После сообщения о гибели второй армии газеты не упоминали о ней. Печатали ликующие телеграммы о взятии Львова войсками генерала Рузского, о взятии Брусиловым издревле русского города Галича. Победы в Галиции были значительны. Но закравшаяся в сердца тревога не затихала. Немецкая пропаганда шептала о непобедимости Германии. Запугивала пушками Круппа, аэропланами Юнкерса, планами Шлиффена.

Об этом же твердили письма великого князя Николая Михайловича вдовствующей императрице. «Я не знаю, есть ли среди них гении, — писал он о немецких генералах, — но хорошо знаю, что все они специалисты военного дела, прекрасно его знающие, военно мыслящие и образованные. А наш великий князь, чье общее образование стоит на уровне гимназиста шестого класса, который не прочел ни одного труда по военному делу, сущий в оном деле дилетант. Соперничество его с Гинденбургом — это соперничество юнкера с генералом.

Если мы в конце концов и одолеем врага, то только благодаря духу русского солдата и всего нашего народа, а не ради способностей наших удивительных генералов, обязанных своей карьерой не талантам, а протекциям и интригам».

Хорошо отзывался лишь о Брусилове: бритый, чистый, стройный, речь точная и ясная, никакой фразы и позы. Уверен в себе, в своих офицерах и войсках.

Расходившиеся по всему Петербургу письма великого князя очень нравились Александре Федоровне своими стрелами, направленными в Николая Николаевича.

— Ну еще бы! — ворчал князь Орлов. — Эта мать отечества не немцев боится, а своего собственного верховного главнокомандующего.

Князь Орлов, начальник походной канцелярии, не любил императрицу, не верил в искренность ее сокрушений по поводу русских потерь. Простой декламацией считал уверения, будто сердце ее вместе с сердцами и взорами всего народа тянулось туда, где на никому не известной Гнилой Липе, у каких-то Томашева и Грубешева, гибли десятки тысяч людей, дрожала земля, вершилась судьба России.

— Не за Россию крушится. Мир у нее сошелся на муже, на детях, на семейном гнезде. Это не по-царски!

Ее страшило будущее. Графу Ростовцеву, секретарю императрицы, поручено было выведывать все предположения об исходе войны. Он приносил вороха генеральских прогнозов.

Все сходились на том, что война продлится три-четыре месяца. Некоторые офицеры, отправляясь на фронт, не брали с собой теплых вещей. Война будет кончена до снега. Только полковник Нокс, член британской военной миссии, назвал цифру: четыре — шесть лет. С чьих-то слов записано было китайское изречение, поразившее царицу: «Война — великое дело для государства, это — почва жизни и смерти, путь существования и гибели. Это нужно понять».

Ах, как она это понимала!

Однажды стала перебирать жемчужины своего ожерелья, как лепестки ромашки в молодости, когда гадала; любит — не любит. Теперь мысленно считала: победим — не победим. Расхаживая по гостиной, поймала себя однажды за таким гаданием. Каждый шаг означал «победим» или «не победим». Подходя к концу комнаты, с ужасом заметила, что оставшийся шаг означал «не победим». Мгновенно превратила его в два коротких и добилась «победим».

— Боже! Что я делаю?

Государыня была врагом графа Витте за его прошлую деятельность, за манифест 17 октября, за популярность, затмевавшую популярность государя, но с удовольствием прислушивалась ко всему, что он говорил против войны. Чем больше Бьюкенен и Палеолог возмущались его пропагандой, тем больше сочувствовала ей Александра Федоровна. Еще внимательнее стала прислушиваться к Витте, когда пришла весть о битве на Марне. Петербургские французы обезумели от восторга. Victoire!.. Victoire!.. Nous avons gagné la bataille! La France est sauvée!..

Петербуржцы тщетно старались поймать хоть намек на признательность России за спасение Парижа.

«Французская благодарность» дала новый повод для неистовств Витте. От него пошел рассказ про раненого офицера, только что привезенного из Восточной Пруссии. Лежал он во французском госпитале и слышал, как зашедший туда сотрудник посольства рассказывал доктору о русских дамах и сановниках, приходивших поздравить союзников с победой. Рассказчик саркастично заметил, что, воздавая должное храбрости французов и таланту Жоффра, поздравляющие не забывали прибавлять о гекатомбах жертв Сольдау, благодаря которым выиграно сражение на Марне. Бедный офицер видел, какими улыбками обменялись собеседники. Он сорвал свои повязки и потребовал перевода в другой госпиталь.

— Как бы я хотел пожать ему руку! — восклицал Витте. — И как хотел напомнить нашему глупому обществу плаксивую речь Палеолога! Забыли, как он в панике перед натиском двадцати пяти германских корпусов лепетал: «Умоляю, ваше величество, приказать вашим войскам немедленное наступление, иначе французская армия рискует быть раздавленной!» Во всех домах плакался по поводу тяжелого часа, переживаемого Францией. Теперь, когда этот час искуплен русской кровью, он не вспоминает о нем. Оно и понятно. Но как могла наша публика забыть угодливость своего верховного командования, знавшего о неизбежной неудаче похода и все-таки пославшего полмиллиона солдат на гибель в угоду союзнику?

Когда графу ставили на вид, что не только Россия, но и Англия помогает французским войскам, он поднимал указательный палец и восклицал:

— Вот у англичан-то и поучиться! Знаете, как поступил фельдмаршал Френч после того, как немцы потрепали его армию под Сен-Катеном и никто из французских генералов не пришел ему на помощь — один говорил, что у него лошади устали, другой клал депеши Френча себе в карман нераспечатанными? Он отвел свои войска с передовых позиций и наотрез отказался жертвовать жизнью хоть одного британского солдата. А ведь у англичан с французами «сердечное соглашение». Война — это их «товарищество на паях», это не то, что наше глупое участие, не сулящее нам никаких прибылей.

По сердцу пришлись императрице речи Витте и о великом князе Николае Николаевиче, о его тщеславии, о фимиамах, курившихся ему в Париже задолго до войны.

Чего стоила поездка на французские маневры в 1912 году! Специальный поезд, высланный на границу, встреча на Гар дю Нор всеми членами правительства во главе с премьер-министром Пуанкаре, громадная толпа, шумевшая и махавшая шляпами на всем пути до Елисейского дворца. Только коронованных особ так встречают.

На маневрах не знали, как лучше ублажить: провели специальную ветку в соседний лес для приезда великого князя, в котором он жил, разбили живописный палаточный лагерь, а в заключение — блестящий банкет «на поле действия» и столь же блестящий завтрак, данный самим президентом Фальером.

Было с чего закружиться голове. Уже тогда провозгласили его будущим верховным главнокомандующим. Вот тогда полмиллиона русских мужиков было куплено для спасения Парижа.

Приехал старец Григорий Ефимович Новых.

За шумом событий, за войной, его успели забыть. Теперь по Петербургу разнесся его манифест:

— Коли не та бы стерва, что меня тогда пырнула, был бы я здесь и уж не допустил бы до кровопролития. А то без меня тут все дело смастерили всякие там Сазоновы да министры окаянные, сколько беды наделали!

Государыню как живой водой окропили. Слава Богу! Слава Богу!.. Но дворцовый комендант доложил, что визиты Григория Ефимовича в Царское Село несвоевременны. Неосторожные речи его против войны тревожат англичан и французов. В русском обществе тоже пробудились антираспутинские толки.

Александра Федоровна стиснула зубы. Опять это «русское общество» — грязные сплетни и пересуды, вмешательство в ее личную жизнь! Когда наступит конец этому?

Старцу сделали внушение. Он стал говорить: «Раз уж начали, то надо воевать до конца». Послал даже приветственную телеграмму Николаю Николаевичу: «Сербам вербы, а нам пальмы благоуханные. Да высеки Янушкевича». В Царское Село не ездил, но в разговорах с Вырубовой продолжал бранить Сазонова. Вырубова ездила к нему по воскресеньям пить чай после обедни.

— Цветок ты мой ранжирейный! — встречал ее старец, целуя в обе щеки.

С нею посылались маленькие подарки.

— Чашка-то северская!.. Мама прислала! — хвастался он на другой день.

В благочестивых светских семействах много говорили о кресле, поставленном для Распутина в алтаре Федоровского собора, о целовании его руки всей царской семьей. Говорили, что при прежних государях, носивших на челе святое помазание, «старцы», «братцы» и прочая нечисть не подпускались к царским хоромам, а тут, с самого появления у нас этой немки, не переводятся Мити Козельские, мосье Папюсы, мосье Филиппы, Илиодоры, Распутины. Не находится только нового митрополита Филиппа, чтобы с крестом в руке, с грозной анафемой явиться во дворец и обличить царское мракобесие.

— А по мне, так Распутин человек полезный, — сказано было на одном из собраний у Петра Семеновича Лучникова. — Это превосходная лакмусовая бумажка для выявления веткой дряни в нашем высшем обществе. Совсем недавно мне рассказали, как он приходил к Горемыкину.

— Ну, что скажете, Григорий Ефимович?

Распутин, севши поближе, устремил на него долгий взгляд.

— Я вашего взгляда не боюсь. Говорите, в чем дело?

А Гришка хлоп его по колену:

— Старче Божий, скажи мне: говоришь ли ты всю правду царю?

Надо было видеть, как опешил наш Бисмарк. Но думаете, опомнившись, взял костыль и огрел нахала по башке? Ничуть. Смирнехонько продолжал сидеть и по-школьнически ответил:

— Да, все, о чем меня спрашивают, я говорю…

И с таким же школьническим прилежанием слушал галиматью, какую нес ему шарлатан насчет железных дорог и подвоза хлеба из Сибири.

— Ну, старче Божий, на сегодня довольно! — И снова — хлоп по колену. Вот и пусть теперь попробуют говорить о благородных кровях наших правительственных рысаков! Холопы первой степени! И чем выше сановник, тем податливей на все распутинское.

Трудовика поддержал другой оратор, рассказавший, как приезжал старец с двумя дамами в управление по ремонтированию кавалерии:

— Доложи, что Гришка Распутин!

Генерал принял.

— Тут, милай, такой офицерик есть… хороший офицерик… так устроить бы его по ремонту в Харьковское отделение…

— Это очень трудно, приказано только раненых принимать.

— Да я, милай, потому и приехал, что знаю все это. Уж ты обязательно оборудуй.

В тот же день офицерика устроили.

Общий голос был:

— Хоть бы на время войны убрали его куда-нибудь!

Но Петербург другой тянулся к нему, как к солнцу.

Коллежский советник Лев Карлович фон Бок привез ящик вина, Настасья Николаевна Шаповаленкова поднесла великолепный ковер, Моисей Акимович Гинсбург, действительный статский советник, поставщик угля на флот, заплатил ему за что-то тысячу рублей.

Война сделалась верховной властью. Ее фавориты затмевали имена мирного времени. Возносились неведомые прежде Рузские, Ивановы, Алексеевы. Великий князь Николай Николаевич стал Георгием Победоносцем. Его поминали на ектении вместе с членами царской семьи.

Но фигура самодержца всея Руси тускнела и меркла.

— Надо, чтобы его видели там, где война.

Родилась мысль посетить Ставку верховного главнокомандующего. Двор всколыхнулся. Припомнилось милое довоенное время, очаровательные поездки в Ливадию.

Впереди шел поезд дворцовой охраны, потом светские поезда, за ними высшие чины дворцового управления; гофмейстерская часть, придворно-конюшенная, конвой, полицейские собаки… Двенадцать поездов. Царский в середине.

Теперь число поездов сокращалось до двух. Дворцовому коменданту выпала «собачья» задача — вычеркнуть большую часть ездивших прежде с государем. Он скрывал это до последних дней, но когда новые списки стали известны, все обойденные подняли ропот. Телефонные звонки, горькие попреки: «За что же я в такой немилости у вас, Владимир Николаевич?» Никакие ссылки на военное время, на отсутствие мест не помогали. Каждый считал, что военное время его не касается, а просто дворцовый комендант — свинья.

Двадцатого сентября из Царского Села вышел синий с золотыми вензелями литерный поезд «Б» со служебным персоналом, с охранными командами под начальством полковника Спиридовича. Часом позже к перрону подали другой литерный поезд «А», во всем похожий на первый. У входа в каждый вагон стали офицеры собственного его величества железнодорожного полка. Возле царского — конвойцы в черных папахах.

В стеклянном павильоне, увенчанном золотым шатром с императорским гербом, показалось царское семейство.

Дондуа покраснел, уловив на себе веселый взгляд синих глаз и вспомнив: «Я люблю Тамбов…» Чем-то сладко волнующим пахнуло от этого воспоминания.

Через минуту он ошеломлен был видом царской свиты. Кроме графа Фредерикса, одетого, как всегда, в шинель офицерского сукна на красной подкладке, все, едущие с царем, были в грубых солдатских шинелях: дворцовый комендант Воейков, флаг-капитан Нилов, князь Долгоруков, военный министр Сухомлинов, князь Орлов…

Сущим ударом было появление самого государя в такой же шинели. У Дондуа что-то оборвалось внутри. Стоял, как сраженный, и чуть не упустил время войти в свой вагон. Царские поезда трогались без свистков и звонков.

Когда линия синих вагонов с золотыми вензелями стала отходить, на перроне появился субъект, похожий на содержателя цыганского хора. Плисовые штаны, заправленные в голенища, распахнутая поддевка, черная борода. Он поднял руку и трижды перекрестил проходивший мимо царский вагон.

Адмирал Нилов погрозил ему кулаком из своего купе.

Как только Дондуа обрел свое место в поезде, он достал письмо, полученное перед самым отъездом: «Вы совсем меня забыли…» Астроном уверял, что поручик для него — предмет величайшего интереса и умолял не лишать возможности общения с ним. Убеждал не снижаться до психологии кротов, не допускающих возможности и существования жизни где бы то ни было, кроме нашей планеты. Напоминал, что расцвет цивилизации в центре галактики происходил в такие времена, когда наша планета представляла простой ком земли. Вся отсталость нашего развития выражается в миллиардных масштабах. Если мы за какие-нибудь двадцать тысяч лет совершили эволюцию от каменного топора к двенадцатидюймовому орудию, то можете представить тамошнюю эволюцию! Материальной культуры в центре галактики больше не существует. Она изжила себя. Изжила вплоть до телесной оболочки живых существ. Они превратились в бесплотных духов. Межпланетные путешествия, о которых у нас мечтает Циолковский, существуют там давно. Но летают не на ракетах. Зачем ракета лишенному тела? Существа эти, идущие на нас, обладают высшим сознанием, перед которым наш земной ум меркнет, как плесень перед лучами солнца. Сейчас, когда они с планет центра галактики массами устремляются на периферию, судьба нашей планеты должна стать предметом заботы каждого из нас. Они бесплотны и потому невидимы. Ни фотография, ни механические приборы не в состоянии уловить их. Только человеческий мозг. Необыкновенные сны, беспредметные, но волнующие; небывалые странные ощущения, испытываемые многими, — все это признаки воздействия чуждой, неземной стихии, вторгающейся в нашу жизнь.

Фантастика письма взволновала поручика.

Он написал об этом астроному и обещал, по возвращении из поездки, навестить его в Пулкове.

На другой день к вечеру поезд литера «А» остановился на станции Барановичи. Шумел ветер, шел дождь. Кроме убогой железнодорожной станции, ничего не было видно.

Встречали государя верховный главнокомандующий с начальником штаба Янушкевичем. Они увезли его на автомобиле в церковь, а поезд двинулся куда-то в лес и остановился неподалеку от поезда литера «Б», прибывшего несколькими часами раньше. Оба были охвачены широким кольцом часовых собственного его величества железнодорожного полка.

Церковь тоже в лесу — барачная, деревянная, с плоским, как в избе, потолком, но с хрустальными люстрами, серебряными подсвечниками, с аналоями, крытыми золотой парчой. Когда вошел государь, запел прекрасный хор. Отец Георгий Шавельский встретил царя на середине церкви. Не успел он кончить приветственное слово, как потухло электричество. По церкви прошел тревожный шепот. Молебен продолжался при свечах и лампадах. Государю это понравилось. После молебствия — обед в царском поезде. Когда приглашенные собрались, великого князя позвали в соседний вагон к государю. Все притихли. Через несколько минут он показался.

Углы губ дрожали, на глазах слезы.

— Идите, государь вас зовет, — обратился он к Янушкевичу.

Тут только заметили на великокняжеской груди орден Св. Георгия третьей степени. Бросились поздравлять.

— Это не мне, а армии, — оправдывался в своем счастье Николай Николаевич.

Начальник штаба вошел тоже взволнованный, со слезами и с Георгием четвертой степени. Пока поздравляли Янушкевича, генерал Вильямс наклонился к маркизу Ла Гишу:

— Скажите, генерал, у вас во Франции тоже плачут при получении ордена Почетного Легиона?

— У нас плачут те, которых так несправедливо обходят наградой, как обошли этого бедного Данилова.

За Данилова все испытывали неловкость. Давно стало ясно, что Янушкевич — самый ненужный человек в Барановичах, а все держится на генерал-квартирмейстере Данилове.

Вошел государь, и начался обед.

В словах «Ставка верховного главнокомандующего» Дондуа слышал те же фанфары, что в золотых буквах «Российская империя». Наутро вышел, чтобы посмотреть здание военной святыни. Представлял ее чем-то вроде Инженерного замка в Петербурге. Но кругом шумел сосновый бор. Пока стоял и оглядывался по сторонам, подошел добродушного вида офицер.

— Вы, верно, из императорского поезда?

— Так точно, ваше высокоблагородие. Очень хотел бы взглянуть на Ставку. Где она находится?

— Вы в Ставке, поручик, — ухмыльнулся офицер. — Соблаговолите пройти сюда.

Он отвел молодого человека немного в сторону, и открылся целый город вагонов среди леса.

— Вот она, душа русской армии — единственный в мире штаб на колесах. Отсюда мы повелеваем военными громами, победами и поражениями.

Офицер оказался доктором Маламой — весельчаком, балагуром, любимцем всей Ставки.

— Не правда ли, это похоже на станцию Бологое? Так говорили генералы, привезенные сюда два месяца тому назад. Спрашивали: «Где же будем работать?» Им отвечали: «В вагонах». Потом выяснилось, что вагоны — это еще хорошо; многие канцелярии оказались в сараях, в конюшнях, в прачечных. Здесь до войны стояла железнодорожная бригада; ее бараки и строения достались Ставке верховного главнокомандующего.

— Чем же это вызвано? — спросил Дондуа. — Неужели в полутемных вагонах удобнее работать, чем в нормальных домах?

Малама поведал, что вагонно-барачная система — это компромисс с первоначальной идеей Янушкевича — со стройными шатрами под открытым небом, с тем истинно воинским образом жизни, где все, от солдата до генерала, должны чувствовать себя в походе. В этом залог воинского духа. Сам Янушкевич пытается до сих пор хоть частицу шатровой идеи воплощать в своем вагоне: там у него великолепный салон, прекрасный письменный стол, но все свои бумаги и телеграммы кучками раскладывает по постели.

Дондуа в этот день пережил потрясение, от которого всю ночь потом не мог заснуть.

В Ставке знали, что никакие труды и заботы не отвлекают императора от ежедневной двухчасовой прогулки. К его приезду разбили и утрамбовали в лесу дорожки, поставили кое-где скамейки и столики. Проходя по одной из таких дорожек, где стоял на своем посту Дондуа, он подозвал его жестом.

— Принеси-ка мне этот грибок.

Поручик кинулся под сосны, как на вражеские позиции. Но, сорвав великолепный гриб боровик, покраснел. Гриб оказался деревянный.

— А ну-ка, принеси вон тот.

Второй тоже из дерева. Государь усмехнулся и взял оба.

— Свезу домой.

Рассматривая грибы, он, не поворачивая головы, спросил:

— Что тебе предсказал Перен?

Это было как выстрел в упор. Язык у Дондуа прилип к гортани.

— Я… Ваше величество… Это была глупость…

— Почему же глупость? Не понимаю.

— Я хотел знать, не случится ли со мной несчастья… Я был взволнован сном.

— Сном? Ну-ка расскажи. Что за сон?

Император сел на деревянную скамейку, приготовившись слушать. Сбиваясь и срываясь с голоса, Дондуа рассказал, как во сне видел себя в просторном зале, как одна из стен зала вдруг разверзлась, и снаружи, озаренная странным светом, стала надвигаться голубая скала.

— И потом?

— Это было так страшно, ваше величество, что я проснулся…

— Интересно!.. Очень интересно!.. — шептал император губами белыми, как папироса, которую он вынул из портсигара, чтобы закурить.

Наутро, перед самым отъездом, с графом Фредериксом случился легкий удар; он побледнел, впал в беспамятство, а когда очнулся и пытался ходить, правая нога подогнулась и не держала. Лейб-хирург Федоров ничего опасного не нашел, но прописал постель и полный покой.

— Вы бы ему прописали, Сергей Павлович, полное освобождение от службы, — пробурчал Нилов. — Жаль, конечно, старика, но ведь и государя надо пожалеть. Это не шутка — держать в такое время министром двора человека, который, глядя за обедом на поданную грушу, спрашивает, что это за овощ?

— Ну, это пустяк.

— Пустяк? А вы забыли, как он в Ревеле, сидя в комнате, воображал себя в каюте на «Штандарте» и все спрашивал, скоро ли будет Ливадия? Этак не сегодня-завтра он себя капитаном Куком вообразит.

Адмирал Нилов покидал Ставку с хмурым видом.

— Не будет добра от этого места.

— Что такое?

— А вот что. Пришел я с визитом к начальнику штаба, сижу, разговариваю, а нога у меня, смотрю, в грязи. Простите, говорю, не заметил. А он — «не извольте беспокоиться», кликнул денщика и отправил меня с ним в свою туалетную. Ну, знаете!.. Пока денщик чистил мои сапоги, я глядел и не мог наглядеться на генеральский будуар. Флаконы с духами, туалетные воды, эликсиры, помады… А ножниц, щеточек, напильничков для ногтей!.. Даже пудра стояла на полочке перед зеркалом. Вот уж подлинно боевая обстановка!..

Все знали, что Янушкевич — салонный генерал и «стратегическая невинность», но духи и пудра!..

Другим предметом адмиральского негодования было помещение для телеграфных аппаратов, упрятанных в бывшую прачечную с земляным полом — тесную, темную, вонючую, без печей. Отсюда шли распоряжения по всем фронтам и армиям.

Когда генерал-квартирмейстер приходил, чтобы говорить по аппарату, а говорил он иногда два-три часа, все, кроме телеграфиста, должны были выходить вон при любой погоде. Часто мокли под дождем. По два раза приходил верховный главнокомандующий разговаривать со своей женой, проживающей в Киеве.

В разговорах с телеграфистами у адмирала родилось подозрение, что текшая конура с земляным полом сыграла подозрительную роль в дни самсоновской катастрофы.

А у поручика Дондуа из головы не шла серая солдатская шинель царя. По иллюстрированным журналам видно, что ни император Вильгельм, ни император Франц-Иосиф, ни король Альберт, ни король Георг не увлеклись демократическим маскарадом. Только самодержец всея Руси пошел в народники.