Доктор Морт Эндрю Престон родился в Вашингтоне, округ Колумбия, в 1931 году, как раз когда Рикард Блум приехал в Америку. Немного покопавшись, я разыскала множество сведений, которые характеризуют этого мужчину с положительной стороны. Прекрасное образование, хороший вкус, сказочный адрес: 666, Парк-авеню, Нью-Йорк. Неудивительно, что Анни понравился этот мужчина.
В 60-х годах дипломированный хирург молодой доктор Престон уехал в Токио, где начал специализироваться в одной из самых доходных областей пластической хирургии — а именно, на операциях по изменению разреза глаз — так называемой «коррекции азиатских век», к которой чаще всего прибегали женщины, но попадались и мужчины, желавшие придать своему лицу европейский облик. Для доктора Престона невозможного не было — он мог создать, усовершенствовать, переделать, нормализовать или исправить абсолютно все. Там убавить, тут прибавить — доктор Престон мог сделать все что угодно и с кем угодно, когда на нем был белый халат.
В 70-х годах он приехал на Филиппины, где его принимали президент Маркос и его жена Имельда, которая в прошлом была королевой красоты, а потом стала бургомистром Манилы. Фактически доктор Престон — чтобы отыскать эту информацию, мне пришлось немало потрудиться, — доктор Престон был первым пластическим хирургом, прооперировавшим всемирно известное лицо Имельды.
Когда он снял повязку с ее лица, он застыл перед зеркалом, околдованный тем, что увидел. «Госпожа президент, вы не бывшая королева красоты!», — воскликнул доктор Престон, сделав ударение на слове «бывшая».
Имельда села на стул, доктор Престон встал у нее за спиной.
«Вы вечная красота и вечная королева!» — прошептал он.
Увидев в зеркале прооперированное лицо королевы, они оба были так потрясены, что заплакали. А потом легли в шелковую постель Имельды и пролежали там несколько суток, глядя друг на друга в зеркальный потолок. Иногда они обнимали друг друга, иногда засыпали, иногда просто молча лежали и смотрели. Смотрели, не отрываясь.
Однажды ночью доктор Престон увидел голую ступню Имельды. Обычно Имельда не снимала шелковых туфель, даже когда ложилась спать. Она никогда не снимала туфель в присутствии других людей. Даже когда доктор Престон попросил ее снять туфли, она ответила, что ноги королевы не увидит никто и никогда.
Но однажды ночью Имельде не давали покоя нехорошие сны и шум, доносившийся из окна. Даже толстые стены президентского дворца не могли заглушить этот шум. Имельда переворачивалась с одного бока на другой, шелковая туфелька соскользнула с ее ноги и упала на пол.
И доктор Престон увидел.
Он увидел ее ступню.
Он увидел ее обнаженную ступню.
Она была черной, как смоль, словно несколько дней пролежала в печи. От ступни исходил густой зловонный дым, запах настолько едкий, что доктор Престон зажал рукой нос. И мало того: между пальцами на ноге торчали какие-то толстые, похожие на гусениц отростки.
Поначалу доктор Престон так перепугался, что выпрыгнул из кровати.
Потом, немного успокоившись, лег снова.
«Я же врач. Я врач, — думал он. — Я мог бы прооперировать ее».
Он осторожно разбудил Имельду. «Имельда», — прошептал он.
Та открыла глаза, и доктор Престон кивнул на зеркало в потолке.
«Смотри, — сказал он. — Ты потеряла туфельку. Теперь я все знаю. Я видел твою ногу. Я бы мог помочь тебе».
И это была правда. Он действительно мог ей помочь. Для доктора Престона не было ничего невозможного.
После операции Имельда наконец-то смогла ходить по траве босиком — в рамках приличий, конечно. Ей больше не надо было постоянно думать о новых туфлях. Несколько сот обувных коробок — Имельда заказывала туфли в самых фешенебельных домах моды Парижа и Милана — стояли нетронутыми в шкафу.
Жена президента была так довольна доктором Престоном, что предложила ему почетную должность главного врача в родильном отделении крупнейшей манильской клиники. (Возможно, это немного выходило за рамки компетенции доктора Престона, но, как сам он отметил в интервью газете «Манила Таймс», «ради красоты я готов на все», — и фотограф запечатлел доктора Престона в сияющем белизной халате с сияющим младенцем на руках.) На новом посту доктор Престон трудился вдохновенно и неутомимо, чем заслужил любовь королевы Имельды и всех окружающих. Величавую фигуру в белом халате можно было увидеть везде, где женщины производили на свет новую жизнь: в больничных коридорах, санитарных пунктах, трущобах, на помойках за президентским дворцом. Люди боготворили большие белые ухоженные руки доктора Престона, даже младенцы переставали плакать и засыпали, стоило ему к ним прикоснуться.
Его познания в области старения человеческого тела как нельзя кстати пригодились ему в новой роли главного врача: в доверительной беседе он советовал новоиспеченным матерям, как сохранить после родов упругость груди, живота и эластичность кожи.
«Позволяя ребенку сосать слизь из материнской груди, отказывая ему в питательных молочных продуктах, которые прошли новейшие научные испытания, вы поступаете… — доктор Престон подыскивал нужное слово, — вы поступаете примитивно! Та женщина, что держит младенца на скудном грудном вскармливании, приносит в жертву свое прекрасное тело, совершая предательство по отношению к мужу, который когда-то желал его».
В родильном отделении и в палатах висели фотографии в рамках с автографами американских пациенток доктора Престона — прекрасные женщины с прекрасными младенцами на руках. «Почему вы решили, что вы и ваш ребенок не должны быть такими же здоровыми и красивыми, как американские дети и женщины?», — повторял доктор Престон и дарил молодым филиппинским матерям американские женские глянцевые журналы, шоколад, витамины и сухое молоко.
(А молодые филиппинские матери бережно экономили дорогой белоснежный молочный порошок, они разбавляли его грязной водой и никак не могли понять, почему их дети увядают, об этом с ними никто не говорил.
Никто не говорил и о текущем банковском счете доктора Престона, который ему открыло в Женеве в знак признательности за совместную деятельность международное швейцарское предприятие, снабжавшее младенцев детским питанием и шоколадным молоком по утрам.)
Ни для кого не секрет, что доктор Престон прекрасно ладил с детьми: они доверяли ему, полагались на него, льнули к нему, любили его; если доктор Престон притрагивался к тебе, не было больше причин для слез, пока он был рядом, боль и опасность куда-то исчезали. Доктор Престон отвечал детям взаимностью: он находил время поиграть с ними, выслушать и утешить, почитать вслух и приласкать. Он отвечал любовью на детскую любовь, потому что дети были такими чистыми существами, — думаю, он говорил именно так: «дети — чистые существа».
Наверно, доктор Престон считал, что дети, какими их создал Бог, олицетворяют то, что он, как врач, ценит в человеке превыше всего. Старость приносит болезни, дурные запахи, жировые складки и смерть.
Мы подошли к 80-м годам. Думаю, доктор Престон действительно считал себя вправе брать у детей то хорошее, что они имели, и отдавать платежеспособным пациентам, которые в этом нуждались. Наверно, он считал, что это облагораживает человеческую природу. В каком-то смысле это было объединение лучшего с лучшим — чистая детская кровь, с одной стороны, и деньги, власть, положение — с другой. Ведь только у тех, кто обладал деньгами, властью и положением, были средства, чтобы купить чистую детскую кровь, которую в народе прозвали «Престонской кровью» и которая была абсолютно свежа и здорова, потому что брали ее у самых-самых маленьких.
«Здесь, как и во всех остальных областях медицины, речь идет о потребностях пациента, — любил говорить доктор Престон. — Вспомните, сколько вы слышали историй о том, как люди заражались СПИДом после обычного переливания крови. На больницы больше полагаться нельзя. Никогда не знаешь наверняка, что за кровь они перекачивают в твои вены. Такая неопределенность — не для вас. — Понизив голос, он продолжал: — Вы должны всегда иметь при себе собственную кровь!»
И величавая фигура в белом халате снова появлялась там, где играли и жили маленькие дети: в больших городах, на улицах, возле школ, в трущобах и на помойках.
«Чистая и незараженная кровь, — говорил доктор Престон. — У них она есть, мы в ней нуждаемся. Это не причиняет им никакого вреда. Разве что легкая бледность и туман в голове после того, как мы сцеживаем кровь. Некоторые боятся, что будет больно. Некоторые зовут своих мам. Некоторые спрашивают, почему свет так ярко светит в глаза. Но я обнимаю их. Я крепко их обнимаю».
Анни, ты не слышишь меня. Он подходит к тебе. Это дьявол, Анни. Это сам Сатана.
Люди боготворили его большие белые ухоженные руки; лишь только он прикасался к новорожденным младенцам, те тотчас переставали плакать и засыпали.
* * *
После того как Анни исчезла, мы с Жюли получили от нее две телеграммы.
Первая пришла в тот день, когда мы узнали, что на борту самолета, следовавшего из аэропорта Ньюарк в Осло, Анни нет и что она, видимо, до сих пор находится в Нью-Йорке.
В квартире Жюли зазвонил телефон, мы услышали звонок в тот момент, когда поднимались по лестнице, возвращаясь из аэропорта; запыхавшись, мы помчались к двери.
Жюли взяла трубку.
Женщина на другом конце провода сказала, что хочет поговорить с Жюли Блум.
— Это я, — ответила Жюли.
Женщина сообщила, что перед ней лежит телеграмма от Анни Блум из Нью-Йорка, и предложила зачитать ее вслух.
— Спасибо, — поблагодарила Жюли.
— Вы меня хорошо слышите? — спросила женщина.
— Да, — ответила Жюли.
— Хорошо, — сказала женщина. — Зачитываю текст телеграммы.
— Слушаю.
— «АННИ ОСТАНЕТСЯ ЗДЕСЬ», — прочитала женщина.
— Это все? — спросила Жюли.
— Все.
На следующий день телеграмма пришла по почте: «АННИ ОСТАНЕТСЯ ЗДЕСЬ».
— Ну что ж, — говорит Жюли. — Пусть поступает так, как считает нужным, она ведь взрослая женщина.
— У которой не все в порядке с головой, — добавляю я.
— Мы не можем заставить ее вернуться домой, если она сама того не хочет, — отвечает Жюли. — Мы не можем заставить ее что бы то ни было делать. Она взрослая женщина.
— У которой не все в порядке с головой, — повторяю я.
Спустя четыре недели в квартире Жюли снова раздается звонок. Еще одна телеграмма. Раньше телеграммы всегда приносили на дом, а теперь их зачитывают по телефону, хотя это далеко не одно и то же. Я вообще думаю, что сейчас мало кто посылает телеграммы и у этой женщины, что нам звонит, наверняка не слишком много работы. Итак, звонит телефон:
— Это Жюли Блум?
— Да.
— У меня для вас телеграмма от Анни Блум из Нью-Йорка, — говорит женский голос.
— Слушаю.
— Это я зачитывала вам прошлую телеграмму четыре недели назад.
— Спасибо.
— А эту прочитать? — спрашивает женщина.
— Читайте, конечно.
— «АННИ ХОЧЕТ ДОМОЙ».
— И все? — спрашивает Жюли.
— Все, — отвечает женщина.
— Спасибо, — говорит Жюли.
— А кто такая Анни?
— Что? — удивленно переспрашивает Жюли.
— Кто такая Анни, которая хочет домой?
— Моя мать, — отвечает Жюли.
— Понятно.
— Всего хорошего, — говорит Жюли. — Спасибо.
— Что вы, не за что, — отвечает голос. — Надеюсь, все будет хорошо.
На следующий день телеграмма номер два лежит в почтовом ящике. Я кладу ее вместе с первой перед собой.
«АННИ ОСТАНЕТСЯ ЗДЕСЬ».
«АННИ ХОЧЕТ ДОМОЙ».
Я смотрю на Жюли, качая головой.
— Знаешь, Жюли, — говорю я. — Что-то мне это не нравится.
По нашим подсчетам, Анни должна прилететь в ближайшие дни, поэтому каждое утро мы по очереди ездим встречать ее в Форнебу.
В первый день ее нет, во второй — нет, в третий день история повторяется, но на четвертый Анни прибывает в Осло. На самолете SK911 из аэропорта Ньюарк. На четыре недели и четыре дня позже, чем мы думали. Но все-таки прибывает.
Я не сразу узнаю ее. Я совсем не узнаю ее.
Как бы вам описать ее лицо? Сначала мне кажется, что мне что-то попало в глаз — соринка какая-нибудь или пылинка, но чем дольше я смотрю на Анни, тем хуже вижу ее: в глазах начинается резь, ощущение такое, будто я нахожусь под водой или смотрю плохо сфокусированные кадры — все плывет.
Анни стоит посреди зала прилета с двумя чемоданами в руках и оглядывается по сторонам, пытаясь отыскать взглядом Жюли или меня. Но в этот момент я отошла в киоск за хот-догом. Я как раз собиралась откусить сосиску и вдруг увидела Анни. «Какое странное лицо у этой женщины, — подумала я. — Нос как бантик. — Я повернулась, посмотрела на нее и подумала: — Какое странное лицо у этой женщины».
Когда-то давно, в детстве, я разбила зеркало. Нечаянно. Я играла в мяч в комнате у Анни и попала в зеркало, висевшее над комодом из красного дерева, зеркало разбилось — но разбилось не вдребезги, а ровно на тридцать шесть кусочков, которые я успела склеить, прежде чем кто-нибудь вернулся домой. Я страшно боялась, что Анни с бабушкой (бабушка тогда жила с нами) рассердятся на меня. Но сердиться никто не стал. Все решили, что теперь зеркало стало еще лучше, чем прежде. Мы по очереди смотрелись в него — бабушка, Анни, Жюли, я, — и лица наши казались нам очень странными.
«Что-то я себе в этом зеркале не нравлюсь», — сказала Жюли, увидев, как распадается на маленькие кусочки ее отражение в зеркале.
А бабушка, Анни и я только смеялись и строили гримасы.
Но вот женщина со странным лицом делает знакомый жест — подносит руку к лицу и дотрагивается до брови. И я понимаю, что это Анни. Скорее всего, я с самого начала знала это, но не хотела признавать, мне не хотелось, чтобы женщина со странным подвижным лицом оказалась Анни. Однако это именно она, и при взгляде на нее у меня начинает щипать глаза. Я пристально вглядываюсь в нее, пытаясь найти в ее лице хоть что-то, на чем можно было бы задержать взгляд, но тщетно — лицо находится в постоянном движении; при взгляде на него начинается резь в глазах.
Я отворачиваюсь. Смотрю на другие лица — всё, как обычно. Значит, глаза у меня в порядке. А может быть, мне сбежать, просто взять и сбежать, и пусть эта чужая женщина с разъезжающимся во все стороны лицом, которая оказалась моей матерью, добирается до дома сама? Но нет, поздно — Анни уже заметила меня, она поднимает руку и машет. Я пытаюсь посмотреть на нее, но в глазах тут же начинает рябить. Мы подходим друг к другу. Анни улыбается. По крайней мере, мне кажется, что она улыбается. Надеюсь, больше она этого делать не станет. Иначе я не выдержу. До боли рябит в глазах. Я смотрю в пол.
Анни подходит вплотную.
— Карин, — произносит она. — Наконец-то я дома.
— Здравствуй, Анни, — отвечаю я, не поднимая головы и по-прежнему глядя в пол — туда, где приклеилась бежевая жвачка, которую кто-то выплюнул на ходу.
— Что с тобой, Карин? — спрашивает Анни.
Я медленно поднимаю голову. Анни стоит совсем близко, она обнимает меня, ростом она гораздо выше меня.
Я медленно поднимаю голову и вижу, что теперь Анни выглядит в точности так, как выглядела, когда я была совсем маленькой и зарывалась в ее густые золотистые волосы, чувствуя прекрасный аромат, исходивший от ее шеи и груди. Я была готова стоять так целую вечность, но Анни прогоняла меня, — вспомнив об этом, я почувствовала, что сейчас заплачу. Мне хочется прижаться к Анни и плакать. Я поднимаю взгляд. Но лицо ее тотчас ускользает от меня, в глазах снова начинает рябить. Что происходит? Я ни секунды не могу удержать взгляд на ее лице. На мгновение она вдруг превращается в одноглазую королеву, очень красивую, несмотря на то что у нее два носа и только один глаз, но потом и эта картинка распадается на куски. Анни говорит:
— Карин, ты поможешь мне с чемоданами? Едем домой, я ужасно устала, мне было так плохо, меня обокрали, я думала, что Нью-Йорк — моя вторая родина, а оказалось, что все совсем не так. — Анни плачет.
Я осторожно поднимаю глаза, и мне кажется, что Анни того и гляди растворится и растечется по полу. Если она не перестанет плакать, мне придется собирать ее половой тряпкой.
— Меня там обокрали, — плачет Анни. — Обокрали…
— Давай поговорим об этом потом, — бормочу я. — Мне надо позвонить Жюли, а потом ты мне все расскажешь. Я тебя отвезу на Якоба Аалса.
Я сажусь за руль, подгоняю машину ко входу зала прилета, забираю Анни с ее чемоданами и еду в Майорштюа. Анни сидит на заднем сиденье. Она боится водить машину и всегда сидит сзади. В зеркале заднего вида я все время вижу ее лицо. Оно напоминает мне странные фигурки, которые мы лепили в детстве из соли с мукой — трехглавые тролли, ведьмы с крючковатыми носами, многоглазые лица — каждый раз, когда они не получались, я заново комкала тесто и вылепливала что-нибудь новое. Не понимаю, что с ней произошло?
— Доктор Престон, — говорит Анни. — Это он меня обокрал.
Не хочу ничего слышать.
Я смотрю на нее в зеркало. Теперь лицо у нее опухло, будто вот-вот лопнет или пойдет трещинами, как старый обмылок, и вдруг оно прямо у меня на глазах снова начинает меняться — съеживается, становится маленьким, как сушеное яблоко. Она пристально смотрит на меня в зеркало, мне неприятно, но она продолжает смотреть, сама того не замечая.
— Надо же, как все замело, пока меня не было, — тихо произносит Анни.
Ей кажется, что она смотрит в окно.
Но никакого окна она не видит, она смотрит в зеркало, потом на меня, смотрит не отрываясь, широко раскрыв глаза от ужаса.
Я поднимаюсь по лестнице, заношу чемоданы Анни в квартиру и говорю ей, что сейчас я приготовлю теплую ванну с пеной и позвоню Жюли. Она кивает. Я осторожно открываю один глаз и смотрю на нее, но тут же невольно отворачиваюсь. Нет, ничего не получится, я просто-напросто не могу смотреть ей в лицо, и Анни это видит. Я знаю, что она все заметила. Она заметила, что я смотрю на нее, закрыв один глаз. И я тут же отворачиваюсь. Я знаю, ей кажется, что я веду себя странно. Но вопросов она не задает.
— Что ты имеешь виду, когда говоришь: «лицо разъезжается»? — спрашивает Жюли.
Жюли приезжает сразу после моего звонка. Вот она остановилась в дверях. Никогда не скажешь, что беременная, только лицо слишком бледное, думаю я. Она спрашивает:
— Что значит «разъезжается»?
— Иди и посмотри, — говорю я. — Она сейчас в ванной. По-моему, сама она ничего не замечает, и хотя чувствует, что что-то не так, но что именно — не понимает. Я даже не догадываюсь, что она видит, когда смотрится в зеркало. Она плачет и говорит, что в Нью-Йорке ее ограбили, но про лицо ничего не рассказывает. Когда на нее смотришь, в глазах рябит, Жюли, иди посмотри сама. Все началось еще в Форнебу. Сначала я вообще ее не узнала, а когда присмотрелась, у меня тут же зарябило в глазах.
— Вечно ты преувеличиваешь, Карин, — говорит Жюли.
— Иди сама посмотри, — отвечаю я.
Сначала Жюли идет на кухню, достает из холодильника газировку, открывает бутылку, отпивает глоток. Потом прислоняется к стене, закрывает глаза и проводит рукой по лбу. Ставит бутылку на табуретку и спокойно направляется в ванную.
Через мгновение оттуда слышится резкий пронзительный вопль.
— Господи! Боже мой! Анни! — кричит Жюли.
Затем наступает тишина.
Из ванной доносится тихий шепот. Я не хочу к ним идти. Чуть позже раздаются рыдания. Плачет Анни. Нет, я туда не пойду. Я иду в гостиную, достаю из бара Анни бутылку виски, чуть-чуть наливаю себе и добавляю в бутылку воды, чтобы Анни ничего не заметила. Спустя какое-то время я наливаю себе еще виски. Сажусь на пол. На улице начинает смеркаться. Я ложусь на пол. Когда Жюли зовет меня, я делаю вид, что не слышу. Скоро я перестаю понимать, сколько времени они находятся в ванной и как долго я лежу на полу. Наверно, уже давно, думаю я. Потому что больше я этого делать не хочу. Не хочу. Я встаю и иду в коридор. Из ванной доносятся их голоса: «Карин! — кричит Жюли. — Карин, ты здесь?»
Я надеваю куртку, открываю дверь, сбегаю по лестнице вниз и кратчайшей дорогой спешу к себе домой, чтобы запереться от всего и от всех.
Твое лицо, Анни. Куда оно делось? Его у тебя больше нет.
* * *
Я так никогда и не узнала наверняка, что произошло в Нью-Йорке между Анни и доктором Престоном. Но, думаю, дело было примерно так.
В тот день, когда доктор Престон встретил Анни на углу 79-й улицы и Лексингтон-авеню, он пригласил ее на ланч и на ужин. Это произошло на том самом месте, где много лет назад Анни залезла на чужой желтый велосипед — одна нога в воздухе, одна рука на руле — и упала на землю.
На следующий день он позвонил ей в гостиницу и предложил куда-нибудь сходить. Он сказал, что знает одно место, где превосходно готовят устриц, там подают лучших устриц в Нью-Йорке, не хочет ли Анни порадовать его своим обществом и сегодня вечером?
Конечно, хочет.
В 19.00 он заезжает за ней в гостиницу, и они направляются к красивому зданию Гранд-сентрал-стейшн. Вот мы и на месте, теперь вниз, — два лестничных пролета. Анни стоит в зале ожидания, неподалеку от ресторана, и смотрит на высокий потолок в форме купола, выкрашенного в голубой цвет, наподобие звездного неба. Она смотрит на потолок Гранд-сентрал-стейшн, думая о том, что он напоминает своды перевалочной станции на Эллис-Айленде в так называемом зале регистрации. Анни думает о том, что, должно быть, Рикард Блум точно так же стоял, дожидаясь, пока его пропустят работники американской иммиграционной службы, как сейчас стоит она, глядя на потолок, напоминающий небо.
Доктор Престон берет ее за руку и тихо говорит, что пора идти в ресторан: «Не можем же мы стоять здесь весь день и рассматривать звезды».
— Да-да, конечно, — говорит Анни, — пойдемте.
Их сразу сажают за свободный столик. В ресторане просторно и темно. Внимание Анни привлекает женщина в другом конце зала. Лицо у нее добела напудрено, губы находятся в постоянном движении, до Анни доносятся обрывки фраз, сказанных ею. Напротив нее за столиком сидит мужчина. Женщина рассказывает ему о каком-то пропавшем ребенке — пошел в магазин купить молока и по дороге исчез. Мужчина кивает и что-то говорит в ответ. Женщина продолжает рассказывать, она говорит о том, что мать ребенка много дней ходила по улицам и звала его, кричала и плакала, а соседи стояли у окон и смотрели на нее, просто стояли и смотрели на эту несчастную женщину.
Доктор Престон трогает Анни за руку и спрашивает, будет ли она что-нибудь пить.
Анни оборачивается и видит официанта, который стоит рядом и ждет, пока она сделает свой заказ.
— Извините, — говорит Анни официанту. — Я вас не видела. Я прослушала, что вы сказали.
— Вы будете что-нибудь пить? — повторяет доктор Престон.
— Простите, — повторяет Анни. — Бокал вина, пожалуйста.
— В этом ресторане удивительная акустика, — замечает доктор Престон. — Слышишь совсем не то, что надо.
— Я слышу, что говорит эта женщина, — объясняет Анни. — Вон та, в дальнем углу. А ведь она разговаривает совсем тихо и обращается только к своему мужу.
Доктор Престон наверняка именно так и сказал: «Акустика здесь просто удивительная». Это место на Гранд-сентрал-стейшн так и называют: «пространство шепота». Отголоски чужого шепота разливаются по стенам, и никогда не знаешь наверняка, кто слышит твой разговор. Например, сейчас Анни слышит не только историю о ребенке, исчезнувшем по дороге в магазин, она слышит рассказ какого-то мужчины о том, как он каждое утро просыпался со звоном в ушах, и звон этот становился все громче и громче, так что теперь, едва раскрыв глаза по утрам, он начинает громко кричать, чтобы заглушить этот звон; Анни слышит, как муж с женой ссорятся из-за того, кто будет доедать последнюю устрицу; она слышит, как плачет маленькая девочка. Но о чем говорит доктор Престон, Анни не слышит, хотя он сидит совсем рядом. Он не переставая говорит о своей работе, о том, как можно изменить чужое лицо, реализовать заложенный в этом лице потенциал. Он говорит о том, что лица, с которыми мы родились, не имеют к нам никакого отношения. Люди смотрятся в зеркало, спрашивая себя: «Это и есть я? Неужели это я?» Им становится дурно, кружится голова — не от того, что они себя видят, а от того, что они себя не узнают. «Это совсем не я!» Он говорил Анни, что она красивая женщина, но лицо выдает ее, а этого допускать нельзя. Те, кто не знают лучшего — трусливые люди, — говорят, что старость придает человеку особенный шарм, но в чем проявляется этот шарм, они не объясняют. Они не говорят этого, потому что в глубине души знают правду. Что это за шарм такой и в чем он заключается? Может, в том, что состарившееся лицо напоминает другим о приближении смерти?
Доктор Престон вздыхает, тянется через стол и гладит Анни по голове, дотрагивается до ее век, щек и губ.
— Я бы мог изменить это, — говорит он Анни.
Думаю, что прикосновение доктора Престона заворожило Анни — так к ней давно никто не притрагивался. Наверно, несколько дней спустя Анни пришла к нему в кабинет на Парк-авеню, и он показал ей компьютерные изображения ее лица, ту Анни, которой она могла бы быть.
— Это и есть ты, — сказал он. — Видишь? — Доктор Престон достал свой скальпель. И сказал: — Прежде чем ты уснешь, я хотел бы попросить тебя подумать о том, кто ты на самом деле. Ты должна помочь мне. Ведь ты знаешь себя лучше, чем я. Мы будем работать вместе. Я не удаляю чужие недостатки. Я лишь открываю. Открываю то, что в тебе заложено. И когда ты проснешься, ты поблагодаришь меня — потому что увидишь, что я помог тебе обрести свое истинное лицо. Что я наконец-то открыл тебя.
* * *
Мы с Жюли стоим перед дверью квартиры Анни на улице Якоба Аалса. Я не была у Анни с того самого дня, как встретила ее в аэропорту. И Жюли тоже. Но Жюли звонила ей, спрашивала, не нужно ли чего, предлагала вместе прогуляться, пообедать или выпить кофе.
Времени после свадьбы прошло немного, но Жюли уже ждет Сандера. Мы, конечно, еще не знаем, что это именно Сандер ждет своего часа, чтобы появиться на свет.
Я помню, как все мы поглаживали ее живот.
— По-моему, это будет Андрина, — говорю я.
Александр думает, что будет Рут.
Жюли ничего не думает.
Папа утверждает, что это Габриель, а тетя Эдель и дядя Фриц ждут Лотту, тетя Сельма считает, что будет Сельма, Осе и Оге говорят, что это Уле-Петер, Арвид думает, что получится Каролине, Торильд — что Сюнневе, Анни уверена, что это чайник.
Анни смотрит на живот Жюли, наклоняется к нему, прикладывает ухо:
— У тебя там чайник, — говорит она.
В другой раз она говорит:
— Мяч.
— Свечка.
— Шарманка.
Иногда Анни говорит:
— Маленький мальчик.
В животе у Жюли маленький мальчик, я буду заботиться о нем и беречь его.
Мы с Жюли стоим перед дверью Анни. Звоним. Один раз, два раза, три. Предстоящая встреча с Анни меня путает.
Я пыталась к ней подготовиться.
Жюли смотрит на меня.
— Ты преувеличиваешь, — говорит Жюли, покрутив пальцем у виска. — Сними темные очки, пока она дверь не открыла.
— Нет уж, — отвечаю я. — Так будет лучше.
— Как хочешь, — говорит Жюли.
Из квартиры доносятся шаги. Дверь открывается. На пороге стоит Анни. Она улыбается. Я смотрю на нее. У Анни три носа и бантик на голове. Потом у меня начинает рябить в глазах. Глаза слезятся. Кажется, Жюли ничего не замечает.
Я тоже притворяюсь, что ничего не замечаю, на мне темные очки, это спасает.
— Рада вас видеть, — говорит Анни.
Она обнимает Жюли.
Потом тянется ко мне, чтобы тоже обнять.
Я осторожно смотрю на нее, закрыв один глаз. Теперь у нее только два носа, но глаза порхают по всему лицу, словно в составном зеркале, где дробится изображение.
Анни обнимает меня.
— Почему ты в черных очках? — спрашивает она, притрагиваясь к моей щеке. — На улице дождь идет.
— Да так как-то… — говорю я как можно беззаботнее и делаю неопределенное движение рукой.
Жюли с Анни сидят на кухне за столом и разговаривают. Я хожу по квартире. Я забыла, что на мне темные очки, и комнаты кажутся мне темнее, чем обычно. И строже. А в остальном все, как раньше. За исключением висящих на стене картин.
К ним прибавились новые.
Фотографии.
В гостиной, в комнате Анни, в моей бывшей комнате, в детской комнате Жюли, в коридоре.
Я наклоняюсь к ним, чтобы получше рассмотреть.
Фотографии детей.
На стене у Анни я насчитала тридцать шесть детских фотографий. Чужие дети, плачущие и улыбающиеся, дети со всех стран мира. Кто они — я не знаю, раньше я никогда их не видела.
Это профессиональные фотографии размером с печатный лист, ничего общего не имеющие со снимками на память, наверняка неоднократно растиражированные, glossy finish.
Эти дети не знают, что их фотографируют. Они смотрят в камеру, широко раскрыв глаза. Выражения лиц у всех разные. Для фотографа совершенно неважно, радуются они или грустят. Главное, чтобы они выглядели, как дети, чтобы играли свои детские роли, воплощали саму идею того, каким должен быть ребенок. Фотографу нужно, чтобы кто-то в другом конце земного шара, глядя на эти снимки, почувствовал стеснение в сердце и боль за этих детей, которые страдают, которые нуждаются в помощи.
Я иду на кухню. Анни поднимает глаза. Я зажмуриваюсь. Спрашиваю ее:
— Кто эти дети? На фотографиях у тебя на стене?
— Это мои дети, — отвечает Анни. Она смотрит в сторону.
Я делаю движение руками, чтобы привлечь к себе ее внимание, мои руки словно спрашивают: ты о чем? как это «твои дети»?
— На все деньги, что у меня были, я усыновила детей, — шепчет Анни. — Они будут присылать мне свои фотографии. Те, кто умеет писать, будут писать мне письма. Я им помогаю.
— Анни теперь опекает детей из других стран, — объясняет Жюли.
— Да, — кивает Анни.
— Почему? — спрашиваю я.
— Потому что я нужна им, — отвечает она.
— Зачем?
— Потому что им тяжело, — говорит Анни и начинает тихонько плакать.
Нет, пожалуй, на плавание под водой это не похоже. Под водой я в конце концов научилась плавать с открытыми глазами. С Анни — совсем другое дело. Я никогда не научусь смотреть ей в лицо.
В следующий раз я прихожу к ней одна.
Я стою у двери. Звоню. Слышу шаги. На мгновение меня посещает надежда, что сейчас все будет как раньше, Анни откроет дверь, и я увижу, что она снова стала прежней, а все остальное мне померещилось, приснилось в дурном сне.
Дверь открывается, на пороге стоит Анни. Увидев друг друга, мы даже не вздрагиваем, а прямо-таки подпрыгиваем от неожиданности.
— Что с тобой, Карин? — спрашивает Анни. — Ты себя в зеркало видела?
— Я мерзну, — отвечаю я.
— Ты что, заболела?
— Нет, все в порядке.
— Тогда сними шарф и темные очки, я хочу на тебя посмотреть.
— Ни за что.
Анни изучает меня, уперев руки в боки.
— Шапка, темные очки, шарф, пальто, сапоги. Карин, на улице плюсовая температура. Ты что, на Северный полюс собралась?
— Знаешь, Анни, я уже взрослая девочка, что хочу, то и надеваю.
Покачав головой, Анни пропускает меня в квартиру.
— Чай будешь? — спрашивает она.
— Нет, спасибо.
— Может, все-таки разденешься?
— Нет!
— Ты сейчас совсем запаришься.
— Я не надолго.
— Хорошо, хорошо.
— У меня всего пять минут.
— Ради бога. Кекс хочешь?
— Да, спасибо, кекс буду.
Но ничего не помогает. Хоть весь гардероб на себя нацепи. Все равно в глазах рябит.
Анни уходит на кухню за кексом. Я остаюсь в коридоре. Глаза у меня слезятся. Не хочу, чтобы она заметила. Я иду в гостиную, усаживаюсь на стул. Вытираю глаза. Не помогает. Из глаз течет и течет. Если я пробуду здесь еще чуть-чуть, то во мне откроется дыра, через которую я вся вытеку на пол. Всхлипывая, я оглядываюсь по сторонам — снимков стало еще больше. И все детские. Они прикреплены к стенам, к оконным рамам, даже на столе лежит маленькая стопка снимков, которые недавно пришли по почте. Анни еще не успела вынуть их из конвертов. Я встаю со стула и принимаюсь рассматривать фотографии. Взгляд останавливается на одной, с которой улыбается маленький мальчик в рваных зеленых штанишках. Рубашки на нем нет, грудь — тощая, волосы — черные и взъерошенные, а через плечо висит огромное ружье. «Они обещали ему Царствие Небесное, мы же можем пообещать ему только место в вашем сердце».
Я не слышала, как подошла Анни. Она бесшумно подкралась сзади. И внезапно очутилась у меня за спиной. Дотронулась до меня. Я вздрогнула. Темные очки упали на пол. Я обернулась. Взмахнула рукой, чтобы ударить. Никому не позволю подкрадываться ко мне таким образом.
— Карин! Ты что! — Анни загораживает лицо.
Я опускаю руку. Смотрю в пол. Поднимаю очки и надеваю их.
— Ты меня напугала… Я не хотела…
— Да я сама перепугалась, — тихо отвечает Анни.
Она смотрит на меня. От этого взгляда мне снова хочется размахнуться и стукнуть, стукнуть по этому разваливающемуся на кусочки лицу, мне хочется треснуть по нему с такой силой, чтобы оно снова стало знакомым, чтобы прекратить это бесконечное мельтешение.
— Я кекс принесла, — говорит Анни. — И чаю приготовила — вдруг захочешь, на кухне стол накрыт. Может…
Я опускаю глаза. В пальто жарко. Пот течет по спине. Да еще шапка, шарф и свитер под пальто. Темные очки. Надо идти. Не могу больше.
— Нет, Анни, — говорю я. — Мне надо идти. Может быть, в другой раз.
* * *
Я называю его Эдвином. Может быть, его зовут как-то по-другому. Хотя, на самом деле, это роли не играет — если я говорю, что его зовут Эдвин, значит, так и есть.
Было лето, я шла через Дворцовый парк.
Я возвращалась от Анни. Стараюсь бывать у нее как можно реже. Особенно летом. Слишком жарко. Четыре шерстяных свитера, пуховик, военные штаны, старый шлем, который я отыскала на антресолях, зеркальные очки и шарф. Все равно не помогает. Каждый раз начинает рябить в глазах.
Так вот. Иду я через Дворцовый парк. Мне хочется поскорее вернуться домой, принять прохладную ванну, забыть о том, что было, — и тут я вижу его. Эдвина.
Он сидит под деревом на траве и играет с маленькой девочкой лет трех-четырех. Они катают друг другу белый мячик. У девочки темные локоны, короткое белое платье, я издалека слышу ее тоненький смех. Они находятся в каком-то своем особенном мире, Эдвин и эта девочка.
И никого вокруг не замечают.
Они катают друг другу мячик.
И не замечают вокруг никого, в том числе меня.
Я останавливаюсь за деревом немного поодаль и смотрю на них. Иногда он протягивает к ней руки, и тогда девочка бросает мяч, ложится на траву и катится к нему, как будто бы она мячик, — катится прямо к нему в обьятия.
Руки у Эдвина большие. Как ветви у дерева.
Я бы с удовольствием забрала к себе домой и Эдвина, и девочку.
Привет! Э-эй, а вот и я!
Но они меня не замечают. Они слишком поглощены своей игрой.
Теперь мячиком будет Эдвин. Он ложится на траву и катится, а девочка смеется, смеется взахлеб — как будто кто-то щекочет ей животик.
Постояв еще немного за деревом, я почувствовала, что совсем изнемогаю от жары в своих толстых свитерах. Я снимаю с себя шлем, шарф и темные очки.
Выглядываю из-за дерева.
Привет! А я уже здесь!
Но Эдвин и девочка ничего не замечают, они видят только друг друга.
Я снимаю пуховик, свитера, военные штаны.
Э-эй, привет! Ну что, теперь-то вы меня видите?
Ноль внимания. Они меня не замечают.
Я снимаю зимние сапоги. Теперь на мне осталось только прозрачное летнее платье из тонкой материи. Я выхожу из-за дерева.
Сажусь на траву и смотрю на них. Затем ложусь. Я скатываюсь по склону, как будто я тоже мячик.
Ничего не происходит. Они меня не замечают.
Э-эй, ну что, пойдемте ко мне домой?
Не знаю, в какой момент Эдвин обратил на меня внимание. Я так увлеклась катанием по траве, что совершенно о нем забыла. Накатавшись вдоволь, я снова села и сразу почувствовала: что-то изменилось.
Он заметил меня, но виду не подает.
Они продолжают игру. И снова перекатывают мячик. Как ни в чем не бывало. И все-таки что-то переменилось.
Он меня заметил, но виду не подает.
Ну Эдвин! Don't bullshit a bullshiter. Что ты комедию разыгрываешь? Ты что, думаешь, я тебя не раскусила? Зачем делать вид, что ничего не произошло? Даже и не пытайся — я плохих актеров насквозь вижу.
Я знаю, что он видит, как я сижу под деревом в своем красивом белом платье.
Я знаю, что он видит, потому что теперь он играет с девочкой как-то по-другому.
Его движения стали более размашистыми. И смеется он громче, чем раньше. А слова его предназначены не для девочки, а для меня. Он словно бы говорит: «Посмотри, как прекрасно я двигаюсь, как я громко смеюсь, смотри, как я умею играть с ребенком».
Девочка тоже это замечает. Он больше не с ней.
Она оборачивается и смотрит на меня.
Не хочу я к тебе домой, понимаешь? — говорит ее взгляд.
Понимаю, конечно.
Может, тебе пора идти? Я хочу, чтобы папа опять был со мной.
Хорошо, сейчас пойду.
Эдвин смеется все громче и громче, он подбрасывает мяч высоко в воздух и кричит с наигранным удивлением: «Ай да мячик, вот это да!» Затем хлопает в ладоши и падает на траву.
Девочка снова оборачивается и смотрит на меня. Мы молча встречаемся взглядами.
Я киваю.
— Все-все, — шепчу я. — Уже ухожу.
Я встаю, собираю свою одежду, разбросанную по траве, и медленно иду дальше. Эдвин встает, в его волосах застряла трава, в руках он держит мяч.
Я не оглядываюсь, но знаю, что он смотрит мне вслед.
Иду дальше.
Ухожу, ухожу.
Ладно, Эдвин?
Все равно я тебя не хочу.
Я не хочу тебя.
* * *
Обстоятельства вынудили меня снова встретиться с Анни. Хотя я собиралась некоторое время не навещать ее. Не знаю, может ли ее лицо когда-нибудь прийти в норму, но так или иначе, прежде чем это произойдет, мне ничего другого не остается, кроме как держаться подальше. Но незадолго до Рождества нам пришлось собраться всей семьей. Собрались мы, как это принято говорить, при трагических обстоятельствах, однако никто особо не расстраивался. А некоторые, по правде говоря, даже вздохнули с облегчением. Закатывать истерики, во всяком случае, никто не стал.
Тетя Сельма скончалась в возрасте восьмидесяти трех лет. Надо отдать ей должное — до последнего вздоха она была все такой же недовольной, сварливой и злобной. За день до смерти тетя Сельма обругала молодую продавщицу в книжном магазине за то, что та не знает, что Карин Бликсен и Исак Динесен — это одно и то же лицо. Она наорала на неучтивого таксиста, который отказался поднимать ее сумки с продуктами на нужный этаж. Она наговорила гадостей своему кавалеру, некоему господину Бергу, за то, что тот допил ее коньяк: «Одет безупречно, ничего не скажешь, но какой негодяй, какой мерзавец, бездельник чертов!» Она отчитала главного редактора одной из крупнейших норвежских газет за то, что он ни в грош не ставит своих подписчиков: «Шестьдесят пять лет я была его самым верным читателем, а теперь не выложу ни копейки за эту дрянную газетенку!» Она разбранила высокопоставленную женщину-политика, добилась личной аудиенции с ней и, размахивая клюкой, заявила, что «на такую надменную бабу, как ты, ни один мужик не клюнет». Она оскорбила всех в нашей семье — каждому позвонила посреди ночи и сказала: «Мне уже недолго осталось, но пока я жива, я скажу, что я о вас думаю». Наконец под утро следующего дня она отчитала своих соседей, молодую пару, за их вызывающе дурной вкус, который сказывается буквально во всем.
Выполнив свою миссию, тетя Сельма помыла кофейную чашку и тарелку из-под завтрака, прибрала в гостиной, вымыла полы в коридоре и спальне, поставила швабру и ведро из-под воды в шкаф, перебрала старые письма и фотографии, лежавшие в коробке на тумбочке, легла в кровать, накрыла ноги клетчатым пледом и умерла.
Похороны состоялись пять дней спустя, потом был кофе с бутербродами дома у Ингеборг, которая еще раз предоставила свою виллу в наше распоряжение. Поминки получились непродолжительными. Мы молча посидели за накрытым столом. Бархатные портьеры были задернуты, но зимние сумерки все же прокрались в гостиную и окутали собравшихся. Ингеборг попыталась сказать что-то вроде: «Во всяком случае, Сельма прожила жизнь, полную приключений». Кто-то пробормотал: «Да уж, этого у нее не отнимешь». Больше о покойной никто не заговаривал. Съели и похвалили бутерброды. Обсудили погоду. Повосхищались четырехэтажным тортом тети Эдель, в котором горели восемьдесят три черные именинные свечи. Блюдо с тортом переходило из рук в руки, все пытались задуть свечи, но свечи были из тех, что задуть нельзя — после каждой попытки они разгорались снова. Но всем хотелось попробовать. Сначала Жюли, потом Ингеборг, потом Фриц, потом Александр, затем я и Анни.
Все смотрели на Анни.
Пламя свечей озаряло ее лицо, которое было белым, как снег, почти прозрачным.
Когда она стала дуть, щеки ее раздулись в большие мыльные пузыри. Мне захотелось встать из-за стола и проколоть их. Хлоп! Хлоп! И нет больше этого лица.
Папа посмотрел на меня. Он прошептал:
— Карин, ты почему даже в помещении темные очки не снимаешь?
— Потому что у нас траур.
— Конечно, конечно, — протянул папа. — Ясно.
* * *
Надо сказать, насчет траура я не преувеличивала. Мне действительно не хватало тети Сельмы.
В церкви во время отпевания все были погружены в свои мысли. И хотя вся семья была в сборе, церковь казалась почти пустой. На гробе лежал скромный венок. Никто не плакал. Сельму не любили.
Я сижу в задних рядах. Звонят колокола. Мы поем псалом «Благословенна земля». После минутной тишины пастор выступает вперед и произносит:
— Да пребудет с вами Бог Отец и Господь наш Иисус Христос. — Он продолжает: — Сегодня мы собрались здесь у гроба Сельмы. Бог дарует утешение всем, кто на Него уповает. Посвятим этот момент слову Божьему и молитве. Давайте помолимся.
Пастор опускает голову. Все замолкают.
Все молчат, я оглядываюсь по сторонам. Анни, папа, Ингеборг, Жюли, Александр, тетя Эдель и дядя Фриц, Элсе с мужем. Слабый зимний свет сочится сквозь церковные витражи. Я сижу, глядя на этот свет.
Кто-то проходит рядом. Грубо толкает меня в бок.
«Ну что, опять замечталась?»
«Вот, сижу жду, когда же кончится этот день. Не люблю похороны. Хоть я и не часто бывала на похоронах, но не люблю их».
«Хорошо тебе говорить! Мне вот тоже похороны не нравятся. А эти особенно».
«Понимаю».
«Все из-за сигарет! Черт бы побрал эти проклятые сигареты! Мне уже давно пора было бросить курить».
«Да. Это верно. Но вы ведь уже были довольно старой. Смерть в вашем возрасте — обычное дело».
«Ха, ну ты скажешь! Да я бы еще сто лет прожила. У меня дел была куча. Только таким малявкам, как ты, этого не понять».
«Ну и как? — спрашиваю я. — Как вам… там?»
«Знаешь, что я тебе скажу, Карин? Нет тут ничего хорошего. Абсолютно ничего хорошего здесь нет! Мрачно как-то. И все эти слова… все эти обещания жизни после смерти и все такое… я, конечно, надеялась… я надеялась, что он будет ждать меня здесь с улыбкой на губах».
«Кто? Бог?»
«Нет, Рикард».
«Ах да, конечно».
«У Рикарда была совершенно особенная улыбка. Он словно говорил: впереди тебя ждет нечто удивительное и прекрасное — только надо слушаться меня».
Слова ее остаются без ответа — я молчу, глядя на пастора, который молитвенно складывает ладони.
Тень, стоящая рядом, снова толкает меня в бок.
«Отвечай, когда с тобой разговаривают! Хватит по сторонам глазеть. Это невежливо».
«Тс-с, — шепчу я. — Пастор молится за вас. Послушайте!»
И горячие юные губы шепчут мне в ухо:
«Знаешь, что сказал мне Рикард как-то раз, когда мы лежали в постели? Он сказал: "Когда я лежу вот так, рядом с тобой, прежде чем ты уснешь, я чувствую себя дома". Это были самые красивые слова, которые кто-либо говорил мне. Ведь это тело не всегда было таким старым и дряхлым — поверь мне».
Тень на мгновение замолчала — потом вздохнула:
«Но его здесь нет, понимаешь? Здесь нет никого. Я все жду-жду, когда что-нибудь произойдет, но ничего не происходит. Понимаешь? Я всегда ждала, что что-то случится, если не при жизни, то хотя бы сейчас. Куда же все подевались?!»
«Я здесь», — шепчу я.
«Да, ты здесь, но скоро ты выйдешь из церкви, ты и все остальные, а я прокричу: побудьте еще немного! Но ты не обернешься, Карин. Здесь уж ничего не поделаешь. Я мертва, а ты жива. И все-таки я прокричу: не уходите! Но ты меня не услышишь! Ты пойдешь дальше. И еще: напрасно ты так переживаешь из-за маминого лица. Не так все страшно, как ты думаешь. Ты ведь умная девочка, Карин, но иногда, себе в угоду, ты слишком преувеличиваешь. Возможно, когда-нибудь в твоей жизни произойдет нечто гораздо более значительное, чем то, что было до сих пор. Однажды у тебя внутри что-то лопнет, и ты перестанешь так бездумно играть, как играешь сейчас. Однажды тебе придется взять ответственность на себя. Наберись мужества, девочка моя».