Когда мне бывает трудно, когда я не уверен в себе и не знаю, какое принять решение, я вспоминаю его. Я задаю ему вопросы, а он, живой в моей памяти, отвечает мне. Или вдруг улыбнется краешком губ и бросит: «Поэт!» Да, в то время я писал статьи, подражал Хамзе, и как-то даже раз мои стихи были напечатаны в газете. Еще я сочинил однажды любовное послание в стихах — адресовано оно было молоденькой учительнице, а подписано именем моего друга, влюбленного в нее, но очень застенчивого.
И вот — сколько уж лет прошло. Поэт из меня не получился. Может, он знал еще тогда об этом и оттого так часто говорил с улыбкой — «поэт». Я не обижался, улыбался тоже. Потом я перенял эту его привычку, и теперь, когда у кого-нибудь из моих молодых сотрудников дело не ладится, я бросаю ему с усмешкой: «Эх ты, поэт». Они не понимают и удивляются. Пока не понимают… Я знаю — придет время, и они тоже с улыбкой скажут это оплошавшему новичку… Я хочу, чтобы было так, хотя никому не рассказываю о том, кто первый назвал меня «поэтом»… Это моя маленькая тайна, моя память о близком человеке, память молодых и горячих лет… Самого человека давно уже нет, а вот словечко — живет, осталось. Живет и дело, которому он учил меня…
В те годы многие из нас хотели работать в ГПУ, и особенно, конечно, мои сверстники. Работник ГПУ — значит почет, уважение и в городе, и в кишлаке, ты — сила, гроза всяческой контры, ты на переднем крае борьбы за мирную, спокойную и счастливую жизнь наших городов и кишлаков, и еще — кто же из нас не видел себя во сне в кожанке и с револьвером на боку.
Мы, семнадцатилетние, работавшие в губкоме комсомола, просто мечтали о полной опасностей и приключений жизни чекиста, в свободное время любили рассказывать друг другу удивительные истории, где героями неизменно бывали чекисты, но главное, что волновало нас и делало наши мечты осязаемо близкими, — то, что за последний год двенадцать наших товарищей ушли по решению комсомола работать в ГПУ. Значит, мы нужны — так понимали мы, — нужны наша преданность революции и решимость, наша вера в собственные силы, наши мечты, крепкие руки, острые глаза и отважные сердца.
Однажды утром второй секретарь губкома вызвал нас к себе, сразу восемь человек. Мы все догадывались, о чем с нами будет говорить секретарь, и взволнованно обсуждали ожидавшиеся перемены в нашей жизни. Правда, я хотя и мечтал, как все, о скрипучей кожанке и тяжелом маузере, все же считал себя в душе не военным, а поэтом и театралом и поэтому был немного растерян. В те дни наша театральная труппа имени Карла Маркса готовила постановку «Ферганской трагедии». Роль курбаши в ней исполнял сам Хамза. Я отдавал спектаклю все свободное время, да и в комитете комсомола занимался культпросветом: еще я преподавал в школах ликвидации неграмотности при двух клубах и депо железнодорожников.
В кабинете нашего секретаря Виталия Колосова находились кроме него два человека, одетые именно в те кожанки, что волновали наше воображение. Сам же Колосов всегда был в кожаной куртке и при оружии, только носил он предмет нашей зависти не сбоку, а на животе. Зависти — потому что из всех работников губкома у него одного был наган.
Колосов назвал каждого из нас по имени — представил сидящим, а потом поднялся, уперся кулаками в стол и начал:
— Почему мы вызвали вас?.. Усилились враждебные действия против молодой Республики Советов! — Он всегда так выражался и вообще любил поговорить перед народом — ни один митинг без него не обходился: и в своем кабинете он выступал, будто с трибуны. — В Душанбе тайно состоялся курултай басмачей, в нем участвовал представитель международного империализма, враг революции Энвер-паша! Акулы империализма усиливают снабжение наших внутренних врагов оружием, деньгами и даже продуктами! Опять встревожен покой трудового народа! Участились нападения басмаческих банд на кишлаки и города, особенно в Ферганской долине! В ответ на это мы — преданная смена партии большевиков — должны считать себя мобилизованными!
Колосов налил себе воды и стал пить, а один из чекистов воспользовался паузой:
— Товарищ Колосов очень хорошо рассказал о последних событиях. Мы обращаемся к вам, ребята: в ГПУ нужны такие грамотные, проверенные люди, как вы, комсомольцы. Все ли согласны участвовать в борьбе с басмачами?
Мы в один голос ответили: да, все готовы защищать завоевания трудового народа.
— Тогда не будем медлить, дело не ждет. Начнем распределение.
Второй чекист взял лист бумаги.
— Шукуров!
Ну надо же — начали прямо с меня. Я и рта открыть не успел.
— Вас направим в Алмалык. Возражений нет? — Тон вопроса не оставлял возможности для возражений, и я растерянно молчал. — Завтра туда следует отряд милиции. Поедете с ними. Вот путевка.
Он протянул мне бумагу, и я невольно взял ее.
— Джумаев! Вас направим…
Я тихо повернулся и пошел к двери. Вот уж никак не ожидал, что участь моя решится так скоро. Прямо не знаешь-то ли радоваться, то ли огорчаться. Работа в ГПУ, конечно, дело почетное и важное, и сам сколько раз мечтал с ребятами: а вот когда мы… Но — не готов в душе, что поделаешь. И все мысли-то в последнее время были про театр да ликбез…
У двери кабинета меня догнал Колосов, положил руку на плечо:
— Не ждал? Растерялся?
Я только покачал головой и неуверенно улыбнулся.
— Не бойся, привыкнешь! Ты не хуже других, мы за тебя поручились… Ну, ни пуха… Будь здоров! — Он крепко пожал мне руку и вдруг добавил тихо и печально: — Я, брат, тоже еду…
— Куда?
— В Нанай… Убили там секретаря ячейки…
Это был третий случай за последние дни, — басмачи не щадили активистов. Но в словах Колосова поразила меня особая, неприкрытая горечь. Когда я вышел из кабинета, мне сказали, что секретарем в Нанае работала его невеста…
Да, это были не акулы империализма — обыкновенные басмачи. Я знал, что вытворяют они с девушками, перед тем как убить…
И сомнения мои остались в кабинете нашего секретаря. Театр и ликбез могут обойтись пока без меня, сейчас мое место там, где стреляют. Алмалык — что ж, пусть будет Алмалык… Работая в губкоме комсомола, я не привык сидеть на месте. Вот только что скажут родители?
Я ждал, что дома будет ужасный скандал, когда родители узнают о моей новой работе и о завтрашнем отъезде. Особенно мама… Она просто могла не отпустить меня, пойти с жалобами и плачем в губком, в ГПУ — единственный сын, и всего семнадцать ему, и… и… Что было бы дальше, я боялся подумать. Позору не оберешься, — тут уж придется скрываться еще где-нибудь подальше Алмалыка.
Но, кажется, гроза не собралась — хорошо, что дома был отец. Женщины, правда, получили уже равные права с мужчинами, но слово отца до сих пор было в нашей семье законом, не подлежащим обсуждению, — и слава богу!
Итак, отец не возражал против моего отъезда, хотя и не обрадовался, конечно. В его согласии я видел поддержку мужчины, и еще была одна причина, связанная с обстановкой тех первых послереволюционных лет.
Отец мой вырос в интеллигентной семье, верил в силу и значение знания и часто вспоминал слова мудрого Фитрата: «Развитие каждой нации начинается с просвещения». Еще до семнадцатого года отец, по примеру Аллаера и Фитрата, собрав с помощью зажиточной родни и знакомых нужную сумму денег, снял помещение — балахану Дусимбая из Дамарыка — и открыл там школу для бедных.
Однако, к великому его огорчению, через три года после Октября прославленных ученых и мудрецов Аллаера и Фитрата обвинили в джадидизме, рядом с их именами в газетах и на собраниях стали появляться такие слова, как «ярый враг революции».
Отец боялся за свою школу, перестал вспоминать Фитрата и Аллаера и учил теперь по книгам Хамзы «Легкая литература» и «Книга для чтения». Все же, когда о просвещении народа говорили на собраниях или выступала на эту тему газета, отец нервничал и волновался — со школой была связана вся его жизнь.
Возможно, поэтому сейчас, надеясь в будущем найти во мне заступника, он промолчал и не стал возражать против моего отъезда.
А мама чуть не плакала:
— Что за комсомол такой, если он лишает меня сына! Да поразит его гнев аллаха!
— Замолчи, не смей так говорить о комсомоле! — прикрикнул отец.
— Все равно, будь он проклят!
— Хватит, тебе говорят! — Отец повернулся ко мне и сказал тоном сообщника: —Не понимает… Ты не обращай внимания. Когда надо ехать?
— Завтра.
Я чувствовал, что у отца на сердце кошки скребут, но держался он как мужчина — иначе бы мать совсем разошлась — и ничем не выказал своих сомнений и боязни.
— Это большое доверие. Будь осторожен.
Я понял: отца тревожит не только мое будущее участие в погонях и перестрелках, где жизнь моя будет в опасности, но самый факт, что его сыну, мальчишке еще, предстоит работать в ГПУ и он может сделать какую-нибудь глупость, которая покроет позором всю родню. Мол, смотри в оба — иначе из-за тебя пострадает вся семья, и школу тогда могут закрыть… Такой уж он был человек, мой отец.
Ночью я почти не спал, а когда дремал, мне виделись стычки с басмачами, перестрелки и погоня… Я совсем не боялся — но вместе с тем совсем ничего не знал о настоящей работе чекиста… Все же, раз комсомол решил направить меня в ГПУ, колебаться было бы по меньшей мере ребячеством. Отец прав: во всех отношениях это большое доверие. И хотя боевые заслуги мои ограничивались участием в недавнем прошлом в уличных потасовках, рассеченной губой да изорванной одеждой, я знал про себя, что не трус и не подведу в трудную минуту. Но ведь не только смелость нужна чекисту. А что еще? И есть ли это нужное во мне? Получится ли из меня настоящий чекист? С чего надо начинать? И как меня встретят, — вообще, что там за люди, в этом Алмалыке?
Эти вирши я сочинил, кажется, именно той ночью, — во всяком случае, они довольно верно передают мое тогдашнее смятение.
Мама тоже не спала. Она всю ночь пекла лепешки, жарила боорсаки мне на дорогу, кого-то осыпала проклятиями, тихо, чтобы не разбудить нас с отцом, плакала. Потом, зайдя в комнату, увидела, что я не сплю, подсела ко мне и принялась перекраивать старую овчинную шубу отца. В шубу можно было закатать двоих таких молодцов, как я, — и мама перешивала пуговицы, укорачивала рукава и не переставая ругала весь земной шар в целом, а губком комсомола, на его поверхности, — в особенности. Я понял из ее слов, что теперь все заботы вселенной пали на мою несмышленую голову и я непременно должен буду сгинуть под ними. Чтобы этого не случилось, она сняла с моей старой детской колыбельки — бешик — бусинки от сглаза и пришила их под воротником шубы.
Я не стал возражать — иначе я рисковал оказаться в одной компании с теми недостойными, покинутыми аллахом, которые делают все, чтобы сократить ее путь на этой земле, и замышляют сотворить ужасное зло ее единственному горячо любимому сыну…
Утром, чтобы не огорчить маму, я послушно сел завтракать. Отец и мама, казалось, нарочно медлили, я же сидел как на иголках. Наконец отец благословил меня перед дорогой. Мама заплакала в голос, обняла меня и не хотела отпускать. Я не знал, как утешить ее, осторожно освободился и молча направился к воротам.
— Устроишься, сразу напиши, — сказал мне вслед отец. Я кивнул, помахал на прощанье рукой и вышел на улицу.
— Стой, стой! — закричала мама. — Для кого ж я все это пекла?
Она догнала меня, отдала узелок с лепешками и боорсаками, снова обняла меня и заплакала.
— Ну не надо, мама… Я же не на фронт иду…
— Да-да… — сказала мама. — Уж лучше б на фронт, только рядом, здесь… Не уезжал бы ты, а, сынок?