Дверь комнаты отворилась, вошел быстрым шагом Зубов, поздоровался с нами за руку, кивком указал на Ураза — тот сидел на стуле у стены, опустив голову, — только блеснул вдруг настороженный взгляд и опять пропал.

— Это и есть Ураз? С виду — точно, басмач. Намучились с ним?

— Нет, — ответил Джура.

Зубов обратился ко мне:

— Шукуров!..

— Сабир, — вставил я.

— Да, Сабир. Что скажешь?

— То же самое, товарищ Зубов. Не сопротивлялся. Мы пришли — он намаз совершал.

— Ну вот, а говорят, религия — опиум. Все же иногда помогает. Только кому — большевикам! — Зубов сел, повернулся к Уразу: —А ты, друг ситный, рассказывают, обещал меня повесить, а? Что же теперь делать будем?

Ураз не поднял головы, молчал.

— Глупый ты, парень! Чабан — а связался с басмачами! Что они тебе — жизнь сытую, вольную дали, в Доме и семье мир и достаток? Или таких же, как ты, чабанов грабить нравится? А может, хочешь добиться возвращения бая Абдукадыра, для него овец в горах сохраняешь, а, Ураз? Да, наградил тебя аллах хорошим ростом, но пожалел наградить хорошим умом… Османов!

В комнату вошел солдат-конвойный.

— Уведи, — Зубов показал на Ураза и добавил, когда тот поднялся: — Подумай до завтра, завтра еще поговорим.

Мы все глядели на Ураза: он сник, плечи опустились, лицо посерело. Я так и не видел в нем врага и остро пожалел его: была б моя воля — сейчас же и отпустил бы.

У двери Ураз задержался и, не оборачиваясь, буркнул:

— Милиция, миску жене верни, в хозяйстве нужна.

— Верну, не беспокойся, — сказал Джура.

Ураз вышел, за ним конвойный.

— Ия пойду, — Зубов поднялся. — В Тангатапды хлеб отправляем, люди там голодают. Весь скот увели, сволочи… Обоз с охраной пойдет… А вы отдыхайте. Шукуров!

Я не ответил.

— Да, Сабир, — поправил себя Зубов.

— Слушаю! — я поднялся.

— Как гнедой Ураза — нравится?

— Здорово! — обрадовался я.

— За удачное выполнение задания получай награду — коня Ураза передаем тебе!

— Спасибо, товарищ Зубов!

— Только смотри — Уразова жеребца знает вся округа, и наши и не наши. Заметен станешь. Не испугаешься?

— Нет.

— Молодец. Правильно, — одобрил Зубов и вышел.

— Ну что, пойдем соснем немного, Сабир, — предложил Джура. — Ты иди ложись, а я задам корм лошадям и тоже на боковую. Да, миску вот захвати, надо будет вернуть жене его…

Радужное настроение мое тут же исчезло, а осталась жалость и как бы недоумение: ведь утром сегодня, по дороге, втроем ели из этой миски плов, — а сейчас хозяин ее уже в тюрьме, и что ждет его? Я вспомнил молчаливую покорную женщину с ребенком на руках, ее тихое: «Когда ждать вас?» — и мне еще больше стало жаль Ураза. Я и не задумался о том, что подарок командира, доставивший мне столько радости, — гнедой жеребец Ураза — был для него куда дороже глиняной миски. Жалость заставила меня спросить:

— Джура-ака, что будет с Уразом?

Джура ответил не сразу. Помолчав, сказал, будто размышлял вслух:

— Что будет с Уразом, решит он сам, все от него зависит.

И опять я не понял Джуру. Но почувствовал, что он тоже думает об Уразе и, значит, все должно быть по справедливости, и это успокоило меня.

Конечно, мне, комсомольцу и чекисту, вряд ли стоило жалеть басмача. Попадись мы с Джурой бандитам Худайберды, нас бы не пощадили, и, может быть, именно Ураз расстрелял бы нас. Ведь он, оказывается, обещал повесить Зубова. И почему повесить — пули, что ли, пожалел для большевика? Но все же, несмотря ни на что, — может, оттого, что мы так легко захватили Ураза и он не сопротивлялся, может, оттого, что он не держался врагом и рассказывал Джуре все, что тот хотел услышать, — во мне не было ненависти к Уразу, а была только жалость, и я видел, что и Джура, похоже, думает так же, как я…

Когда я вошел в комнату Джуры, а теперь и мою, я увидел, что для меня поставили уже кровать у окна. Я снял сапоги, растянулся поверх одеяла, но сон не шел — перед глазами сменялись картины нашей ночной поездки. Ураз, его жена с ребенком и ее умоляющее и робкое лицо, развалины Селкельди, разговор Джуры с Уразом… Кто такой Аппанбай? А Махкамбай? Зачем Джуре прошлое курбаши Худайберды, имя его матери?

Пришел Джура, увидел, что лежу с закрытыми глазами, и сам тихонько лег — я услышал, скрипнула кровать.

… Да, конечно, Худайберды долго не продержится — если не убьют в перестрелке, так скоро поймают… Наше дело — защитить кишлаки от басмачей, дать людям возможность жить в мире и спокойствии. Зачем тогда Джуре мать курбаши?

Конечно, нелепо думать, что Джура — не наш в душе, враг. Если бы так — разве захватил бы Ураза? Или, на худой конец, мог ведь дать ему бежать, возможностей сколько хочешь по дороге было. Но нет. И Ураз все-таки говорил с ним не как со своим… А ведь что-то переменилось в Джуре, когда поймали Ураза, что-то с ним произошло, задумчивый стал — я же вижу. И сейчас вот не спит — ворочается с боку на бок. А вот и сел, нашарил спички, закурил. Едкий дым махорки поплыл по комнате, и я закашлялся.

— Разбудил тебя? Прости, не спится мне что-то.

— Да я и не спал, дремал только…

— Закурить хочешь?

— Нет.

— И правильно, рано тебе… А я прежде закладывал наc под язык, да Зубов отругал. Тогда курить стал — но редко, только если устал очень. А чего не спишь?

— Да так просто… А вы?

— Хочу полежать, не думать ни о чем, а не получается, все мысль за мысль цепляется, уводят далеко… Тебе сколько лет?

— Семнадцать.

— Э-э, ребенок еще совсем. Какие у тебя заботы, какие думы — ты спать должен спокойно. — Джура вздохнул, помолчал. — А мне вот — сорок шестой. И нет покоя. И не было… Лежу, ворошу в памяти прошлое… Мысли такая штука, брат: дашь им власть над собой — высохнешь, живой жизни видеть не будешь. Да, а в твои годы я женат уже был… Мог бы и детей иметь — старше тебя мог сын у меня быть… Да не судил бог…

— А жена ваша… она умерла?

— Не знаю, брат, ничего не знаю о ней… — Джура снова чиркнул спичкой, затянулся. — Может, умерла, а может, и не умерла и живет где-то…

Я не спрашивал больше ничего, чувствовал — Джура не договорил, но хочет рассказать еще что-то… Он молча курил, думал — где-то далеко был в мыслях своих, потом стал продолжать:

— Я тебе говорил вчера — сам я из Тойтюбе, там и родился и вырос там. Но родителей своих не помню…

Да, в тот день я услышал от Джуры много удивительного, его рассказ растревожил меня, заставил задуматься над тем, что казалось простым и ясным, и еще над тем, о чем раньше не думал вовсе… Наверное, именно в тот день что-то переменилось во мне, и я стал понимать понемногу ход мыслей и поступки человека, ставшего для меня старшим братом.

Я слушал историю его скитаний, уносился вместе с ним в далекие сказочные города и одновременно вглядывался в его скуластое смуглое лицо, покрытое сеткой морщин, подобно треснувшей от безводья земле, ловил взгляд печальных глаз и вбирал — что-то щемяще откликалось во мне, — слушал его голос, задумчивый и грустный, напомнивший мне звуки двухструнного тамбура, вытесанного из грубого дерева. И если не умом еще мальчишеским, то сердцем я был уже с этим человеком…

А на шее у него, справа, я заметил рубец — след пули. Ошиблась она всего на палец…

* * *

— Мать, рассказывали, умерла после того, как родила меня, — продолжал Джура-ака, — а что с отцом сделалось, так и не узнал я: одни говорили, будто настигли его в степи и разорвали волки, другие — что бай, обнаружив пропажу овец, в хозяйском гневе забил отца насмерть — в тот год рано пришли холода и стада в горах гибли… Как было на самом деле — кто расскажет? И первое, что помню о детстве, — не родители, а то, как прислуживал Аппанбаю, на побегушках был, его за отца и владыку моей жизни почитал. Голодать мне не пришлось — в байском большом доме жили сытно, оставалось много, и мне, и другим слугам, и собакам. Служба такая — ни днем ни ночью покоя не знал, все бежать куда-то приходилось, и каждый надо мной был хозяин, имел власть позвать и приказать. А я был быстрым и ловким, даже среди ночи легко просыпался от малейшего шума, бежал на зов — как послушный пес, поэтому меня оставили в услуженье при доме, когда сверстники мои отправились со стадами в горы.

Почему я говорил Уразу, что умерла жена Аппанбая, — помню ее и помню, как умерла, — с неделю всего и похворала. А я уже с тебя вырос, семнадцать минуло.

Да, так она была даже грамотной, хотя и злая очень… Своих детей учила сама, а я слушал и тоже понемногу ума набирался. Так научился читать и писать.

Когда она умерла, бай не взял новую жену, а эта жена на моей памяти была у него единственной, не как у других богатых людей. Стар он был уже — семь де-сятков минуло. А может, имущество не хотел делить, все детям оставлял… Кто его знает… Помню еще — ходил он, покривившись на левый бок: до смерти любил бай козлодрание, и сам раньше участвовал, и где-то в Туркестане упал с лошади, сломал себе несколько ребер… Так и остался он жить один, мой старый скособоченный бай: новой жены не взял, а после годовщины смерти старой выдал дочь замуж в Фергану, сына женил и отправил в Ташкент, слуги постепенно разбрелись кто куда, и остались в большом байском доме мы с ним вдвоем: я прислуживал ему, а он не выходил на люди и все книжки читал… Хозяйство свое большое передал сыну.

Однажды утром бай позвал меня и сказал ласковые слова:

— Джурабай, сынок. Отец твой хорошо служил мне, мать тоже. Да будет земля им пухом! И тобой я тоже доволен. — Я испугался, понял так: прогонит сейчас меня бай, а у меня ни дома, ни близких, ни денег, и не выезжал я никуда, кроме как сопровождая своего бая в недалеких поездках… Куда пойду, что есть буду, где голову приклонить смогу?.. Но оказалось, ошибся я: речь бай повел о другом. — Вырос ты уже… Сколько ж тебе лет?

— Семнадцать, бай-ата.

— Смотри, какой молодец! — обрадовался бай: чем-то я ему угодил. — Молодец, сынок! В семнадцать я уже был отцом. Теперь и тебя хочу женить. Что скажешь на это?

Что я мог сказать, привыкший не прекословить баю? Опустил в смущении голову и молчал.

— Я так и знал, что ты согласен! — засмеялся бай. — Ну, теперь иди, занимайся своим делом, а я, когда надо будет, распоряжусь.

Через неделю мулла совершил свадебный обряд: лицо жены моей было скрыто под волосяной сеткой — чачваном, и я так и не видел ее, пока мы не остались одни в комнате, выделенной нам баем в своем доме) если бы жена моя вышла из комнаты, я не смог бы отыскать ее среди других женщин.

И вот мы — моя жена и я — сидим в разных углах и не знаем, о чем говорить.

Я сказал «жена», но на самом деле это был живой дрожащий комок под цветастым платком — ни лица, ни фигуры не разглядеть. Наконец я спросил, от смущения голос мой звучал сердито:

— Как тебя зовут?

Жена что-то прошептала, я не расслышал и переспросил, подойдя к ней ближе.

— Ортикбуш… — голосок ее звучал нежно, и я порадовался этому — нежно со мной еще никто никогда не говорил, но тут же, сообразив, что именно означает ее имя (а «ортик» значило «лишнее»), спросил обеспокоенно:

— Почему так назвали? Что на тебе — нарост какой-нибудь?

Жена задрожала в испуге, склонила голову, будто кивнула.

— Покажи, — сказал я и легонько толкнул ее в плечо.

Жена выпростала из-под платка руку, и я стал ее разглядывать: смуглая, на запястье — тонкий серебряный браслет, а у мизинца я увидел маленький бугорок — нарост величиной с фасоль. Я успокоился.

— Это, да?

Жена закивала головой.

— А я уж подумал, что у тебя два носа! — засмеялся я облегченно и несильно потянул за платок: — Сними, посмотрю на тебя.

— Нет, нет! — быстро и испуганно прошептала Ортик и еще туже завернулась в платок и руку убрала.

— Что ж ты делаешь? — удивился я. — Боишься? Бояться чужих надо, а я ведь муж твой, Джура меня зовут.

— Я… я знаю… Только… вы бросите меня, — жалобно ответила Ортик и всхлипнула.

— Ты что, сумасшедшая, да? Почему так думаешь? И я же не байский сын, чтоб иметь четырёх жен…

— Вы не знаете обо мне… Бай-ата не сказал вам… Он в хадж собирается и вас с собой берет…

Новость ошеломила меня. В хадж, — значит, в Мекку? Бай-ата собрался поклониться святым местам? Такая поездка могла растянуться на годы, это я понимал. И почему бай ничего не сказал мне, а Ортик знает? Но задумываться над этим я не стал, а решив, что особенного худа от такого путешествия произойти не может, наоборот, это счастье выпало мне — посетить святые места, носить потом зеленую чалму и пользоваться уважением и почетом среди людей, — начал успокаивать жену:

— Ну и что ж такого? Отправлюсь в хадж с баем-ата, с ним и вернусь, не пропаду. Ты что — боишься, что не дождешься меня?

— Нет… Сколько скажете — буду ждать…

— Так чего же плачешь?

— Привезете из хаджа еще жену…

Я рассмеялся от души:

— Вот это сказала, ну, ты действительно сумасшедшая! Как же возьму вторую, зачем мне, если и тебя не знаю, как прокормить!

От этих слов Ортик успокоилась, перестала всхлипывать и сама подняла платок, открыла лицо. Я ахнул — такой она показалась мне красивой. Много ли я видел женских лиц, не закрытых чачваном? Сколько времени прошло с тех пор — считай сам, идет мне сорок шестой… Многое забыл, лица ее ясно не помню… Но голос и глаза — будто сейчас она рядом… Знаешь, как у газели — круглые, добрые, доверчивые, только заплаканные…

Джура-ака вздохнул и принялся сворачивать самокрутку: потом закурил и долго молчал) а я с жадностью ждал, когда он начнет рассказывать, что было дальше.

— Всего два дня пробыли мы вместе, два дня и две ночи. А на третий собрала моя жена Ортикбуш свои узелки и отправилась на арбе в кишлак Шагози — там выделил нам Аппанбай участок земли с домом. А сам бай в тот же день выехал в Самарканд, и я сопровождал его.

Если бы аллах дал людям возможность знать наперед, если бы я хоть на секунду мог заглянуть в будущее, я забрал бы жену и бежал с ней куда глаза глядят. Но знать, что случится завтра, человеку не дано, да я и не беспокоился о том, что ждет меня и мою жену, а просто радовался путешествию. Кто же не хочет посмотреть дальние страны, а слова Мекка, Медина, Каир, Багдад звучали для меня сладкой музыкой. Бай сказал мне, что поездка займет года полтора. Ну что ж! А вернусь — и меня будет ждать свой надел земли и свой дом, хоть и жалкий, но свой, и будет ждать жена. Я был весел, а Ортик плакала. Чувствовала она, что не увидимся мы больше, или просто жаль было провожать мужа и оставаться одной — не знаю, только ревела она всю последнюю ночь. Я успокаивал ее — не помогло, уговаривал — не вышло, тогда я рассердился:

— Что я, на казнь собираюсь? Вернусь же, никуда не денусь! Глупая, ты радоваться должна — муж ходжой сделается!

— Не нужен мне ходжа, мне вы нужны!

— Хорошо, хорошо, не плачь. Землю и дом тебе оставляю, и все, что бай-ата к свадьбе подарил, — благодари аллаха!

Ортикбуш видела мою злость и не плакала и не просила больше. Утром тихо собралась и уехала, а я не сказал ей на прощанье ласкового слова. До сих пор об этом жалею. Да, семнадцать мне было… Не понимал ничего…

Пробыли мы с баем в Самарканде неделю, потом отправились в Термез. Там мы встретились с друзьями Аппанбая и их слугами: друзья бая были богаты, как и он, и так же стары и остаток жизни решили посвятить угодным богу делам. Всего нас отправилось в дорогу десять человек.

С такими набитыми карманами, как у этих баев-паломников, путешествовать было легко и приятно, — приходилось нам ехать и на лошади, и на верблюде, а то и пешком шли, но не мучались, а в селениях богатых паломников всегда ожидали и еда, и ночлег, и лошади.

Аппанбай прочитал за свою жизнь много разных книг, считался человеком знающим и вел себя, как подобало баю ученому. Поэтому мы то и дело задерживались в пути — поклонялись могилам святых, осматривали славные своей историей города. В Кабуле, у могилы Бабура, Аппанбай сам читал Коран, а потом устроил жертвоприношение в пользу бедных и сирых мира сего. В Герате то же повторилось у могилы шейха Убайдуллы… И вот, двигаясь так неторопливо, выехав из Самарканда осенью, мы только весной достигли Каира.

Этот город даже после Дамаска и Багдада казался великим и святым — всюду мечети, святые места, паломники, тонкие минареты наперегонки тянутся к небу… Среди арабов в белых тюрбанах мы казались в своей привычной одежде пришельцами с другой стороны земли…

Недолго оставались мы в Каире — совершили намаз в мечети Хазрата Амира, у могилы Кандбея прикладывались лицами к камням лилового и розового цвета, куда ступала нога пророка Мухаммеда, и плакали, ощущая себя причастными святости места и очищаясь душой… И все остальные дни тоже прошли в молитвах и паломничествах к святым местам. Правда, молитвами больше занимались наши хозяева, баи, а мы, слуги, старались угодить им и, чуть бай кашлянет, уже были на ногах. Отдыхать нам было некогда — что на родине, что в Каире, но глаза и уши были при нас, и, пока хозяева отдыхали от молитв, мы выходили на улицы города и слушали и смотрели на чужую жизнь. И знаешь, что я тебе скажу, брат, — везде она, жизнь, одинакова — что у нас была, что за морем. И там, в святых местах, бай остается баем, бедняк — бедняком. Видел я дома в золотых узорах, видел богатые мечети — минареты их держат купол неба, — но бедняка там не встретишь, не посмеет он молиться аллаху в такой мечети. Товары на базарах роскошные и тоже байские — продавцы зазывают тех, что побогаче.

А бедняк сидит под жарким солнцем у ворот базара, или на узкой улочке — проедет извозчик, его пылью обдаст, или на кладбище сидит — знаешь, в Каире много кладбищ, считай, за каждой мечетью…

И вот, побывав в Багдаде и Дамаске, Аппанбай и его спутники двинулись наконец к Медине. Два дня караван наш шел через пески — ни единого деревца кругом, ни тени… Намучились мы… К вечеру второго дня приблизились мы к селению, заброшенному и бедному: видел Селкельди? — очень похоже. Арабы-проводники советовали остановиться здесь на ночь, — видно было, чего-то опасались. Аппанбай решил заночевать. Хозяева устроились в доме с исправной крышей, а мы, слуги, улеглись кто где в каком-то дворе.

И вот тут, в заброшенном селении в песках, и настигла нас беда, и с ночи той жизнь моя круто переменилась.

Только я задремал, слышу — выстрелы, и близко. Я вскочил, выбежал на улицу — какие-то всадники летят, стреляют на ходу. Араб, вожатый каравана нашего, бежит от них, и успел я услышать, как кричал он: «Курды, курды…» Тут меня ударило под ухом — и больше ничего не помню.

Очнулся — вижу, светает уже. Лицо, шея, рубаха на мне — все в крови. Стал кричать, звать попутчиков своих — тишина, никто не отзывается. Бросили меня? Одного, в пустыне?

Поднялся я кое-как, на шее рана болит, голова раскалывается… Доплелся до того дома, где остановились хозяева, баи наши, вошел — и в глазах у меня помутилось, повалился я снова на землю.

Когда в себя пришел, заплакал я — от страха, от бессилия, от жалости к себе заплакал. А хозяин мой Аппанбай и спутники его лежали в крови: тут же, в доме, и прикончили их бандиты… «Бай-ата!» — звал я и плакал, но никто не отозвался мне. Тогда я понял, наконец, что один-единственный остался в живых в пустом селении среди пустыни… А где-то за песками, за горами, за морями ожидал меня клочок земли в кишлаке Шагози и домик на нем, а в домике — жена моя Ортикбуш…

Страх гнал меня от мертвецов, но что делать, куда идти — я не знал. Солнце начало припекать, рана болела, я шатался от слабости… Наконец — будь что будет — я решил возвращаться назад, к селению, где остановились мы прошлой ночью, — до него был день пути по караванной дороге.

Как я добрался до того селения — не помню, в голове звон стоял, на глазах пелена… Но вид мой, рана и окровавленная рубашка не удивили там никого, и  никто мне не посочувствовал. Видно, привыкли уже к такому. Но все же дали мне умыться, накормили, напоили… Пуля, оказывается, прошла под ухом и только задела шею. Я упал, и это меня спасло…

Назавтра на двух верблюдах я и еще двое мужчин отправились к злосчастным развалинам. Похоронили моего бая, его попутчиков, и слуг, и проводников… Прочитали заупокойную молитву. И вернулись обратно…

Бандиты взяли все, ограбили нас до нитки. У меня не было с собой ни гроша. Я понимал, что надо выбираться из пустыни, добраться до города, но как, с кем? Что будет со мной, как вернусь на родину? Ведь без денег — никуда, путешествовать за тридевять земель могли только баи…

Прожил я так неделю, не зная, куда идти, и тут, на мое счастье, остановился в селении караван, направлявшийся из Медины в Багдад. Жители упросили караванбаши, и тот согласился взять меня с собой, поставив условием, что я пойду пешком и буду погонять верблюдов. За это караванбаши обещал кормить меня. Но и такому случаю я был рад.

И вот, слабый, отощавший и с побитыми ногами, пришел я в Багдад. И понял тут, что никому не нужная я букашка в огромном этом муравейнике, что никто не спросит меня, кто я и откуда, что у всех свои заботы, и если я помру с голоду, то туда мне и дорога.

Я дошел с караваном до базара, и здесь караванбаши отпустил меня. Я поклонился ему, поблагодарил — он сделал для меня, что мог.

Так я оказался на багдадском базаре. Тут мог насытиться любой глаз и истощиться даже бездонный карман, душу человеческую и то можно было б найти — только заплати.

Что такое деньги, какое это проклятие рода человеческого — только на багдадском базаре понял я. Аппанбай ведь не платил мне деньгами, только кормил да одевал кое-как. А тут узнал я, что деньги — это мать и отец, есть деньги — весь мир твой, нет денег… Видел я на базаре купцов, что, потеряв богатство, кончали с собой, не могли пережить. Видел и таких, что богатством были равны шаху. А на меня, нищего, безъязыкого, и не смотрел здесь никто — кому я был нужен! Торговые люди искали одного: удачи, денег, богатства. Деньги — вот был их пророк, базар — их Мекка. И в этой Мекке я должен был найти себе кров и еду, если хотел выжить.

… Я шел за стариком или старухой и, когда они нагружались покупками, предлагал донести корзины до дому. Одни соглашались, другие с руганью гнали меня и, кряхтя, тащили корзины сами, а я не обижался, понимал, что у этих, значит, каждая медяшка на счету.

Я пропадал на базаре, хватался за любую работу — базар был для меня и домом, и полем… Так прошел год.

Днем я успевал думать только о куске хлеба. А ночами я вспоминал родные места, жену и верил, что удастся мне, что подвернется счастливый случай и приведет меня домой.

Дождется ли меня Ортик? А вдруг уже потеряла надежду?.. Всего два дня пробыли мы мужем и женой, и я уже с трудом вспоминал ее лицо. Может быть, и она забыла меня? А кто из бедняков откажется от молодой красивой женщины с землей и кровом? Я думал об этом, и сердце мое сжималось.

Если бы хоть нашелся человек, который понял бы, которому я мог бы рассказать о наболевшем. Только где его найти?.. Такого не было даже на багдадском базаре…

Однажды я стоял на своем обычном месте среди базарной толчеи, опоясанный веревкой, и ждал, не подвернется ли какая работа. Вдруг я услышал турецкую речь. Сердце мое встрепенулось, я ожил и стал проталкиваться, отыскивать в толпе говорившего на понятном мне языке. Оказалось — по-турецки разговаривали двое, богато одетые, в европейских костюмах — молодой и пожилой. Они выбрались из базарной мешанины и направились к ожидавшему их фаэтону. Я бросился следом, и, когда пожилой собрался подняться в фаэтон, я подскочил и помог ему.

— Спасибо! — поблагодарил он, опустившись на сиденье, посмотрел на меня и начал рыться в кармане.

— Нет, нет, ага, мне не нужны деньги… Умоляю вас, увезите меня, ага…

— Увезти тебя? Куда? — поразился молодой.

— Все равно куда… Я погибаю здесь, случай занес меня сюда… Родина моя далеко, я нищий здесь и чужой…

Молодой посмеялся моим словам, а пожилой заметил поучающе:

— В этом мире все случайно, и все мы чужие… И все погибнем… А родина моя — тоже далеко… Подумай, на что жалуешься, незнакомец! Но скажи, странный человек, кто же ты, почему знаешь мой язык? Ты турок?

Я сбивчиво и торопливо стал рассказывать — как совершали мы с господином хадж, как напали на нас разбойники и я один волей аллаха остался в живых.

Турки переглянулись.

Что-то, наверное, было в моих словах такое, от чего молодой не улыбался больше, а пожилой качал головой и вздыхал сочувственно. Я понял, что мне поверили.

— Ага, пусть буду рабом вашим — только спасите, увезите меня отсюда! — молил я, схватив руку старшего турка. Он что-то тихо сказал спутнику, видно было — распорядился, и тот склонил перед ним голову. Потом старший обратился ко мне:

— Твои слова коснулись моего сердца, человек. Утром приходи в порт, найди контору Искандербея, — он посмотрел на молодого, и тот снова склонил голову.

В счастливом тумане я смотрел вслед коляске, увозившей богатых турок, а может быть, это не туман, а слезы радости застилали мне глаза.

Назавтра я отыскал в порту нужную мне контору: пожилой турок оказался богатым коммерсантом, свои товары он отправлял на пароходах в дальние страны. Меня посадили на корабль — и так началась вторая полоса моих скитаний. Через день мы благополучно прибыли в Стамбул. И там, в Стамбуле, я прожил двадцать один год.

Какими только работами я не занимался, чего не насмотрелся… Наверное, единственное, чего я не видел в Стамбуле, — так это денег, с которыми можно было бы пуститься в дальнюю дорогу к родному кишлаку, зная, что не помрешь в пути с голоду или не застрянешь в самом начале в поисках заработка и куска лепешки…

Я снял угол за Кок-мечетью, жил там, у меня появились друзья — такие же бедняки, как и я: арбакеш, разносчик писем, продавец газет… С ними я отдыхал душой, мы делились друг с другом куском хлеба, и от них же, от товарищей моих по нищете, я узнавал, что творится в городе и в мире… Когда Алибей, торговавший газетами, видел в них известия из России, а тем более из Туркестана, он спешил ко мне и читал мне вслух. Тоска по родине иссушала меня, я с волнением ловил любую новость оттуда — хорошую ли, плохую… Когда вернусь в мой кишлак, мечтал я, возьму горсть теплой и желтой, как золото, родной земли и прижмусь к ней лицом, а потом и умереть не страшно… Но придет ли он, этот счастливый день?

И вот… Помню, в то время я был извозчиком — хозяин отдавал мне четвертую часть выручки, этого едва хватало на хлеб и горячее… Так вот, рано утром я ожидал нанявшего меня человека у мечети Айя-София, а мимо пробежали мальчишки — продавцы газет, они кричали, перебивая друг друга:

— Революция в России!

— Царь Николай отрекся от престола!

— Образовалась временная власть!

Я еще не понимал всего смысла услышанного, но почувствовал: раз нет царя — это хорошо! Впервые в жизни я купил газету и сам прочитал ее: о том, что свергнут царь и у власти — Временное правительство, заголовки газеты кричали еще голосистее, чем мальчишки-продавцы.

Вечером ко мне пришли друзья, и мы до полуночи говорили о новостях из Петрограда. Все были радостны, поздравляли меня, и мы даже выпили немножко, потому что друзья мои надеялись: жизнь моя изменится теперь к лучшему.

— Джура-ака, понимаешь ли ты, что несет России революция? — спрашивал у меня Алибей, самый образованный из нас. — Ведь это — равенство, это справедливость, это конец голодной жизни!

В этот вечер я сказал друзьям, что решил во что бы то ни стало вернуться домой.

— Конечно, тебе надо ехать, как можно в такое время стоять в стороне! — поддержал меня Алибей. — Мы подумаем об этом…

Что означали его последние слова, я понял лишь впоследствии: оказывается, мои друзья ходили по знакомым и собирали для меня деньги на дорогу в революционную Россию. Они хотели хоть как-то прикоснуться к революции и, думаю, верили, что, помогая мне, помогают и ей.

Увидев деньги и поняв, что могу ехать домой, я заплакал… Никогда не забуду этих людей, думаю о них как о братьях.

В день моего отъезда друзья пришли в порт проводить меня, я видел — они завидуют мне, словно там, на родине, ожидали меня великие и славные дела.

Маленький грузовой пароходик, зайдя по пути в несколько портов, на пятый день пришел в Одессу. Оттуда через Тифлис, Баку и Ашхабад я добрался наконец до Ташкента.

Уйдя в хадж на год, я вернулся на родную землю через двадцать три года.

На улицах Ташкента, как и в Баку, и в Тифлисе, часто встречались люди с красной повязкой на рукаве, проходили отряды солдат, все двигалось и стремилось куда-то, прежнее медленное течение жизни сменилось бурным водоворотом. Я остановил молодого парня с красной повязкой — он погонял ишака, тащившего арбу с сеном.

— Слушай, брат, что творится в этом городе, куда бегут люди?

— Вы с неба, что ли, упали, ака? — изумился парень. — Как не знаете — Куропатка в клетке сидит, свобода пришла! Сейчас вот отвезу сено домой и тоже побегу…

Я слушал разинув рот. Куда он побежит? Вслед за остальными? А те — куда? И если куропатка сидит в клетке — почему это означает свободу? Но расспросить парня подробнее я не успел: еще не приспособился к быстроте новой жизни. Пока я закрыл рот, он уже исчез за углом. И только позднее я узнал, что куропатка в клетке была важной птицей: парень говорил о генерале Куропаткине, царском военном начальнике края.

На следующий день я добрался до Тойтюбе — и увидел то же, что и в Ташкенте: все спешат, кто бегом, кто на коне, — сплошная суматоха. Во дворе Аппанбая полно народу, но никто из собравшихся не был мне знаком. И двор и дом сильно постарели: дом чуть покосился, а дувал местами развален.

Я назвал себя собравшимся, и нашлись старики, что помнили обо мне.

— Говорили, бай взял с собой в хадж слугу, — сказал один из стариков, — так это, значит, ты?

— Мы думали, ты Давно умер, — Добавил Другой. — Сын Аппанбая лет двадцать назад устраивал поминки по отцу. Так я говорю?

— Да, так, — подтвердили и остальные аксакалы, — лет двадцать уже прошло.

— У бая был конюх, Аваз-курносый, может, он жив? — спросил я.

Когда-то мы дружили с Авазом.

— Нет, он тоже умер… — отвечал первый старец. — Что же, родственником тебе приходился?

— Нет, хотел у него о жене своей узнать.

— Кто твоя жена?

— Ортикбуш, дочь Каплана-ата. Жила в Шагози.

Старик задумался.

— Нет, не знаю, — ответил он наконец. — Намаз-вор спалил кишлак Шагози, говорят, никто не спасся.

— А давно спалил?

— Да как бай уехал, так скоро и спалил. Тоже, считай, лет двадцать минуло… Давние все это дела, сынок, кого найдешь теперь?

Душа моя, теплая и живая, сжалась от горя, и в груди стало пусто и холодно. Один я на этом свете, не дождалась меня Ортик… Куда пойду теперь?..

— Не печалься, сынок, — успокаивали меня старики, — благодари аллаха, что жизнь тебе сохранил, — ведь сколько бед над головой прошло. Да и кто знает — может, и жива еще твоя жена, может, найдется где-нибудь.

Я ответил, что пойду искать ее в Шагози.

— Если не найдешь жену, возвращайся, сынок, будешь жить в этом доме. Земли бая теперь наши, и дом тоже… А сын бая давно умер, сестра его неизвестно где.

Но я не думал о жилье, искорка надежды, подогретой словами доброго старика, гнала меня в Шагози. Прошел я с версту по дороге — слышу сзади топот, и нагоняет меня верховой, а с собой ведет еще коня.

— Ата велел отдать коня вам, — сказал верховой, — вернете на обратном пути. — И протянул мне поводья.

Да, брат, много на свете хороших людей. Не будь их, не сидел бы сейчас с тобой…

Приехал я в Шагози — вижу, тридцать — сорок дворов всего, бедный очень кишлак, и ни жены моей, ни знакомого лица. Из прежних жителей, людей Аппанбая, не осталось никого. Часть Намаз перебил, часть разбежалась…

— Сказывали, будто увез Намаз-вор с собой женщину одну, и будто имя ей было — Ортик, а с ней ребенок малый… — вспомнила седая старуха, и больше никто ничего не знал. Моя ли это Ортик? Мой ли ребенок? — гадал я, но точно узнать не мог, и следа никакого не оставалось. Искать больше было негде.

Я заехал в Тойтюбе, вернул аксакалу лошадь, поклонился старикам — и отправился в Ташкент.

Ну вот, а там уже познакомился с Костей Зубовым — он в милиции работал и меня к себе взял: подружились мы. Потом вместе гонялись в Фергане за Мадаминбеком и Холходжой, известные басмачи были, слыхал, наверное? А в прошлом году нас снова направили в милицию, уже сюда. Я стал большевиком, Костя меня и рекомендовал. И вот год минул, как работаю в Алмалыке. Но если слышу что-то об Аппанбае или людях его, волнуюсь и думаю о пропавшей жене моей, Ортик. Жива ли? Если умерла, то где могила? О ней ли говорила старуха в Шагози? И если так, то что с ребенком, с моим ребенком?