Наутро Петербург проснулся под колокольный звон. Воскресенье! Солнце! Война!

После томительных десяти дней все как на свободу вышли. Французские репортеры восторженно писали о чудесном гимне «Seigneur sauve ton peuple», с которым огромные толпы двигались по Садовой, Литейному, по Загородному. Ждали прибытия царской яхты из Петергофа.

Она подошла к пристани возле Николаевского моста, откуда августейшее семейство продолжало путь к Зимнему дворцу на катере. Его стекла, начищенная медь вместе с пуговицами и золотом мундиров так блестели на солнце, что публика, запрудившая оба берега Невы, ничего, кроме этих блесток света, белых шляп и платьев, не могла различить.

Перед Иорданским подъездом — никакой охраны. Через всю набережную до дверей царская семья шла сквозь толпу, стоявшую с непокрытыми головами. По просьбе дворцового коменданта народ расступился, образовав такой узкий проход, что можно было дотянуться рукой до высочайших особ. Цесаревны улыбнулись, когда какая-то женщина воскликнула в умилении: «Ангелы! Ангелы!»

Мимолетная близость к народу, как к огромному доброму чудовищу, взволновала царя. Дворец был полон военных. Николаевский зал, вмещавший до трех тысяч человек, ждал прибытия государя. Когда он показался в дверях, все стихло. Внесли корону, государственный меч, скипетр и державу. «Тебе Бога хвалим!» — запел хор. Началось молебствие. Император усердно крестился, но Александра Федоровна стояла как мраморная и не оживилась, даже когда хор грянул многолетие государю и всему царствующему дому. Не успело оно отгреметь, как дьякон бавкнул такое же многолетие доблестному воинству российскому.

Раздались слова манифеста:

— «Божею милостию, мы, Николай Второй, император и самодержавец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и прочая, и прочая, и прочая…»

Протодьяконский бас звучал так, что стоявшие в концертном зале слышали через раскрытые двери каждое слово.

— «Следуя историческим своим заветам, Россия, единая по вере и крови с славянскими народами…»

Начав с низких нот, как при чтении Апостола, дьякон поднимал и усиливал голос:

— «…Ныне предстоит уже не заступаться только за несправедливо обиженную, родственную нам страну, но оградить честь, достоинство, целость России…»

Конец манифеста прозвучал трубным гласом:

— «В грозный час испытания да будут забыты внутренние распри… С глубокой верой в правоту нашего дела… молитвенно призываем на святую Русь и доблестные войска наши Божие благословение».

Последние вибрации слов манифеста еще трепетали под потолком, когда император сделал шаг вперед. Всем бросилось в глаза, что вопреки обычной манере читать речь по бумаге он говорил сегодня с поднятым лицом, устремленным к слушателям:

— С спокойствием и достоинством встретила наша великая Матушка-Русь известие об объявлении нам войны. Убежден, что с таким же чувством спокойствия мы доведем войну, какая бы она ни была, до конца.

После иерихонской трубы протодьякона камерный голос государя показался слабым, но он так же хорошо был слышен во всех концах зала. Сначала он чуть дрожал, но это длилось минуту. Остальная часть речи произнесена была уверенно и с небывалым для Николая Александровича воодушевлением:

— Я здесь торжественно заявляю, что не заключу мира до тех пор, пока последний неприятельский воин не уйдет с земли нашей. И к вам, собранным здесь, представителям дорогих мне войск гвардии и петербургского военного округа, и в вашем лице обращаюсь ко всей единородной, единодушной, крепкой, как стена гранитная, армии моей и благословляю ее на труд ратный.

Французский посол Палеолог, единственный из дипломатического корпуса приглашенный на церемонию и не привыкший еще к русскому «ура», качнулся, как от ветра, когда оно пушечным залпом грянуло после речи государя.

Великий князь Николай Николаевич опустился на колено перед императором. За ним последовал весь зал. Запели «Боже, царя храни».

У государыни текли слезы. Многие тоже плакали, забывши этикет и дисциплину, офицеры густо обступили царскую семью, целовали руки, края одежд, лепетали бессвязное.

Генерал Воейков, увидев опасность Ходынки во дворце, встал возле государя и начал прокладывать путь для их величеств во внутренние апартаменты. Ему удалось, как лодку, из бурного Николаевского зала вывести царскую семью в концертный зал, откуда она через Арабскую комнату, Ротонду и Салтыковский коридор прошла на запасную половину дворца.

Отсюда слышно было, как волновалась Дворцовая площадь.

Выйдя на балкон, царь и царица оглушены были набежавшей волной рева и пения стотысячной толпы, опустившейся на колени при их появлении.

Эй, подкопщики, зажигальщики, ваш час настал! Воску ярого свеча затеплилася…

Средоточием дворца в этот вечер сделалась спальня наследника. Сидя в сугробах пуховых подушек, он слушал сестер, рассказывавших, какое море голов затопило Дворцовую площадь и как стены Николаевского зала чуть не треснули от тысячеголосого «ура».

Алексей Николаевич воодушевился:

— Мы зададим Германии!

— Certainement votre altesse! — подхватил Жильяр.

Государь распорядился, чтобы Главный штаб передавал во дворец по телефону все телеграммы, касающиеся военных событий.

Дежурный флигель-адъютант, то и дело появляясь на пороге, читал: «Нанси. Сегодня утром германские войска открыли огонь против приведенного на военное положение таможенного поста в Птикруа».

«Брюссель. Немцы вошли в Люксембург, захватили здания правительственных учреждений».

«Лондон. Действия Германии в нейтральном Люксембурге вызывают величайшее негодование англичан».

Обед во дворце по установившейся традиции никогда не длился больше шестидесяти минут. Сегодня не заметили, как просидели полтора часа.

Государь хорошо спал в эту ночь. У него всегда после решенного трудного дела гора сваливалась с плеч.

Утром отправился на «ферму» — дощатый павильон в парке, где собрался совет министров. Вернувшись, слушал доклады, подписал манифест о назначении великого князя Николая Николаевича верховным главнокомандующим. Александра Федоровна настояла, чтобы в манифесте было упомянуто о первоначальном намерении государя самому стать во главе армии:

— Пусть знают, что не он, а ты истинный верховный вождь.

Император согласился. Вспоминал, как, еще будучи его невестой, она написала в его дневнике: «Не позволяй другим быть первыми и обходить тебя. Не позволяй другим забывать, кто ты».

Сообщили о задержании поезда императрицы-матери. Она гостила в Англии у своей сестры, королевы Александры, и, совсем не ожидая войны, не успела вовремя вернуться. Ее остановили в Берлине. После оскорбительных переговоров велели ехать кружным путем, через Копенгаген, Швецию и Финляндию.

Русскую дипломатическую миссию в Берлине осыпали камнями и палочными ударами при выезде из посольства. Говорили о немце в золотых очках с большой седой бородой, избившем зонтиком жену русского посланника в Штутгарте. Несчастную Туган-Барановскую, всю в бинтах и повязках после операции, лишенную кожного покрова на лице и на голове, выгнал из клиники профессор, у которого она лечилась, и отдал солдатам. С нее сорвали бинты, бросили в вагон и высадили, не доезжая границы, где она умерла от заражения крови.

«Утро России» напустилось на русскую интеллигенцию, любительницу абстракций и обобщений: «милитаризм», «шовинизм», «прусское юнкерство». «Неужели мы вступили в войну с этими „измами“? А кто же те железнодорожные кондуктора, что не пускали женщин в уборную, что хватали дам за платье, срывали с них одежду? Кто был тот добрый Михель, что близ Инстербурга выбросил из вагона интеллигентную русскую девушку прямо на руки солдатам, тут же сорвавшим с нее платье и погнавшим пинками в казармы? Член империалистического правительства?.. А те сотни и тысячи разных званий и состояний, которые набрасывались на русских, как звери, ощупывали, обыскивали, снимали с дам юбки, заставляли их стоять голыми среди мужчин, — „прусские юнкера“? Нет, мы воюем не с одним Вильгельмом и с германским милитаризмом — мы воюем с немецким народом-зверем. Он десятилетиями зверел вместе со своими кенигами и кайзерами, со своими учеными и идеологами, со своим школьным учителем, перед которым преклоняется наше общество».

Война была еще словом не воплотившимся. О ней говорили, как о комете, грозящей столкновением с землей. И никто не знал, что она уже началась.

Неделя, последовавшая за объявлением войны, была поэмой экстаза. Будни ушли из жизни. Начались дни-столетия, дни-эпохи. Каждый приносил мировые события.

Гордый отказ бельгийцев на требование пропуска немецких войск через их территорию преисполнил россиян воодушевлением большим, чем их собственное вступление в войну.

Бельгийского посла графа де Бюиссерс засыпали цветами, оглушали криками «Да здравствует Бельгия!». Пушечным выстрелом прозвучало объявление немцами войны Франции. Война перестала быть русско-немецкой. Как в театре, поднялся второй занавес, открылась недекорированная глубь сцены. Сараевское убийство, Сербия разом померкли.

— Дело-то вот тут какое! — сказал Чемодуров, и Волков подтвердил:

— Да, видать, что оно того.

Ликующие толпы до позднего вечера собирались перед французским посольством. Перед красным зданием у Троицкого моста кричали: «Когда же Англия?» Но британский сфинкс молчал на весь Петербург, лишь к вечеру пронеслось: Англия предъявила ультиматум, требуя вывода немецких войск из Бельгии. Наутро, в пять часов, Джордж Бьюкенен позвонил во французское посольство: «Война с Германией».

* * *

Domine salvum fac respublikam. Domine salvum fac imperatorem Nikolaum. Domine salvum fac regem britanicum. [12]

Посольская церковь Nôtre Dam de France полна. Дипломатические миссии Англии и Франции, министры Российской империи, французская колония, Красный Крест — все рассажены во вкусе Палеолога так, чтобы одеждами и униформами образовать белую, красную и синюю полосы — основные цвета союзных флагов.

В первом ряду — адъютант императора князь Белосельский и генерал Крупеницкий, представляющий особу верховного главнокомандующего. Рядом — Джордж Бьюкенен.

— Mon allier, mon chère allier! — твердил Палеолог, пожимая руку каждому из них. А в Петергофе и Новой Знаменке, куда он приглашен был после мессы, ему пожали руку со словами:

— Dieu et Jeanne d’Arc sont avec nous!

На другой день Австро-Венгрия объявила войну России.

— Теперь все инструменты оркестра вступили в строй, — сказал великий князь Николай Михайлович. — Что-то нам сыграют: «Полет Валькирий» или «Гибель Богов»?

Николай Николаевич первый из великих князей изъявил желание ехать на войну.

— Ты будешь там, как Пьер Безухов, — сказал ему брат Александр.

— Нет, хочу, как Юлий Цезарь, прийти, увидеть… написать.

Он предвкушал успех своих писем в Париже, где он был членом Academie Francaise и «русским Филиппом Эгалите». Французское посольство дало согласие доставлять их туда с дипломатической почтой.

Вдовствующая императрица Мария Федоровна взяла с него обещание писать ей каждую неделю.

Но стало известно о назначении генерала Дубенского официальным военным летописцем, и великий князь захотел его видеть.

— Вот кому завидую! Что может быть лучше такого назначения? Состоять при особе государя, иметь доступ в Ставку, ездить по всем местам военных действий, бывать в тылу и на фронте, да это все равно, что возлежать на пиру богов!..

— Приятно-то оно приятно, ваше высочество, да и страшновато. Ну, как не оправдаю ожидания?..

— Ну что вы! Тут ведь и мудрить много не надо. Берите пример с древнего летописца: «Отселе начнем и числа положим. В лето тысяща девятьсот четырнадцатое, вложи Сатана в сердце злохитростному и богопротивному Вильгельму…»

— Ох, не смейтесь, ваше высочество. «Великому времени великие слова», — сказал мне вчера один знакомый. А что, как не найду? Ведь даже высочайший манифест подвергся критике. Списано, говорят, с речи Александра Первого. И эта «матушка Русь» из народного календаря!..

— А вы бы, Димитрий Николаевич, посоветовались с литераторами.

— Пытался. Сологуб не стал и разговаривать: «Не могу давать советы генералам». Куприн сказал, что пьянство офицеров в мирное время кое-как еще мог описывать, но войны не знает. К Леониду Андрееву я сам не пошел. А больше-то с кем разговаривать? Нет у нас писателей-баталистов. Поэты — другое дело. Повели меня вчера в какой-то литературный кабак. Надел пиджак, сижу за столиком со своим чичероне, а уже вся публика знает, кто я такой. Подходит этакий детина в сажень и рычит:

Славьте войны динозавромордие! Славьте руки высочайшей водительство! Смелее, ваши благородии! За перья, превосходительства!

Я уже хотел уйти, но подсел какой-то интеллигентного вида с голубыми глазами и начал о безднах духа, о пении серафимов, которое я должен подслушать. В этом-де и состоит моя задача, а регистрировать факты, описывать сражения — кому это нужно? Тут кто-то с голым черепом, севший за наш стол без всякого приглашения, закричал: «Неверно! Совсем неверно! Именно факт должен быть восстановлен в правах, как литературное явление. Надо уметь поднести факт, чтобы он стал словом. Только тогда слово будет Бог. Копите слова-факты, составляйте из них ряды, скрещивайте ряды, противопоставляйте слова друг другу. И, пожалуйста, отдайте приказ по армии военных корреспондентов, чтобы уничтожен был „град пуль“, „залитые кровью поля“ и „доблестные сыны отечества“».

— Как так?

— Нельзя! Нельзя! Все погубите. Вас читать не станут. И вот еще: когда будете описывать храбрость, не забудьте обо вшах, об отхожих местах… А победы генералов надо объяснять их неумением. Иначе из вас ничего, кроме Тита Ливия в генеральском мундире, не получится.

— Ну, а если, — говорю, — они все-таки кое-что умеют?

— Ничего не значит. Форма обязывает. Мотивировка победы гением полководца теперь уже не литература.

Прочие великие князья тоже собирались на войну. Из них лишь молодые Константиновичи ехали на линию огня и участвовали в боях. Олег Константинович пал в одном из первых сражений и кровью своей спас честь династии. Все другие устраивались в тыловых учреждениях. Кирилл Владимирович изъявил желание быть в ставке верховного главнокомандующего. Туда же вместе с высокопоставленным братом ехал «Петюша» — великий князь Петр Николаевич, рожденный, по словам Николая Михайловича, для роли церковного старосты. Сам Николай Михайлович устроился при штабе командующего Юго-Западным фронтом Иванове — туповатом, генерале-мужичке. «Гениальности ни малейшей», но хорош тем, что предоставил великому князю полную свободу при условии невмешательства в военные дела.

На улицах столицы не смолкала военная музыка. Полки шли на войну. Их забрасывали цветами, оглушали несмолкаемым «ура!». Уходил 145 Новочеркасский, в котором служил Дондуа до своего нового назначения. Ему очень хотелось попрощаться с товарищами. Но как устроившемуся в тылу показаться тем, которые идут на смерть? Минутами он готов был отказаться от царской милости и вернуться к своим.

В день выступления новочеркассцев отправился на Литейный в штатском платье и смешался с толпой. С моста, от Выборгской стороны, спускалась лавина штыков, светившихся не от солнца, а от лихого марша, под который шли молодцы-новочеркассцы. Тысячи рук поднялись для благословения. С балконов, из раскрытых окон махали платками. Букеты хризантем повисали на штыках. Женщины плакали, и Дондуа стоило много труда, чтобы сдержаться. Возвращался раздавленный, уничтоженный.

И вот опять загадочный красивый полковник… Подошел и заговорил, как с давнишним знакомым.

— Не горюйте, поручик, война не уйдет от вас, все там будем. Вы еще не видели своего золотого сна.

Он поздравил Дондуа с переводом в новый полк и выразил надежду чаще встречаться в Царском Селе.

Домой вернулся вечером, когда дядина квартира полна была гостей. Такие сборища бывали часто. Приходили члены Думы, журналисты, литераторы, говорили о забастовках, о еврейских погромах, о том, как реакция поднимает голову. Но сегодня обсуждались известия о переходе армией фон Эммиха бельгийской границы, о боях под Льежем, о том, как Зинаида Гиппиус вышла на балкон и на всю Сергиевскую, на всю Фурштадтскую: «Не приемлю! Отрицаю метафизически и исторически!.. Война — это разрушение вселенского чувства, соборности…» Но рассказывали, что в «Башне» у Вячеслава Иванова война признана вселенским, сокровенным, сверхразумным делом. Погрешили-то против вселенскости не мы, а немцы. Это они переполнили меру и вызвали месть эриний. Мы же выступил и принуждением божественного Промысла и взялись за меч земной не ради захвата Того и Камеруна, а для защиты святынь и данных нам обетований духа.

Молодой трудовик, неизменный оратор на тему «Эти Романовы — Голштейн-Готторпские!», говорил о повороте в народном сознании:

— Я, конечно, как был, так и остаюсь противником самодержавия, но сегодня другое дело. Эту войну я не имею оснований считать, как войну 1904 года, делом рук царя и его присных; она во многом народна. Только слепой станет отрицать это. А быть с народом — наш святой долг.

— Очаровательно! — восклицала спутанная бородка клинышком. — Очаровательно! «Проклятое самодержавие» амнистируете? Ушам своим не верю!

— Но разве во Франции не примирились все партии перед лицом внешней опасности?

— Франция нам не указ. Там возможна борьба партий, но борьба против Франции невозможна. Там никогда не было подлого словечка «пораженчество». Мнения разные, но душа у всех французская. Там политическая вражда и примирение — вопрос рассудка, а не совести. А нам, чтобы примириться с правительством, надо совершить клятвопреступление. Мы ведь детям и правнукам завещали Люциферову ненависть к нему. И вдруг мириться!..

Дондуа тихонько по коридору прошел в свою комнату. Речи Степана Степановича Левкоева были ему не внове. Знал он, что слушать его любили, несмотря на поношение интеллигенции, на сотрудничество в «Новом времени».

Собрания у Петра Семеновича были единственным местом, где забывались партийность и фракционность. Центристская лань сидела рядом с черносотенным зубром и социал-демократическим ягуаром. Горячились, спорили, но никогда не ссорились.

Укрывшись от шума сборища, Дондуа думал о том, как много нового ворвалось в его жизнь. Надо же было, чтобы приехал этот президент и чтобы из ста восьмидесяти миллионов населения Российской империи одно только имя поручика 145 Новочеркасского полка было ему известно. Но каким анекдотом обернулся этот странный случай!

В дверь постучали:

— Александр, к тебе гости.

Вошел господин, познакомившийся с ним в вагоне.

— Простите ради Бога. Узнав, что вы племянник моего коллеги Петра Семеновича, я не мог устоять от соблазна… Мы с вами связаны общим стремлением, не правда ли? Сейчас, может быть, неуместно гадать о будущем, но не кажется ли вам, что именно в такие дни гадания простительны и, если хотите, оправданы?

Дондуа улыбнулся:

— Мне предсказано такое, что совсем не ко времени.

— Что предсказано, то предсказано, от судьбы не уйдешь. Важно, истинное это предсказание или ложное. Сам я не получил еще ни одного подтверждения, но я верю. Господин Перрон не может ошибиться. Вы единственный, кто мог бы укрепить меня в этой вере.

— К сожалению, — развел руками Дондуа, — с тех пор, как мы виделись с вами, в моей судьбе не произошло ничего, кроме перевода в другой полк.

— Patience! Patience! Не будем назойливы с фортуной. Когда объявили войну, тайный голос шепнул мне: предсказанное близко. Живите и вы такой же верой. Когда ваш полк уходит?

— Н… не знаю. Он… кажется, не уходит. Это собственный его императорского величества железнодорожный полк.

Лицо Протопопова преобразилось, как у влюбленного, услышавшего «да».

— И вы об этом молчите? И вы это считаете незначительным событием?.. О, как вы молоды! Это и есть перст судьбы. Предсказанное вам начинает сбываться. Не улыбайтесь, не испытывайте незримые силы, помогающие вам. Вы должны понять, что обещанная вам карьера не с гофмаршала начинается… Поздравляю! Поздравляю, мой юный друг! Теперь нет сомнений. Не могу и сказать, какими надеждами окрыляет меня ваше признание!

Собралась Государственная дума и открыла свое заседание колокольным возгласом Родзянко: «Да здравствует государь император!» Единодушно пели «Боже, царя храни!». Бурно чествовали сербского посла Спалайковича. Когда же крикнул кто-то «Да здравствует Франция!» и черный чуб Спалайковича сменился у барьера ложи бритым черепом Палеолога, зал загремел с еще большим одушевлением. Седому как лунь Горемыкину, поднявшемуся на трибуну, можно было не опасаться в этот день острот и сарказмов, сыпавшихся со стороны думской «левой». Его призыв забыть распри и все страсти, кроме одной — победить, покрыт был аплодисментами, а сравнением начавшейся войны с войной Отечественной 1812 года старик вызвал овацию.

Представители всех фракций заверяли правительство в своей готовности грудью встать на защиту отечества. Такого парада лояльности стены Думы еще не видели. Даже Милюков, бранивший правительство до самого дня объявления войны, произнес патриотическую речь.