Было это почти девять лет назад. В тот год мне исполнилось двадцать, Анни уехала в Америку, а Жюли вышла замуж за Александра.

Вот с этого и начну.

Начну с твоей свадьбы, Жюли. Солнечный день 29 августа 1990 года клонился к вечеру. Все говорили, что свадьба удалась на славу, а ты была красавицей, Жюли, просто красавицей. Положа руку на сердце, каждый сказал бы, что ты была красивой невестой. Вот я некрасивая, я знаю. Я никогда не была красивой. Маленькая, тощая, темноволосая, да и нос у меня немного широковат. Но это не так уж и важно. Зато я хорошо пою.

Когда я проснулась тем утром, в доме никого не было. Жюли и Анни отправились делать последние приготовления, потом Жюли наденет свадебное платье и за ней заедет отец — такова традиция. Помню, что, проснувшись, я пошла босиком по грубому дощатому полу через коридор в гостиную, к бару Анни. Открыв дверцы, я взяла бутылку и добавила немного виски в чашку горячего шоколада.

Я уже несколько лет не жила в квартире на улице Якоба Аалса, но Анни считала, что «в последнюю ночь мы должны быть вместе», как она сказала. «В последнюю ночь перед свадьбой Жюли я хочу побыть вместе с вами, — всхлипывала она. — Как раньше, когда вы были маленькими. Подумать только, как время бежит…»

Об Анни я расскажу позже. Анни — это моя мама. Она у нас с большим приветом.

А виски с шоколадом я пью из ностальгических побуждений — с годами я становлюсь ответственнее, отважнее, мудрее и, соответственно, честнее, но в этот день поддаюсь ностальгии: виски с какао — это напиток, который я делала себе, будучи маленькой девочкой. Не думайте, что все так грустно, я не была ребенком с алкоголическими наклонностями. Дело совсем в другом. Кстати, у тебя, Жюли, проблем было гораздо больше, чем у меня.

Если попробовать описать мою семью — а именно это я и собираюсь сделать, — можно сказать, что Анни пила, чтобы забыться. Я пила, чтобы было веселее. Папа пил для поднятия духа. Бабушка — чтобы ночью лучше спалось. Тетя Сельма пила, чтобы ее скверный характер стал еще более скверным. Дедушка Рикард, по его словам, не пил, хотя, говорят, нажил в Америке состояние на продаже самогона — но с тех пор много воды утекло.

В нашей семье Жюли была единственным человеком, который — как это говорится? — владеет собой и знает меру в отношении спиртного. А жаль! Никакой пользы ей от того не было. Она не могла ни забыться, ни порадоваться, ни поспать, ни разозлиться. Даже разбогатеть — и то не могла.

Это был день твоей свадьбы, Жюли. Помню, как ты стояла перед алтарем: крохотные белые цветы в волосах, длинное, вышитое жемчугом кремовое платье из шелка, чересчур похожее на одеяние принцесс. Ты казалась потерянной. Красивой и потерянной. А этот бесконечно длинный шлейф, этот шлейф, протянувшийся из церковного прохода на лестницу, вдоль по улице, по всему фьорду, через небо, как мазок кистью. И вот ты стояла перед алтарем, а я думала о том, как трудно представить себе что-либо более противоестественное, чем обещание вечной любви, которое дают друг другу два человека, — они обещают свою любовь на вечные времена, словно это возможно — что он говорит, этот пастор? Ты слышишь, что он говорит, Жюли? Он говорит, что если однажды силы покинут вас и вы перестанете любить друг друга, если вы больше не сможете любить, вы должны помнить, что любовь, сама любовь, больше, чем способность любить, которой наделен каждый отдельный человек, потому что любовь происходит от Бога, а любовь Бога бесконечна, говорит он, а ты говоришь «да», и Александр говорит «да», но Александр на тебя не смотрит, Жюли, он на тебя не смотрит, он смотрит вперед, он у нас человек необыкновенный!

Я отпила виски из бутылки Анни, как всегда, долила туда воды, чтобы она ничего не заметила. Поставила стакан и бутылку на место, закрыла бар.

Затем я надела красивое красное платье, красные туфли и накрасила губы красной помадой. Обернувшись, я посмотрела в зеркало:

Карин, дорогая! Ты ли это?

Конечно, я. Кто же еще? Хороша, как всегда.

Я повернулась и оглядела себя. «Разумеется, ты красивая», — сказала я девушке в зеркале, и девушка кивнула мне в ответ, и девушка ответила: «Только ночью не приходи и не говори, что у тебя ничего не получилось».

Не то чтобы я была пьяна, когда прекрасным летним днем пришла в церковь, где я должна была быть свидетельницей на свадьбе замечательного Александра Ланге Бакке и моей сестры Жюли.

Мне было радостно и легко, только немного жарко в этом колючем красном платье, и где-то совсем внутри чуточку гадко.

* * *

Анни стоит на лестнице возле Ураниенборгской церкви и в своем длинном зеленом платье кажется какой-то шелковистой. Анни напоминает Карибское море, большое, прохладное и заманчивое. Думаю, если бы нам предложили другую мать, ни я, ни Жюли не променяли бы нашу Анни ни на кого. Во всяком случае, я бы не променяла. Ни за что не променяем Анни, нашу гламурную девочку, лучшую парикмахершу Осло. Наша Анни, собственно говоря, вовсе не хочет быть Анни, она хочет быть кем-то совсем другим. Анни хочет купаться в фонтане Треви в Риме, целовать в губы голубоглазых героев кино, гладить по головкам прелестных и благодарных детей, проводить пальцами по своим длинным густым светло-рыжим волосам, пока весь мир смотрит на нее затаив дыхание. Она хотела уехать отсюда прочь, Осло — это не подарок, она хотела вернуться в Америку, ведь Анни хоть и выросла в Тронхейме, но родилась в Бруклине и была дочерью Рикарда Блума. Восьмилетняя малышка Анни, стоя одной ногой на седле велосипеда, съезжала вниз по Лексингтон-авеню в Нью-Йорке, держа другую ногу в воздухе, а руку на руле: «Да здравствует Анни!» — кричат все вокруг. «Эй, вы, смотрите, смотрите, — кричит малышка Анни, — скорее!» Анни оглядывается вокруг, чтобы убедиться, что все видят, и земля бросается ей в глаза, обрушивается на нее, велосипед падает, и Анни смотрит на меня, стоя на лестнице у церкви, и говорит: «Карин, постой со мной немножко, будем встречать гостей».

Анни, что называется, неотразимая женщина. Мужчины часто говорят ей об этом. Анни не стала знаменитостью, и овациями ее не встречали, Федерико Феллини не приехал за ней в Тронхейм, а с возвращением в Америку пришлось подождать. И все-таки она осталась неотразимой. Несчастной. Горькой. Пьяной. Совершенно безумной. Но неотразимой. Этого у нее не отнимешь.

Помню один случай, дело было давным-давно. Анни, Жюли, я и новый приятель Анни Златко Драгович из Югославии ехали на поезде в Загреб. Златко Драгович был первым мужчиной Анни с тех пор, как от нас ушел папа. Были летние каникулы. Поезд стучал колесами, других пассажиров в купе не было. Златко Драгович произнес своим низким бархатным голосом на ломаном английском: «Вы только посмотрите на свою маму в этих лучах! Посмотрите на свою маму. Карин! Жюли! Посмотрите на свою маму! Какие глаза, боже мой, какие глаза. Вы когда-нибудь видели такие глаза?»

Он был так тронут, что тихо заплакал.

Мы с Жюли чуть не упали.

Сладко потянувшись, Анни взглянула на нас. «Ну-ка посмотрите на мои глаза! Вы ведь знаете, что он прав. Я чудо». Разве можно променять такую маму на другую!

Анни стоит на лестнице возле церкви, встречая гостей, солнце светит на ее лицо, на густые светло-рыжие волосы, которые она собрала наверх, заколов их блестящей золотой пряжкой, солнце светит на темно-зеленые туфли с высокими каблуками, под которыми похрустывают камешки.

«Слушай, Карин, — говорит она, хватая меня за руку, прежде чем я успеваю проскользнуть в темную, прохладную церковь. — Помоги мне, — говорит она. — Постой со мной немножко, будем встречать гостей. Нет, вы только посмотрите! Кто к нам пожаловал!» — громко кричит она, показывая на тетю Эдель и дядю Фрица. Она не отпускает мою руку — еще непонятно, кто из нас пьянее, хотя не думаю, что это заметно со стороны.

От Анни я научилась трем вещам. Она объяснила мне, что одни играют свои роли старательно, а другие — небрежно. «Ты должна научиться играть свои роли старательно», — любила повторять Анни.

Это первое.

Второе правило она объяснила мне, когда я — еще совсем маленькая, лет семи-восьми — очень страдала. Анни сказала: «Никогда не показывай им, что тебе плохо. Не давай им почувствовать превосходство».

Мои страдания начались с того, что мальчик из нашего класса обещал поцеловать меня, если я съем дождевого червя. Он держал его в руке — длинный, узкий, серый, скользкий червяк извивался у него между пальцами, тогда я подумала, что червяк отвратителен. Но я сказала: «Хорошо, я его съем», и он положил червяка мне на язык. Червяк лежал во рту совершенно неподвижно; надкусив его, я почувствовала, как он мягко и почти покорно разделился на две части. У меня внутри все передернулось, лоб и ладони вспотели.

«Жуй, жуй, давай, — сказал мальчик, с интересом наблюдавший за моей реакцией. Мы сидели на корточках за кустом. — Не вздумай глотать. А то не считается», — прибавил он.

Я смотрела на мальчика и думала, что готова на все, лишь бы поцеловать его.

Я жевала червяка. Жевала тщательно. Не раскрывая рта. Меня не стошнило. Я свое слово сдержала. Когда червяк превратился в кашицу, я раскрыла рот и спросила: «Ну что, достаточно?» Мальчик заглянул туда и сказал: «Нормально, можешь глотать». И я проглотила. Затем снова раскрыла рот — показать, что там пусто.

— Теперь поцелуемся? — спросила я.

— Да пошла ты, — ответил мальчик. — Стану я целовать дуру, которая ест дождевых червей!

Я проплакала несколько дней. Я плакала, потому что мальчик не захотел меня целовать. Я плакала, потому что меня обманули. Потому что у меня не хватило сил и мужества дать сдачи.

Я проплакала несколько дней и ночей, и тогда Анни сказала: «Никогда не показывай им, что тебе плохо. Не давай им почувствовать превосходство».

Это второе.

Третье — это фраза, первоначально принадлежавшая бабушке, но Анни сделала ее своим жизненным кредо. «Никогда не оглядывайся назад, забудь то, что было, и иди дальше», — любила говорить бабушка. Впервые я услышала эту фразу, когда ушел папа и бабушка поселилась у нас на улице Якоба Аалса. Бабушка, этот крошечный титан, встала прямо посреди гостиной и произнесла с бесспорным драматическим талантом: «Никогда не оглядывайся назад, забудь то, что было, и иди дальше».

— Ни за что в жизни, — сказала Анни, вставая с постели несколько дней спустя. — Ни за что в жизни я не стану больше ни секунды убиваться из-за этого мужчины, из-за этой чертовой посредственности, из-за этой потрепанной вонючей дряни, я никогда не была с ним счастлива, крысиное отродье, черт тебя побери, — сказала она и высморкалась.

— Смотрите, — сказала бабушка, кивая на Анни. — Хороший солдат назад не оглядывается.

— Но ведь Анни не солдат, — сказала я.

— Еще какой солдат, — ответила бабушка.

Жюли ничего этого не слышала, Жюли сидела в своей комнате на стуле у окна и высматривала папину белую «мазду». Бабушке ничего не оставалось, кроме как погладить ее по голове и сказать: «Он любит тебя, как раньше, Жюли, он тебя любит».

Это третье.

— Нет, вы только посмотрите, кто к нам пожаловал, — говорит Анни. — Да это же дядя Фриц и тетя Эдель! Кого я вижу, дядя Фриц и тетя Эдель! — Анни отпускает мою руку, так что теперь я могу поздороваться с ними по всем правилам, как она и хотела. Здравствуйте, здравствуйте, как вы прекрасно выглядите, тетя Эдель, ну что вы, спасибо, а вы, дядя Фриц, как поживаете? Как поживаете, говорю. Как поживаете, дядя Фриц?! Нет, невесты я пока не видела. Жюли с папой хотят побыть часок наедине перед свадьбой. Он хочет дать ей несколько полезных советов относительно супружеской жизни, прежде чем эта жизнь пойдет наперекосяк.

Дядя Фриц — это сын тети Эдель. Не знаю, с чего их стали называть «дядя» и «тетя», но по какой-то линии мы с ними состоим в родстве. Эдель ухаживает за сыном с самого рождения, уже пятьдесят четыре года; они живут в трехкомнатной квартире на улице Шёнинг в Майорштюа недалеко от дома Анни; отпуск они проводят на Средиземном море; они держат небольшую пекарню, а готовят на улице Шёнинг. Эдель печет торты, это лучшие торты в городе, она испекла свадебный торт с кремом, восьмиэтажный торт, такой же она испекла на свадьбу Анни двадцать лет назад. В обязанности дяди Фрица входит развозить торты покупателям. Когда дяде Фрицу исполнилось тридцать семь, он переехал в отдельную квартиру, отказался развозить торты и объяснил матери, что ему пора устраивать собственную жизнь.

Через восемь дней он вернулся обратно к Эдель.

Солнце припекает голову и щеки. За столом я буду сидеть рядом с дядей Фрицем. Анни не решается посадить туда кого-нибудь еще — случалось, дядя Фриц блевал без предупреждения на обедах в семейном кругу. Год назад его стошнило прямо на Анни во время бабушкиных похорон. Анни держалась молодцом. Хуже было в сочельник, три года назад. Он заблевал весь праздничный стол, забрызгал нас всех; такого снимка в семейном альбоме тети Эдель нет: длинный белый стол, вытянутые руки, разверстые обороняющиеся ладони в попытке защититься от этой дряни: спасите, помогите, только бы на меня не попало, прекратите! Бледные лица вокруг накрытого стола, зажмурившиеся глаза. Омерзение, такого безмерного омерзения за праздничным столом нет даже в несчастнейшей из семей, а наша семья никогда не была особенно несчастливой, но ведь нас было много. Несчастная или нет, кто знает? Того и другого понемножку. Хотя с уверенностью могу сказать, что нас было много.

* * *

Меня зовут Карин. Я родилась летом 1970-го в больнице Акер в Осло. Анни говорит, что рожать меня было не так уж и больно, но для видимости она опрокинула на пол стакан воды и покричала. Тогда врач наклонился к ней и прошептал: «Ну будет, будет». Жюли появилась на свет тремя годами раньше. Мне поведали, что рожать ее было значительно сложнее, акушерка стонала, Анни держалась мужественно. Сначала Жюли просунула ноги — акушерка никогда не встречала новорожденных с такими большими ногами. Тельце у Жюли было маленькое и синее, и казалось, что это не все тело, а только его часть. Зато ноги были необыкновенно большие и гладкие, и совсем не морщинистые, как у большинства младенцев, это были красивые ноги, похожие на головы лососей. Но по сравнению с остальным телом они выглядели несуразно. Анни знала, что ноги у Жюли несуразные, и каждый раз, когда одевала ее, старалась на них не смотреть.

Анни любила своих детей. «Я люблю своих детей», — часто повторяла она. Так ее воспитали: мать должна любить своих детей. Ей нравилось говорить это вслух, часто безо всякого повода, всем кому не лень: «Я люблю моих детей». Бабушка тоже любила своих детей, она любила свою дочь Анни и свою дочь Элсе, которая живет в Висконсине. Нет никаких сомнений, что прабабушка любила нашу бабушку, так же как бабушка любила нашу маму, так, как мама любит нас.

В нашей семье все друг друга любят.

Поэтому Анни страдала от того, что у Жюли такие ноги. Она забывала, что тщеславие может быть таким же сильным, как любовь. И Анни ни за что не призналась бы в том, что испытывает к своим детям не только любовь. Она не могла сказать себе, что ей стыдно за ноги Жюли, за то, что Жюли неловко двигается, за то, что у нее слишком длинные руки, слишком тощее тело, слишком бледное лицо. Она не могла сказать себе, что стыдится Жюли. Ведь это абсурд. Это просто немыслимо. Это абсолютно невозможно. Однако Анни не могла удержаться и каждый раз смотрела на ноги Жюли, когда та допускала очередную оплошность — роняла на пол кружку с молоком по дороге от холодильника к обеденному столу. Или опрокидывала блюдо с яблоками. Или спотыкалась на улице. Или наступала Анни на туфли. И тогда Анни, сама того не желая, вспоминала себя в родильном кресле: колени раздвинуты в стороны, а из нее наружу протискиваются великанские ноги Жюли. Каждый раз, когда, глядя на Жюли, Анни испытывала стыд, она целовала ее, целовала и целовала. Анни хотела избавиться от этого стыда. Она его не понимала. Мать должна любить своих детей.

Жюли все время спотыкалась, часто на ровном месте. Ни с того ни с сего она падала и вытягивалась во весь рост на земле. Она была щуплой и стеснялась показываться нагишом. Она не плакала, Жюли никогда не плакала. Анни плакала, я плакала, но Жюли — никогда. Лишь один раз, перед тем как она исчезла, я видела, как она плачет.

Анни с отцом прожили вместе почти десять лет, а потом отец уехал. Он уехал недалеко, сел в автомобиль и проехал с четверть часа, от Майорштюа до Тэйена. Он купил квартиру рядом с университетским издательством, где редактировал какую-то научную литературу, которая, в общем-то, всем была безразлична, и никто эти книги не читал, даже коллеги отца по издательству; иной раз, когда я звонила ему на работу, на коммутаторе говорили: «Он больше здесь не работает», и все же он там работал.

Отец сел в автомобиль, проехал с четверть часа, от Майорштюа до Тэйена, и сказал, что женщин с него достаточно. Разумеется, Анни была неотразима, но мужчины у нее не задерживались. Есть много вещей, от которых можно устать. Неотразимость — вне всякого сомнения, качество, от которого можешь устать.

— С меня хватит, — сказал отец. — С меня хватит.

До встречи с Анни отец был женат; помню, как мы с Жюли познакомились с его ребенком от первого брака. С нашим братом, папиным сыном. Анни с отцом жили тогда на улице Якоба Аалса. И вот однажды, в воскресенье, у нас дома во время обеда за столом появился незнакомый мальчик. Он был высокий, тощий и сидел, опустив голову. Волосы болтались нестриженые и мокрые. На нем была красная рубашка, узкий галстук цвета бургундского вина свисал ему на живот, шея вспотела. Анни порхала вокруг мальчика, отца, вокруг нас, вокруг стола, она порхала по всей кухне, и запах ее кожи, волос, чудесная смесь аромата ее духов, ромашек, яблок и папайи наполняла все вокруг. Он добавлялся к запаху обеда — маленьких тефтель с пряностями, кукурузных початков, домашнего картофельного пюре и темного соуса с сыром из козьего молока. «Ешь, ешь, — говорила Анни, продолжая порхать по кухне. — Одно удовольствие смотреть, как ты ешь», — прибавила она, глядя на мальчика. Мальчик хрюкнул и покраснел. Отец жевал молча, мерно двигая вилкой — вверх-вниз. Мальчик смотрел на отца. Отец смотрел на мальчика. Они молчали. Говорила одна Анни. Отец сказал: «Гм-м», мальчик сказал: «Гм-м». Мы с Жюли были потрясены и просто онемели оттого, что у нас вдруг появился брат, настоящий старший брат в галстуке, он сидел и ел тефтели за нашим обеденным столом, с нашими папой и мамой. Все молчали, хотя Анни, как могла, старалась превратить нашу трапезу в обычный приятный воскресный обед в семейном кругу. Все молчали, в гробовой тишине позванивали вилки и ножи, такой тишины Анни вынести не могла.

Нет, Анни такой тишины вынести не могла. И поэтому она стала петь. Не петь, конечно, а тихонько напевать, и вскоре она уже дирижировала вилкой себе в такт. «Baby it's cold outside, — мурлыкала Анни. Ее глаза приняли мечтательное выражение, она попыталась поймать взгляд мальчика, нашего брата, взгляд темных не на шутку перепуганных глаз мужнина сына. — Baby it's cold outside… but I really can't stay… but baby it's cold outside», — напевала она. Мальчик еще сильнее покраснел и уставился в тарелку. Анни запела чуть громче и, протянув руку через стол, погладила мальчика по голове. Он вздрогнул и уронил вилку на пол. Анни резко замолчала. Все смотрели на мальчика, который, нагнувшись за вилкой, бормотал: «Извините». «Извините, — бормотал он. — Извините, пожалуйста».

За столом воцарилось гробовое молчание. Отец посмотрел на мальчика. Потом на нас. Потом на Анни.

— По-моему, ты перепутала воскресный обед с голливудским фильмом, — сказал отец. — Может быть, хватит валять дурака?

— Пошел ты к черту, — ответила Анни и улыбнулась мальчику.

Когда мальчик стал собираться, отец проводил его до дверей. Сидя на табуретке, он смотрел, как мальчик надевает шапку и пуховик. Когда мальчик оделся, отец встал и обнял его, обнял по-мужски — пару раз похлопал-пошлепал по спине и сказал: «Ну что, до следующего воскресенья, да? Значит, договорились». Мальчик кивнул и, проскользнув в дверь, потрусил вниз по лестнице.

В следующее воскресенье мальчик опять сидел с нами за столом. На нем была та же красная рубашка, тот же узкий галстук свисал на живот. Шея у него по-прежнему потела. Правда, на этот раз он постригся. Мальчик побывал в парикмахерской и постригся, так что теперь были видны его лоб и глаза, которые оказались гораздо больше, чем я предполагала. Отец посмотрел на мальчика. Мальчик посмотрел на отца. Обед окончен. Они пошли к дверям, отец сел на табуретку, мальчик оделся. Они обнялись, и отец попрощался с ним до следующего воскресенья. Так повторялось каждый раз. По воскресеньям мальчик сидел у нас за столом. Он никогда не опаздывал. Никогда не приходил раньше времени. И никогда не засиживался дольше обычного. Как-то я попыталась заговорить с ним: «Так странно, что ты наш брат», — сказала я. «Да, — ответил мальчик. — Очень странно».

Однажды в воскресенье мальчика за столом не оказалось. Отец ничего нам не сказал. И мы не спросили. Так же было и с самим отцом. Люди просто исчезали.

Люди исчезали. Когда отец сел в машину и уехал с улицы Якоба Аалса на улицу Тэйен, мы с Жюли стояли у окна и махали ему вслед. В соседней комнате Анни лежала в кровати и плакала. Господи, как она рыдала. Она проплакала целый день и целую ночь и еще один день. Где-то я читала, что разный ветер обозначается разными словами и что гром тоже бывает разных видов: раскатистый, грохочущий, трескучий гром, гром, от которого содрогаются небеса. У нас на улице Якоба Аалса можно было составить словарь разновидностей плача Анни.

Анни не всегда плачет по-настоящему, ее слезы не всегда служат выражением печали или радости, плач не всегда продолжителен, и понять его причины не так уж легко. Плач этот сидит во всем ее теле — в глазах, в губах, в животе, между ног, на кончиках пальцев, на шее. Слезы застигают Анни врасплох. Она может расплакаться, сидя у телевизора и глядя на больного ребенка в кровати с железными прутьями, ребенка с широко раскрытыми глазами и мухами на лице, опухшего от голода. Словно маленькие беременные дети, думает Анни, маленькие беременные мальчики и девочки. И древнее детское лицо поворачивается к телекамере и смотрит на Анни, это древнее детское лицо будто молит: «Помоги мне, Анни, помоги, неужели и ты не можешь мне помочь?» — и Анни плачет. Этот плач сидит глубоко в животе и начинается тихим всхлипыванием — «неужели и ты не можешь мне помочь, Анни?» — плач вырывается из губ, из носа, из глаз, как рвота, и вдруг непостижимым образом прекращается. Анни снова смотрит на экран, и плач прекращается. Хорошенького понемножку. Иногда Анни плачет без причины, она сидит, спокойно склонившись над кухонным столом в холодном свете синей люстры, и плачет. «Все в порядке, честное слово, Карин, все хорошо, Жюли, просто я плачу, просто эти слезы у меня внутри, сейчас все пройдет». Временами Анни плачет, потому что она очень тронута. И тогда ее глаза переполняют мелкие слезинки, они похожи на капли весеннего дождя, стекающие по лицу. Тихие всхлипы напоминают смех. Анни может тронуть до слез все что угодно — газетное объявление о смерти какого-нибудь очень старого или очень юного человека, которого она никогда не знала, но ведь кто-то же его знал, и этого уже достаточно для грусти. Бывает, она плачет молча, без единого звука, и слезы текут, прямо-таки льются потоками по ее щекам. Когда Анни плачет молча, ее блестящие голубые глаза становятся еще более блестящими и голубыми, ей хорошо это известно. Ей хорошо известно, что такой плач пробуждает нежность, сострадание и чувство беспомощности. Мужчины, встречавшиеся на ее пути, перед женскими слезами терялись. Все что угодно, говорили мужчины, только не женские слезы. Плачет Анни и в минуты злости — тогда она рыдает, орет, швыряет в тебя свой плач, но я знаю, что избитое выражение «как резаная свинья» к ней совсем не подходит. Ну нельзя сказать, что она орет «как резаная свинья», нельзя, потому что «резаная свинья» — это что-то слабое и беспомощное, а ничего слабого или беспомощного в злости Анни нет, Анни кричит, как злой ребенок: «Ненавижу тебя, ненавижу, ненавижу, ненавижу, ненавижу!» И даже не глаза, а рот ее полон слез, слюны, мокроты и гноя. Выглядит это настолько отвратительно, что забыть это невозможно, хотя сама она уже давно обо всем забыла. А по ночам Анни иногда плачет от страха. Она завывает тихонько, не раскрывая рта. Веки становятся мокрыми, щеки становятся мокрыми, мокрыми становятся губы, кисти рук намокают снаружи, но слезы льются не из глаз, слезы льются откуда-то из самой глубины ее тела. Это так изматывает Анни, что сил хватает только на то, чтобы молиться: оставьте же меня наконец, оставьте, пусть то, что внутри меня, исчезнет. Заснуть можно не пытаться — ничего не получится. Она не заснет до самого рассвета. Если только накануне вечером она не почувствует приближение страха и не напьется для храбрости. Но иногда она все равно просыпается, и тогда ей становится страшно: она боится, что алкоголь не подействует, боится страха, хотя он еще не наступил, но может прийти в любую минуту, а за окном стоит темнота, беспросветная темнота, и Анни лежит на спине в своей кровати, прижав подушку к перекошенному от слез лицу.

Когда отец сел в машину и переехал с улицы Якоба Аалса на улицу Тэйен, Анни плакала так, как не плакала раньше никогда. Внутри у нее все раскрылось и хлынуло наружу. Остановить это было нельзя. Анни плакала, потому что знала: с этого момента она ничего для отца не значит. Ничего. Ноль. Пустота. Вдумайтесь только: ни-че-го. Отец никуда не исчезал. Он просто переместился в пространстве, отделился, ушел своей дорогой, но он не исчезал. Исчезали другие. Мальчик, мать мальчика, а теперь и наша мама.

«С меня хватит, — сказал отец. — Больше ты для меня не существуешь».

Мы с Жюли были папиными кровинками. Так он сказал перед тем, как уехать. «Кровинки мои», — сказал он, как обычно погладив нас по головам. Мы никуда не исчезали. И мы не превратились в ничто. Думаю, мы с Жюли, во всяком случае, Жюли-то точно, все свое детство, и даже потом, жили с этой мыслью — мы никуда не исчезали, несмотря ни на что, мы для него не исчезли. Поэтому мы стояли у окна и махали отцу, улыбались и махали ему вслед, когда он уезжал, и если бы я не схватила Жюли за руку, она могла бы даже вывалиться из окна. Жюли, пожалуйста, стой спокойно. Анни лежала в той же комнате и плакала, но мы же были маленькими, а она — взрослой, и я думала, что она и без нас разберется.

* * *

Мы с Анни стоим на лестнице возле церкви. Я надела красное платье, накрасила губы красной помадой и долго вертелась перед зеркалом — сделала я это не просто забавы ради. Я хотела соблазнить мужчину. Это моя тайна, игра, в которую я играю с тех пор, как мне исполнилось двенадцать и я стала соблазнять молодых людей. (Ну хорошо, может, не двенадцать, но что-то около того.) Не знаю, как бы это объяснить. Не то чтобы я их любила. Нет, не приплетайте сюда это слово. О любви здесь речь не идет. Я и слышать не хочу ни о каком душевном родстве. Ни в кого я не влюблена. Я даже не знаю, кого именно из тех, кто сейчас заходит в церковь, я буду соблазнять — в этом-то и состоит игра. Пока я его не выбрала.

Я вспоминаю бабушку. Ее звали Юне. Я вспоминаю ее фотографию: седые короткие вьющиеся волосы, лицо в морщинах и сердитые брови, ярко-зеленые глаза.

— Бабушка, — спросила я, — а ты тоже солдат?

— Ну конечно, разрази меня гром. Я была чертовски хорошим солдатом, — сказала бабушка.

— А я, я настоящий солдат?

— Думаю, да, Карин. А вот Жюли — нет. Из нее солдат не получится, никогда она им не станет. А из тебя, Карин, солдат выйдет отменный, ты будешь лучше, чем Анни. Спорю на сто крон.

А вот и самая желчная пожилая дама в мире — тетя Сельма, бабушкина младшая сестра восьмидесяти двух лет; на ней длинное платье с красными цветами и красные туфли на высоких каблуках; белесые, как у младенца, жидкие волосы сегодня уложены в прическу. Обычно короткие светлые космы торчком стоят у нее на голове, делая ее похожей на идиотку, каковой она и является на самом деле. Ледяные глаза водянистого цвета, нос крючком, руки, как у ведьмы, сама кривобокая, с толстыми щиколотками. Была, однако, в ее внешности одна примечательная деталь — мягкая, нежная кожа вокруг рта, губы, как у девушки, полные, яркие, готовые к поцелую.

Когда бабушка умерла, тетя Сельма откупорила бутылку коньяка, чтобы отпраздновать это событие, и не упустила случая рассказать всем, пришедшим на похороны, что коньяк превосходный и стоил, между прочим, девятьсот пятьдесят крон. Бабушка и Сельма терпеть не могли друг друга — что-то произошло между ними в Бруклине, очень давно, еще до войны, когда обе они были молодыми и жили в Америке.

Надо сказать, Сельма вообще терпеть не может людей. Она считает их презренными, слабыми, глупыми, смехотворными и ничтожными существами — но назвать ее несчастным мизантропом никак нельзя. Напротив. Желчность придает ей сил. Никто в нашей семье не смеется так громко, долго и злобно, как Сельма. Она выкуривает по сорок сигарет в день и может перепить за столом кого угодно. Напившись, Сельма начинает орать во всю глотку, что восьмидесятидвухлетним старушкам совсем не свойственно, и заводит длинные речи о чужеземных странах, в которых ей довелось побывать. При всяком удобном случае Сельма ругает Анни, которую она по-настоящему терпеть не может.

— Здравствуйте, тетя Сельма, — говорю я и, не в силах удержаться, тихонько хихикаю: сейчас начнется.

— Здравствуйте, тетя Сельма, — говорит Анни.

— Избавь меня от своего общества, Анни, — отвечает тетя Сельма.

Она прикуривает сигарету и, вцепившись своей ослепительно белой костлявой рукой в руку Анни, шипит ей в ухо:

— Анни, когда ты последний раз смотрелась в зеркало? С возрастом ты становишься все более отвратительной. Ты не из тех, кому старость придает особый шик, Анни. Пойми, у тебя уже все позади, моя девочка. Все позади!

Сельма купается в своей ненависти, она упивается своим презрением и ехидством. Получает от этого удовольствие. Ей нравится роль ведьмы в пряничном домике, зубастого волка, переодетого бабушкой, горного тролля: «У-у, — завывает тетя Сельма. — Страшно?»

Остановившись на пороге церкви, Сельма таращится в темноту.

— Кого я вижу, это же Фриц и Эдель! — внезапно кричит она и, потушив сигарету, ковыляет внутрь.

Фриц и Эдель сидят в третьем ряду, бок о бок, почти прижавшись друг к другу, как два яйца в картонке. Сельма ковыляет к ним. Эдель медленно оборачивается, видит тень от тщедушной кособокой фигуры, узкий профиль, широкую злорадную ухмылку. Вид Сельмы не предвещает ничего хорошего, и Эдель берет сына за руку. Фриц затих, уставившись в пол и втянув голову в плечи. Сельма торжествует, ей нравится, когда ее боятся, с довольной миной она ковыляет прямо к третьему ряду, где сидят Эдель и Фриц, хлопает Фрица по плечу и говорит: «Если ты на меня сегодня блеванешь, я тебе отвечу тем же».

Гости прибывают один за другим. Нарядные и веселые, они пришли отпраздновать свадьбу Жюли и Александра. Вот идет Элсе, сестра Анни, с ней муж и четверо взрослых детей. Лицо у Элсе птичье, голос высокий, она много улыбается. Элсе приехала со своей семьей из Висконсина. «Beautiful, beautiful, what a beautiful day for a wedding!», — восклицают они и входят в церковь, щедро рассыпая вокруг мокрые поцелуи, смех и сильный запах духов.

Минутой позднее появляется свидетельница Жюли Валь Брюн. На каждой свадьбе, в каждой истории и в любой семье есть девушка, больше похожая на сирену, чем на человека. Валь Брюн как раз такая. Длинноволосая красавица — настолько нежная, что хочется съесть ее со сливками.

А уж про голос и говорить нечего.

Она может сказать «добрый день», «привет», «прекрасная погода!», «как дела?», а голос ее говорит совсем иное. Этот голос был низким и глубоким, в нем слышались глубокий звон, прекрасная музыка и смешливое обещание чего-то приятного.

Казалось, на самом деле она говорит: «Я выбрала тебя. Оставайся со мной, и в твоей жизни произойдет нечто необычное и интересное».

Валь сначала здоровается с Анни, потом со мной.

Она по очереди целует нас в щеки.

— Нет, — шепчет Анни, когда Валь исчезает в проеме церковных дверей, — эта девушка мне доверия не внушает.

Вот идут родители Александра. Они поднимаются по лестнице. Мать пришла в национальной одежде, на отце — темный костюм.

— Здравствуйте-здравствуйте, — говорит Анни.

— Здравствуйте, — говорю я.

Позвольте представить вам Осе и Оге: родителей нашего необыкновенного Александра. Они одного возраста, оба маленькие, худые, с одинаковым румянцем на щеках, одинаковым мягким взглядом голубых глаз и блестящими белыми волосами. Анни улыбается, улыбаюсь и я. Осе говорит, что для свадьбы выдался чудесный денек — и вряд ли кто-нибудь с этим поспорит.

— Да, чудесный сегодня день, — отвечает Анни, щурясь на солнце.

Остальные тоже, прищурившись, смотрят на солнце.

— Еще бы, — задумчиво произносит Оге. — Вот и солнце вышло.

— Да, — говорит Анни.

Все смотрят на Анни.

— А по-моему, для свадьбы выдался чудесный денек, — повторяет Осе.

— Денек что надо, черт побери, для свадьбы в самый раз! — кричит брат Александра Арвид, который пыхтя поднимается по лестнице. За ним следует его жена Торильд, где-то в хвосте плетутся трое бледных детей.

Позвольте представить вам Арвида и Торильд: несчастные раздраженные люди, они никак не возьмут в толк, зачем поженились двадцать лет назад, сразу после гимназии, и почему не расстались, когда шестнадцать лет назад Арвид влюбился в девушку по имени Каролине, и почему продолжают жить вместе, когда все чувства достигли абсолютного предела: абсолютная ненависть, абсолютный страх, абсолютное презрение, абсолютное отчаяние.

Вернемся немного назад, к предсвадебному обеду. «Это будет обед для ближайших родственников Жюли и Александра, — сказала Торильд, — чтобы мы могли узнать друг друга ближе». Торильд пригласила Жюли, меня, Александра, родителей Александра, Анни и папу, но папа не пришел. Еда была съедена, вино — выпито. «Давно я не ела такого славного жаркого из баранины», — довольно вздохнула Анни. Затем все перешли в гостиную и принялись за кофе, запеканку, «наполеон», торт со сливками, портвейн и коньяк.

Раздвижные двери отделяли столовую от гостиной, они были почти закрыты, но в середине все-таки оставалась небольшая щель. Со своего места я видела в эту щель Арвида и Торильд: Арвид в одиночестве сидел возле стола, уставленного грязной посудой, и водил пальцами по стакану с виски. Торильд в ожидании, пока сварится кофе, убирала тарелки. Арвид одной рукой поглаживал свой живот, а другой пытался схватить Торильд. «Мне сейчас так хорошо, — печально говорил он. — Мне так хорошо. — Арвид опрокинул в себя остатки виски. — Торильд, давай трахнемся?»

«Тс-с», — бормотала Торильд, кивая в сторону раздвижных дверей.

«Хватит на меня шикать», — заныл Арвид, потянувшись к Торильд. Стул покачнулся.

«Тс-с», — прошептала Торильд, на этот раз чуть громче.

Ее свекровь Осе, сидевшая в гостиной, бросила испуганный взгляд в сторону щели. Все ее маленькое тельце напряглось, мочки покраснели. Она напоминала белку.

«Прошу тебя, только не сегодня, — сквозь зубы процедила Торильд, — у нас же гости, ну что на тебя нашло».

«А что на меня нашло, золотко мое?» — пробормотал в ответ Арвид, сложив губы для поцелуя.

«А вот то и нашло», — прошипела Торильд и ушла, прихватив с собой кофейник и блюдо с тортом.

Она раздвинула гремящие дверцы и закрыла их за собой.

«А вот и еще один торт!» — объявила она, улыбнувшись гостям.

Гости восторженно зааплодировали.

А за закрытыми дверями Арвид шептал: «Ничего на меня не нашло, черт побери. Ничего на меня не нашло! А вот ты просто сука», — проговорил он и упал со стула.

Я зажмуриваюсь, а когда открываю глаза, вижу, как в конце улицы из-за угла появляется мужчина и направляется в сторону церкви. Это он. Это должен быть он. Он станет моим. Я нашла его. Я соблазню его. Я смотрю на стоящую рядом со мной Анни.

— Это он, — говорю я. В мои планы не входило так громко об этом сообщать, но Анни меня услышала.

— Кто он? — спрашивает она.

— Не знаю, это я просто так, — замявшись, отвечаю я и смотрю на мужчину, который идет в нашу сторону.

— Кто это, Карин? — снова спрашивает Анни, такая зеленая и прекрасная в своем платье.

— Никто, — говорю я.

Анни стоит на солнце, я — в тени. Вот так всегда, думаю я и перебираюсь к ней поближе.

Я вспоминаю, как однажды Анни, Жюли и я ехали в поезде из Тронхейма в Осло. С нами был шведский приятель Анни Бертиль Свенсон. Бертиль Свенсон был уже вторым любовником Анни после того, как ушел папа. Анни не была бы Анни, если бы за время пути не взглянула на своего любимого и не спросила:

— Ты влюблен в меня?

— Конечно, влюблен, — искренне ответил он.

— А ты знаешь, что стоит мне только посмотреть на какого-нибудь мужчину, и он сразу в меня влюбляется? — спросила Анни, широко раскрыв глаза.

Бертиль Свенсон посмотрел на Анни.

— Еще бы, у тебя такие красивые глаза, — сказал он.

Жюли вздохнула, я посмотрела на Анни, поезд катился дальше.

— Сейчас, сейчас вы сами все увидите, — сказала Анни. — Как только какой-нибудь мужчина войдет к нам в купе, кем бы он ни был, — он сразу в меня влюбится. Это я вам обещаю.

— Договорились, — сказал Бертиль, закрыв глаза.

Поезд катился дальше.

Дверь отворилась, и в купе протиснулся толстый потный тип с прилизанными волосами; сконфуженно осмотревшись вокруг, он сел прямо напротив меня. Он запыхался, покраснел, словно бы извиняясь за сам факт своего существования.

На нас он не смотрел — наверно, не осмеливался — и отчаянно сопел, уткнувшись в развернутую газету «Афтенпостен». А может быть, он уже тогда понял, что стал жертвой, которую мимоходом собирается сцапать Анни?

Анни встала и, поменявшись со мной местами, села напротив мужчины, кашлянула, мужчина поднял глаза — и тут Анни улыбнулась ему.

У нас на улице Якоба Аалса можно было составить словарь разновидностей плача Анни. Иначе обстояло дело с ее улыбкой. Улыбка у Анни была одна, и мужчины от этой улыбки падали замертво. Анни унаследовала ее от своего отца, Рикарда Блума.

Анни улыбнулась мужчине, тот слабо улыбнулся в ответ и вновь спрятался за газетой.

Анни кашлянула еще раз. Мужчина попытался целиком укрыться за газетой.

Анни кашлянула в третий раз и тихонько потрогала его ногу своей. Встрепенувшись, он посмотрел на Анни. Она улыбнулась ему. Мужчина покраснел, глаза его забегали по купе. Жюли, я и Бертиль Свенсон делали вид, что ничего не замечаем. Поезд катился дальше.

Мужчина взглянул на Анни — она улыбнулась ему. Он посмотрел в потолок и опять на Анни — Анни улыбалась. Он уставился в газету, затем на Анни — она улыбалась. Он посмотрел на дверь, потом на Анни — она улыбалась. Мужчина посмотрел в окно, опять на Анни — но она на него не смотрела. Он просто-таки рухнул за своей «Афтенпостен», да-да, взял и рухнул. (Что ты себе вообразил? Неужели решил, что эта необыкновенная женщина все бросит и сойдет с тобой на первой же остановке? Ты что, серьезно?)

Анни дала ему время на размышления. Поезд катился дальше. Она долго испытывала его терпение. Но в конце концов смилостивилась. Она повернулась. Солнечный луч переместился следом за ней. Анни повернулась, и луч преломился в том же направлении. Мужчина недоверчиво выглянул из-за газеты, посмотрел на Анни и увидел, что она улыбается. Анни улыбалась. Она смотрела на него и улыбалась. Больше того. Она не просто смотрела на него и улыбалась, она видела его насквозь, видела все его существо, она смотрела на него так, как не смотрел прежде никто, и он не покраснел. Не попытался спрятаться. Он отложил в сторону газету. И улыбнулся в ответ. Он раскрыл рот, чтобы что-то сказать. В эту минуту он хотел рассказать ей все. Хотел рассказать ей о себе все. Все на свете он хотел разделить с этой женщиной, с этой королевой, с этим ангелом, повстречавшимся ему в поезде. Он раскрыл рот, чтобы что-то сказать.

Жюли все видела. Я все видела. Бертиль Свенсон все видел. Сомнений не оставалось: перед нами, в поезде «Тронхейм — Осло», сидел влюбленный слегка полноватый мужчина с раскрытым ртом. Анни кивнула, словно говоря: «Вы сами все видели, для меня это сущий пустяк — один лишь взгляд, мимолетная улыбка, и дело сделано». Мужчина раскрыл рот, чтобы что-то сказать, но для Анни это было уже неважно. Она перестала ему улыбаться. Она его не замечала. Он перестал для нее существовать. Тебя больше нет. Все очень просто: тебя больше нет.

Достав из сумки щетку для волос, Анни стала расчесывать свои золотистые волосы; взмах рукой, потом еще один — щетка плавно и спокойно скользила по золотистым волосам, а поезд катился все дальше и дальше.

Кто он, я не знаю, он подходит ближе; может, друг Александра или родственник? По лицу не определишь. На руках он держит маленького ребенка, девочку, рядом идет светловолосая женщина. Все это совершенно не важно. Я хочу, чтобы этот мужчина стал моим. Кем бы он ни был — мужчиной из кафе, соседом, лицом, мелькнувшим в окне, человеком за стеклом проезжающего мимо автомобиля. Тридцать. Сорок лет. Может, тридцать пять… По лицу не определишь. Но если присмотреться внимательнее — а именно этим я сейчас и занимаюсь, — кое-что начинает проясняться: тонкая кожа на скулах, подбородок и большие зеленые глаза с голубым оттенком говорят о том, как он выглядел в детстве и каким будет в старости. Он подходит ближе. Светловолосая женщина берет его за руку и, улыбаясь, что-то говорит. Затем переводит взгляд на девочку, сидящую у него на руках, достает из сумки лимонно-желтый носовой платок, вытирает ребенку нос и рот. Она улыбается девочке, легонько треплет ее по щеке, и ребенок заливается смехом. Во рту у девочки белеют два верхних молочных зуба. Мужчина целует женщину в лоб. Он целует пальчики ребенку. Подходит ближе. Поднимается по лестнице. Теперь он и его спутница собираются поздороваться с Анни.

— Добрый день, — говорит Анни.

— Добрый день, — отвечает мужчина, протягивает руку и говорит, что его зовут Аароном. Он друг детства Александра. Затем он представляет Анни женщину и ребенка.

Анни улыбается девочке и хочет погладить ее по голове, но та уворачивается. Взрослые смеются, как обычно смеются взрослые над детьми, когда те уклоняются от знакомства с чужими людьми. Я протягиваю руку, чтобы поздороваться. Мужчина меня не замечает. Светловолосая женщина пожимает мне руку и тоже здоровается, на лице у нее дружелюбная улыбка, но сама она уже смотрит куда-то в сторону. Я ей не интересна. Через мгновение она обо мне забывает. Я говорю ей, что я сестра невесты. Светловолосая отвечает:

— Вот как? Очень приятно. Какой прекрасный выдался день для свадьбы! С августом никогда не угадаешь, бывает и прохладно, и дождливо. — Она мило улыбается.

— Совершенно с вами согласна, — говорю я тихо, чтобы заставить ее снова взглянуть на меня. — С августом не угадаешь: то вдруг дождь начнется и льет, льет, льет, ну что тут поделаешь, что? Свадьбу что ли отменять? На тебе, дождь пошел, и катись все к чертовой матери?

Светловолосая, удивленно глядя на меня, отвечает:

— Нет, что вы, я ничего такого в виду не имела, просто хотела познакомиться. Я здесь почти никого не знаю.

Мужчина смотрит на нас, мельком улыбается, но меня не замечает. Он по-прежнему меня не замечает. Я ему покажу! Как — пока еще не придумала. Теперь я поняла, что это будет гораздо труднее, чем я полагала. Я — не Анни: неотразимой меня не назовешь. И такого взгляда, как у Анни, у меня нет, я знаю. Я смотрю на мужчину в упор, смотрю так, как это делает Анни, но ничего не происходит. Ничего. Ноль. Пустота. В его глазах я самая обыкновенная двадцатилетняя девушка, которая стоит на лестнице возле церкви со своей матерью. И все. Но с этим надо что-то делать. Выбора у него нет. Решено: этот мужчина должен стать моим, и произойдет это сегодня, прежде чем праздник подойдет к концу.

Однажды мы с папой смотрели фильм французского режиссера Эрика Ромера «Любовь после полудня». Мы с папой часто ходим в кино. Кино нам нравится больше всего на свете. Каждую неделю он ждет меня возле «Саги», «Клингенберга», «Гимле», «Фрогнера», «Эльдорадо» или «Синематеки». Он покупает билеты и две молочные шоколадки — одну для меня, другую для себя. Помню, как однажды зимним вечером я бежала к нему навстречу вниз по аллее Бюгдё к кинотеатру «Фрогнер»; было уже темно, зажглись фонари, я опаздывала. Папа стоял у входа в своем не по размеру большом потрепанном пальто и курил последнюю сигарету. Когда он повернулся и увидел, как я бегу к нему, он распахнул руки и прокричал: «Добро пожаловать в храм страшащихся жизни!»

В фильме «Любовь после полудня» рассказывается о женатом мужчине, который любит свою жену. Однако начинает встречаться с женщиной, которую немного знал прежде. Эта женщина влюбляется в него и пытается соблазнить, но безуспешно. Они всегда встречаются после полудня. Мужчина работает адвокатом в Париже, но в конторе работы у него не много. Две секретарши, две милые пташки, в курсе всех дел — они отвечают на телефонные звонки и ведут переговоры.

У адвоката прекрасные отношения с женой, она чудесная женщина и любит его. Другая женщина тоже красива, хотя совсем на другой лад. Ей уделяется больше места в картине, она более яркая, порывистая, эмоциональная, более непосредственная и в горе, и в радости.

Что станет делать мужчина? Ответит на любовь этой женщины и будет изменять жене или, поборов искушение, станет упиваться своей верностью и лелеять чистую совесть?

Когда мы выходили из кинотеатра, отец запахнул плотнее пальто и сказал, что на месте того мужчины он бы не отказывал другой женщине. Не потому, что она красивая, а потому, что она не сдается.

— Женщине, которая не сдается, отказать невозможно, — сказал папа.

— А ты изменял Анни? — спросила я.

— Карин, если уж мы заговорили об изменах, я дам тебе один очень хороший совет, — ответил папа. — Когда станешь взрослой, ты оценишь его по достоинству. Не забывай, что этот совет тебе дал я, твой папа, который любит тебя и хочет внести свой вклад в твое воспитание.

— Что за совет?

— Совет такой: никогда не признавайся в измене! Сколько бы тебя ни обвиняли, ни упрекали, ни подозревали и ни предъявляли бесспорных доказательств, — ни за что не признавайся! Ври, как будто речь идет о спасении твоей жизни — ведь ты и вправду спасаешь свою жизнь.

— Так ведь в том-то все и дело, что в этом фильме мужчина не хотел врать, — сказала я.

— Это всего лишь фильм, — ответил папа. — А Ромер — католик-моралист. Спроси у Анни. Если за время нашего знакомства она не изменилась, она ответит тебе так же.

Мы пошли дальше, мимо стоянки такси на площади Тумаса Хефти, к автобусной остановке на углу аллеи Бюгдё и улицы Хафрсфьорд. Изо рта шел пар.

— Хотя вряд ли, — сказал он. — Она никогда не скажет своим детям, что врать — хорошо. По-моему, Анни даже не подозревает о том, сколько раз она успевает соврать за день. Она сама верит в то, что говорит. Таких искренних притворщиц я никогда не встречал.

— Ты ее все еще любишь? — спросила я.

— Что кончено — то кончено, — ответил папа. — Прошлого не вернешь. Так же и в любви. Я люблю тебя и Жюли, этого достаточно. Сердце у человека не больше кулака, — сказал отец, вынув руку из кармана и сжав ее в кулак. Суставы побелели. — Не стоит желать слишком многого, — сказал папа.

Скоро начнется венчание, а мужчина, которого я выбрала, которого я собиралась соблазнить, прежде чем закончится день, по-прежнему меня не замечает. Он даже ни разу не посмотрел на меня. Тем хуже для него. И для меня.

Я вспоминаю сцену из фильма «Любовь после полудня», в которой главный герой едет в метро и думает о красивых женщинах. Он думает о том, что почти все женщины красивы. В каждой из них есть что-то особенное. (Камера выхватывает из толпы женские лица. Перед камерой проходит череда женских лиц, которые видит мужчина в метро.) В каждой из этих женщин есть что-то загадочное, думает он, — то, что свойственно только ей одной и никому другому, то, чего у остальных женщин просто не может быть.

В тот же день, чуть позднее, сидя в кафе в центре Парижа, мужчина продолжает размышлять о красивых женщинах. Было бы хорошо, думает он, иногда иметь на шее небольшой медальон, который делал бы меня неотразимым в глазах любой женщины. Вот, например, подходит он на улице к абсолютно незнакомой женщине и спрашивает: «Пойдешь со мной?» А она тут же беспомощно кивает в ответ, роняя все, что держит в руках, даже если этим чем-то был ее законный супруг.

Такой медальон мне бы сейчас очень не помешал. Тогда мужчине, которого я собираюсь соблазнить, не осталось бы ничего другого, кроме как бросить все и пойти за мной.

Я оборачиваюсь, провожая его взглядом: он поднимается ко входу в церковь, с ним его светловолосая женщина и маленькая девочка, которую он держит на руках; ситуация безнадежна, думаю я. Мне напекло голову, слезы льются из глаз, жарко. Красное платье раздражает кожу, все тело чешется. Анни берет меня за руку и говорит, что пора занимать места. Скоро придут Жюли и папа. Время — без десяти двенадцать, а венчание начнется ровно в полдень.

* * *

В детстве мы с Жюли были похожи. Не столько внешне: она была высокой, худенькой, неуклюжей, со светлыми волосами и широкими, покатыми плечами. Я была маленькой, худенькой и темноволосой. И держалась прямо. Всегда! Похожи мы с Жюли были в другом. Мы любили посмеяться и часто хохотали без удержу, играли в одни и те же тайные игры, читали одни и те же книги. Жюли не замечала, что я на три года младше, она охотнее общалась со мной, чем со своими сверстницами. Но когда ей исполнилось семнадцать, все изменилось, больше ей ничего этого не хотелось.

Самая большая разница между мной и Жюли заключалась в том, что я больше врала. К примеру, если я чувствовала, что вот-вот упаду, я говорила себе: «Я не падаю». И действительно не падала.

Я начала врать, когда была еще маленькой, задолго до того, как папа сказал, что в некоторых ситуациях соврать просто необходимо — как будто речь идет о спасении жизни. Я всегда врала так, как будто моя жизнь висит на волоске. Так было легче. И веселее. Я не делала из этого проблемы. И вполне отдавала себе отчет в том, что я вру. Мне нравилось — и по-прежнему нравится — врать, и хотя все, кроме папы, говорят, что врать нельзя, ни один не смог объяснить мне — почему. Просто нельзя — и все. А для меня главное то, что я всегда вру сознательно, и до тех пор, пока это было так, мое вранье не приносило окружающим никакого вреда.

Врать можно по-разному. Впервые я задумалась о природе своего вранья, когда мне было одиннадцать лет, через год после того, как папа сел в машину и переехал с улицы Якоба Аалса на улицу Тэйен.

У Анни была маленькая короткошерстная светло-коричневая такса, которую она обожала. Между Анни и таксой была такая любовь, что многие кавалеры Анни, глядя на них, диву давались. По-моему, такса напоминала ей о папе. То есть о том времени, когда они жили вместе с папой. О том времени, когда Анни, как она это называет, была по-настоящему счастлива. Папа купил эту таксу в питомнике где-то в пригороде Осло и подарил ее Анни.

«Вот тебе такса, — сказал он. — Я люблю тебя, Анни. Пусть такса будет доказательством моей вечной любви».

Я ненавидела эту таксу, она все время лаяла, она валялась в кровати у Анни, она лизала Анни лицо; звали ее Пете — в честь норвежского боксера Пете Санстёла, которого боготворил дедушка.

Однажды Жюли пошла с ней гулять. С Пете надо было гулять три раза в день, это входило в наши обязанности. Каждый раз, когда мы возвращались домой после прогулок с таксой, Анни кричала из кухни, гостиной или спальни: «Ка-а-арин! Жюли-и! Пете по-большому сходила? А по-маленькому?» Если мы отвечали по-честному — нет, не сходила, может быть, захочет потом, но сейчас не хочет, — тогда нас любезно выпроваживали гулять еще раз. Пусть на улице дождь, снег, град, гроза — Пете надо вывести. С Пете надо погулять. Пете должна сходить по-большому и по-маленькому.

Не думаю, что Пете хоть раз в жизни оценила все, что мы для нее сделали. Она была слишком толстой, живот ее свисал до земли, так что ее сосисочная спина болела, прогибаясь под непосильной тяжестью. Пете не выносила, когда ее тельце или лапки намокали, и если на улице шел дождь, отказывалась выходить или упрямо плюхалась на тротуар: она упиралась своими непропорционально короткими ножками в асфальт, закидывала уши назад и прикусывала поводок, глядя на нас своими большими овальными шоколадно-коричневыми глазами, про которые Анни говорила: «Ну совсем как человеческие».

Мне было не больше одиннадцати, когда я поняла, что ситуация критическая. Я осознала это в тот ледяной январский вечер, когда гуляла по улицам Майорштюа со скулящей и изо всех сил упиравшейся Пете, которая не желала делать то, что ей положено, — она не сходила ни по-большому, ни по-маленькому. Я замерзла, а вот уж чего я совершенно не могу переносить — так это холода. И тогда я решила соврать. Вместо того чтобы подняться на четвертый этаж, зайти в нашу квартиру на улице Якоба Аалса и сказать, что нет, сегодня ничего не вышло, Пете не хочет, — я поднялась на четвертый этаж, зашла в квартиру и сказала: «Пете сделала свои дела, мама, причем не один раз!»

В одиннадцать лет испытываешь удивительное чувство, когда открываешь для себя, что ложь приносит дивиденды. Вместо того чтобы послать меня обратно — вниз по лестнице и снова на улицу, — Анни пустила меня в теплую и светлую квартиру, сказав: «Карин, ты моя умница!»

Я рассказала об этом Жюли. Я объяснила, что надо просто говорить Анни то, что она хочет услышать, а правда это или ложь — не так уж и важно. Я сказала: «Попробуй сама», но Жюли только уставилась на меня и ответила, что у нее так не получится.

На следующий день была очередь Жюли гулять с Пете. Я смотрела, как они выходят со двора, поднимаются по улице Якоба Аалса и сворачивают на улицу Сюмс — Жюли в своих чересчур тесных ботинках и Пете на своих слишком коротких лапах — зрелище было печальное. Настолько печальное — ведь на улице стоял такой холод, такая мерзость, — что я разозлилась на Анни, каждый день подвергавшую нас этим мучениям, побежала к ней в комнату и сказала, что убила Пете. Я сказала, что размозжила ей череп камнем и выбросила ее в Осло-фьорд. Раскрыв рот, Анни неподвижно стояла передо мной, совершенно неподвижно, — первый раз в жизни я видела Анни с отвисшей челюстью — и вдруг она набросилась на меня. «Ты, проклятый вонючий выродок, ты что говоришь!» — заорала она. Она набросилась на меня и стала так сильно трясти, что у меня закружилась голова. Но Анни продолжала трясти меня, и в конце концов я заплакала и сказала: «На самом деле я не убивала Пете, понимаешь?»

Анни отпустила меня. Анни замерла.

А потом снова принялась трясти меня.

«Дело даже не в этом! — орала она. — Дело в том, что ты злая, лживая девчонка!» Голос ее эхом отдавался от стен комнаты. Но постепенно она успокоилась и сказала уже шепотом: «Карин, я люблю тебя, потому что я твоя мать, но ты мне не нравишься».

В тот день я поняла разницу между ложью, которая окупается (Пете сходила и по-большому, и по-маленькому), и той, которая не окупается (я убила Пете и выбросила в Осло-фьорд). Та ложь, которую приходилось раскрывать, заменяя на правду, была совершенно не пригодной к употреблению и себя не окупала. Зато другая ложь, которая оставалась нераскрытой и со временем заменялась на новую ложь, и никогда — никогда! — на правду, — эта ложь приносила хорошие дивиденды.

С тех пор как я уяснила разницу между ложью, которая окупается, и ложью, которая не окупается, я решила, что буду врать всегда, при каждом удобном случае, всю свою последующую жизнь. Чем и продолжаю заниматься.

* * *

Церковный служка открывает и закрывает двери, органист вскидывает руки, люди встают, пастор складывает руки, и все устремляют взгляды на вход в церковь. Сейчас никто не смотрит на жениха, никто не смотрит на Александра, который стоит у алтаря и смахивает невидимую капельку пота под очкастым глазом. На свидетелей — Терье Недтюна и Валь Брюн — сейчас тоже никто не смотрит. Все взгляды устремлены на вход в церковь, потому что там появилась она — Жюли, моя Жюли. Под руку с папой она плавно скользит — да-да, именно скользит! — к алтарю. Она высоко держит голову, единственная из всех она смотрит прямо перед собой, она смотрит на своего жениха, на Александра, который ждет ее у алтаря.

Мне никак не удается увидеть Жюли целиком. Глаз выхватывает крупным планом отдельные детали: крошечные белые цветы у нее в волосах, длинное, вышитое жемчугом кремовое платье из шелка, похожее на одеяние принцесс, бесконечно длинный шлейф.

Жюли идет справа от отца, она крепко держит его за руку, она хочет, чтобы папа шел медленнее, а папе только бы поскорее добраться до алтаря и покончить с этим делом. Во всяком случае, так мне кажется со стороны. Ему не по себе в черном смокинге с красным цветком в петлице и с бабочкой. Я знаю. Ему не хватает пальто, стакана виски и пачки сигарет, но он терпит это ради Жюли — сегодня он отец невесты и должен держать марку. Вышагивая по церкви, он выглядит почти что важно. Вот они приближаются к алтарю, Жюли кладет голову ему на плечо и закрывает глаза. Длится это недолго, всего лишь мгновение, но я вижу, как папа смотрит на Жюли, — если бы не цветы на прическе, он наверняка погладил бы Жюли по голове, как когда она была маленькой. Жюли открывает глаза и высоко поднимает голову. Выпрямившись, словно по команде, они проходят последний отрезок пути до алтаря. Папа смотрит на Александра, ловит его взгляд и долго, не отрываясь, смотрит ему в глаза, и Александру становится не по себе: он знает, что от него чего-то ждут, но совершенно не понимает, чего именно. Он улыбается в ответ, и, судя по выражению папиного лица, папа находит эту улыбку дружеской, а ему хотелось бы, чтобы в ней было больше… настроения, но эта улыбка дружеская, и мы не вправе желать слишком многого — так, мне кажется, думает папа.

В последний раз взглянув на Александра, папа отпускает Жюли и даже делает элегантное движение рукой, словно говоря: «Теперь я передаю ее тебе».

Жюли и Александр садятся на высокие позолоченные стулья друг против друга, рядом с ними сидят свидетели. Все садятся. Гости поют псалом «Благословенна земля», пастор поворачивается к людям и говорит: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа». Валь Брюн осторожно встает и поправляет шлейф Жюли. Свет, льющийся через витражи, падает на церковную кафедру; какой-то ребенок, сидящий в задних рядах, кричит: «Ой-ой-ой!», кто-то тихонько смеется, пастор протягивает вперед руки и говорит: «Дорогие жених и невеста!» Жюли поднимает взгляд на Александра. Он что-то вертит в руках — какой-то прутик или веточку, которую подобрал на улице. Пастор говорит: «Бог создал нас, чтобы мы жили в согласии с Ним и со своими ближними. Бог устроил так, что мужчина и женщина становятся единым целым, Он благословил их союз. Брак — это Божий дар. В нем проверяется наше умение делить радость и горе, брать и отдавать, понимать и прощать. В браке женщина и мужчина срастаются друг с другом и вместе тянутся к Богу, со смирением и надеждой принимая посланные им испытания».

В церкви стоит тишина.

Свидетель Терье Недтюн подносит руку ко рту и тихонько кашляет. Женщина, которую я вижу впервые, роется у себя в сумочке, улыбаясь мужчине, сидящему рядом, — он протягивает ей таблетку от кашля. Тетя Сельма смотрит в потолок, похоже, она думает о чем-то смешном. Я поворачиваюсь, чтобы увидеть мужчину, которого собираюсь соблазнить. Он сидит через несколько рядов от меня, держа за руку светловолосую женщину; взгляд его неподвижно устремлен на пастора. Я пытаюсь поймать его взгляд, но безуспешно.

Пастор говорит:

— Бог сказал, что брак свят и нерушим. В Первой книге Моисея написано: «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил. И благословил их Бог, и сказал им Бог: плодитесь и размножайтесь, наполняйте землю и обладайте ею».

Валь Брюн смотрит на Терье Недтюна и улыбается ему. Я поворачиваюсь, чтобы посмотреть, видит ли это его жена. Взгляд у Валь Брюн недвусмысленный. Совсем как у Анни. Темноволосая жена Терье Недтюна сидит далеко в задних рядах и что-то шепчет на ухо маленькой девочке. Маленькая девочка шепчет что-то ей в ответ, обе улыбаются. Это похоже на игру.

Пастор говорит:

— Господь наш Иисус Христос сказал: «Разве не знаете вы, что Создатель вначале сотворил мужчину и женщину и сказал: "Посему оставит человек отца своего и мать и прилепится к жене своей, и будут двое одна плоть. Поэтому больше они не двое, и заживут они одной жизнью". То, что Бог соединил, человек да не разлучит».

Пастор делает шаг назад и опускает глаза. Он подает знак следующему, кто будет говорить. Торильд встает со своего места, проходит между рядами и садится за пианино справа от алтаря. Чуть прокашлявшись, она говорит, что, может быть, эта песня совсем не подходит для свадьбы, но она думает, что это хорошая песня, песня о том, что нельзя смеяться над любовью, это губит ее. Торильд краснеет и смотрит на клавиши. Затем поднимает руки, пробует звук и начинает петь. Торильд в голубом платье. Торильд со своим грустным, тихим, писклявым голосом. Кажется, что кто-то вставил ей в горло вантуз и выкачал добрую половину голоса. Но немного все же осталось, совсем чуть-чуть, и Торильд поет «This will make you laugh» Ната Кинга Коула.

Жюли, прикусив губу, смотрит в пол. Александр улыбается шире, чем подобает случаю, а Торильд поет:

Не правда ли, смешно — Я о тебе мечтал. Не правда ли, смешно — Ведь я как будто спал, Рискнуть хотел, И план был смел, Но должен был я знать, — Где сладок поцелуй, Там сердце может лгать [6] .

Как-то Анни, Жюли и я ужинали у Арвида и Торильд, и Арвид рассказал нам одну историю. Это случилось в конце шестидесятых, Торильд и Арвид учились тогда в гимназии Ниссен, и Торильд была самой красивой, веселой и изысканной девушкой во всем городе. Так Арвид и сказал — самой изысканной. Но он понял, что любит ее, именно тогда, когда она встала и спела ему. Это было теплой летней ночью, после вечеринки в Аскере; остальные гости уже вышли в сад. «Это была первая по-настоящему теплая ночь, — рассказывал Арвид. — Нам было восемнадцать лет, мы только закончили гимназию. Вдруг Торильд встала и сказала мне: "Сиди, Арвид. Сейчас я буду петь для тебя”. Торильд встала, Торильд улыбнулась, Торильд запела».

Арвид тихонько рассмеялся и глотнул виски.

От слов Арвида Торильд покраснела, и, собственно, на этом история могла бы закончиться. Но Анни такого бы не допустила. Анни ни в чем не знает меры. Она посмотрела на Арвида и Торильд и растроганно улыбнулась. Анни обняла Арвида за плечи и притянула к себе. Она, можно сказать, даже слезинку проронила. Анни подняла свой бокал и произнесла: «Давайте выпьем за Арвида и Торильд. Давайте выпьем за молодоженов. Давайте, — тут Анни, тепло улыбнувшись, по очереди посмотрела в глаза каждому из нас, — давайте выпьем за Любовь».

Гости чокнулись, хотя и безо всякого воодушевления.

После этого повисло молчание.

Арвид молчал. Он смотрел на Анни. Потом он посмотрел на свою жену, снова — на Анни. И вдруг захохотал. Он хохотал и говорил о том, что совсем забыл: в ту ночь он был чертовски пьян и мог влюбиться в кого угодно. «В кого угодно, понимаешь? — спросил он. — С каждой следующей кружкой пива твой голос казался мне все красивее», — прибавил Арвид по-английски и, кивнув Торильд, поднял бокал.

Кажется, она уже закончила, но никто не хлопает, хотя ничего удивительного в этом нет, думаю я, — мы ведь в церкви. Пастор снова поднимается на кафедру и делает небольшое движение рукой, показывая, что надо встать.

Все встают. Пастор снова делает движение рукой: жених и невеста должны выйти на середину. Жюли с Александром встают и идут к алтарю.

Жюли поворачивается к Александру и улыбается. Александр смотрит на пастора, словно ожидая дальнейших инструкций.

Пастор смотрит на обоих, он улыбается, он из тех пасторов, которые не могут остаться равнодушными, когда два человека обещают друг другу вечную любовь.

Пастор спрашивает:

— Перед лицом Бога, Создателя нашего, и свидетелей спрашиваю тебя, Александр Ланге Бакке: согласен ли ты взять в жены стоящую перед тобой Жюли Блум?

Александр смотрит на пастора.

— Да, — отвечает он. Не слишком громко, но и не то чтобы тихо. В этом весь Александр, думаю я.

Пастор спрашивает:

— Будешь ли ты любить, почитать и хранить верность ей, пока смерть не разлучит вас?

— Да, — отвечает Александр.

Пастор говорит:

— Так и тебя, Жюли Блум, спрашиваю: согласна ли ты взять в мужья стоящего перед тобой Александра Ланге Бакке?

Жюли поворачивается к Александру, Александр смотрит на пастора, и Жюли говорит:

— Да.

Пастор спрашивает:

— Будешь ли ты любить, почитать и хранить верность ему в горе и в радости, пока смерть не разлучит вас?

— Да.

В церкви стоит тишина.

Пастор говорит:

— В знак сего возьмитесь за руки.

Александр и Жюли поворачиваются друг к другу и берутся за руки.

Что за человек этот пастор?

Равнодушным его не назовешь. Он хороший пастор, но ему никак не удается подавить в себе актера, скомороха, театрального артиста и сказочника. Вот и сейчас он не может удержаться и, прежде чем произнести решающие слова, искусно выдерживает небольшую паузу. Такая искусственная пауза — тайный залог успеха каждого выступления, пастор об этом знает. Такая пауза подчеркивает драматизм ситуации — это тоже ему прекрасно известно. Он смотрит на сидящих в церкви и впитывает в себя тишину и всеобщее напряжение — люди ждут его слов. Какое приятное чувство, думает пастор.

Все молчат. Молчат жених и невеста. Молчат гости. Даже дети молчат. Свет окружает Жюли и Александра и падает на пол перед полукругом у алтаря.

Пастор делает небольшую паузу и смотрит на сидящих в церкви. Он не произносит ни слова.

Что происходит? Чего он ждет?

Я жду, когда вы поймете, для чего я на самом деле здесь стою и что я делаю. Я хочу, чтобы вы поняли.

Поняли что?

Может быть, серьезность происходящего. Да, именно — серьезность происходящего.

«Но, дорогой пастор, — говорю я, вставая с церковной скамьи. — Вы умный пожилой человек, вы ведь многое повидали на своем веку, вы прожили гораздо более долгую жизнь, чем я. Как вы по-прежнему можете воспринимать это всерьез, как вы можете ожидать, что мы будем относиться к этому серьезно? Ведь все, кто собрались здесь сегодня, знают, как выглядит семейная жизнь. Супруги рвут друг друга на части или ведут холодную войну. Чего стоят все эти красивые слова?»

«О чем ты говоришь? — спрашивает пастор. — О том, что слова ничего не стоят? Ты еще так молода и уже так цинична».

«Я не циничная, а просто хитрая, — отвечаю я. — Я не похожа на мою сестру, которая может слепо влюбиться в какого-нибудь замечательного человека, который ее совершенно не понимает. Я не похожа на мою мать, которой надо постоянно чувствовать, что на нее смотрят, ее любят и боготворят. Я совсем другая. Я лучше разыграю свои карты».

Пастор едва заметно улыбается: «Не похоже, что у тебя все идет как по маслу с мужчиной, которого ты задумала сегодня соблазнить. Он тебя не замечает. Разве не видишь?»

«Неважно, — говорю я. — Просто у меня еще мало опыта. Надо только подождать, и у меня все получится. Возможно, я не так неотразима, как Анни, и не так очаровательна, как Жюли, но я превосходный тактик. К тому же я умею петь. Он станет моим, прежде чем закончится этот вечер».

«Иначе говоря, в вопросах любви ты прямо маленький Макиавелли», — усмехается пастор.

«Вы не ответили на мой вопрос, — говорю я. — Как вы можете венчать людей, и к тому же требовать от них серьезности, если знаете, сколько горя, несчастий и разочарований ждет их впереди?»

«Слушаю тебя, — отвечает пастор и делает секундную паузу. — Слушаю тебя и думаю, что ты говоришь, рассуждаешь и мечтаешь совсем как ребенок, но в один прекрасный день у тебя внутри что-то сломается, — и ты перестанешь быть ребенком».

«Вы не ответили на мой вопрос», — говорю я.

«У тебя есть внутренний голос, Карин, он не умеет лгать и осторожничать. — Пастор говорит совсем тихо. — Посмотри на Жюли, — шепчет он. — Посмотри на нее. Не на меня — на нее. То, что ты видишь — это надежда. Ты знаешь, что такое надежда, Карин? А может быть, эти тонкие линии вокруг твоих губ — откуда они у двадцатилетней девушки? — это знак безразличия, знак того, что ты всегда играешь и ничего не принимаешь всерьез? В таком случае, мне тебя жаль. И последнее, — говорит пастор. — Если когда-нибудь Жюли и Александр перестанут любить друг друга — ты ведь знаешь, человеческая любовь слаба, — мне хотелось бы сказать им, что любовь — это не просто способность любить, которая есть у каждого отдельного человека, потому что любовь происходит от Бога, а любовь Бога бесконечна».

Я смотрю на пастора, он продолжает выдерживать паузу. Он всегда в этом месте делает паузу, думаю я, ему нравится стоять перед прихожанами и прислушиваться к тишине в церкви, глядя на лица, зная, что люди ждут его слов.

Пора?

Да, пожалуй, уже можно. Уже пора.

Пастор улыбается Жюли, затем — Александру.

Пастор произносит:

— Перед лицом Бога и присутствующих здесь свидетелей вы произнесли брачный обет и дали друг другу руки. Объявляю вас мужем и женой.

— А теперь обменяйтесь кольцами, которые вы будете носить в знак взаимной верности, — говорит пастор.

Жюли и Александр надевают друг другу кольца.

Жюли берет лицо Александра в свои ладони. Александр наклоняется к ней и целует.

И как раз в этот момент мелькает вспышка чьей-то фотокамеры.

* * *

Впереди довольно времени, прежде чем прозвучит гонг и Анни пригласит всех к столу, а пока кто-то из гостей стоит в прихожей под большой хрустальной люстрой, позванивающей подвесками, кто-то направляется в сад, кто-то пытается отыскать свое место, внимательно осматривая длинный стол с угощениями, накрытый в столовой. Анни и Жюли сами решали, кто где будет сидеть, — маленькие красные карточки с именами гостей выстроились в ряд у тарелок. Несколько человек стоят в очереди у туалета, другие уже разговаривают, усевшись в пурпурно-красные кресла в прихожей, а кто-то, улыбаясь, ходит от одной группы гостей к другой со словами: «Здравствуйте! Добрый день! Позвольте представиться…». Ингеборг разрешила Анни устроить праздник в ее доме, и свадьбу будут справлять здесь, в большой белой деревянной вилле, построенной в девятнадцатом веке. Красные бархатные портьеры обрамляют высокие окна; на стенах в гостиной тускло-красные обои; пол выстлан старинными толстыми коврами — красными, лиловыми и желтыми. Ингеборг — это папина подружка, но вместе они не живут. Папа не хочет жить в большом доме Ингеборг. Он хочет жить на Тэйен.

Анни стоит на кухне и плачет, потому что повар, которого она наняла на свадьбу, забыл купить сладкого горошка. «А я не могу подавать телячье жаркое без горошка», — всхлипывает Анни.

Жюли стоит в гостиной в углу и беседует с Валь Брюн. Жюли подзывает меня, она вся теплая и раскрасневшаяся, свадебное платье уже слегка помялось. Папа сидит на стуле в том же углу и, прикрыв глаза, пьет виски; он спрашивает: «Карин, а может, нам с тобой сбежать отсюда и пойти в кино?» «Секунду, — отвечаю я. — Сейчас вернусь, тогда и поговорим». Где-то вдалеке я слышу рычащий смех Арвида. В гостиной стоит Терье Недтюн, он поднял свою дочку высоко-высоко и кружит ее под самой люстрой. Дядя Фриц уселся на стул и смотрит перед собой, рот его открыт, глаза чуть прикрыты.

— Привет, дядя Фриц! — говорю я.

— Ой-ой, — отвечает дядя Фриц.

— Здравствуйте, тетя Эдель! — говорю я.

— Карин, Карин, — шепчет она, подзывая меня к себе. — У меня выпал зуб.

— Что вы сказали, тетя Эдель?

— У меня зуб выпал, — повторяет она, обеими руками вцепившись в красную салфетку.

— Какой зуб? — спрашиваю я.

— Передний, — отвечает тетя Эдель, осторожно раскрывая рот, чтобы я посмотрела.

Я заглядываю в рот. На месте зуба зияет черная дыра.

— Может быть, я могу вам чем-то помочь, тетя Эдель?

Эдель сжимает губы и качает головой.

— Вы хотите домой?

Эдель трясет головой.

— Как ты думаешь, они вставят его обратно, или мне придется делать новый зуб? — спрашивает она.

— Не знаю, — отвечаю я.

— Сохраню его на всякий случай, — говорит тетя Эдель, показывая мне измятую салфетку.

— Конечно, сохраните, — отвечаю я и иду дальше.

На кухне по-прежнему плачет Анни. Повар грозится уйти, а Ингеборг пытается успокоить обоих. Анни с Ингеборг друг друга не любят, но терпят, и даже иногда вместе ходят в кондитерскую. Ингеборг — это единственная ниточка, которая связывает Анни с папой. Зачем это знакомство нужно Ингеборг, я не знаю.

— На самом деле, брюссельская капуста лучше, чем зеленый горошек, — говорит Ингеборг таким тоном, каким умеет говорить только она. После этого все сомнения и возражения отпадают сами собой.

— Не знаю, — поколебавшись, говорит Анни. — Не знаю.

— Зато я знаю, — отвечает Ингеборг. Она ободряюще улыбается повару, уводя из кухни Анни.

Я иду дальше. Я кое-кого ищу. Ищу его. Аарона.

Сначала я замечаю светловолосую женщину — она разговаривает с Александром, а Аарон направляется к ним с бокалами шампанского. Я подхожу к ним.

— Привет! — говорю я.

— Привет! — здоровается Александр. — Ты знакома с моим другом Аароном?

— Знакома, — отвечаю я.

— Ах да, конечно, ты же сестра невесты, — говорит Аарон.

— Здравствуй еще раз, — неуверенно говорит светловолосая.

Все смотрят на меня. Вернее, сквозь меня. Пока я здесь, разговор не получится. Я тут лишняя. Карин, будь добра, иди, куда шла, мы вовсе не в восторге от твоего появления. Нам хотелось бы немного побыть одним. Может, найдешь себе других собеседников?

— Пойду налью себе шампанского, — говорю я.

— А тебе уже есть восемнадцать? — спрашивает Аарон.

Я улыбаюсь ему.

Наверно, сейчас мне надо ответить так, чтобы он по-настоящему меня заметил. Сейчас я ему скажу… ну да, и что же я ему скажу? — так или иначе, пора уже хоть что-то ответить, прежде чем я повернусь и уйду восвояси. Но меня хватает только на глупую улыбку.

Я беру свое шампанское. Выпиваю весь бокал. Наливаю еще один. Кто-то в гостиной включает музыку, кто-то приглушает свет, и внезапно весь наш свадебный праздник превращается в Эллу Фицджеральд.

За моей спиной вырастает чья-то фигура.

— Привет, Карин.

Я узнаю голос.

Поворачиваюсь.

Это Валь Брюн.

Валь Брюн старше Жюли, по-моему, ей тридцать один или тридцать два, а может, и больше. Она спрашивает, не хочу ли я пройтись с ней в сад. «Почему бы и нет», — говорю я. «Тогда пойдем», — отвечает она. Только что прошел дождь, недолгий, но сильный. В саду пахнет травой, летом и спелыми яблоками. Валь Брюн берет меня за руку, мы садимся на скамейку под яблоней.

— Не люблю свадьбы, — говорит она.

— Почему? — спрашиваю я.

— Однажды на свадьбе я познакомилась с мужчиной…

— С каким?

— Его звали Франк Андерсен.

— М-м-м, не знаю такого, — говорю я.

— Франк был слабый и сентиментальный, — начинает Валь Брюн, а если она что-то рассказывает, то ты просто сидишь и слушаешь, и чувствуешь себя польщенным. О чем бы Валь ни рассказывала, она оказывает тебе честь.

— Он мне ужасно нравился, — говорит Валь. — Когда мы познакомились, у него была маленькая красивая женушка, которую все обожали, о ней всегда говорили только хорошее, особенно всем нравилось, что она такая порядочная… Ее звали Лине.

Я встречала его с женой несколько раз на других праздниках, но мы никогда толком не разговаривали. Не понимаю, как получилось, что я влюбилась именно во Франка, — может быть, из-за Лине, из-за восхитительной, милой, красивой, порядочной Лине. У меня появилось непреодолимое желание уничтожить это милое существо, которое все считали таким красивым и одаренным и в то же время таким слабым — понимаешь? Даже имя ее я не могла слышать спокойно — в глазах у меня темнело, ноги подкашивались. Мне хотелось подойти к ней, к этой Лине, и со всей силы ударить ее по лицу, — говорит Валь Брюн.

— Сначала мне казалось, что Франк мне вовсе не нужен, что я просто хочу проверить, получится или нет. Я хотела проверить, можно ли разрушить… хотела узнать, есть ли на свете что-нибудь святое. Да. Святое! — продолжала она. — И только потом он начал мне нравиться, но было уже слишком поздно.

— Ну и как, есть на свете что-нибудь святое? — спрашиваю я.

— Не знаю, что тебе сказать, — отвечает Валь Брюн. — Но так или иначе, восемь месяцев мы с ним тайно встречались, а потом он от нее ушел.

— Поздравляю!

(Я мысленно представила себе Франка Андерсена, который стоит посреди спальни с чемоданами в обеих руках и объясняет Лине, что все кончено: «Я ухожу от тебя, спасибо за все, но я ничего не могу поделать, я встретил другую женщину и не могу без нее жить».

«Не-ет, нет! — причитает Лине. — Ты не можешь так просто уйти от меня! — Она бежит за ним по лестнице, мимо кухни, в коридор, выбегает на улицу в ночной рубашке, халате и тапочках. — Я буду любить за двоих! — завывает она. — Давай попробуем начать все с начала? Дай мне шанс. Любимый, не уходи, не бросай меня, не бросай!»

Франку приходится засунуть руки в карманы пиджака, иначе он не выдержит, обернется и врежет ей со всей силы. Еле сдерживаясь, он доходит до машины. Лине хочет ехать с ним. Он не может просто так взять и уехать.

Он выпихивает ее из машины, но она все равно не понимает, в чем дело. Она бежит за ним в тапочках и халате, бежит за машиной, которая уже поворачивает за угол.

Лине остается позади. I'm a free man, oh yeah! I'm a free, thank God in Heaven I'm a free man. Франк жмет на газ, включает музыку и барабанит по рулю, разогнавшись по Сэркедальсвэйен.)

— Вся эта история удачно совпадала по времени с деловой поездкой Франка в Японию, — продолжает Валь Брюн. — Мы просто-напросто сели на первый же самолет в Токио и сняли номер в отеле «Окура» в центре города. — Валь Брюн тушит сигарету в траве и закуривает новую. — Хочешь знать, что произошло, прежде чем мы приземлились в Токио?

— Конечно.

— Представь: летим мы в самолете, — говорит Валь, — Франк смотрит в окно, грызет орехи и ждет, когда принесут еду и красное вино. Я сплю в кресле возле него, точнее, делаю вид, что сплю. На самом деле я притворяюсь, будто заснула, потому что вдруг выяснилось, что нам совершенно не о чем разговаривать, а если ты влюблен и тебе не о чем разговаривать, это как-то обескураживает. Франк смотрел в окно, на проплывавшие мимо облака, на массивное крыло самолета, на воздух — такой белый и истонченный, будто его можно пить. И тогда он подумал — ведь теперь он со всем порвал, он ушел своим путем, он принял решение, которое повлияет на всю его жизнь, — он подумал: «Вот оно, небо! Я лечу по небу!» И тогда Бог показал ему свое лицо.

— Что-что? — переспрашиваю я.

— Я сказала, что Бог показал ему свое лицо, — отвечает Валь Брюн. — То есть не все лицо, ведь оно настолько огромно, что целиком его не увидишь. Нет, Бог показал ему маленький кусочек лба, краешек правого глаза и часть переносицы — но этого было более чем достаточно, чтобы напугать Франка до смерти, хотя он был не особенно религиозным человеком, собственно говоря, он вообще был неверующим, во всяком случае, раньше, до того, как он понял, что летит по небу. Бог заглянул в иллюминатор краешком правого глаза, посмотрел на Франка сквозь стекло, и Франк с криком выронил из рук пакетик с орехами. Он закричал. И в этот момент самолет стало трясти — думаю, дело было в вихревых потоках, — я подпрыгнула на своем сиденье, глядя на Франка, и тоже стала кричать, а за мной — другие пассажиры, началась паника.

Стюардессы бегали туда-сюда по проходу и говорили: «Тише! Тише! Это просто небольшая турбуленция, все в порядке, бояться нечего. Уважаемые пассажиры, соблюдайте спокойствие, пожалуйста!» Поднялась ужасная суматоха. Позвали командира экипажа, он вышел из кабины и приказал всем замолчать.

Но одна женщина продолжала кричать, даже когда все остальные успокоились; чтобы она замолчала, пилоту пришлось ударить ее по лицу, — говорит Валь Брюн. — Но и это не помогло. Женщина плакала всю дорогу до Токио.

* * *

В углу прихожей стоит ее величество тетя Сельма, предоставленная самой себе. Приподняв брови и посасывая сигарету, она разговаривает с маленькой девочкой, которая осмелилась к ней обратиться.

— Ты похожа на ведьму, — говорит ребенок.

— А я и есть ведьма, — отвечает Сельма.

— Но ты ведь не злая, — утешает ее ребенок.

— Очень даже злая, — говорит Сельма.

— Как это? — спрашивает ребенок.

— Больше всего на свете я люблю маленькие вареные ручки и жареные девчоночьи ушки, — ласково отвечает Сельма, хватая ребенка за шею. — А на десерт обожаю вкусненький мусс из глазок маленьких девочек.

— Неправда! — кричит ребенок и убегает.

Сельма закатывает глаза к потолку.

— Здравствуйте, тетя Сельма! — говорю я.

— А, это ты, — кисло отвечает она.

— У вас не будет сигареты?

Тетя Сельма протягивает мне пачку и говорит:

— Я смотрю, ты все вертишься вокруг того мужчины, что пришел с блондинкой.

— А вы заметили? — спрашиваю я.

— Мать у тебя глупая, и сестра у тебя глупая, и бабка твоя была полная дура, она вообще ничего не понимала, но я совсем не глупа. Естественно, я все вижу.

— Я хочу его соблазнить, — говорю я.

— Да что ты говоришь? — отвечает Сельма. — Я смотрю, пока ты не очень-то преуспела.

— Пока нет. Может, что-нибудь посоветуете?

Она делает затяжку.

— Попробуй очаровать его.

— Уже пробовала.

— Надо заглянуть ему в глаза.

— Я смотрела. Он меня не замечает.

— Ты с ним разговаривала?

— Разговаривала, совсем недавно. Тоже не помогло.

— А ты не пробовала подойти к нему и сказать, что хочешь переспать с ним и уверена, что через пятнадцать минут он будет сгорать от желания?

— Нет. Но, по-моему, из этого уж точно ничего не получится. По-моему, он не из тех, на кого это действует.

— Да? — пожимает плечами Сельма. — В молодости у меня этот прием действовал безотказно. Правда, мне было легче, я была симпатичнее тебя.

— Больше ничего не посоветуете?

— А польстить ему не пробовала?

— Польстить?

— Да, польстить. Это дело беспроигрышное, тут никогда не промахнешься, — говорит Сельма.

— Польстить? — снова переспрашиваю я.

— Польстить, польстить, — отвечает Сельма.

— Но как? Как я могу ему льстить, если я его совсем не знаю?

— В этом-то и фокус, — говорит она. — Чем меньше ты его знаешь, тем легче польстить.

— Но как?

Сельма снова делает затяжку. Дым встает у нее поперек горла, лицо краснеет, язык высовывается, а потом и вовсе вываливается изо рта, она вся съеживается. Она съеживается, начинает прихлюпывать, похрипывать и так надсадно кашлять, что все поблизости оборачиваются и думают: «Она умирает, умирает, уж теперь-то точно конец, прощайте, спасибо вам, тетя Сельма, за все, что было, мы никогда вас не забудем, счастливого пути, передавайте там от нас привет!» Наверно, этот кашель, такой прогнивший и застарелый, бурлил в недрах тети Сельмы с тех пор, когда она еще была юной и бесподобной; возможно, этот кашель зародился в октябре 1929 года, когда она прикурила сигарету в нью-йоркском кафе, соревнуясь с тремя самыми удачливыми биржевыми спекулянтами, кто кого перепьет, и всех троих она уложила под стол, если уж говорить начистоту, а потом заставила их плясать с ней — сначала по очереди, а потом всех вместе, несмотря на то что они еле держались на ногах; все это, безусловно, немало способствовало тому, что на следующий день у спекулянтов была дикая головная боль, и они не могли как следует выполнять свою работу, а тут еще на рынке ценных бумаг случился кризис, который длился еще десять лет и стал причиной экономического кризиса во всей Америке и в большей части Европы. В тот же вечер двое из этих троих спекулянтов покончили с собой, а их жены обвинили во всем случившемся Сельму.

Она никогда никому не приносила счастья, думаю я, — и тетя Сельма перестает кашлять. Она уже не кашляет. Она расправляет спину, запрокидывает голову, поднимает взгляд и косоглазо улыбается всем стоящим поблизости, делает новую затяжку, выпуская дым через ноздри. Вы подумали, что я загибаюсь, вы решили, что мне осталось недолго, что все кончено. А вот и нет! Я вовсе не загибаюсь, я в полном порядке, у меня все прекрасно! Сельма улыбается:

— Карин, делай, что я тебе говорю, и тогда у мальчишки не будет шансов. Этот парень, — говорит Сельма, показывая на Аарона длинным пожелтевшим указательным пальцем, — этот парень против лести не устоит. Ты разбудишь в нем не желание, а тщеславие, за остальным дело не станет.

— Но как?

— Разыграй спектакль, Карин! Будь актрисой!

Сельма еще раз прокашливается, берет меня за плечо и шепчет:

— Посмотри на него и дай ему понять, что ты знаешь великую тайну его сердца.

— Какую великую тайну?

— Неважно, — отвечает Сельма. — Судя по всему, никакой великой тайны у него нет, скорее всего, скрывать ему нечего. Но ему хочется верить, что тайна существует и что другие думают, будто она у него есть. Все хотят быть чем-то большим, чем они есть на самом деле, Карин, и если ты дашь этому мальчишке почувствовать, что видишь в нем нечто большее, чем он есть, если ты дашь ему понять, что знаешь, какую великую тайну он носит в своем сердце, как он выделяется среди всех остальных, какой он неповторимый, избранный Богом, — тогда дело сделано, считай, что он твой.

Я пробираюсь в гостиную, нахожу на столе карточку с именем Аарона и кладу ее рядом со своей. Затем беру лишнюю карточку — какой-то Даниель К., наверно, друг Александра, не знаю, — и кладу ее туда, где должен был сидеть Аарон.

Ну вот! Дело сделано. Теперь ему придется со мной заговорить. Теперь ему никуда не уйти. Теперь мы будем сидеть рядом весь долгий свадебный ужин, и с его стороны будет невежливо не заговорить со мной. У него просто нет выбора. Выбора — нет.

Кто-то кладет руку мне на плечо.

— Что это ты делаешь, Карин?

Я оборачиваюсь и вижу папу.

— Меняю карточки. Тут есть один человек, рядом с которым я хочу сидеть, — отвечаю я.

— Понятно, — говорит папа. И прибавляет: — Можно мне уйти? Не хочу здесь дольше оставаться.

— Нет, — отвечаю я.

— Виски у Анни никудышное. Анни никогда не умела выбирать виски.

— Да?

— Я люблю «Джонни Уокер», а она — «Аппер Тен».

— А-а-а.

— У Анни напрочь отсутствует вкус.

— Не уверена.

Я поправляю бабочку у него на смокинге, красную розу в петлице.

Аарон с бокалом в руке в одиночестве сидит на пурпурно-красном диване и пьет джин с тоником и кусочком лимона. Перед ним круглый каменный стол, на котором стоит блюдо с соленой соломкой. Рядом с Аароном сидит дядя Фриц, он тоже держит в руке бокал. Дядя Фриц пьет что-то красное.

Я сажусь на диване между ними.

— Сегодня вечером вам придется побыть моими кавалерами! — радостно сообщаю я.

— Ой-ой, — отвечает дядя Фриц.

— Очень приятно, — говорит Аарон, но взгляд его блуждает по комнате.

Его взгляд похож на птицу, случайно залетевшую в помещение.

Я поворачиваюсь к дяде Фрицу.

— Что это вы пьете, дядя Фриц?

— Что ты сказала, Карин? — бормочет он.

— Я говорю, что это вы пьете, такое красное?

— «Секси Санрайз», — бормочет Фриц.

— Что-что?

— «Секси Санрайз».

— Ах вот оно что.

— Карин, — говорит дядя Фриц, глядя в свой бокал.

— Что? — отвечаю я.

— У мамы выпал зуб.

— Я знаю.

— Сначала она потеряет зуб, потом — уши, потом у нее отвалится нос, а затем и глаза выпадут. Смотри! — кричит дядя Фриц. — Смотри! — кричит он, показывая на две зеленые оливки, плавающие у него в бокале. — Мама! — говорит он. — А в один прекрасный день мама вдруг возьмет и умрет.

— Ну, это еще не скоро.

— Карин, — говорит дядя Фриц.

— Что?

— Мне что-то нехорошо. Меня подташнивает.

— Тогда не пейте больше, — говорю я.

— Ой-ой.

Дядя Фриц съеживается, съезжает куда-то вперед, рот его чуть приоткрыт, бокал так и остался в руке.

— С ним все в порядке? — тихо спрашивает Аарон.

— Он у нас всегда такой. Все в порядке, — отвечаю я.

Я смотрю на Аарона. Мы встречаемся взглядами.

Я кладу голову ему на плечо.

— Я знаю, о чем ты думаешь, — говорю я.

Аарон уворачивается от меня.

— Что? — переспрашивает он.

— Я знаю, о чем ты думаешь.

— Вот как?

Я поворачиваюсь к нему, смотрю ему прямо в лицо, чувствую его дыхание на своей щеке.

— Я соврала, — говорю я. — Я не знаю, о чем ты думаешь. Я просто хотела, чтобы ты обратил на меня внимание.

Аарон смотрит на меня чуть дольше, чем того требуют правила приличия. Он тихонько смеется. Я опускаю глаза. Руки у него бледные, тонкие, маленькие, довольно волосатые и в то же время женственные, а под ногтем большого пальца на правой руке застряла красная краска, которую он не смог отмыть.

* * *

Зимний вечер в начале января. В тот год Жюли исполнилось тринадцать, а мне десять. Я иду по улице Якоба Аалса с тяжелым ранцем за плечами, уже стемнело. Метет метель, снежинки кружатся у лица — белые, прозрачные, мокрые, почти неосязаемые.

Я подхожу к дому и вижу их, детей с воздетыми к небу руками. На балконе четвертого этажа стоит Жюли, одетая в красную ночную рубашку с длинными рукавами. Ее длинные светлые волосы развеваются на ветру, вокруг нее падает снег — не на нее, а вокруг, словно образуя вокруг нее снежный ореол. Красная девочка в снежном замке, подумала я в тот момент.

По мере моего приближения детские лица становятся все отчетливее. Это девочки и мальчики из соседних квартир и из класса Жюли.

Жюли стоит на балконе и плавными размашистыми движениями бросает свои вещи детям, стоящим внизу. Она выбрасывает свою старую куклу с большими голубыми глазами из стекла, ту, что умеет моргать ресницами; кукла кружится в воздухе и мягко приземляется на землю; сверкая голубыми стеклянными глазами, кукла произносит «у-а». Жюли выбрасывает красный транзисторный приемник, все свои пластинки, книги, платья и свитера, она выбрасывает даже маленькое золотое сердечко, которое носит на шее, — папин подарок.

Дети кричат и улюлюкают, они бегают туда-сюда под окнами, собирая все подряд.

— Еще, Жюли! — кричат дети. — Пожалуйста, ты такая добрая. Еще! — кричат они.

Сначала я молча стою и смотрю. В голове у меня вертится мысль: «Карин, надо что-то делать, сделай что-нибудь. Не может же Жюли вот так запросто выкинуть с балкона все, что у нее есть».

Я поднимаюсь на четвертый этаж и вхожу в квартиру. Три девочки и толстый мальчик с пушком над верхней губой следуют за мной. Вверх по лестнице, в дверь, прямиком в комнату Жюли.

Три девочки и мальчик оглядывают комнату.

— Привет, — говорит Жюли.

— Привет, — отвечают дети.

Одна из девочек видит на книжной полке папки с комиксами.

— Ты их выкинешь? — спрашивает девочка, принимаясь листать комиксы.

— Не знаю, — говорит Жюли.

— Ну пожалуйста, — просит девочка.

— Я не знаю, — отвечает Жюли.

— Ну зачем они тебе?

— Хорошо, — говорит Жюли. — Иди вниз, я тебе их скину.

— Договорились.

Я выхожу из комнаты, спускаюсь по лестнице, иду на улицу.

Жюли опять кидает с балкона все подряд.

Дети бегают туда-сюда.

— Стойте! — кричу я. — Не надо! Пожалуйста, прекратите! Это не ваши вещи, это вещи Жюли! — кричу я, пытаясь вырвать пластинку и тряпичного кролика у большой толстой девочки. Но девочка крепко вцепилась в добычу. Свободной рукой она больно бьет меня в живот и сбивает с ног.

Пошатываясь, я встаю, перевожу дыхание и пытаюсь повалить ее в сугроб. Но девочка уворачивается и убегает.

— Пожалуйста! — кричу я, мои ноги утопают в глубоком снегу. Снег лезет в глаза. Снег налип на руках. Снег набился в сапоги. — Не надо, пожалуйста, это не ваши вещи, это вещи Жюли!

* * *

По старинному обычаю Анни с Ингеборг приглашают гостей к столу. Ингеборг ходит с гонгом, Анни ударяет в него. В каждой комнате — чтобы слышали все.

— Дайте мне руку, — говорю я дяде Фрицу, который совершенно неподвижно сидит в ярко-красном кресле.

— Я неважно себя чувствую, — отвечает дядя Фриц.

— А вы хотя бы попробуйте почувствовать себя хорошо, — предлагаю я.

— Я стараюсь, стараюсь, — говорит дядя Фриц, держась за живот.

Празднично накрытый длинный стол тянется через две большие гостиные: белые скатерти, красные розы, начищенное старинное серебро, расписанный вручную фарфор, собственность Ингеборг: розетки, тарелки, сервировочные блюда, — все красное. За столом тридцать семь человек, гости ищут свои места, Аарон находит свое, садится рядом со мной — теперь все в порядке.

Тамада встает и позванивает вилкой по бокалу.

Я забыла представить вам свадебного тамаду, дядю Роберта.

Дядя Роберт, папин старший брат, считается единственным по-настоящему образованным человеком в нашей семье. Говорят, он прочитал невероятное количество книг — так много, что знает ответы почти на любой вопрос, который только может прийти в голову. Тетя Сельма, разумеется, утверждает, что все это чистой воды обман, что он вообще ничего не читал, кроме нескольких книжек с цитатами и новостей культуры в газете «Дагбладет». Дядя Роберт говорит, что сегодняшний вечер станет памятным для всех нас. Он рассказывает про меню сегодняшнего ужина и про то, что если кто-то хочет произнести тост, надо просто подойти к дяде Роберту и сказать, а он запишет это в своем листе, где значатся застольные речи. «Помните, — продолжает он, — "стол — единственное место, где в первые минуты никогда не бывает скучно", — так говорил философ-гурман Брийа-Саварен, живший во Франции в XVIII веке. Ваше здоровье!»

Я чокаюсь с дядей Фрицем, затем поворачиваюсь к Аарону и чокаюсь с ним, думая о том, что мы придем к согласию прежде, чем подадут десерт.

Кухонные двери с треском раскрываются, и в гостиную входят две высокие стройные женщины в красивых красных платьях; обе держат в руках большие подносы.

— Закуска, — говорит дядя Роберт и снова встает, словно смакуя слово «закуска». — Закуску надобно не проглатывать, а вкушать не торопясь, — говорит он. — Закуска не должна насыщать, она лишь разжигает аппетит, заигрывает с ним. Закуска, друзья мои, в действительности, единственное блюдо, которое удовлетворяет желание, но не гасит его — чего, к сожалению, нельзя сказать о браке.

Дядя Роберт прокашливается.

— Я хотел бы напомнить вам историю о моем друге Лукулле, — продолжает он. — Римском полководце, гурмане и ценителе искусства и жизнелюбце. Говорят, однажды он преподнес своим гостям блюдо из девяноста девяти язычков жаворонков. А когда одна из приглашенных, ужаснувшись такой жестокости, сказала, что убивать столько жаворонков ради одного обеда бесчеловечно, Лукулл ответил: «Но убивать их никто не собирался. Просто они не будут больше петь». Ваше здоровье!

Я еще раз чокаюсь с дядей Фрицем и с Аароном. Затем с Арвидом, который сидит напротив меня.

Арвид говорит громко и без умолку.

Торильд сидит в другом конце стола и боязливо посматривает на Арвида: пожалуйста, Арвид, не пей слишком много, — словно бы просит она. Арвид поднимает бокал и кричит: «Ваше здоровье! За тебя, Торильд, старая сучка!»

Все смотрят на Арвида. Торильд краснеет и опускает глаза.

— Давай выпьем, Торильд, — говорит Анни, которая сидит с ней рядом.

— Давай, — отвечает Торильд.

— А теперь надо выпить за жениха и невесту! — говорит дядя Роберт.

— За здоровье молодых! — кричат гости. Дядя Роберт встает и запевает высоким звучным голосом песню о том, что все мы пьем за здоровье молодых: «Позор тому, кто не пьет за жениха и невесту! За здоровье молодоженов!»

Закуска съедена, белое вино выпито, и теперь слово берет Анни, мать невесты, потому что отец невесты очень застенчив и боится выступать в роли отца на такой многолюдной старомодной свадьбе.

Анни встает и произносит: «Дорогая Жюли!»

— Дорогая Жюли, — говорит Анни. — Я хотела бы пообещать тебе, что все будет хорошо, что вы с Александром будете счастливы, у вас будет много детей и долгая прекрасная жизнь. Но я ничего не могу пообещать тебе. И никто этого не может. Ты это знаешь не хуже меня.

Анни произносит тост. Она говорит довольно долго.

— Прекрасный тост, — говорит Аарон.

Я не отвечаю.

— Наверно, твоя мама была красивой женщиной, — говорит Аарон.

Я молчу.

Все произошло так быстро.

Snap out of it, Karin!

Все произошло так быстро. В один момент. Я растерялась.

Ау, Карин, ты куда пропала?

Ах вот ты где!

А ну-ка вставай.

Хватит там ползать.

Вставай, я сказала.

— Я хотела кое-что тебе сказать, — говорю я.

— Что именно? — спрашивает Аарон.

— Не обижайся на меня.

Аарон смотрит на меня. Я улыбаюсь. Я встаю. Я чувствую, что у меня получится. У меня все получится.

— Ты покраснела, — говорит Аарон, и я смотрю ему в глаза.

— Да, — отвечаю я.

Кухонная дверь открывается, и две высокие женщины в красном вносят поднос с горячим. Дядя Роберт рассказывает, что на горячее нам подадут телячье жаркое, молодой картофель, брюссельскую капусту и соус, приготовленный по рецепту, который Ингеборг узнала от своей бабушки, когда та находилась на смертном одре.

— Под жаркое надо пить «Кьянти», — говорит он, — «Ризерва с Виллы Антинори» незабываемого 1985 года. Ваше здоровье!

— Твое здоровье, Карин, — говорит Аарон.

— За тебя, — отвечаю я.

— Ваше здоровье! — ревет Арвид откуда-то издалека.

Дядя Роберт позванивает вилкой по стакану, встает и говорит:

— Мне хотелось бы процитировать моего друга Мартина Лютера. — Он делает глоток из своего бокала, нарочито медленно смакуя вино. Глаза всех присутствующих устремлены на него. И, не опуская бокал, продолжает: — Мартин Лютер сказал: «Раз Бог создал крупных, отборных щук и превосходное рейнское вино, значит, я могу есть этих щук и пить это вино». Позвольте добавить от себя, что если Бог дал нам превосходную телятину и красное вино, которое по цвету и аромату не уступает щекам Жюли в этот праздничный вечер, — то как можно удержаться и не попробовать этого всего. Но сначала — прежде чем приступить к еде — я предоставляю слово родителям жениха. Милости прошу: Осе и Оге!

Перекладывая салфетку с коленей на стол, Оге осторожно встает. Бросает короткий взгляд на молодоженов, затем смотрит на Осе — не в силах справиться с волнением, она сидит, уставившись в пол.

— Дорогой мой мальчик, — начинает Оге. — Дорогой Александр. Ты знаешь, я не умею говорить красиво — не то что мама, она у нас книгочей, — поэтому я не стану никого мучить своей речью. Мы тут приготовили одну песню, и я надеюсь, что все нам подпоют, потому что сегодня праздничный день, день любви и счастья, — говорит Оге и опускает глаза, потрясенный собственным многословием. Затем он опять берет слово и говорит, что текст песни распечатан на красных листочках, свернутых в трубочки возле тарелок. Мелодия всем наверняка известна, с этим проблем не будет.

Гости разворачивают красные листочки.

Все молчат. Все слушают Оге. Оге это нравится. И он продолжает:

— Раз уж я здесь перед вами стою… Хотя, вообще-то, я не собирался так долго злоупотреблять вашим вниманием… хороший оратор знает, что надо закончить говорить, пока интерес, то есть… хе-хе… бифштекс не остыл, — смеется Оге, глядя на еду, разложенную по тарелкам.

Осе натянуто улыбается, украдкой посылая мужу красноречивые взгляды: пора заканчивать, садись уже, будем петь песню. Но Оге не хочет садиться. Он хочет сказать своему сыну еще несколько слов. Он знает, что не ему говорить молодым о жизненных невзгодах и радостях, он только хочет сказать, что в жизни есть и то и другое, и они должны быть готовы к тому, что после медового месяца настанут будни, потому что именно в будни любовь подвергается наибольшему испытанию, именно в будни муж и жена узнают друг друга по-настоящему, именно в будни случается так, что… что… что… Оге смотрит на Осе: правда, Осе?.. У нас с тобой ведь тоже были свои будни…

Оге прокашливается и делает глоток вина.

— …И сегодня, — говорит Оге, — многие боятся будничной жизни, боятся скуки, боятся горя, боятся страха, стараются не останавливаться перед раскрытым окном из боязни поддаться желанию выпрыгнуть оттуда.

В общем, вот что я пытаюсь вам сказать: не вините друг друга за то, что жизнь не удалась, не давайте волю мыслям о том, что все могло быть иначе, — ты могла быть другой, я — другим. Кто знает, может быть, все действительно могло быть иначе. Не стоит об этом думать. Пусть все будет так, как есть. Пусть так оно и будет. Надо думать о великой маленькой жизни, — говорит Оге, делая глоток воды. — Если вы позволите мне сказать несколько слов о себе, то я объясню, что имею в виду под великой маленькой жизнью. Это шелест листвы за окном спальни, вкус подсоленной трески, вареной картошки и топленого масла, это ежегодные поездки всей семьей в горы на лыжах, вечернее разгадывание шарад у камина, пока сушатся мокрые носки и рейтузы; это теплая тяжесть ребенка, спящего у тебя на руках, это мокрый кожаный мяч, который июньским вечером шлепает по плоской утрамбованной площадке; это Дюк Эллингтон, Бастер Китон, Скотт Фицджеральд…

Оге опускает глаза и замолкает.

Осе моргает.

— А теперь споем песню! — вдруг кричит Оге.

Все встают и начинают петь.

В другом конце стола сидит Валь Брюн. Она наклоняется к Терье Недтюну, чтобы взять соль, и шепчет что-то ему в ухо. Он смеется.

Аарон поднимает глаза.

— Видишь вон ту женщину? — спрашиваю я.

— Какую?

— Валь Брюн.

— Подружку невесты?

— Ага. Она только что рассказала мне одну историю, там, в саду.

— Да?

— По секрету.

— Понятно.

— Хочешь, расскажу?

— Хочу.

— Несколько лет назад она влюбилась в женатого человека по имени Франк, — говорю я. — Ты знаешь Франка Андерсена?

— Не знаю.

— Ну и ладно. Слушай: Валь Брюн уговорила его бросить жену с ребенком и сбежать с ней в Токио. Это грустная история, — говорю я.

— Продолжай.

— Знаешь, как бывает, — продолжаю я. — Пока они встречались в тайне от жены, они мечтали, что станут делать, когда будут вместе, о том, какой чистой будет их любовь, когда Франк наконец станет свободен. А когда он ушел от жены, они принялись доказывать друг другу, что сделали правильно, что поступили как надо, что это настоящая великая любовь, а вовсе не глупая жестокая ошибка, которую уже не исправить. Вскоре их охватила паника.

На четвертый день пребывания в Токио, обследовав торговые центры, императорский дворец, рыбный базар и неоновые небоскребы, Валь Брюн и Франк Андерсен решили на оставшиеся деньги сходить в ресторан, где подают рыбу фугу. Ты знаешь, что это такое? Фугу, или, как мы ее называем по-норвежски, рыба-шар.

— Нет, не знаю. Первый раз слышу, — говорит Аарон.

— Эта рыба считается в Японии деликатесом, но она содержит такие ядовитые вещества, что если повар чуть-чуть ошибется, ты можешь умереть в считанные минуты. Сначала почувствуешь во рту дрожь и легкое онемение — так бывает, когда больной зуб отходит от наркоза. Постепенно паралич распространяется на все лицо и поражает нервную систему, но спасительное безумие не наступает, ты угасаешь медленно, в полном сознании, ты смотришь на других посетителей и видишь, что никто из них не испытывает к тебе сострадания — на всех лицах читается радостное возбуждение: наконец хоть что-то произошло, наконец случилась настоящая катастрофа!

Я чокаюсь с Аароном и отпиваю глоток вина.

— Так было в январе семьдесят пятого, — говорю я, понизив голос. — Когда актер театра кабуки Мицугуро Бандо Восьмой повалился на стол и умер, съев четвертую порцию печени фугу — печень считается самой ядовитой частью рыбы, и в то же время она дает изысканные вкусовые ощущения — и нет ничего удивительного в том, что все на тебя смотрят. Вполне понятно, что все смотрят, как ты падаешь на стол после четвертой порции печени фугу, тут уж ничего не поделаешь, Аарон, за что их упрекать?

— Не знаю, — отвечает Аарон.

— Молчи, — говорю я. — Ты онемел, жить тебе осталось десять минут. Тут уж не до того, чтобы возвращать обратно еду, ругать повара, жаловаться, плакать, кричать, сожалеть, угрожать — согласен?

— Я ведь онемел, — улыбается Аарон и прикладывает указательный палец к губам. — Не могу произнести ни слова.

— Отмирают внутренности, — продолжаю я. — Сердце, легкие, печень, яичники и половые органы. Обыкновенная рыба-шар весит около трех килограммов, а яда в ней хватит на тридцать человек. Противоядия не существует.

— Да-а, — говорит Аарон.

— Я думаю, Валь Брюн и Франка Андерсена привлекла именно опасность этого предприятия — мысль о том, что оба они погибнут после этого обеда, показалась им красивой и трагической. А Франк Андерсен к тому же видел лицо Бога, ну или, по крайней мере, часть его лица, и, конечно же, это на него повлияло — он сделался большим и храбрым, он с утроенной силой занимался любовью с Валь Брюн.

Наконец они вышли из гостиницы и пешком отправились в ресторан, — продолжаю я. — Сначала для возбуждения аппетита им подали креветку, начиненную русской черной икрой, и немного омаров. Франк во мгновение ока проглотил креветку и запил ее саке. «Успокойся, — сказала Валь Брюн, накрыв его руку своей. — Что будет, то будет». И вот наступает кульминация, — произношу я и смотрю на Аарона.

— Что же произошло?

— Подали главное блюдо, в форме журавля выложенное на тарелке. — Я кладу вилку и нож в тарелку, ставлю на стол бокал с вином, вытираю рот и красиво складываю салфетку. — Вот тогда-то все и произошло. — Я почти перехожу на шепот: — Съев два-три кусочка, Франк Андерсен вдруг начинает завывать.

— Не болтай глупости, — говорит Аарон, покосившись в сторону Валь Брюн.

— А это не глупости, — шепчу я. — Франк Андерсен воет, потому что чувствует слабую дрожь во рту, руки и ноги немеют и покрываются «иголочками», по спине льет пот, и все это сопровождается эрекцией, член у него становится огромный, как кол в изгороди. Последнее обстоятельство могло бы изменить ход мыслей Франка, но он думал только о том, что вот-вот умрет.

Франк хватает стакан и начинает жадно пить воду, он с отчаянием смотрит на Валь Брюн, слезы градом льются из его глаз. Франк бьет себя по губам, высовывает язык, хлещет себя по щекам, скрежещет зубами — онемелое покалывание не исчезает. «Я умру, я умру-у, — причитает Франк. — Умру, умру!» Валь Брюн в отчаянии озирается по сторонам, зовет кельнера, повара, полицию, взывает к Богу и еще не знаю к кому. Она бросается на пол перед Франком Андерсеном, кладет голову ему на колени, обнимает его ноги. Другие посетители оборачиваются, удивленно глядя на них. «Он умирает! О Боже, он умирает!» — кричит она, и слезы текут по ее щекам.

— Какой ужас, — говорит Аарон.

— Еще бы, — говорю я. — В ресторане суматоха. Вызывают «Скорую помощь», метрдотель в отчаянии размахивает руками, посетители наперегонки несутся в туалет — прочистить желудок на случай, если они тоже съели что-нибудь отравленное, повар заперся на кухне и прикидывает, как ему быстро и достойно покончить с собой.

Дальше случается вот что: Франк Андерсен переводит дыхание и замечает Валь Брюн, прижавшую заплаканное лицо к его коленям. «М-м-м, — думает Франк Андерсен. — Какая она милая». — И он гладит Валь Брюн по голове. Потом он вспоминает: «Ее губы, ее потрясающие губы ласкают мое тело, она берет в рот мой член…» Иными словами, мысли Франка Андерсена принимают иной оборот, и он, как бы это сказать, — переосмысливает ситуацию, задавая себе вопрос: умру я или нет? Дрожь во рту явно уменьшается, покалывание проходит — вот это да! Но эрекция по-прежнему остается. «Господи, — думает Франк Андерсен. — Боже мой!» Он наклоняется к Валь Брюн, трется носом о ее волосы и шепчет: «Не знаю, как тебе объяснить, но член у меня так напрягся, как никогда раньше, давай срочно удерем отсюда куда-нибудь».

Я перевожу дыхание и допиваю вино.

Аарон озадаченно смотрит на меня.

— Через три недели, — говорю я, — Валь Брюн и Франк Андерсен улетают из Токио. Они переезжают в красный домик на Виндерене, который с помощью знакомого дизайнера отделывают в светлые радостные цвета. Зимним днем полтора года спустя Франк спотыкается на льду возле дома и падает. К несчастью, он ударяется головой об острый камень, торчащий из канавы; сколько раз он собирался что-то сделать с этим камнем, убрать его подальше от дома, тем более что камень не очень-то и велик, не больше, чем крупный мужской кулак. От боли Франк зажмуривает глаза. Камень пробуравил ему лоб, и если бы Франк мог встать, то камень, как рог, выпирал бы у него из головы. — Я замолкаю и смотрю на Аарона. — Я предупреждала, что это грустная история.

— Что же было дальше?

— Дальше ничего, — говорю я. — Франк Андерсен едва успевает пару раз ойкнуть и умирает.

* * *

Путь к отступлению отрезан. Мы едим и разговариваем, как будто других дел у нас нет. Ты разве не знаешь, Аарон, что у нас есть другие дела? Путь к отступлению отрезан.

Время пришло.

Вперед, Карин, сделай это, пока не передумала. Давай же!

Время пришло.

Аарон оборачивается. Он оборачивается. Поворачивается ко мне и говорит:

— Что с тобой, Карин?

— Не знаю.

— Ты плачешь?

— Я?

— По-моему, ты вот-вот расплачешься.

— Я стараюсь не плакать.

— У тебя слезы текут по щекам.

— Ну и что?

— Ты из-за Жюли? Из-за свадьбы? Ты поэтому плачешь?

— Нет.

— А почему?

— Из-за тебя. Я больше не могу…

— Ты о чем?

— Не могу больше. Я не смогу жить, если мы с тобой… с тех пор, как я увидела тебя сегодня возле церкви… Мне ничего от тебя не надо, ничего, слышишь, ничего мне не надо, правда… Мне нужен только ты!.. Всего на одно мгновение… потому что ты совсем другой… Ты нужен мне, понимаешь!.. Потому что ты ни на кого не похож, не знаю, понимаешь ли ты это, но ты совершенно особенный… и я жить дальше не смогу… Никто ни о чем не узнает, — говорю я. — Как будто ничего не случилось, все в порядке… скажем, через полчаса, ровно в половине восьмого, красная комната слева, вверх по лестнице и налево… как будто ничего не произошло, я обещаю. — Я поворачиваюсь, смотрю на него и почти плачу навзрыд: — Ты… потрясающий.

Да, поворачиваюсь, смотрю на него и говорю, что он потрясающий.

И тут он начинает расти, он становится огромным, невероятно огромным, — вот уж не думала, что это будет так просто, польстить мужчине — так просто — или я что-то не поняла?

Я всплескиваю руками.

— Может, я что-то не поняла?! — кричу я так громко, что все гости замолкают и оборачиваются.

Я киваю на Аарона, вопросительно поглядывая по сторонам. Аарон сидит на стуле рядом со мной и растет, словно на дрожжах, с какой-то нездоровой быстротой; он становится все больше и больше, еще чуть-чуть, и он превратится в цирковой аттракцион или сенсацию из Книги рекордов Гиннеса: «Аарон — самый большой человек в мире».

— Да вы на него посмотрите!

— Огромный, как кит, — хмыкает папа, делая глоток виски.

— Как гора, — говорит Анни.

— Как небоскреб, — добавляет тетя Сельма. — Огромный, как Эмпайр-Стейт-билдинг в свои лучшие дни.

— Большущий, как тролль! — кричат дети. — Он такой же огромный, как тролль!

— Да, но способ, которым Карин этого добилась, лесть — все это ниже ее достоинства, — говорит папа. — Сентиментальная мелодрама, да и только, если хотите знать мое мнение.

— Тебя никто не спрашивает, — шипит Анни.

— Но она ведь и моя дочь, — говорит папа.

— А вот про это ты бы лучше помолчал, — отвечает Анни. — Где ты был, когда дети в тебе нуждались?! Где ты пропадал, когда они болели, грустили, радовались, когда они скучали по тебе? Где ты был, когда Жюли?..

— Замолчи, — говорит папа. — Замолчи!

Он тянется через стол и хватает меня за руку, он хватает меня своей большой рукой:

— Послушай, Карин! Мы же вместе ходили в кино, я брал тебя с собой с тех пор, когда ты была еще маленькой. Мы смотрели хорошие фильмы и плохие фильмы. Учиться нужно на хороших фильмах, а на плохие — наплевать и забыть. Если уж ты вознамерилась соблазнить этого мужчину, ты могла бы сделать это гораздо лучше. Гораздо лучше, Карин. В следующий раз я попросил бы тебя сделать это немного изящнее. Нельзя идти напролом, дочка. Метод нокаутов не всегда приводит к победе.

— Да, но сейчас же привел, — говорю я. — Посмотри на него, пап! Подействовало, да еще как. Ты посмотри, как он растет.

Папа поднимает глаза, делает глоток виски, чтобы лучше видеть, — и теряет дар речи: Аарон вырос до таких размеров, что вот-вот продырявит головой потолок и дотянется до небес.

Я поворачиваюсь к Аарону, Аарон улыбается.

— Не знаю, что тебе на это сказать, — тихо говорит он. — Я ведь пришел сюда с Камиллой, это моя девушка, вон она сидит.

Аарон кивает в сторону светловолосой.

— Я здесь с Камиллой и с маленькой Шарлоттой. Не знаю, как лучше объяснить…

— Тс-с. Ты не должен оправдываться, — говорю я. — Я все понимаю. В половине восьмого в красной комнате. Не отвечай. Больше мы к этому не вернемся.

* * *

Когда до половины восьмого остается пять минут — десерт подадут еще не скоро, — я, как и было намечено, иду на второй этаж, в красную комнату.

Это одна из четырех гостевых комнат, она большая, квадратная, с отдельной ванной. На потолке висит тяжелая пыльная люстра с хрустальными подвесками, которые при сквозняке слегка позванивают. Вычурные гипсовые розетки когда-то были белыми, а теперь стали черно-серыми от грязи, пыли, ветра и дыма. Ингеборг здесь никогда не убирает: пусть все будет так, как есть. В прежние времена красная комната была спальней ее бабушки; овдовев, она переехала сюда — потому что спать в постели, которую раньше она делила с мужем, ей было невыносимо.

Высокие четырехстворчатые окна, выходящие в яблоневый сад, задрапированы винно-красными шелковыми занавесками с кисточками, оборками, бахромой, бантиками — шелк спускается до самого пола и растекается маленькими красными лужицами. Винно-красные бархатные обои выгорели на солнце, теперь они светлее, чем занавески. Посреди комнаты стоит кровать — не у стены, а прямо посередине. Старинная железная кровать с большими белыми пуховыми перинами и подушками, поверх которых лежит покрывало ручной вязки и черные думочки, на которых красными нитками вышиты буквы, собаки, цветы. На тумбочке у кровати тикает будильник, который показывает неправильное время — без пяти четыре. Однако его это обстоятельство нисколько не смущает, он тикает как ни в чем не бывало. Я беру будильник и рассматриваю его; все рычажки у него отвалились, и выставить правильное время нельзя. Я ставлю его на место. Он продолжает тикать. Какое-то время я смотрю на будильник, качая головой в такт его тиканью, и говорю: «Тик-так-тик-так-тик-так, а ты знаешь, что показываешь неправильное время? Стоишь тут и тикаешь зря, хотя на самом деле ты никому уже не нужен». Я кладу будильник в тумбочку и захлопываю дверцу, но это не помогает. Тиканье продолжается. «Тик-так-тик-так-тик-так, — передразниваю я. — Черт бы тебя побрал!» В комнате жарко. Стекла покрылись испариной. Я распахиваю тумбочку, хватаю будильник и открываю стоящий возле двери шкаф. Там висят платья: желтые, фиолетовые, красные, бирюзовые и даже снежно-белое боа — такие носили в тридцатых годах. Я швыряю будильник в шкаф и запираю дверцу. Затаив дыхание слушаю. Нет, не сдается. Не сдается, и все тут. Тикает. «Ну ладно, — говорю я. — Твоя взяла». Я открываю шкаф, достаю будильник и ставлю его на место. «Стой здесь, — говорю я. — Только тихо!»

На тумбочке стоит керосиновая лампа, я беру спичечный коробок, достаю спичку и зажигаю лампу. Спичечный коробок из гостиницы «Рафаэль» в Париже.

Потом я захожу в ванную. Пол выложен маленькими черными и белыми плитками, стены серые, краска местами облезла. В воздухе стоит влажный запах теплых подвальных испарений. Над раковиной — позолоченные угловатые краны, ванну подпирают железные львиные ноги. На крючках висят мохнатые полотенца цвета красного перца, перед ванной лежит грубый лохматый ковер. Я включаю воду. В трубе что-то гудит и грохочет на весь дом, потом из крана начинает хлестать горячая вода. Но тут раздается стук в дверь, и я слышу шепот Аарона: «Э-эй, здесь кто-нибудь есть?» Он закрывает за собой дверь.

— Аарон! — говорю я, выходя из ванной. — Это ты!

— Да, — говорит Аарон, смущенно улыбаясь и неловко двигая руками, в каждой из которых он держит по бутылке белого вина.

— Не хочешь искупаться? — спрашиваю я. — Это спасает от жары.

— Искупаться? — переспрашивает он.

Я иду по красному ковру, он такой мягкий, что я снимаю туфли и чулки и иду по ковру босиком прямо к Аарону. Он гораздо выше меня, я смотрю на него снизу вверх. Я встаю на цыпочки, обнимаю его за шею и целую в губы. Он обхватывает мою голову и крепко целует меня. Ну зачем, зачем он так в меня вцепился! Нет, мне это не нравится. Я отступаю на шаг и смотрю на него, он вытирает лоб тыльной стороной руки. Я снова подхожу ближе. Жара. У него над верхней губой и вокруг глаз капельки пота. Я расстегиваю бабочку у него на воротнике, затем пуговицы на рубашке, снимаю с него брюки и трусы. Он стоит передо мной совсем голый, но я еще не настолько расхрабрилась, чтобы на него посмотреть… Я беру его за руку и веду в ванную. Стягиваю с себя красное платье и комбинацию. Опускаю правую ногу в ванну, выключаю кран, говорю, что сейчас очень жарко.

— Ну и жара, — говорю я, садясь в ванну. — А в жару ни в коем случае нельзя принимать холодные ванны. Надо делать наоборот, в жару надо сидеть в очень горячей воде; так меня бабушка научила.

Стоя рядом, голый Аарон отхлебывает из бутылки вина.

— Не знаю, — говорит он.

— Чего не знаешь? — спрашиваю я, потягиваясь.

— Не знаю, — повторяет он.

— Тс-с-с, — говорю я. — Дай-ка мне вина.

Аарон пробует ногой воду и кричит.

— Черт! — кричит Аарон. — Горячо же!

— Сейчас привыкнешь, — говорю я.

Я складываю руки в форме чаши и зачерпываю воду. Затем опрокидываю ее себе на лицо.

Аарон снова опускает ногу в воду. Замирает на мгновение, а потом решительно — я даже удивилась — залезает в ванну. Вода плещет на пол. Переливается через край.

Он хватает меня за волосы, пытаясь поцеловать.

— Нет! — кричу я.

— Ты чего?

— Прекрати, — говорю я.

— У нас не так много времени.

Он снова хватает меня, на этот раз за руку, но я вырываюсь.

Мы выгибаемся и скользим по всей ванне.

Лицо у него мокрое. Волосы тоже, темно-каштановые волосы прилипли к лицу.

— Время у нас есть, — говорю я. — Они даже не доели горячее, а еще впереди много тостов. Сядь поближе. Иди сюда, я тебя обниму и помассирую тебе шею, вот так!

Я обхватываю ногами его бедра. Делаю глоток вина.

Он кладет голову мне на плечо и закрывает глаза.

От воды идет пар, но воздух стал прохладнее, кожу уже не жжет.

— Ты была права насчет горячей ванны, — говорит Аарон.

— Конечно.

— По-моему, я слишком много выпил. В такую жару пьют одни безумцы.

— Не думай об этом, — говорю я.

Окошко в ванной открыто, оно выходит на соседний двор. Слышно, как кто-то играет на фортепьяно.

— Узнаешь музыку? — спрашиваю я. — Это из фильма «Большая жратва».

— Какую музыку?

— Кто-то играет на пианино, слышишь?

— Да, но не знаю, что это.

Я тихонько напеваю ему мелодию. Анни петь не умеет. И Жюли не умеет. А я умею. Я пою хорошо. И я тихо напеваю Аарону, так тихо, что никто не услышит, кроме него.

Он поворачивается ко мне и мокрыми руками проводит мне по лицу; вода попадает в глаза, я ничего не вижу. Он говорит, что не хочет больше сидеть в ванной. «Еще немножко», — прошу я. «Нет, — отвечает он, — больше не хочу». Он хватает меня за руку и вытаскивает из ванны. Я стою перед ним голая, смотрю на него, ему это не нравится. Он поворачивает меня к стене: «Вот так!» — говорит он, и я стою лицом к стене, у стены нет глаз. «Я хочу видеть твои глаза», — говорю я, но он отвечает: «Нет, не сейчас». Одной рукой он крепко держит меня за затылок. Другой держит свой член. Когда он входит в меня, я стукаюсь головой о стену.

Я сижу на краю ванны, пальцы мои медленно перебирают остывшую воду, перед глазами стоит каменная стена, голая худенькая девушка, над ней — мужчина.

— Вытри слезы, я не сделал тебе больно.

— Я не говорила, что ты сделал мне больно.

— Вставай.

— Я и так стою, сам видишь.

— И чтобы потом никаких просьб!

— Не будет.

— Прекрати плакать. Мужчины не любят женщин, которые плачут.

* * *

Музыка. Кто-то играет на пианино, это музыка из фильма «Большая жратва». Мы с папой смотрели этот фильм за два года до свадьбы. Потом говорили о Жюли — папа хотел знать, что произошло. От Анни путного объяснения добиться невозможно, говорил папа, она только плакала в трубку и без конца ругалась.

— А что же ты не зашел к нам? — спросила я.

— И ты туда же, Карин, не навязывай мне чувство вины, — сказал он. — Ничего не получится.

Есть много способов умереть.

В фильме «Большая жратва» четверо мужчин — их играют Марчелло Мастроянни, Филипп Нуаре, Уго Тоньяцци и Мишель Пикколи — решили уехать куда-нибудь подальше и наесться до смерти. Они едят и едят, потом совокупляются и едят, опять совокупляются и снова едят — до тех пор, пока не падают замертво один за другим. Они осуществляют свой план, унылые, одержимые, не испытывая ни капли радости, желания или наслаждения.

Я сказала папе, что мне запомнилось лицо Марчелло Мастроянни: «Сжальтесь надо мной, пожалуйста, сжальтесь!» — словно было написано на этом лице.

— Это слова Жюли, — сказал папа.

— Да, — ответила я. А затем прибавила: — И мои тоже.

— Не-ет, это совсем не твои слова. Ты не такая. Ты бесстрашная. С самого первого момента своей жизни ты была сильная и бесстрашная. Помню, акушерка рассказывала, что как только ты появилась на свет, ты посмотрела на Анни, вытянула губы и свистнула. Ты свистнула, Карин. Ничего подобного акушерка в своей жизни не видала.

Шел снег. Обычно мы с папой после кино шли в кафе или гуляли, но сегодня просто сели на скамейку возле Национального театра. Скоро папа спустится вниз, в метро, и поедет в Тэйен. А я сяду на свой автобус. Но сначала мы хотели немного посидеть на скамейке. Если бы кто-то увидел нас со стороны, наверняка решил бы, что перед ним два снеговика, которые сидят, прижавшись друг к другу. Папа в своей чудной ковбойской шляпе темно-коричневого цвета и Карин с длинным красным вязаным шарфом на шее.

Мы посидели так некоторое время, потом он спросил:

— Как ты думаешь, почему она это сделала?

— Ты про Жюли?

— Про кого же еще.

— Знаешь, она делала это много раз. Просто Анни об этом не знала. Но это случалось и раньше.

— Правда?

— Есть много способов умереть, — говорю я.

— Не разыгрывай из себя актрису, — говорит папа. — Расскажи все, как было.

Я ничего и не разыгрывала. Жюли поняла, что у семнадцатилетней девушки есть множество способов умереть или множество способов не умирать. Все зависит от того, с какой стороны посмотреть. Сначала она окунулась в ванну, держа в руках жужжащий фен для волос; однако у фена, по всей вероятности, был предохранитель, который при попадании воды сработал, и с Жюли ничего не случилось, только фен навсегда вышел из строя. Потом она украла у Анни одну из ее коробочек с таблетками — красную, в ней обычно хранился валиум, — и проглотила все ее содержимое, таблеток тридцать-сорок. Но это оказался не валиум. У Анни была одна коробочка с валиумом, одна со снотворным, одна с обезболивающим, одна с витамином В для укрепления волос, одна с утренними тонизирующими таблетками, одна с мультивитаминами и одна со сладкими пилюлями для общего оздоровления организма — ее дал Анни зеленоглазый гомеопат. Жюли стащила ту, где были сладкие пилюли, и ночью ей стало ужасно плохо: ее тошнило, и она плакала оттого, что человеку, черт побери, никак не удается умереть! Потом она пыталась повеситься: привинтила к потолку крюк, купила в магазине скобяных изделий специальную веревку, вскарабкалась на стул и накинула на шею петлю. Но оказалось, что крюк недостаточно крепко держался в потолке, и только она вытолкнула из-под себя стул, как тотчас повалилась на пол, прямо с веревкой на шее, а на голову ей посыпались куски белого гипса. Потом она решила выброситься из окна и уже перевесила ногу через подоконник, но, немного помедлив, прыгнуть так и не осмелилась. Сразу после этого она взяла у Анни машину и стала, как сумасшедшая, гонять по городу — водить она никогда не умела. Если кто-нибудь жаждет умереть, ему надо просто сесть в машину к Жюли, — а тогда у нее еще даже не было водительских прав. Слава богу, что она никого не успела сбить — ее остановила полиция. Наконец Жюли в ванне перерезала себе вены, но тут ее нашла Анни. К счастью. Потому что на этот раз осечки бы не было.

* * *

Вечереет, спелый солнечный свет окутывает гостей, сидящих за праздничным столом. Блюдо с жарким уже в третий раз передают из рук в руки — обычно в подобных случаях горячее предлагают только два раза, — а впереди еще пять разных сортов сыра на выбор, малиновый десерт с ванильным соусом, замороженный лимонный сок с алкоголем, восьмиэтажный свадебный торт тети Эдель, крендель Ингеборг и запеканка Анни, мятный шоколад к кофе, и под занавес — легкий ужин: итальянский мясной суп с маленькими пряными колбасками. В кухне две официантки в красном рядышком сидят на полу у стены, они так объелись, что не в состоянии подавать десерт. На кухонном столе горит стеариновая свеча.

Я усаживаюсь на стул рядом с дядей Фрицем, Аарон идет к светловолосой женщине и тихонько целует ее в голову, она поворачивается, вопросительно улыбаясь — где ты был? ты куда пропал? — он что-то шепчет ей на ухо, что-то вроде этого: «Мне вдруг стало нехорошо, я просто хотел глотнуть свежего воздуха, теперь уже лучше, я люблю тебя, люблю, ты здесь самая красивая».

Дядя Фриц оглядывается по сторонам и булькает — буль, буль-буль, — затем пялится на крошечную капельку блевотины у себя в тарелке.

— Дядя Фриц, вам плохо? Может, вам пойти как следует протошниться?

— Меня не тошнит, Карин, я не хочу, просто иногда не могу удержаться. — Он начинает плакать. Слезы текут по щекам.

Я даю ему свою салфетку.

— Ничего страшного, дядя Фриц. Все в порядке.

Но сначала, еще до того, как я соблазняю Аарона, до того, как Аарон целует свою девушку и говорит, что она самая красивая, еще до того, как дядя Фриц блюет себе в тарелку, дядя Роберт позванивает вилкой по бокалу и говорит, что сейчас возьмет слово мать невесты. Анни встает и говорит: «Дорогая Жюли!»

— Дорогая Жюли, — говорит Анни. — Я хотела бы пообещать тебе, что все будет хорошо, что вы с Александром будете счастливы, у вас будет много детей и долгая прекрасная жизнь. Но я ничего не могу пообещать тебе. И никто не может. Ты сама это знаешь не хуже меня. Но сегодня в церкви, когда я увидела твое лицо, когда сегодня в церкви я увидела лицо моей Жюли, я подумала: спасибо тебе, Александр, за то, что в глазах у Жюли больше нет грусти — потому что мне эту грусть прогнать не удалось.

Никаких советов для вас у меня нет. Что в браке правильно, что неправильно — я не знаю. Думаю, что отец твой тоже не знает.

Но, если позволите, я расскажу вам одну историю.

Это история про Рикарда Блума, дедушку Карин и Жюли и нашего с Элсе отца. Если бы он был сегодня с нами — а может, в каком-то смысле он сейчас и с нами, у меня такое чувство, что каждый раз, когда в нашей семье праздник, отец присутствует среди нас, ведь он так любил праздники, — но если бы он был сегодня в живых, он бы наверняка сказал: «Жюли! Александр! Вы любите друг друга. Пусть у вас будет мужество сохранить эту любовь».

Я была маленькой, когда умер Рикард Блум, и у меня не так уж много воспоминаний о нем. Помню, как-то раз, когда мы жили в Бруклине, он вернулся домой и закричал: «Черт побери, сейчас мы тут устроим! Эх и повеселимся!» Помню, как он переоделся рождественским гномом, притопал в гостиную и пробасил: «Хо-хо-хо», но тут же снял маску и бороду, потому что мы с Элсе его не узнали и заплакали. Он всегда что-то напевал — то громко, во весь голос, то тихонько, про себя. Но был один день, когда отец не пел — в тот день он прочитал в норвежской газете, что боксер Пете Санстёл «ожесточился». Отец плакал, как ребенок. Но больше всего мне запомнилась наша поездка в Нью-Йорк, на Всемирную выставку, это было незадолго до того, как в Норвегии началась война.

Мы ехали на метро — от Бруклина до Флашинг-Медоуз в Куинсе всего несколько остановок, но мне казалось, что мы едем далеко-далеко. В прекрасный сказочный замок. Или в волшебную страну. Первым, кого мы увидели, выйдя из метро, был человек, торгующий апельсинами и лимонами, и я все ждала, что из лимонов выйдут крошечные принцессы и потянутся к небу — как в сказке.

Было лето, светило солнце, мне купили новое желтое платье, которое не кололось и нигде не жало. Мы ходили, ходили, ходили… Больше всего мне запомнились фонари. И музыка на улицах. Сколько там всего было! Но скоро я устала, мне захотелось посидеть. А еще мне хотелось покататься на карусели. Рикард пообещал, что вечером мы с Элсе покатаемся на карусели. Но до этого он повел нас к памятнику. Рикард рассказал, что здесь, на этом самом месте, люди зарыли послание к будущим цивилизациям, капсулу времени, которую нельзя откапывать, прежде чем пройдет пять тысяч лет. «Это Купалой, — сказал он, — капсула времени Купалой».

Я никогда не забуду этого зрелища — твой дедушка стоит перед памятником, он весь лучится от радости и кричит: «Юне! Сельма! Элсе! Анни! Пять тысяч лет! Вы только послушайте! Пять тысяч лет!»

Все молча слушают Анни.

— Дорогая Жюли, — продолжает Анни, — когда я сегодня увидела тебя в церкви, мне снова вспомнился тот день, Флашинг-Медоуз, твой дедушка и его искрометная радость. Пять тысяч лет. Яркое солнце. Волшебные лимоны и апельсины.

Это был необыкновенный день; теплые солнечные лучи ласкали лицо, а лимонад был и кислым, и сладким одновременно, мороженое пахло настоящей ванилью — я помню даже крошечные черные точки ванили, как мушки на белом мороженом. Это был день, когда все вокруг хорошо и все желания исполняются. Помню, как Рикард поднял меня высоко-высоко вверх и закружил на вытянутых руках, и сказал: «Пусть всегда будет так, как сегодня».

— Пусть всегда будет так, как сегодня, — повторила Анни. Жюли подняла глаза и посмотрела на меня, а потом на Александра — на мужчину, за которого вышла замуж. Много часов спустя на рассвете следующего дня праздник закончился, и гости разошлись по домам.