикосновенность нас обеих к социалистическому движению. Мы друг для друга были в лагере находкой. Её книгу о Воркутеругают те из моих знакомых, которым удалось её прочесть. Сама я её не читала. Может быть, освободившись, вынужденная заново завоёвывать положение в литературном мире, она слишком поспешила с изданием книги, и это отразилось на её качестве. А то, что она назвала имена и фамилии встреченных ею людей, не учитывая, что это может им повредить — так многие иностранцы этим грешат — Чеймберс, например, с его рассказами об отце. Они советской жизни не понимают, даже те, кто сидели.

Когда мы только познакомились с Бригиттой, она рассказала, что встретила в лагере пожилого врача, начальника санчасти, который отбыл срок и работал вольнонаёмным. По-моему, она назвала фамилию Левин. Он ей сказал, что Горький действительно был отравлен, этот факт обнаружился при вскрытии. Яд был из Кремля. И все, кто присутствовал при вскрытии, в том числе и этот врач, были арестованы. Удивительно много осталось свидетелей преступлений, которые потом, в лагерях, рассказывали о них другим заключённым. Они были так уверены, что никто оттуда живым не выйдет, что иногда не спешили уничтожать свидетелей. Рассказу Бригитты я верю абсолютно. Она никогда не врала, ничего не преувеличивала и не драматизировала.

Потом был этап. Как в кинокадре вижу около тысячи человек, в основном старухи, инвалиды, калеки. Открылись ворота, и мы выходим строем. В октябре на Воркуте уже темно, но тут слепят прожекторы. Светло даже не как днём, а как будто сияет тысяча солнц. По обеим сторонам от нас — генералы и полковники в высоких каракулевых папахах, надзиратели, солдаты с автоматами и рвущимися с поводков псами. И всё это — ради таких, как я. Что эти военные должны были чувствовать? Я ещё была крепче других, поздоровела на свежем воздухе. Рядом со мной, например, шла горбатая старуха. А какой крик стоял!

Ветка железной дороги, которую мы сами заканчивали, проходила тут же. Погрузили нас в теплушки. Лежали в битком набитых вагонах, стиснутые с боков. Ну, ты знаешь, как это бывает. Есть нам давали селёдку, а воды было мало, и я тогда поняла, что от жажды можно умереть или сойти с ума. Но закончу на мажорной ноте. После тяжкого, изнуряющего этапа мы вдруг увидели деревья!

Потом въехали в зону лагерей — в Потьме ведь кругом лагеря — и увидели заключённых с номерами на спинах. На Воркуте номера были только у каторжан. Но это неважно. А важно то, что мы, наконец, доехали. Открываются вагоны — и сияет солнце. День такой хороший, и мы опять видим деревья.

В Потьме тоже было много начальства, но они нас как бы приветствовали. Как потом мы узнали, начальник нашего лагеря оказался необыкновенно мягким для такой должности человеком. Подали повозки, спросили, есть ли больные, что не могут идти. Но почти всем захотелось идти пешком по лесу. Прибыли на 16-й лагпункт, с которого только что увезли его прежних обитателей. В столовой на столах лежали остатки хамсы. Мы попробовали — хорошая, вкусная рыбка. Если оставляют еду, значит, здесь здорово кормят.

Я по-прежнему не получала писем. Расставаясь, мы договорились со Светланой, что она исхитрится послать бабушке «левое» письмо, попросит, чтобы та обязательно мне написала, что бы ни случилось. Самое страшное для меня — совсем ничего о тебе не знать. И через некоторое время бабушка прислала мне твоё первое письмо с Новосибирской пересылки по дороге в лагерь. Помню фразу из него: «Вы же знаете, что я всегда была очень здоровой, а в Сибири, как известно, хороший климат». Я не знала, за что тебя посадили, но с мыслью о твоём аресте уже свыклась. До того меня пытались утешить: «Что вы так беспокоитесь? Да она просто решила вам не писать. В нашем положении хорошая мать должна радоваться, если дочь от неё отказалась». Я отвечала: «Моя дочь от меня не откажется». Но это всё пустые разговоры: никто не радовался, когда близкие отказывались.

На новом месте устроили карантин — шесть недель не гоняли на работу и не присылали новых заключённых. Мы ходили по зоне и наслаждались теплом — на Воркуте в это время уже зима. Подходит ко мне молодая женщина, крупная, высокая, похожая на блатную. И спрашивает: «Где я могу найти Надежду Марковну?» «Я — Надежда Марковна, а что?» «Так вот — меня зовут Елена Герасимовна Горшкова, давно мечтала с вами познакомиться. Я сидела в карцере с Бригиттой и много о вас слышала. Вы видите, какая я сильная? Если нужно будет кого-то побить, обращайтесь ко мне.»

История её такая. Она плавала радисткой на судах, бывала за границей. Много было денег и тряпок. Но всё-таки жизнь за границей показалась ей куда интереснее и лучше советской, и она решила удрать. Встретилась в одесском порту с английскими моряками. Языков, конечно, не знала, но много ли нужно, чтобы договориться? Иностранные пароходы перед отплытием обыскивали, но она спряталась так хорошо, что её не нашли. Но слишком рано вышла из укрытия, и её заметили со сторожевого судна. Существует какое-то расстояние в советских водах, в пределах которого можно остановить иностранный пароход. Её судили и дали 10 лет. Встреча с Бригиттой её поразила. Она, такая отчаянная, всё-таки не решилась отказаться от работы, а никчемная Бригитта — решилась. Они сидели вместе несколько дней, и Бригитта ей рассказывала обо мне. Немка о еврейке говорила с такой любовью! Когда начались разговоры об освобождении — а мы и не мечтали, что нас отпустят по домам, думали, что пошлют в ссылку — Елена Герасимовна уверяла меня с полной серьёзностью: «Мы будем жить вместе. Я буду работать, кормить себя и вас, устрою для нас дом». «А я что я буду делать?» «Вы будете украшением дома». Освободившись, она писала мне из ссылки, звала к себе. Не помню, почему прервалась наша переписка.

Вместе с нами с Воркуты приехала бывшая сионистка Блюма Моисеевна Кантор. В начале 20-х годов она была арестована в первый раз, недолго сидела в тюрьме, кажется, в Одессе. Сионисты были тогда определённой политической силой. После отсидки переехала в Москву, вышла замуж, работала маникюршей. Вдруг в 1951 её снова арестовали, дали 10 лет. Блюма Моисеевна впервые заронила во мне догадку, за что ты сидишь. На Лубянке она встретилась с девушкой по имени Сусанна Печуро, членом молодёжной организации. И я почувствовала, что Сусанна имеет какое-то отношение к тебе.

Я ждала прибытия новых людей, надеялась что-нибудь о тебе узнать. Наконец кончился карантин, и прибыло несколько человек, в основном, арестованных повторно или сидящих с 1937 года без перерыва. На Воркуте их было мало, они же все — старые. Познакомилась я с одной из них, получившей 15 лет в 1938 году. Она из Вологды. Муж её был работником райкома. Его посадили и расстреляли. Она осталась с тремя детьми, двумя мальчиками и девочкой. Старшему было 9 лет. Продолжала жить в райкомовской квартире. Вышла, оставив детей дома, и в квартире случился пожар. Никто не пострадал, но её обвинила в том, что она — жена врага народа и сама враг — из мести подожгла квартиру — вместе со своими тремя детьми! До самого конца войны она не знала, где её дети, но к тому времени, как мы встретились, она получала от старшего сына прекрасные, трогательные письма. Все дети после её ареста оказались в детдоме. Старший сын кончил ремесленное училище и, зная, что она скоро освободится, специально попросился на работу в Коми АССР, чтобы быть ближе к ней. Он хорошо зарабатывал, получил комнату. Потом забрал из детдома брата, дал ему возможность кончить школу. А сестрёнка пока оставалась в детдоме. Но он собирался взять и её и мечтал о том, что она кончит десятилетку, пойдёт в институт. Сын сообщал матери, что купил пару брюк младшему, раскладушку для девочки. Писал ей: «Мама, ты войдёшь хозяйкой в дом. Мы тебя любим и помним. Я женюсь только тогда, когда ты вернёшься». Мать ходила по зоне счастливая: столько лет ничего не получала, а тут её ждёт дом! Сын знал, что она, как и все, может писать только два письма в год, но сам писал каждые две недели.

Приближался конец её срока, и тут она стала страшно беспокоиться, что после лагеря её зашлют в Красноярский край. И в первый раз обратилась к начальству с просьбой — назначить ей местом ссылки Инту, где живут её дети. Конечно, ответа не получила. Она писала, писала во все инстанции — безрезультатно. И от тех, кто приехал с 16-го лагпункта после меня, я узнала, что она кончила срок, и её действительно послали в Красноярский край. Даже отказа на свои просьбы она не получила. Шёл 1953-й год, и вскоре её, вероятно, реабилитировали. Если бы не это, то ей так и жить в Красноярском крае, а её детям — в Коми.

Люди для них просто не существовали. Помню, что когда кончилось следствие, я просила дать мне свидание с мужем. Следователь удивился: «Зачем это?» Как ему было это объяснить? Так и тут — зачем это нужно, чтобы мать после 15-ти лет разлуки встретилась с детьми? Известны случаи, когда муж и жена просили отправить их по окончании срока вместе в ссылку, а их посылали в разные места. Из ссылки нам писали отчаянные письма. Молодые сходились с кем попало, лишь бы выжить, а старикам вовсе была погибель. А такие ребята, как дети этой женщины, для которых событием была покупка пары брюк, не смогли бы даже денег на дорогу к матери собрать. Но я надеюсь, что всё у них кончилось благополучно, если только она не умерла тогда от горя. Но она неплохо держалась, последние годы её поддерживали письма сына.

Прибыла к нам пожилая повторница, еврейка, кажется, её звали Матильда. Её положили к Этель Борисовне в стационар, я приходила туда и познакомилась с ней. Однажды напоролась на скандал. Пришёл большой этап, и в стационар попала отвратительная баба, барахло с большими претензиями, бывшая дворянка. И потребовала, чтобы Матильда (оставлю за ней это имя), которая была моложе её, уступила ей своё место на нижних нарах. Этель Борисовна сказала: «Я здесь решаю, кто тяжелее болен. Я её наверх не подниму — ей нельзя, а вам — можно». «Ну, конечно, евреи всегда друг для друга стараются!». Кое-кто из больных тоже высказался против евреев. Матильда испугалась, что у Этель Борисовны будут из-за ней неприятности, разволновалась и настояла на том, чтобы её сейчас же выписали из стационара. Я поговорила с той бабой, сказала, что антисемитизм нынче в моде, наш опер будет ею доволен. И ушла к себе в барак. Вскоре приходит Матильда. О её деле я ничего не знала. Обычно было известно, кто за что сидит. Кто вдавался в подробности, а кто нет. Матильда вовсе о себе не рассказывала, а прямо спросить: «За что сидите?» — было неловко. И вдруг она говорит: «Надежда Марковна, вы меня поразили. Чувствуется, что вы их не боитесь. А я всю жизнь боюсь. Наверное потому, что у меня очень страшное дело. Никому я об этом не рассказываю, но вам доверю. Я — племянница Троцкого». Мы шли по зоне, она сказала это, оглядевшись по сторонам. И мне самой стало страшновато. Она продолжает: «С девятнадцати лет живу с этим клеймом. Сижу в третий раз. На последнем следствии меня обвиняли и в том, что я рассказываю об этом, и в том, что скрываю».

В мордовских лагерях сидели ещё две родственницы Троцкого. И на Колыме, ты говоришь, была его племянница. Сидела вся его родня: и братья, и племянники, и мужья племянниц, и жёны племянников. С Троцким они невесть когда и встречались. Единственная родственница, с которой он действительно поддерживал отношения до революции и после — это поэтесса Вера Инбер. И она единственная не пострадала. Матильда ужасалась: «Какой же ценой она купила свободу?!» Мы ходили с ней до самого отбоя. Она говорила: «Я выросла среди людей, которые всего боятся. И все, кто с нами общался, тоже боялись. Вы первый человек, в котором я не чувствую страха. Может быть, так и следует жить?» А я уже пришла к выводу, что в жизни нет ничего страшнее страха. И действительно не боялась.

Три дня Матильда встречала меня в обеденный перерыв возле столовой и приходила ко мне в барак по вечерам. А на четвёртый день умерла. Я вернулась с работы, умылась, иду в столовую. У входа — толпа. Подхожу и вижу: она лежит мёртвая. Этель Борисовна говорила, что Матильда смертельно больна. Уход из стационара, возможно, ускорил её конец. Я пошла в стационар, где лежала эта стерва, которая её выжила, и сказала ей пару тёплых слов: «Радуйтесь, ещё одну еврейку удалось угробить». Она обиделась: «Разве я виновата? Я — что? Я — ничего».

Мы похоронили Матильду на кладбище возле зоны. Нашу бригаду, предназначенную для таких незапланированных работ, послали рыть могилу. На вахте труп, как положено, проткнули штыком. Мы копали яму, и она наполнялась водой. Гроб опустили прямо в воду, и он поднялся вверх. К ноге привязали бирку. Нам разрешили её одеть. Когда-то она жила за границей, и среди её вещей мы обнаружили плед и нарядное платье. Кто-то из бригады пожалел было вещи, но всё-таки мы завернули её в этот замечательный плед.

Коммунистки-повторницы держались особняком. Я была для них, с одной стороны, вроде бы своя, а с другой — «новый тип». Но всё-таки они мне доверяли. Разговоры, хотя и не в полный голос, о том, что Сталин «перегибает» — допускались. Но посягнуть на святая святых — на Октябрьскую революцию — было немыслимо. А я посягала. И ещё я их убеждала: «Ну чего вы боитесь?» Ведь они все в один голос твердили, что самое страшное время для них было в перерыве между лагерями. И страх ареста терзал, и физически было не легче, чем в лагере. Однажды я довела одну из них, Соркину, которая вела себя, как «настоящий советский человек», до того, что она прошипела: «Что вы знаете, что вы видели? Теперь, по сравнению с тем, что мы пережили — рай. Вы не можете ненавидеть эту власть так, как я». И она рассказала о 12-13-летних детях, осуждённых по политическим статьям и умиравших на её глазах. «К чему же вся ваша игра?» Она развернула теорию: «Настоящие враги не должны себя обнаруживать». «А вы что — собираетесь воевать с советской властью? Ведь единственное, что можно сделать — это показать другим заключённым, что мы, бывшие революционеры, всё это ненавидим. Других возможностей борьбы у нас нет. А вы, прикидываясь другом режима, работаете на них».

Такими-то разговорами развлекалась я в ожидании известий о тебе. А жизнь шла своим чередом. Иногда в бараке случались дикие сцены, ведь мы жили вместе с блатными, получившими, кроме своих, ещё и политические статьи. И я думала: всё это моя дочь видит, слышит.

Кончились времена, когда у меня была солидная профессия ассенизатора. Самым гнусным было разгружать мясо для гарнизона из вагонов и тащить его на склад. Потом мы вместо лошадей возили на себе дрова и воду. Воды в Потьме хватало. Зимой приходилось подолгу ждать, пока наполнится колодец. Ночью нас по несколько раз подымали: в таком-то колодце появилась вода. И эта работа считалась ненастоящей, потому что была ненормированной.

Очередным этапом с 10-го лагпункта прибыла аварка по прозвищу Ханум и сообщила, что на 10-м находятся твои одноделки, Тамара Рабинович и Нина Уфлянд, которые поручили ей рассказать мне о тебе и о вашем деле. Было воскресенье. Чаще всего мы работали и по воскресеньям, но на этот раз был выходной. Погода хорошая, в зоне много народу. Я спросила Ханум, какой у тебя срок. «Срок большой». Мне стало жутковато: ведь 10 лет считалось у нас небольшим сроком. «Как? Больше 10-ти?» «Много больше. 25». Сначала я ушам своим не поверила. Потом меня как ужалило: «Моей девочке, моему ребёнку — 25 лет?! Да они с ума сошли, им конец пришёл, раз детям дают по 25 лет!» Мне говорят: «Успокойтесь», — а я в исступлении кричу: «Конец им, конец!» Куда девалась вся моя «мудрость»? Не я ли твердила, что сроки наши не имеют значения?

Ханум в общих чертах рассказала всё, что знала от твоих одноделок. Теперь я стремилась непосредственно от них узнать всё. Мечтала попасть на 10-й. Вскоре произошёл эпизод, после которого меня решили удалить с нашего 16-го лагпункта. Привезли к нам с 10-го женщину. Её там только что судили, было 5, дали 25. Её должны были по прибытии к нам посадить в изолятор, а назавтра отправить в тюрьму, но начальство как-то замешкалось, и она пробыла с полчаса в зоне, среди нас. Я успела с ней поговорить. До ареста она жила в Москве, спокойно работала в Академии наук, о репрессиях 37-го года, например, даже не задумалась. Но когда её взяли, она, увидев, что творится, впала в такое неистовство, что стала открыто провозглашать всё, что думает о нашей славной действительности. И когда её уже в лагере арестовали и стали предъявлять доносы стукачей, она сказала: «Не надо всего этого. Дайте карандаш и бумагу, и я вам напишу больше, чем на меня донесли». И написала: «Я — русская женщина, люблю свой народ, но я молю Бога, чтобы пришли какие-нибудь американцы, завоевали эту страну и освободили нас». Её отправили в тюрьму, и больше я о ней не слышала. Эта встреча произвела на меня большое впечатление. Может же человек сказать им то, что думает! Если моя дочь сидит, какая мне разница, в тюрьме быть или в лагере? Хотя я очень дорожила возможностью двигаться, быть на свежем воздухе, но за удовольствие чувствовать себя внутренне вполне свободной, тюрьма — не слишком высокая цена.

Наш разговор подслушали, на меня поступил очередной донос. В итоге — этап. Грустно было расставаться с друзьями, но мы надеялись, что, Бог даст, я окажусь на 10-м. Боялась я одного: как бы перед отправкой не отобрали у меня письма и фотографии — хотя они прошли цензуру, но это иногда практиковалось. Но обошлось. Ехала я в большом напряжении. И, наконец, меня высадили на 10-м.

Впустили через вахту в лагерь, и тут же ко мне подошла Рахиль Афанасьевна с двумя девочками, расцеловалась со мной и говорит: «Это Нина, а это — Тамара». Удивительно — я не только не чувствовала нетерпения, но даже хотелось отложить разговор, поговорить потом, как следует, основательно. И я спокойно пошла в барак устраиваться, девушки ходили за мной, но о тебе не заговаривали. Потом пообедали. И вот, когда у нас оказалось впереди несколько часов свободного времени, Тамара подробнейшим образом рассказала мне, как она впервые увидела тебя в институте, как ты была одета. И о том, как в полном одиночестве ты встретила Новый год (а мне писала в своём последнем письме, что встретила его очень весело). Потом рассказала о Жене Гуревиче. И так мы ходили по зоне час за часом. А Нина уходила, приходила, тоже что-то добавляла — о других однодельцах, о Сусанне. Потом Тамара и Нина рассказали мне о суде, о твоём последнем слове. И у меня было чувство, что я не напрасно прожила свою жизнь.

Сейчас людям трудно понять, почему я так оценила твоё выступление на суде. А я переношу себя в период своего следствия, когда я ни во что не верила. Но повторяла: «Я умереть готова за советскую власть». Даже на следствии мысль о том, чтобы открыто высказаться против власти, казалась невероятной!

Так я начала свою жизнь на 10-м. Мы возили бочки с водой, бушлат и валенки становились от замёрзшей воды будто стеклянными. Встречая меня, повторница Берта Владимировна Аникеева говорила: «Глядя на вас, мне плакать хочется». А я совсем неплохо себя чувствовала. Берта Владимировна жила в стационаре. Когда выходила погулять, казалось — развалина движется по зоне. Мы с ней были до самой амнистии 1953 года, когда освободили тех немногих, чей срок был не больше 5-ти лет. Узнав, что амнистия не распространяется на рецидивистов, Берта Вдадимировна взволновалась. А я удивилась: куда она пойдёт? Никого из близких у неё не осталось. Более дряхлое существо трудно себе представить. В лагере хоть кормят. И эта безумная жаждала воли! Её выпустили. Встретились мы в 1956 году в Москве. Мы с отцом шли по Кузнецкому Мосту, и вдруг меня окликнули. Я едва её узнала: пожилая, но красивая и цветущая женщина. Я расхохоталась: «Вы что же, весь срок симулировали?» «Это так свобода действует!» Оказывается, её реабилитировали, живёт она в специальном заведении для старых большевиков, в отдельной комнате. Дома у неё — настоящий салон, к ней ходит молодёжь. Умерла только 4 года назад.

Однажды я разговорилась с женщиной с нового этапа, Галиной Серебряковой. Первый её муж был крупным советским деятелем, проходил по одному из больших процессов. Я смутно помнила, что сама она была писательницей. За второго мужа — другого крупного деятеля, Сокольникова, она отсидела свои первые 8 лет, а недавно была арестована повторно. К нам её привезли из Владимирской тюрьмы, и она убивалась, что ей придётся работать. А для неё самое страшное в лагере — это физический труд. Я спросила, как же она провела свой первый срок. Оказалось, что она не очень-то работала. Довольно скоро завела роман с начальником санчасти, который назначил её врачом. Из её рассказов следовало, что она жила и с одним начальником, и с другим, и даже с опером. И не видела в этом худого.

Она говорила мне: «Посидели бы вы в наше время. Сейчас вы можете себе позволить иметь собственные убеждения. А мне во время войны приходилось свидетельствовать о мастырках, а это значило подписывать смертный приговор. Легко ли мне было?» Благодаря старым связям, ей удалось устроиться врачом в полустационар, где доживали век старухи, калеки, неизлечимые больные. Там жила бывшая актриса Ляля Островская, пожилая, глухая и больная астмой. В углу барака у окна было единственное место, где она могла дышать. Серебрякова перевела Лялю на верхние нары и заняла её место сама. Медсестра рассказывала, как грубо обращается она с украинками, как вымогает у них посылки. Ведь от неё зависело, получит ли больная лекарство, задержится ли в полустационаре. Позже, когда стали в лагере платить зарплату, у неё и деньги появились. Нечего и говорить, что жилось ей тепло и сытно. И вот однажды она даёт мне письмо из Москвы от своей дочери. Письмо было без обращения: «Чего ты от меня хочешь? Я должна дать образование Лане (сестре), я содержу Таню (лагерная дочь Серебряковой). А Генрих (муж дочери, Г.Цвейг, тоже был тогда в лагере) болен туберкулёзом, ему надо слать посылки. Я посылаю тебе 50 рублей в месяц, большего сделать не могу». Я прочитала. Она смотрит на меня, ждёт реакции. «Вы у дочери просили посылку? Зачем вам? Разве вы в чём-то нуждаетесь?» «Неважно, что я сыта. Она должна знать свои обязанности». А я-то думала, что она собирает продукты, чтобы послать детям. Многие женщины в лагере сушили сухари, чтобы освободившись, послать родным в деревню.

10-й был инвалидным лагерем. Из Центральной больницы с тяжёлой стенокардией прибыла твоя одноделка Сусанна. В истории её болезни говорилось, что ей нельзя физически работать. Её положили в полустационар. Мы тут же с ней встретились, проговорили до самого отбоя. Назавтра я застала Сусанну в страшном волнении. Оказывается, за это время с ней побеседовала Серебрякова: «Я вижу, что вы наша, советская девушка, комсомолка. Здесь кругом враги, срок большой, и чтобы выжить, надо с самого начала занять правильную позицию. Вас вызовет опер, и от разговора с ним зависит вся ваша дальнейшая судьба. Вот я видела, как к вам приходила Улановская, вы разговаривали до отбоя. Вы не должны с ней поддерживать отношения. Она — не советский человек». Серебрякова очень сурово дала понять Сусанне, что за дружбу со мной она её лечить не будет, выпишет из полустационара.

Начались гонения на Сусанну. Прежде всего Серебрякова уничтожила документ из Центральной больницы, в котором говорилось, что Сусанне нельзя физически работать. Нам рассказала об этом, дрожа от страха, медсестра. Наконец Серебрякова выкинула Сусанну на общие работы.

Её зачислили в нашу бригаду — перебирать на складе гнилую картошку. Потом мы работали в поле и не давали ей, самой молодой среди нас, таскать тяжёлые носилки. Постепенно она окрепла. А у меня в это время разыгралась язва желудка. Стоило нагнуться или поднять носилки, начиналась рвота. Помню один такой особенно тяжёлый для меня день. Было тепло, солнечно, мы варили на костре картошку — чистую, свежую, но обычного удовольствия от еды я не получала. Кончили работу, поехали в зону в битком набитых открытых грузовиках. Сусанна возле меня полумёртвая, голова набок. А я вдруг оглянулась на лес — такой красоты, таких красок, от темно-бурого до золотого, я в жизни не видела! «Сусанна, посмотри!» Она подняла голову: «Ой!» Я говорю: «Может, стоит жить, чтобы увидеть такое?» Только обидно, что когда мы прибыли к воротам лагеря, нас обыскали и отобрали припрятанную картошку. А нам так хотелось угостить наших друзей. В поле мы работали последний день. Иногда удавалось пронести по паре картофелин: подымешь руки для шмона, и держишь в кулаке.

А с Воркуты помню впечатление от северного сияния. Я испытала ещё больший восторг, чем в мордовском лесу. Шёл первый мой год в лагере, когда я ещё была «свеженькой», недавно с воли. Всё ещё во мне кровоточило. Летом мы работали по ночам, потому что именно ночью приходила машина для вывоза нечистот. Но в это время на Воркуте нет ночи. Светло, как днём. Но свет не дневной — безразличный, а яркий, разноцветный. Небо загорается внезапно. В зоне тихо: несмотря на свет, у людей есть день и ночь, ведь они должны работать. В бараке тускло, окошки маленькие, закопчённые. Но внезапно помещение освещается, как заревом, залито золотым и красным светом. Выходишь на улицу и видишь сполохи по всему небу.

Машину наливали сверху, приходилось забираться на неё по лестнице, и туда, наверх, нам передавали черпаки с нечистотами. А я всё время мысленно вела разговоры со Сталиным. И тут, увидя красоту северного сияния, подумала: Ты решил, что ты меня уничтожил? Нет! Если я могу это видеть, я благодарю Бога, что он привёл меня сюда. В Бога я, положим, не поверила, но думала именно этими словами. Тут мне даровано было что-то такое, чего я никогда в жизни не видела, чем может быть, и не интересовалась. Мне всегда интересны люди, больше всего занимают человеческие дела. И ни до, ни после этого я не испытывала такого чувства — чего-то высшего.

…Как всегда на новом лагпункте, я искала интересных людей. Однажды говорят: «Здесь есть меньшевичка, которая сидит третий раз». Я много ожидала от знакомства с ней. Оказалась женщиной лет 50-ти, на редкость бесцветной. Но историю её стоит рассказать. Родилась в Томске. К началу революции было ей 17 лет. Простая девушка, политикой не увлекалась никогда. Но все стали бегать на митинги, демонстрации, и она ходила со всеми, как до тех пор ходила на танцы: всё-таки развлечение. Однажды, сразу после октябрьского переворота, когда все партии ещё протестовали против захвата власти большевиками, попала на меньшевистский митинг. Митинг разогнали. Часть народа окружили, привели в ЧК, записали имя, фамилию и отпустили. Она продолжала спокойно жить, устроилась в какое-то учреждение делопроизводителем. А в 1924 году её арестовали. И пошла она с тех пор как меньшевичка. В первый раз дали всего 3 года. Но потом пришлось писать в анкетах: была репрессирована. Ни на работу, ни учиться — никуда не принимают. Второй раз арестовали в 1935 году. Опять то же. И допросы пустяковые, от неё не требовали никаких признаний. Просто дали 8 лет — как меньшевичке. А мать старела. Жизнь проводила в том, что посылала дочери в лагерь посылки. А с каких заработков слать? Дочь отсидела 8 лет, опять на работу не берут. Даже на курсы машинисток не взяли. Пробавлялась случайными заработками. Убогое и несчастно было существование. В 1948 арестовали опять, на этот раз дали 10 лет. А она так случайно попала на тот митинг, ни в лагере, ни на воле ничем на свете не интересовалась, только бы выжить как-нибудь. Даже не могла рассказать ничего яркого о лагере, о людях, с которыми сидела. Но кончилось вот как. Когда мы встретились с ней, она была совсем неверующей. Знала с начала революции, что Бога нет. Закрыли церкви — она не огорчалась — не нужны они ей были. Словом, обыкновенный советский обыватель. И вдруг стала дружить с религиозными женщинами. И я заметила, что она будто распрямилась. До того она всё повторяла: «Кончится срок — куда я пойду?» Мать умерла вскоре после её последнего ареста. Через год её освободили досрочно, она была бодра, знала, как ей дальше жить. Чувствовала, что принадлежит своему товариществу. Это было последнее, что я о ней узнала. Если бы я умела об этом рассказать! Я вижу, как я с ней разговариваю, и помню даже моё при этом настроение. Она такая высокая была, худая, мускулистая. И как она стала совсем другой — человеком, у которого появилась цель в жизни, братья, сёстры. Как это было хорошо!

Я с удивлением обнаружила, что в лагере было много верующих, — имею в виду не только осуждённых за веру. И пришла к заключению, что самые устойчивые атеисты — евреи. Религиозных евреек я не встретила, а развитое национальное самосознание отметила только у четырёх молодых сионисток из Бессарабии. Когда-то они были членами молодёжной организации, с детства готовили себя к жизни в Палестине, но существовала квота: каждый год уезжало ограниченное число людей. Остальные ждали своей очереди. Эти не дождались. В Бессарабию пришли советские войска, и их посадили.

Сионистки были самыми уважаемыми еврейками в лагере, потому что умели работать. С одной из них, по имени Сара, мы одно время работали вместе — наливали бочку водой, ставили на телегу, впрягались и везли. А когда пошли либеральные времена и неудобно стало использовать нас вместо лошадей, в зону привели старую клячу. Кроме Сары, никто в нашей бригаде не умел запрягать лошадь. А она умела, потому что когда-то «училась на сионистку». Когда Сара попадала со мной в одну смену, всё было в порядке. Но без неё мы не справлялись. И однажды решили: чем возиться с этой дурацкой клячей, давай по-старому, как привыкли. Впряглись сами и поехали. Навстречу начальник лагеря: «Это что такое?! Вредительством занимаетесь? Хотите показать, что в советских лагерях на людях воду возят?» А только месяц назад другого способа мы и не знали! «Мы не умеем запрягать лошадь», — говорю я. Как — не умеете? — изумился он. «Не учили нас этому в институте». Он пригрозил карцером, но обошлось, не посадили. А Сара умела всё — чинить электричество, показывать кино. И другие сионистки всё умели, и к ним относились очень уважительно, хотя звали их Сара, Этя, Хая. Жаль, что я с ними потеряла связь. Интересно, здесь ли они.

Никаких разговоров об Израиле у меня с ними не получилось. Меня мало интересовала возня кучки евреев где-то на Востоке. Сара и её подруги считали меня чужой и не хотели делиться тем, что им дорого.

Когда говорят об общем усилении антисемитизма в связи с делом врачей, я тоже вспоминаю о проявлениях антисемитизма в лагере, но не могу сказать, что он усилился именно в этот период. Расскажу о нескольких поразивших меня случаях. Когда я приехала на Воркуту, моя приятельница Ляля познакомила меня со «светлыми личностями» нашего лагеря. Среди них была благообразная старушка с розовым сморщенным личиком, сидевшая не в первый раз. Знакомя нас, Ляля, неуёмная в своих восторгах, шепнула: «Посмотрите, какие у неё глаза — голубые, добрые». Мне-то сразу показалось в её глазах что-то холодное и жёсткое, но раз Ляля говорит: «светлая личность», ничего не поделаешь, надо верить. К тому же, над нарами старушки висело известное изречение Белинского: «Завидую внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию через сто лет…» Изречение звучало издевательски и являлось достаточной рекомендацией старушки в моих глазах.

Раз Бригитта удивлённо говорит: «Никогда не думала, что в Советском Союзе существует такой страшный антисемитизм. Послушали бы Маргариту Ивановну, с которой вы и Ляля поддерживаете отношения!» «Не может быть!» «Как не может быть? Да я своими ушами слышала, как она сказала другой интеллигентной даме: „Только в одном Гитлер промахнулся — не уничтожил всех евреев“.» Я говорю: «Может быть ты её не поняла?» «Да нет, почему же? Они говорили по-немецки. Как раз шёл общий разговор с одной немкой о Гитлере». Я — к Ляле: «Поговорите с Маргаритой Ивановной на эту тему». Поговорили. И та призналась Ляле, что ненавидит евреев, считает их воплощением мирового зла. И прежде всего — виновниками Октябрьской революции.

Другой инцидент связан с пожилой француженкой, которая всю жизнь прожила при католической церкви в Москве. Я сидела на Лубянке в камере, где она побывала до меня, и мне рассказали сокамерницы, как мужественно она держалась на следствии. Беспокоилась только о дочери — как бы ту не арестовали. А дочь, оказывается, в это время уже сидела. В тюрьме дочь сошла с ума и однажды «вымыла» голову в параше. И когда я встретилась с матерью в Потьме, я к ней очень потянулась, потому что столько о ней слышала. Ей было известно, что дочь сидит, но что та сошла с ума и про тот случай с парашей она не знала. Гуляя по зоне, мы иногда останавливались, чтобы почитать газету, вывешенную на стенде. Раз прочли об аресте католического священника. Я говорю: «Ну конечно — очередной „шпион“.» Поговорили на тему о шпионах. Через какое-то время узнаём о деле врачей. Мне кажется, что арест врачей не вызвал в лагере особой реакции. Помню только, как начальник лагеря зашёл в стационар, и ему одна еврейка из больных пожаловалась, что ей не дают нужных лекарств. Он ответил: «А стрихнина вам не надо?»

И вот лежу я как-то на нарах ничком, меня не видно, моя католичка сидит ко мне лицом на соседней вагонке, а напротив — русская женщина. И я слышу их разговор. Та, другая, говорит: «Подумайте — ну чего этим евреям не хватало? Им так хорошо живётся при советской власти, а они на такое подлое дело пошли!» Моя католичка отвечает: «Знаете, они ведь очень любят деньги. А жадный человек ради денег на всё способен». Я подняла голову и встретилась с ней глазами. Она почувствовала неловкость и начала: «Конечно, в любом народе всякие люди встречаются». Её собеседница меня не видит, не понимает, почему та изменила тон, и продолжает: «Да, они такие, они на всё способны». Наконец почувствовала, что что-то неладно, оглянулась, увидела меня и тоже смутилась. Я была поражена. Ведь эта француженка не верила ни одному слову, исходящему от властей. Только несколько дней назад мы рассуждали о том, что если они говорят «шпион», значит, это такой же шпион, как мы с вами. Ведь и ей дали 25 лет за шпионаж. А про евреев поверила. Это меня заставило призадуматься.

Смерти Сталина я жаждала и ждала. Всегда верила, что с его смертью произойдут перемены к лучшему. И многие так считали, но все наши беседы на эту тему кончались одной фразой: «Грузины долго живут». Мы не надеялись его пережить.

В марте 1953 года я работала «на воде». В зоне было два колодца. Один — с журавлём, а в другой мы просто спускали шест с ведром, вынимали и выливали воду в бочку. Работали по двое. Бригада была самая паршивенькая. Напарница моя — неграмотное, дикое существо из глухой деревни. И получила 25 лет по политической статье! Я так и не добилась, за что она сидит: она всё путала. Одна из нас вытаскивала ведро, передавала другой. Другая стояла на телеге и наливала воду в бочку. Минут через сорок нас сменяла другая пара. В перерыв я пошла в барак взять кусок хлеба. Открыла дверь. Пусто, все на работе. Как всегда, галдит радио. Вдруг обращаю внимание на торжественный голос диктора. Прислушалась: сообщают о болезни вождя. Нет слов описать мои чувства! Вот оно! Оно ли? Не может быть иначе! Никогда бы о его болезни не сообщили, если бы оставалась малейшая надежда, что он выживет. Что делать? Нет в зоне никого, с кем можно поделиться. Надо идти работать. Я иду и вижу себя со стороны: мне кажется, что у меня лёгкая походка, молодое лицо. А у колодца ждёт моя напарница. И хотя знаю, что бесполезно с ней разговаривать, но всё равно — мне надо кому-то выразить свои чувства. Я её нисколько не боялась, она даже стучать была неспособна. Стукачка была в другой паре: молодая, здоровая. Говорю напарнице: «Вы знаете, по радио передают, что заболел наш вождь». А она: «Да-а?» — и так тупо смотрит. Я бодро принялась работать. Ведро у меня в руках играет. Я, кажется, могла бы горы своротить. Не успели кончить — прибегает молодая: «Надежда Марковна, вы слышали?» «Что?» — спрашиваю равнодушным тоном. «Товарищ Сталин болен!» «Ну что же? Каждый может заболеть. Врачи хорошие, вылечат». «Вы думаете?» — растерянно спросила стукачка.

Погода хорошая, работается чудно, но — не с кем поделиться. День как-то прошёл, вечером стою у вахты, чтобы первой сказать, поразить своих друзей, которые работали за зоной — в полной уверенности, что они ещё ничего не знают. Открылись ворота, заключённые входят по пятёркам, я вижу одну из своих приятельниц, и у неё сноп света из глаз такой, что мне и спрашивать не надо — сразу поняла, что им всё известно.

Начальство рыщет, наводит страх. Целой сворой врываются в барак, всех подняли на ноги. Чего они нервничали? Боялись, что ли, что мы подымем восстание? Правда, нашлась одна сумасшедшая украинка, начала орать, дескать, теперь-то собака скоро умрёт, ну, её тут же — в карцер, ещё несколько человек забрали, которые высказывались. Мы-то ведём себя корректно: очень нужно именно в такой день попасть в карцер! Молча прохаживаемся, ищем места, где можно поговорить. Меня там прозвали «ребе». «Ну, ребе, как думаете — что теперь будет?» «Безусловно, начнутся перемены к лучшему. С течением времени, не сразу — стена начнёт расшатываться». Иные опасались: «А вдруг он выздоровеет?!» «Да он, наверное, уже умер!» Но когда, наконец, сообщили о его смерти, я почувствовала облегчение: так-то оно надёжнее. Собрали заключённых в столовой — у вас, конечно, было то же самое — и прочли официальное сообщение о смерти. Тут уж надо делать грустное лицо, а то худо будет. Я, как все, задумчиво смотрела в одну точку. И так, слава Богу, прошёл этот день.

Некоторое время мы жили в эйфории, но постепенно настроение стало падать, поскольку лагерный режим даже ужесточился. Но довольно скоро произошло довольно ощутимое событие: освободили врачей. И очень было приятно видеть, с какой радостью восприняли это русские и украинцы. Вдруг в июле арест Берии. Оказался «матёрым шпионом». Нам развлечение, по крайней мере. Но тут стали прибывать совершенно фантастические этапы — у каждой по 25 лет сроку. Интересно, за что теперь дают 25 лет? И вот, после работы, в хороший летний вечер, мы с приятельницей остановили одну из новеньких, усадили на скамейку и стали расспрашивать. Она убивается: «Боже, что я наделала! Я руки на себя наложу!» «Да бросьте, люди и здесь живут». «Что это за жизнь! Я так хорошо жила на воле. У меня дома такой шифоньер». «Ладно, расскажите о своём деле». Она была проводницей в поезде, который ездил на юг. С юга везла одно, назад другое. Хорошие деньги зашибала. Какая у неё была шуба, какой ковёр! Только мужа не было, погиб на войне. «И вот на свою беду, взяла я одного инвалида. Голый, босый. Я его ублажала во всём. Сначала всё шло хорошо, а потом он, неблагодарный сукин сын, гулять начал. На кой он мне нужен такой?! Грозила ему: „Выгоню из дому — куда ты пойдёшь?“ Наконец, не стало терпения. Стала выбрасывать его вещички, говорю: „Чтобы духу твоего не было!“ Он мне: „Да как ты смеешь меня гнать? Я за родину, за Сталина кровь проливал!“ А я — что я наделала! — говорю: „А поди ты на … вместе со своим Сталиным!“ он и донёс.» «Как, — смеёмся мы, — и это всё? Какая же у вас статья?» «Террор». «Террор?! А следствие тяжёлое было?» «Да нет, меня и вызвали-то на допрос всего три раза. Следователь, гад, тоже смеялся, звал других — полюбуйтесь, мол, на террористку». «А как он формулировал показания? Вы ведь подписывали протоколы?» «А что мне было делать? Подписывала». «Но почему террор?» «Так я же им сама говорила: „Да разве ж это оружие?“ А он мне: „А вот увидишь, какое оружие“.» И дали 25 лет. И опять крики: «Ну, чего мне нужно было! А теперь — конфискация имущества!» «Не отчаивайтесь, напишите заявление, может, вас помилуют.» Судили её за месяц до смерти Сталина. Освободили одной из первых. Но всё-таки года полтора она отсидела.

Этапы 25-летников продолжали прибывать. Некоторых посадили за то, что, узнав о смерти Сталина, сказали: «Жаль, что раньше не подох». У всех статья — «террор». Девушку из Одессы арестовали за анонимное письмо в Президиум Верховного Совета, в котором она писала о преследовании евреев. Чтобы опустить письмо в ящик, она специально поехала на отдалённую станцию. Её нашли через два года. Она — не единственная, кто сидел по такому делу. Какой же аппарат требовался, чтобы найти человека по анонимному письму!

Первой с нашего лагпункта освободилась дочь крупного чиновника Константинова, сидевшая за связь с иностранцами. Пришла с работы, и прямо с вахты её позвали к начальнику. Встретил словами: «Ну, что вам сегодня снилось? На свободу пойдёте». Она вышла от него ошарашенная: такого не было в истории лагерей. Через месяца два стали приходить ответы на жалобы заключённых. Ещё до того несколько человек освободилось по мартовской амнистии. Из моих знакомых ушла Ольга Ивинская

Я о ней слышала от той сотрудницы Академии наук с 10-го лагпункта, что сама себе 25 лет намотала, и она сказала, что Ивинская была старостой её барака и давала на неё показания. Староста барака — тоже не очень уважаемая должность, но можно объяснить тем, что у неё было всего пять лет сроку. Ещё раньше я о ней слышала на Воркуте. Пришёл этап, и одна из девиц, арестованных за иностранцев, рассказала, что сидела в камере с женой Пастернака. Это меня, конечно, заинтересовало. Рахиль Афанасьевна была знакома с Пастернаком, поэтому я кое-что знала о его личной жизни и стала расспрашивать — кто такая, что собой представляет? Та её назвала — Ольга Ивинская, переводчица корейских поэтов. «И что она нам о нём рассказывала!» В общем, типичные разговоры в камере, какие вели эти самые девицы. Мне показалось немного странным, и когда я в Потьме узнала, что она тоже на 10-м, мне не очень захотелось с ней встречаться. Но были и другие отзывы — что она очень приятный, интересный человек, обаятельная и интеллигентная. И я подумала: это больше подходит жене Пастернака! Оказавшись на 10-й, я встретила Рахиль Афанасьевну, которая с ней была в очень хороших отношениях, правда, с некоторыми оговорками. Р.А. говорила, что Ивинскую в бараке не любят, что она «очень невыдержанная». Но когда я с ней познакомилась, она мне очень понравилась, и мы подружились. Она рассказывала о своём романе с Пастернаком, что мне было довольно интересно. Следствие её всё велось по «Доктору Живаго». Она знала очень многих писателей, рассказывала мне о них. Рассказывала о своих детях. А потом, когда оказалось, что она подпадает под амнистию, в эти последние дни, когда было уже известно, что их освободят, мы особенно сблизились. Она ведь будет в Москве, и она мне, знаешь, что сказала? Что Ирина будет у них. Ирина — одного возраста с её дочерью, и — она вызовет Ирину в Москву, пошлёт ей деньги на дорогу. У неё же будут деньги. Пока их отослали, довольно долго это тянулось. И каждый день мы встречались и говорили об Ирине — что она должна ей сказать и сделать. «Что я вам буду говорить! Я надеюсь, вы донесёте до неё моё тепло, мою любовь». До того я читала замечательные, потрясающие письма её дочери. Я приготовила, собрала всё, что у меня было. А у меня были такие прелестные вещи. Знаешь, дни рождения у меня проходили особенно: мне дарили искусно сделанные вещи. Потом — помнишь — у меня был зелёный джемпер, мне привезли из Стокгольма, совсем почти новый. И ещё — я перевязала из старого синего свитера прелестную кофточку. Я представляла это на Ирине. Ты же понимаешь — всё, что у меня было. И каждый вечер после работы мы с ней проводили. И в самый последний вечер, когда на другой день её должны были отправить на волю, её вызвал опер. И как раз перед этим свиданием с опером мы очень с ней много ходили. Она несколько волновалась — зачем её вызывают? Никого из освобождавшихся не вызывали, а её вызвали. Но особенно мы говорили о том, как она встретится с Ириной, а может быть, и со Светланой, расскажет им обо мне. И всё было нормально. Её вызвал опер, и я её ждала. Она очень долго там сидела, часа полтора, и когда вышла от него, была в страшном волнении. И совершенно изменилась по отношению ко мне. Даже не хотела дольше со мной быть, и видно было, что там, у опера, произошло что-то очень серьёзное. И как-то очень сдержанно рассказала о своём с ним разговоре — никаких подробностей, как мы вообще привыкли говорить друг с другом. И у меня было весьма неприятное ощущение, что произошло что-то нехорошее, что ей дали какие-то задания. Что-то она мне всё-таки сказала — что её спрашивали о каких-то писателях, я уже не помню, о ком. Но помню, что я ей ничего не сказала, что могло кого-то подвести. Мы расстались, а утром их отправили.

Я знала, что у неё были поручения и от других — от писательницы по фамилии Адольф, мужа которой расстреляли, подруги Лидии Чуковской. Мы ждали, что Ивинская нам напишет, что будут какие-то отклики на наши поручения. Прошёл месяц, два, четыре, но мы ничего не услышали и не узнали. Я воздерживалась от того, чтобы выражать какие-то сомнения, но Адольф мне несколько раз говорила, что Ивинская — такая, что ничего она не сделает. И выражала в отношении её всякие чувства. Прошло полгода, год, и мы перестали на что-либо рассчитывать. Я старалась об этом просто не думать. Перед отъездом Ивинская оставила мне адрес и телефон квартиры на Чистых Прудах, где она жила до ареста с матерью, и освободившись, я написала по этому адресу письмо и довольно скоро получила ответ — очень взволнованный, с выражением любви и уважения. Она ужасно казнила себя, что не выполнила поручения — потеряла адрес Ирины. Кончалось письмо так: «Не осуждайте меня, при встрече вы всё поймёте… Вы, вероятно, больны и нуждаетесь, я кончаю большую работу, за которую мне хорошо заплатят, и я вам смогу помочь». Чувствовалось, что она хочет, чтобы мы остались друзьями и продолжали встречаться. Я ответила ей неопределённо — что в жизни всякое бывает, что я её не осуждаю, и пусть она об этом не думает. Что когда мы встретимся, всё выяснится и мы останемся друзьями. Ответила она опять-таки очень хорошим письмом и даже предложила познакомить меня с хорошей вязальщицей, которая свяжет Ирине кофточки. И послала 200 рублей. Старыми. Писала о детях и о том, что Пастернак ей хорошо помогает, но что она себя будет чувствовать гораздо лучше, когда выйдет какой-то сборник и у неё будут свои собственные, заработанные деньги, которыми она сможет распоряжаться. И вроде возместит мне эти кофточки. Я ей тоже написала, но больше ответа не было. Мы получили квартиру очень близко от Чистых Прудов, и я ей позвонила. Не застала, позвонила опять, оставила свой адрес и телефон, просила передать, чтобы она мне позвонила. И поскольку от неё ничего не было — она, по-видимому, решила, что расплатилась со мной — я больше ей не звонила, и мы с ней больше никогда не встречались.

То, что она никак не реагировала, познакомившись с тобой и узнав, что ты — моя дочь — это совершенно невероятно. У нас была такая дружба, особенно в последнее время, но и до того мы читали друг другу письма наших детей, о многом говорили. Она производила на меня впечатление весьма респектабельной женщины, что совсем не вязалось с тем, что я слышала от её сокамерниц. И я забыла об этих рассказах, как будто их не было.

Когда её второй раз посадили, всем было её жалко. Конечно, я совсем забыла историю с кофточками. Но потом я встретилась с поэтессой А.А.Барковой, которая сидела с ней в одном лагере во второй раз, уже во времена Хрущёва. Она же при тебе рассказывала — что Ивинская передала оперу её стихи. Кто её знает! И всё-таки в ней что-то было. Всякое было, от самого низкого до самого высокого. Та женщина из Академии наук — она же мне о ней рассказывала, и я вроде поверила, но поскольку та равнодушно отнеслась и сказала: «Зачем вы мне это читаете, не нужно никаких показаний, дайте мне карандаш и бумагу, я напишу вам больше, чем стукачи могут рассказать» — то после этого, когда я с ней встретилась, это как бы изгладилось.

Второй раз её посадили по уголовному делу, так что она свободно может жить в Москве. Рубины, мои знакомые, были с её дочерью Ирой в очень хороших отношениях, но мне никогда не хотелось с ней больше встречаться, ни даже вспоминать о ней.

Началась либерализация, и разрешили писать письма из лагеря в лагерь. До того у нас в Мордовии, на 10-м, свирепствовал цензор. Твоё первое письмо с новосибирской пересылки я получила в другом лагере, а на 10-м Евгении Михайловне Фарих пришло окольным путём, через Москву, письмо от её сына из Казахстанского лагеря, и цензор не отдал ей этого письма! Я-то знала, что значит для Евгении Михайловны увидеть несколько строк, написанных рукой сына, и в первый раз пошла по своей инициативе к начальству. Говорю цензору: «Как вы можете так поступать? Письмо пришло из Москвы, вы не обязаны знать, что оно из лагеря». «Но я знаю, что у неё сын в заключении. Не положено писать из лагеря в лагерь». Я сама боялась цензора, уж с ним-то не следовало ссориться, но не сдержалась: «А вы не думаете, что если времена изменятся, вам припомнят вашу жестокость?» Он уверенно ответил: «Не настанет таких времён». Я ничего не добилась и вышла от него с мыслью: Вот кого стоит повесить!

И буквально через два месяца разрешили переписку между лагерями. Светлана, которая освободилась сразу после смерти Сталина, потому что её отца лично знал Хрущёв, связала снова нашу семью. Письма хлынули потоком. В лагерь стали ездить прокуроры, к ним можно было обращаться с просьбами, и они отвечали. Я пошла к такому заезжему прокурору, просила разрешения послать тебе посылку. «А где ваша дочь?» «В Тайшете». «А может, она уже не там? Подождите с посылкой. Через две недели приеду снова». И через несколько дней узнаём, что в Мордовию прибыл этап из Тайшета.

Этап из Тайшета! С других лагпунктов приходят люди и подтверждают: к ним уже прибыли из Тайшета. Вдруг ты — в Мордовии, и окажешься в другом лагере? Ужас, какие терзания. И вдруг терзания кончились. Приехали и к нам тайшетские. В первый же день я увидела новеньких на проверке, подошла, стала расспрашивать. Тебя многие знали и тут же сообщили, что ты в этот этап не попала. Мягко говоря, я была разочарована. Но порадовалась за украинку пани Зосю, которая в этот день встретила свою дочь, ходит с ней по зоне! И мы могли бы с тобой ходить вместе!

Утром я пошла пилить дрова в хоздвор, и в нашей бригаде оказалась новенькая, с хорошим, приветливым лицом, евангелистка Оля Михина. «Вы из Тайшета? Может, вы знали мою дочь?» Она внимательно на меня смотрит: «Подождите, не называйте имени. Я сама скажу, кто ваша дочь. Майя Улановская? Как же, знаю! Мы встретились на пересылке». «Ради Бога, расскажите всё, что помните. Как она выглядела, во что была одета?» «Она зашла в столовую, такая молоденькая, в синей кожаной куртке, в беретике. Я сразу к ней расположилась. Не беспокойтесь, ей плохо не будет. Её любят, ей помогают». Мы пилили с ней в паре, и всё время она про тебя рассказывала. От каждой женщины я узнавала, с кем ты дружила, где была и что делала. Они приходили ко мне в барак после работы, чтобы сообщить ещё какую-нибудь подробность о тебе. Кто-то рассказал, как ты не могла разжечь костёр, кто-то вспомнил, как у тебя заболели ноги по дороге с работы и ты села возле вахты прямо на землю, кто-то сообщил, как ты обматерила бригадира. Молодая белоруска Валя говорила: «Я целый день думаю, что бы вам ещё рассказать». Это было так трогательно! Даже от маленькой воровки Тамары Зайцевой я получила о тебе самые лестные отзывы. Кстати, прибыла группа блатных, и у меня украли комбинацию, но потом вернули с извинениями. Я оказалась на особом положении — все знали, что у меня в Тайшете дочь. Я жаждала встретить кого-нибудь из твоих близких друзей. Наконец прибыла Надя Коваленко. До неё приехала её единоверка, привезла от неё привет и рассказала, что у Нади были трения с другими религиозными женщинами из-за дружбы с тобой, неверующей. Надя оправдала все мои ожидания. Жаль, что мы потеряли друг друга из виду. Она так тебя любила, как любят только в лагере, когда нет никого, кроме подруги. Мы много времени проводили вместе, пока она не ушла в барак «монашек», совсем отказавшись от работы.

Чтобы отправить посылку, больше не требовалось специального разрешения. Прежде всего, я послала тебе 20 рублей — деньги, полученные от бабушки. От нас требовали подписываться на заём. Одна коммунистка говорила: «Покупая облигацию, я снова чувствую себя советским человеком. А вы разве не собираетесь подписываться?» «Нет. У меня нет ни малейшего желания чувствовать себя советским человеком. Я пошлю эти деньги дочери». Я ходила в ларёк, рассматривала продукты и прикидывала, что ты сможешь купить на эти деньги в вашем ларьке.

А как мы с Настей собирали посылку! Я послала тебе тапочки, варежки, ночную рубашку, голубую кофту, перевязанную из старого свитера. Носки и косынка были от Нади. Надя вместе со мной укладывала ящик и гладила вещи: «Майечка будет носить!» Отправив посылку, я думала о каждой вещи: как ты будешь на неё реагировать. Потом ждала ответа. Наконец пришло от тебя письмо. Помню фразу из него: «Меня останавливают в зоне и расспрашивают об этой замечательной посылке». Разве может по силе ощущений что-нибудь сравниться с тем, что мы тогда чувствовали? Меня просили: «Почитайте письмо». Каждую вещь ты упомянула. Кстати, что случилось с голубой кофтой? Кажется, ты её ещё носила после освобождения. А потом она полиняла. Она с самого начала была немного линялой. Я её распустила и использовала, вместе с другими старыми вещами, чтобы связать покрывало для постели. На воле кофта утратила всю свою былую прелесть.

Надя дала мне твои стихи о неверии. Они перекликались с моим собственным настроением. Я их переписала, твердила всё время, но запомнить не могла — со времени одиночки утратила способность заучивать стихи наизусть.

С отцом долго не было никакого контакта. В конце 1954 г. его актировали, но деваться ему было некуда — в Москву не пускали. Он оказался в инвалидном доме под Карагандой и примирился со своим положением. Но я не примирилась — тут же стала хлопотать, чтобы кто-нибудь из родных, живших в провинции, взял его к себе. Вся переписка с отцом в первое время была сосредоточена на этой теме. А потом он писал об интересных людях, встреченных за прошедшие годы, о прочитанных книгах. Часть наших инвалидов из Мордовских лагерей тоже актировали, и некоторые из них попали в тот же инвалидный дом в Казахстане, что и отец. Они рассказали ему обо мне. Письма от него стали приходить очень часто, и все они сохранились.

Всё чаще стали освобождать заключённых, подавших заявление о пересмотр дела. Бабушка хлопотала за меня, добилась приёма у прокурора, и он ей сказал: «Ваша дочь не пишет жалобы, значит — виновата». Бабушка умоляла меня просить о пересмотре дела. Но я не стремилась на волю, пока ты сидела. И вообще не хотела обращаться к ним ни с какой просьбой. И так-таки ни разу не обратилась. Никто в лагере не понимал такой позиции, но я не могла иначе.

…В лагере я была связана со многими людьми. Мария Ивановна, о которой я сейчас расскажу — из тех, кого я близко знала, кто читал мне свои письма, рассказывал своё дело. Это у неё сияли глаза, когда я стояла у вахты, чтобы встретить своих друзей, первой сообщить новость о Сталине. С очень славянским лицом, красивая, видная, как изображают русских красавиц. Лет сорока, кажется, из Курска, и фамилия какая-то очень русская. Умная, хорошая женщина. Она любила со мной говорить, а я любила её слушать. Сидела она за оккупацию. Муж, офицер, был на фронте. Она осталась с двумя детьми и работала в управе — там же, где и раньше — регистрировала смерти, рождения. Никаких других «преступлений» не совершала. Но после освобождения её арестовали и обвинили в том, что она работала на немцев. Приехал муж, майор, член партии. Раньше, до войны, они были благополучной советской семьёй. Судили открытым судом, со свидетелями, при большом стечении народа. Когда мужу задали какой-то вопрос о жене, он возразил: «Она была моей женой, теперь она — враг народа». Не помню, сколько ей дали. Сестру тоже арестовали и дали 5 лет — только за то, что от неё не отказалась. Дети, шести и восьми лет, остались у старухи-матери. Мать в редких письмах писала, что муж, хотя и платит детям, но страшно их против неё настраивает, внушает им, чтобы забыли, что была у них мать, чтобы ей не писали. Так она и жила — одно письмо хуже другого, посылок не получала. А была такая любовь, такая семья. Сама она считала, что ни в чём не виновата — их бросили все — и советская власть, и армия, предоставив умирать вместе с детьми. Десятки миллионов должны были лечь и умереть. А она не хотела умирать, и детей сохранила. Немцев она ненавидела за все несчастья, никогда не имела с ними никаких контактов, ждала конца войны, и всё. Беспокоилась, вернётся ли муж, выживут ли дети.

Но вот, что было дальше. Во-первых, освободили сестру, и она оказалась дома. Мария Ивановна была счастлива — ведь сестру схватили из-за неё. Та писала, что муж стал их навещать, взял детей, что он её любит, не женился. А она — ни за что! Ведь он не делал никаких попыток с ней встретиться после её ареста, поговорить, помочь, что-то выяснить. Ещё до суда официально от неё отказался и тут же, автоматически, получил развод. И как себя вёл потом! Но сестра в письмах всё подбиралась к этой теме. «Знаешь, какое было время. Он бы только сам напрасно погиб. А так — он смог помогать детям». Мария Ивановна говорила: «До чего может дойти человек!» Она бы, конечно, так не поступила. Она просто поняла, какой он ничтожный, жалкий человек. Её освободили в 1955 году по пересмотру дела. И под конец я ей тоже сказала: «Ладно — выйдете, может, ещё будет у вас с ним жизнь». Вот она была из тех, кого лагерь и всё, через что она прошла, сделали больше, крупнее. Мы обменялись письмами, но слишком много было у каждого своего.

«За войну» сидела и молодая, красивая двадцатипятилетница Валя. К нам она прибыла ещё в 1952 году. Учительница, комсомолка, жила районном городишке, где-то на границе с Украиной. Во время войны была в парашютных войсках. Году в 44-м её сбросили в тыл к немцам, и она попала в плен. Оказалась в лагере для военнопленных, в очень тяжёлых условиях. Надежды выжить очень мало. Лагерь стал посещать какой-то русский эмигрант, уговаривать советских военнопленных пойти в немецкую разведывательную школу, где он сам работал. Приближался конец войны, наши наступали, уже бомбили Берлин. И он их убеждал, что воевать им не придётся, что за шесть месяцев, пока они будут в этой школе, война кончится. Они были хорошими комсомольцами, но решили, что тут — верная смерть, и согласились. Привезли куда-то под Берлин. И однажды бомба попала в эту школу, и они разбежались. И были уверены, что все документы пропали. После войны они поддерживали связь друг с другом и знали, что ничего ни с кем не случилось. Но она говорит, что никогда не была спокойна. Она тихо-тихо жила в этом самом районном городишке, вышла замуж за бывшего военного, майора, муж её очень любил. Родила ребёнка. И чем больше проходило времени, тем больше она успокаивалась. Мужу рассказать о своём прошлом она боялась, и так и не рассказала. И уже в 1952 году, когда столько времени прошло после войны, её арестовали, оторвали от ребёнка, от мужа. Правда, то же самое могло с ней случиться и безо всякой школы, а просто «за плен», но тогда, наверное, ей дали бы 10 лет. «Ни за что 10 лет дают!»

На 10-м лагпункте я сблизилась с Екатериной Борисовной Матусис. Впервые я услышала имя её дочери Ирины в камере на Лубянке от недавно арестованной девушки. Во время войны эта девушка преподавала в техникуме во Владивостоке английский язык. Однажды на пляже познакомилась с американцами, сотрудниками военной миссии, которые пригласили её на «файв-о-клок». При этом присутствовали русские служащие консульства и миссии. Может, и была среди них Ирина Матусис, но та девушка этого не знала. Она продолжала работать в техникуме, стала заведующей кафедрой английского языка. И вдруг в 1948 году её арестовали. Из Владивостока в Москву везли одну, персонально, в сопровождении двух охранников в купе международного вагона. Поезд шёл десять дней, и никто в вагоне не знал, не заметил, что она арестована. Везли государственного преступника! Доставили на Лубянку, и, как обычно: «Шпионка, признавайтесь в своих преступлениях». Ей не в чем было признаваться, и тогда ей предъявили показания Ирины Матусис о том, что она встретила эту девушку в американской военной миссии. И этого было достаточно, чтобы её, такую незапятнанную, из пролетарской семьи — арестовали. Правда, дали всего 5 лет: это в 48-то году, когда всем подряд давали по 25.

Как я потом узнала, десятки людей сидели по показаниям Ирины Матусис. Брали каждого, кого она называла, каждого, кого она хоть раз встретила в обществе иностранцев. Если удавалось выбить признание в шпионаже — хорошо, тогда давали по 25 лет, а если не удавалось — то 5. Если бы Сталин не умер, то после пяти лет она попала бы в ссылку, и жизнь всё равно была бы кончена, а так — она вышла в 1953 г. по амнистии. Во всех камерах, где я побывала, попадались жертвы Ирины, и везде её проклинали. Та первая встреченная мною девушка ничего об Ирине не знала. Только смутно помнила молодую женщину, прекрасно говорившую по-английски, которая держалась с иностранцами свободно, как своя среди своих. Другие рассказывали, что Ирина вела себя не просто свободно, а вызывающе. Говорила, что ей плевать на Советский Союз, её родина Америка. И всех приводила в ужас своей демонстративной ненавистью к режиму. В тюрьме говорили о ней, как о дьяволе. Поэтому в моей памяти застряло это имя.

И вот, на другой, кажется, день после приезда на 10-й, было воскресенье, хорошая погода и нерабочий день — редкое сочетание, мы гуляли по зоне, и Рахиль Афанасьевна познакомила меня с женщиной постарше меня с очень хорошим и милым лицом и представила: «Это мой друг, Екатерина Борисовна, познакомьтесь». Так было принято у нас — знакомить с лучшими своими друзьями, они же — лучшие люди лагпункта. После первых же слов она спросила: «Вы с Воркуты? Может, слышали что-нибудь об Ирине Матусис?» Я хотела сказать, что Ирина — страшный провокатор, известная стукачка, но что-то меня удержало. Я замялась: «Да, мне знакомо это имя». Вдруг Екатерина Борисовна говорит: «Мне вы можете сказать всё, что знаете. Я — её мать. Вам говорили, конечно, будто она людей выдавала? Я всех о ней спрашиваю, но никто не может сказать, где она, осуждена ли».

Скоро я узнала всю историю Екатерины Борисовны, как и она — мою. Когда-то они с мужем были анархистами в Америке, жили в коммуне — забыла, в каком городе — которая просуществовала с начала века до первой мировой войны. После Октябрьской революции многие анархисты вошли в только что созданную компартию. Такие люди, как она с мужем, претворяют свои убеждения в действия. И в начале 30-х годов вместе с единственной дочерью Ириной, они приехали в Советский Союз. У Екатерины Борисовны была в Америке большая родня, обыкновенные преуспевающие американцы. Брат её умолял: «Оставьте девочку здесь. Когда устроитесь, можно будет её вам доставить». Напрасно. Приехали втроём в Одессу, возможно, они были оттуда родом. Муж перевёлся из американской компартии в советскую, где-то служил, и, несмотря на тяжёлые материальные условия, они были счастливы. Ирина — темпераментная, увлекающаяся, была горячей комсомолкой, всегда стремилась быть там, где всего труднее. Одно время хотела пойти в армию. В 16 лет занимала высокий пост в комсомоле. До 37-го года они ничего дурного в Советском Союзе не замечали: репрессии по отношению к буржуазии и кулакам их не смущали. Наконец, очередь дошла до своих. Взяли бывшего американца, преданнейшего коммуниста, которого они хорошо знали. Ошибка. Бывает. Выпустят. Но не только не выпустили, но взяли ещё кого-то из друзей. Отца стали тягать «за связь с врагами народа», исключили из партии, уволили с работы. Он уже ждал ареста. Дочка никогда ничего не делала наполовину — она выросла в Америке, была непуганной, и здесь до сих пор находилась на особом положении. Поэтому, когда отца исключили из партии, она разорвала и бросила на собрании свой комсомольский билет. Началась война, семья уехала в Архангельск. Для бесчисленных американских и английских миссий понадобились люди, знающие языки. Ирина стала работать в одной из миссий. Зная, что каждый, рождённый в Америке, никогда не теряет американского гражданства, она считала себя американкой. Из Архангельска попала во Владивосток, жила там с американским военным атташе. Екатерина Борисовна боялась за дочь и благодарила Бога, что муж умер в начале войны: они с дочерью очень любили друг друга. Ведь именно из-за отца Ирина прежде всего оскорбилась, потому что считала его святым человеком.

Всю войну Ирину не сажали. Она практически жила в консульстве. Про неё, конечно, знали, но терпели — во время войны многое терпели. Она переехала в Москву, жила в посольстве или в одном из этих домов, среди американцев, работала у кого-то из них секретарём, не имела уже ничего общего с советской жизнью, никуда не выходила одна. На таком положении, как американские жёны, которые годами так жили. Схватить её удалось только в 1947 году. Что с ней делали на следствии — неизвестно, ни один человек её не видел, кроме как на очных ставках. Тогда от неё слышали одно: «Да, в таком-то году я видела такого-то или такую-то в обществе иностранцев». Так она сказала и о девушке, которую я встретила на Лубянке, прибавив, что та стояла у окна и разговаривала с военным атташе. «О чём говорили — не знаю, при этом играло радио». Следователи сами делали вывод, что девушка сообщала собеседнику «шпионские сведения». И радио, дескать, включили специально для того, чтобы заглушить разговор.

Узнав Екатерину Борисовну ближе, я убедилась, что такого прекрасного человека, как она, я в жизни не встречала. Доброта, которую она проявляла к людям, была исключительной. Достоинство, с которым она держалась, стойкость, с которой переносила своё горе — трудно себе представить. Никогда не жаловалась, а только всех ободряла, как будто у неё самой не было никаких забот. Она была еврейкой, но ни один человек не сказал о ней худого слова.

Только с одной просьбой она многократно и тщетно обращалась к властям: сообщить о судьбе дочери. Наконец, уже в период либерализации, получила ответ: «Ваша дочь умерла в заключении во время следствия в 1949 году». Сослались на какую-то болезнь. Неизвестно, расстреляли её или запытали. У Екатерины Борисовны было 10 лет сроку. Сидела за дочь, никакого собственного обвинения ей не предъявляли. Весь срок она не поддерживала ни с кем на воле никакой связи, не получала ни писем, ни посылок. В последние годы можно было списаться даже с американскими родственникам, но она не хотела, чтобы близкие знали о её судьбе, не хотела признаваться в полном крахе всего, чем жила когда-то. Пусть лучше думают, что они погибли, как многие во время войны. В Одессе жила её подруга, которая была ей ближе родной сестры. Но Екатерина Борисовна из гордости и ей не писала. Сидела у нас одна одесситка. Когда она освобождалась, я попросила её связаться на воле с подругой Екатерины Борисовны, рассказать о ней и дать наш адрес. И вот в 1955 году приходит почта и объявляют, что Екатерине Борисовне есть письмо. Она не поверила: «Это ошибка». Оказалось — письмо от её подруги. И такое нежное! Подруга писала: «Как ты могла причинить мне такое горе! Ведь я считала, что тебя нет в живых. Все эти годы я могла бы тебе помогать». Из другого письма: «После освобождения ты будешь жить у меня». Ещё несколько писем послала. И потрясающие посылки. Но, освободившись и навестив подругу, Екатерина Борисовна решила поселиться в инвалидном доме в Потьме. По дороге из Одессы в инвалидный дом заехала ко мне. У меня с обитателями этого дома, особенно с ней, связь была до 1961 года, а потом пропала. Возможно, у неё есть родня в Израиле.

Она мне много рассказывала о своей дочери — какая это была девочка, как росла. И повторяла: «Не могла моя дочь предавать людей». Возможно, Ирина, измученная следствием, решила: нечего покрывать советских граждан перед их МГБ. Ведь 90 % людей, на которых она показывала, были связаны с органами. И если разобраться — какие она давала показания? Поклёпов не возводила. Разбирайтесь, дескать, сами, все вы одинаковые!

Сравнивая положение Екатерины Борисовны со своим, я думала: никогда не бывает так плохо человеку, чтобы кому-то не могло быть ещё хуже. У моей дочери 25 лет сроку, но совесть чиста. А для матери нет страшнее беды, чем несчастье её ребёнка, связанное с позором.

…Бывшей американкой была и Фанни Лейб, которую родители привезли в Советский Союз в восемнадцатилетнем возрасте. Обычная история — простые рабочие, коммунисты, работали на революцию. В 20-е годы в их доме из 6-ти комнат всегда околачивались друзья-коммунисты, семью содержала мать, у которой была редкая профессия — она занималась художественной штопкой. В Москве им дали одну комнату. Мать наладила в Советском Союзе новое ремесло. Отец умер во время войны, он с трудом переносил советские порядки. Страдал, переживал и хорошо, что не дожил до ареста Фанни. Следователь на допросах твердил: «Признавайтесь, что хотели вернуться в Америку». «Что значит — хотела? Какие были возможности? Что это за обвинение?» Дали 10 лет.

Когда мы разговорились, я сказала Фанни, что у нас, наверное, есть общие знакомые, и назвала Асю, тоже бывшую американку, которая до сих пор живёт в Москве. Оказалось, что Ася — её старый друг. Фанни была талантливым физиком, работала в Академии наук, но её уволили как еврейку и никуда не принимали. Ася помогла ей достать переводы. Я говорю: «А ведь вы могли мою дочь встретить у Аси. После моего ареста она часто бывала в этой семье». «Нет, к сожалению, не встречала». И только через несколько дней вспомнила: «Так я же видела вашу дочь! Она лежала на диване и читала». Когда Фани вскоре опять пришла в эту семью, Ася с ужасом сообщила, что ту девочку, которую Фанни недавно у них встретила, на днях посадили. Фанни много о тебе слышала в лагере от твоих одноделок, но никак не связывала с той девочкой на диване.

Она пробыла у нас всего несколько месяцев и освободилась. Потом мы дружили на воле. Старший брат Фанни остался в Америке. В 1959 году приезжал в Москву туристом, навестил родню и сказал: «Если для построения коммунизма надо жить в одной комнате, то пусть это делают другие, а не я». Что не мешало ему оставаться коммунистом в Америке и не одобрять антисоветских высказываний сестры.

Как-то Фанни встретилась с Биллом Вайнштейном, старым коммунистом, членом ЦК американской компартии, который до сих пор регулярно наезжает в Москву. Он знал Фанни в Америке, казалось бы — уж ей-то он поверит. Но стоило в разговоре коснуться неприятных тем, например, когда Фанни вспоминала о своём аресте — он смотрел на неё отсутствующим взглядом, совсем, как когда-то английский коммунист Джордж Харди в разговор со мной. Фанни спросила Вайнштейна, на какие средства он живёт. «Получаю пенсию». А этот человек с двадцатилетнего возраста был платным партийным работником. «Американское правительство платит вам за то, что вы всю жизнь работали для партии?» Он возмутился: «Мне платит народ!» Тут она расхохоталась: «Понятно: нам, советским гражданам, всё даёт наше правительство и ЦК партии — и обучает нас, и лечит, и пенсию платит. Из своего кармана, по доброте. А вам — народ платит!» В общем, сволочи они, иностранные коммунисты.

В Израиле, в кибуце, у Фанни есть родственники, семья двоюродного брата, племянника её матери, не помню их фамилии. Они спаслись из Польши, из гетто. Я читала их письма. Уверена, что она давно была бы здесь, но она умерла через несколько лет после освобождения.

На этом же 10-м лагпункте я познакомилась с Гертой, дочерью старого финского коммуниста, арестованного в 37-м году. Тогда же арестовали брата её отца, тоже коммуниста. Когда пришли за третьим братом, он находился в командировке. Вернувшись через несколько дней, узнал от жены, что за ним приходили. И даже не передохнув с дороги, отправился в органы, и больше его не видели. И никому из семьи не пришло в голову, что можно себя вести иначе с советской властью. Приговор всем братьям был: 10 лет без права переписки. Герте было 16 лет. Она ездила по каким-то смутным слухам в Сибирь, искала отца. Безрезультатно.

Летом 1941 года Герта с матерью и младшим братом оказались в Гатчине, под Ленинградом, где она работала в музее искусствоведом. Пришли немцы. Кстати, всё, что было взорвано и уничтожено в Гатчине — дело рук русских, а не немцев. Был приказ: ничего не оставлять врагу. Когда немцы стали угонять молодёжь в Германию, они списались со своими финскими родственниками, и вместо Германии им удалось всей семьёй выехать в Финляндию. Герта прекрасно знала языки, отправилась в Швецию, где работала переводчицей в одной из популярных газет. Полюбила молодого юриста, владельца фирмы, в газете уже сообщили об их помолвке.

Кончилась война, в Финляндию пришли советские войска. Мать писала Герте в Швецию, что ведут они себя в стране, как хозяева. Обнаружили всех бывших советских граждан. Впрочем, очень вежливы, относятся к ним, как к соотечественникам, приглашают братишку в гости в военные части. Мальчик в полном восторге. Регулярно наведывается советский офицер и уговаривает вернуться в Советский Союз: «Родина вас ждёт!» Убеждает её, что «10 лет без права переписки» — это действительно 10 лет сроку, а ведь прошло уже 8. Герта отвечала матери: «Ты же их знаешь. Они всё врут. Отец погиб, с этим надо примириться. Вернуться в Советский Союз будет напрасной жертвой». Мать писала: «Может, и вправду его нет в живых, но мы этого точно знать не можем. Будешь ли ты счастлива, думая, что отец, старый и больной, выйдет из лагеря и нас не застанет?» И Герта, уже получив свои 25 лет сроку, говорила мне: «Положение было безвыходное. Я бы всю жизнь мучилась, представляя, какой ценой купила своё счастье». Жених уговаривал её не возвращаться. Но под влиянием матери и своих собственных чувств, она однажды взяла билет, написала ему записку: «Не ищи меня, я не могу иначе, возвращаюсь», — и ушла. Она знала, что расстаётся с ним навсегда. И кончилась вся эта жизнь — такая интересная и лёгкая.

Приехала в Финляндию, там формировался поезд. С речами, цветами и музыкой довезли до советской границы, и, как по волшебству, всё изменилось: сразу же отобрали тех, кто сотрудничал с немцами, остальных отправили в фильтрационный лагерь. Там продержали некоторое время, и Герта видела, как то одного, то другого берут, и тут даже мать с братишкой приуныли. Но на этот раз всё для них обошлось благополучно. Их отпустили — правда, не в Ленинград, а в Гатчину, где у них была дача. Время от времени Герта слышала об арестах тех, с кем они были вместе в лагере, и чувствовала себя очень неуверенно.

Прошёл год. Герта — удивительно трезвый, практичный и рассудительный человек. Сначала страдала по своему жениху, наконец поняла: с прошлым покончено, надо устраивать свою жизнь с тем, что есть. Предстоит жить в этой стране. И поддерживать старую мать и братишку. Значит, надо постараться выйти замуж, родить детей, получить учёную степень. Поступила в аспирантуру и стала искать подходящего мужа. Шёл 46-й год, жилось весело, возвращались из оккупированных стран военные. И вот на одном из вечеров в университете она заметила молодого лётчика. Не очень майор был интеллигентен, зато красив, обаятелен, вся грудь в орденах. И чувствовалась в нём большая душевная чистота. Герта сразу решила: он должен быть моим. И очень быстро его очаровала. Да и сама к нему привязалась. Но когда он сделал предложение, ей стало его жалко. Она считала себя обречённой, а это значило, что, связав с ней свою жизнь, он тоже погибнет. Во всяком случае, погибнет его карьера. Она ему всё рассказала, объяснила, что на ней — пятно, её прошлое, которое может и ему всю жизнь искорёжить. Но, как и многие в Советском Союзе в первый год после войны, он чувствовал себя хозяином страны. Ведь такие, как он, выиграли войну. Отношение Герты к Советской власти его мало беспокоило. Ясно, что если отца забрали — безобразие какое! — Как она может относиться иначе? Он-то, конечно, был членом партии, из рабочей семьи, с безупречной биографией. А то, что она работала в газете — так не в гестапо же! И в Германии не была. «Да если бы и в Германии, что с того?» И они поженились.

Он стал начальником военно-воздушных сил округа, куда входил Тарту. Герта продолжала там учиться. Она ведь и эстонский язык знала. Родила дочку, и он говорил: «Вот всё моё счастье: жена и дочь. Для вас я живу. Никому вас не отдам». А однажды высказался ужасно, и она об этом рассказала стукачке: «Если дойдёт дело — Алёнушку под мышку, и — любой самолёт. Швеция близко». И стукачка поимела совесть. Алёнушке было полтора года, и они уже «завязали» второго ребёнка — Володьку. Герта начала понемногу успокаиваться. Кончила аспирантуру и поехала в Ленинград защищать диссертацию. Оппоненты заняли места, она вышла на кафедру, и в этот момент: «Извините, можно вас на минуточку?» В кабинете ректора её ждали: «Пожалуйте с нами». Привезли в Большой дом, и тут началось. В Ленинграде в это время «физические меры воздействия» очень даже применялись. Выбили из неё Володьку. И продолжали таскать на допросы. Собственно, от неё не требовали никаких признаний в шпионаже. Шпионажем для них было уже то, что она переводила немецкие сводки для шведской газеты. За всё, что появилось в газете антисоветского, она несла ответственность. Били просто так — может, ещё что-нибудь расскажет. После суда дали свидание. Мог прийти только один человек, и мать уступила это право мужу.

Командование требовало, чтобы он от неё отказался. Ему говорили: «К тебе мы ничего не имеем: понятное дело: авантюристка, шпионка окрутила простого советского парня». Он отвечал: «Она не шпионка». «Как ты можешь знать?» «Я про свою жену всё знаю». «Как ты можешь верить шпионке?» «Она не шпионка. Она моя жена». Его долго уговаривали, ничего не добились. Демобилизовали, лишили всех чинов, и он пошёл работать гражданским лётчиком на трассу Якутск-Новосибирск. Зарабатывал хорошо.

А свидание прошло так. Он стоял в кабинете следователя, смотрел в окно и ждал. Открылась дверь, её ввели, он скользнул взглядом и спросил надзирательницу: «Когда же приведут мою жену?» Герта к нему бросилась: «Миша, ты не узнал меня?» Он отшатнулся: Вид у неё был ужасный. Она из тех женщин, которые хорошо выглядят, если ухожены. А тут — волосы заплетены в две жалкие косицы, сама сгорбленная. Потом он овладел собой. Свидание было коротким. Она успела ему сказать: «Миша, я от тебя ничего не скрыла». Он ответил: «Я тебе верю. Как Володька?» «Володьки не будет». Так они расстались.

Мать взяла ребёнка, уехала в Алма-Ату к старшей дочери. Муж посылал матери много денег на ребёнка и посылки Герте. Посылки спасли ей жизнь: была она очень болезненной и откупалась посылками от работы. Однажды показала мне письмо от сестры: «Миша — это какая-то Пенелопа в штанах. Весь год работает, а каждый отпуск проводит с нами.» Это было уже на восьмом году её заключения.

В последнее время она, в основном, лежала в Центральной больнице. В 1955 её сактировали по инвалидности и освободили. Она уехала с мужем на несколько месяцев в Крым. Оттуда посылала мне фотографии, писала, как счастлива с Мишей, какой он замечательный человек. Она решила родить ему второго ребёнка, хотя врачи очень не советовали. В общем — полное счастье. Увиделись мы снова в 1961 году в эстонском городе Пярну, где я жила летом с внуком, и отпраздновали наше освобождение. Там, в Пярну, Миша встретил товарища, с которым начинал службу. Товарищ за эти годы стал генералом. Миша описывал нам, как тот живёт. Я говорю: «Вот какую цену вы заплатили за свою жену». «Не считаю, что заплатил слишком дорого». «Но на что вы рассчитывали? О чём думали, когда узнали, что ей дали 25 лет?» «Ни о чём не думал. Ведь она — моя жена. А жена — это навеки, навсегда». «И вы бы ждали её 25 лет?» «А как же иначе?».

Реабилитировали её через много лет. Но не нужна ей была реабилитация. Она не работала: он всегда прокормит. И за ребёнком маленьким он ухаживал. Но почему-то некоторых людей жизнь бьёт непрерывно. Хорошо, что у них родилась вторая дочь. Старшая заболела раком и умерла. А он, такой всегда здоровый человек, в 50 лет перенёс тяжёлый инсульт и после него не оправился. Пришлось ей пойти работать. Очень тяжело ей теперь живётся. Но когда они в последний раз приезжали ко мне в Москву, она рассказала, как они отметили окончание её 25-летнего срока. Уже после инсульта, уже не тот, что прежде, он ей сказал: «Сейчас бы я стоял у вахты лагеря и ждал свою старушку». Он бы дождался, но она наверняка бы не выдержала.

…Режим всё больше смягчался. Разрешили носить свою, неказённую одежду. Чувствовалось, что разваливается лагерная система. Некоторые проявляли ужасное нетерпение. Я по-прежнему не ждала воли. Я ждала только писем и свиданий.

Ко мне на проверке подошёл надзиратель и сказал доброжелательным тоном: «Приоденьтесь-ка. Есть у вас, во что? К вам приехали на свидание». Надзиратели вообще были тогда настроены добродушно. Мне доверительно говорила одна из них: «Кто же пойдёт в лагерь с охотой? Но мы в деревне — голодные и оборванные, а здесь — кормят, обмундирование дают, и можно ещё помочь своим. Не думайте, что все мы злые. Я жалею заключённых и когда дежурю в карцере, всегда стараюсь помочь. Но среди вас, знаете, попадаются такие суки, что могут продать нашего брата». Тогда народу в деревнях жилось немногим лучше, чем нам. Случалось, что вольные подбирали хлеб, когда он у нас оставался.

О самом свидании я рассказывать не могу. Помню, что когда появилась Ирина, все в зоне говорили о том, какая она красавица. А ведь Сусанна была красивее, но женщины этого не замечали. Ирина была для них, как посланница с заманчивой и прекрасной воли.

Наконец, Сусанна уехала на переследствие. То, что я узнавала о вас, находившихся в Москве, волновало больше всего. Вскоре нам написали о докладе Хрущёва на ХХ съезде.

А потом приехала комиссия — освобождать заключённых. В разных лагерях комиссии работали по-разному. У нас освобождали с формулировкой: «За нецелесообразностью дальнейшего содержания под стражей». В суть дела не вникали и требовали признать свою вину. Освободили сотни заключённых, но кое-кого оставили «за тяжестью преступлений». Среди них — пожилую украинку и молодую литовку из портняжной мастерской. Обе принимали активное участие в партизанской борьбе, у обеих — как они признались — была «кровь на руках». Их отправили в другой лагерь.

Меня вызвали: «Расскажите о своём деле». Я коротко рассказала. «Признаёте ли вы себя виновной?» «Безусловно, нет». «Тогда мы освободить вас не можем. Реабилитировать мы не компетентны. Для реабилитации необходимо переследствие». И меня оставили.

Не освободили также и одну из моих приятельниц, Ксению Борисовну. Она была дочерью царского генерала, начальника Юго-Западной железной дороги. Отец ушёл с белыми. Семнадцатилетней девушкой она осталась за главу семьи. В 20-х годах вышла замуж за известного украинского националиста Чекаленко, прожила с ним недолго, его арестовали и расстреляли. Можно себе представить, какой была её жизнь. Неудивительно, что она ушла с немцами. Переводила в Германии в каком-то учреждении документы. Там её и взяли. Капица, двоюродный брат Ксении Борисовны, помогал оставшемуся на воле сыну Ксении Борисовны. Сыну было лет 15, когда наши взяли Берлин. Стал большим патриотом, как многие белые, вступил в какую-то часть. Сильно страдал из-за её ареста, писал ей очень редко.

Говорили, что Ксения Борисовна антисемитка. Но вульгарных антисемитских взглядов она никогда не высказывала. Это было дурным тоном, а Ксения Борисовна — человек воспитанный. На этом же лагпункте жила Сара Лазаревна Якир, вдова расстрелянного командарма. Ксения Борисовна знала её по Киеву, где до самого 37-го года та была «первой дамой». Весь антисемитизм Ксении Борисовны, если он и был, возник на почве подобных воспоминаний. До революции она видела евреев, только проезжая в коляске мимо синагоги. Наверное они ей казались кем-то вроде мусорщиков. И вдруг эти мусорщики превратились в хозяев страны, а она — дворянка, дочь генерала — стала парией. И тут, в лагере она, которую все уважали за то, что она умела работать и держалась с достоинством — при отсутствии посылок, — убедилась, каким ничтожеством оказалась «первая дама». Встречая любого начальника, Сара Лазаревна подобострастно кланялась: «Здравствуйте, гражданин начальник!» Ладно, оставим в покое Сару Лазаревну, она умерла, бедняга. И достаточно в жизни настрадалась.

Письма из Москвы меня совершенно подготовили к твоему освобождению. Получив 25 апреля телеграмму, что ты вышла из тюрьмы, я стала тебя ждать. Ведь Москва так близко от Потьмы. А ты не едешь. Промежуток времени до 1 мая, когда ты, наконец, приехала, показался мне ужасным.

Свидание наше было для меня тяжёлым переживанием. Не могу я об этом говорить. Я тебя не узнала. Лучше бы ты надела в дорогу лагерную телогрейку. В незнакомом длинном пальто ты показалась мне чужой.

Под конец нас осталось человек тридцать. Зону ликвидировали, а нас поселили в помещении конторы. Освободили меня без реабилитации. Вместо «измены родине» дали статью: «разглашение служебной тайны». Ещё несколько дней манежили в Потьме. Там же выдали паспорт.

Я ехала поездом в Москву и смотрела на вольных с отчуждением. Обратила внимание, что люди очень ярко одеты. При виде военного или милиционера хотелось держаться подальше. А с друзьями всё было просто. Я ни на кого не была в обиде. Все они вели себя достойно во время моего следствия. Правда, они не писали мне в лагерь писем, ну и что же? И я ведь не писала своим друзьям, арестованным в тридцать седьмом году.

Как я встретилась с вами, как вошла в дом — об этом говорить трудно. Как будто внутри что-то обрывается.