Странная штука память. Нередко мы задаемся вопросом: отчего в воспоминаниях гоним прочь неприятное, что когда-то огорчало, раздражало, выводило из себя?.. Отчего хочется слышать и слушать в себе только то, отчего сердце вдруг в волнении подкатывает к горлу, застучав неравномерно, вразнобой с привычным ритмом…

А действительно — отчего? Оттого ли, что помнить хорошее не составляет труда, это — легко и приятно. А вот плохое, неприятное… О, чтобы разбираться с этим, требуется работа души, мозгов. Анализировать нужно, пытаться поставить себя на место «оппонента», понять его.

Зачем? Начнешь так анализировать, глядишь, да и сам виноватым окажешься. Не такой уж ты хороший, оказывается, каким всю жизнь хотелось казаться. Не такой добрый, не такой бескорыстный. А эгоизма сколько «вдруг» повылезает…

Воспоминания и следующее за ними копание в себе всегда чревато находками, которые хочется тут же, пока никто не увидел, закопать снова, поглубже закопать. Такие находки способны лишить покоя и сна, потому как нет ничего сильнее, чем наши пороки, являющиеся продолжением достоинств. И наши минусы и наши плюсы одновременно дают нам силу и делают уязвимыми. Словом, делают нас людьми.

Вспоминаю сейчас один случай из своей жизни, произошедший давным-давно. Это даже и не случай, так, эпизод, который, возможно, своей на первый взгляд незначительностью и не стоит упоминания. Но мне он запомнился, засел в памяти занозой, которая, будучи задетой ненароком, вскользь, и теперь вызывает боль, саднит даже много лет спустя.

Я приехала в Питер в отпуск. Было мне тогда чуть больше двадцати. Остановилась у подруги — девочки Тани, замечательного человечка с глазами мечтательными, лучистыми и открытой и чистой душой. Доброта ее была не показушной, рассчитанной, как у иных доброхотов, на зрителя и обязательное ответное чувство, а исходившей из глубины ее сущности. Она любила весь мир, каждое его создание. И бросившего их с братом Митькой совсем маленькими отца любила, а «предательство» оправдывала жизненными обстоятельствами и трудным характером своей матери, резкой на слово и скупой на ласку. Таня очень тосковала по нему, берегла те немногие воспоминания, что остались у нее об отце — слабом безвольном человеке, которого раздавила властная и сильная жена. Его «подобрала», как говорила об этом мать с презрением, другая женщина, скорее всего более мягкая и мудрая, и увезла в другой город. Он регулярно присылал им оттуда алименты, а мать всегда громко, не стесняясь в выражениях, ругалась, что денег этих ни на что не хватает, что сделал, наверное, справку, подлец, о маленькой зарплате. Приходили и открытки к праздникам, которые мать демонстративно выбрасывала в мусорное ведро, а Танюшка потом украдкой их оттуда доставала, обтирала и хранила в коробке из-под конфет.

Именно с этой коробкой появился в их квартире однажды отец, года через два после того, как ушел от них. Мать еще не вернулась с работы, и они с братом были дома одни. Звонок в дверь раздался, когда за окном начали сгущаться ранние в эту пору питерские сумерки. На пороге стоял отец. Таня сразу узнала его. Он был абсолютно трезв, нервно-возбужден, теребил в руках шапку, не зная, куда ее деть, пока не засунул в карман пальто. Он неловко обнял Танюшку. Митька стоял в сторонке и настороженно смотрел на чужого дядьку — отца он не помнил совсем. Отец достал из-за пазухи коробку конфет: «Вот дурья голова, забыл совсем. Доченька, Митяй, угощайтесь». Митька-сластена, конечно, сразу же схватил яркую, пахнущую шоколадом коробку и умчался с ней в комнату. А Танюшка всё смотрела и смотрела на своего папку, и такое счастье переполняло ее, что она боялась пошевелиться, чтобы его не спугнуть. Они так и стояли в тесной прихожей, негромко разговаривая и напряженно вслушиваясь в шаги на лестнице — оба с тревогой ждали возвращения с работы матери.

Вскоре она пришла, как всегда уставшая и взвинченная. Что произошло потом, Тане не хотелось вспоминать. Мать, топчущая сапогами конфеты, вытряхнутые из коробки на пол. Виновато вжавшийся в вешалку с детскими пальтишками отец. Ревущий от страха перепачканный шоколадом Митька. И она сама, взиравшая на мать с мольбой… Тогда отец, не сказав ни слова, обнял Танюшку, стараясь не смотреть ей в глаза, полные слез, вышел в дверь и долго стоял еще этажом ниже на площадке у лифта, куря одну сигарету за другой и не вытирая мокрого лица. А Таня… Таня успокоила брата, который все всхлипывал: так жалко было ему испорченного лакомства, умыла его и уложила спать. Потом собрала в совок раздавленные конфеты, сладко и пряно пахнувшие ванилью, вытерла пол и заглянула в комнату матери. Та лежала лицом к стенке, вздыхая протяжно и громко. Таня хотела было подойти к ней, но так и не смогла себя заставить.

Какими на вкус были те конфеты, Таня не узнала — ей от них досталась только коробка.

Об этом мне рассказала Таня, когда я спросила ее как-то об отце: где он, что с ним. Сказала, что после той истории она его больше не видела.

Подруга работала днем техничкой, а вечерами училась в университете. Полноватая, с женственными, округлыми формами, Таня стеснялась того, как выглядит. Еще она очень стыдилась своих рук, обезображенных экземой. Ей бы какую другую работу, почище, без необходимости возиться с пылью и грязной водой, которые так вредили ее и без того нездоровой коже, но другую найти было сложно. Таня не жаловалась, ее устраивало, что и работа и учеба — в одном месте, да и добираться из дома только с одной пересадкой в метро.

Помнится, что носила она что-то неизменно темненькое, невзрачное, скрывающее полноту и… делающее незаметной ее саму. Деньги, те малые копейки, что получала Таня за свой поломойный труд, отдавала почти все матери, у которой на шее сидел еще и ее младший брат. И только на книги позволяла она себе, поднакопив, потратить иногда то, на что можно было купить что-нибудь нарядное из одежды.

Познакомились мы с Таней через мою сокурсницу, и понравилась она мне сразу. Казалось, она озаряла всё вокруг каким-то необыкновенно добрым светом. Девочкой она была начитанной, знала множество стихов, но никогда никого рядом не подавляла своими знаниями. Напротив, она умела слушать так, что хотелось говорить и говорить, причем говорилось при ней удивительно складно, умно и возвышенно.

Мы подружились сразу. Она звала меня Аленьким…

В один из дней, когда я, не дождавшись подругу из университета, уже лежала в темноте на скрипучем кресле, пытаясь заснуть, Таня вернулась домой с занятий позже обычного. Света она не включила. Слышно было, как тихо она переоделась, натянув старенькую сорочку. Потом, я поняла по звукам, ее вытошнило. Она рванулась из комнаты. Некоторое время ее не было, только доносились звуки из туалета — Тане было плохо. Она вернулась, видимо, с тряпкой, вытерла пол, не включая света, довольствуясь его полоской, падавшей из коридора.

Потом — новый спазм, и Таня еле успела выбежать из комнаты. Так продолжалось, может, около часа. Измученная, Танюшка легла наконец на кровать, долго еще ворочалась, пока не затихла.

А я… Я так и лежала, делая вид, что сплю.

Я и сегодня спрашиваю себя: отчего ты, дубина, не встала, не включила свет, не помогла? Может, ты и не могла бы ей в тот момент помочь физически, но ведь можно было хотя бы посочувствовать, поддержать, быть рядом, а не лежать якобы сонным бревном. Ну почему? Почему? Ведь сама Таня, будь мне так плохо, как ей, сделала бы всё, чтобы облегчить мне мои страдания. А я…

Неловко мне было, видите ли, что я не встала сразу, услышав, что Таня вернулась, что ей нехорошо, не знала, чем помочь. Разве это объяснение?! Струсила, что уличат меня в черствости? Эгоизме? Что придется, может, пол затереть? Воды принести? За лекарством сбегать?

Так и лежала без сна, ненавидя себя за ложь, за слабость. Долго лежала. Сон прошел напрочь. Уже и Танюшка задышала ровно, уснув наконец. А мне все не спалось.

Наутро Танюшка рассказала, что перекусила перед занятиями пирожками с лотка, ими, видимо и отравилась, что было ей вчера очень худо. И извинилась, виновато глядя на меня своими ввалившимися глазищами на бледном осунувшемся лице: я, наверное, помешала тебе спать. Ни упрека, ни тени сомнения в моих словах, что, де спала я и ничегошеньки не слышала. А я не знала, куда деть глаза — от стыда.

Я слышала от нашей общей подруги, что отец Тани разыскал ее потом сам, звал поехать с ним на Север, но она не могла бросить мать, которая перенесла к тому времени два инфаркта и нуждалась в уходе. Позже мать ее умерла, а брат женился, и Таня стала лишней в его жизни и в ставшей тесной для всех квартире.

Спустя еще несколько лет Таня, так и не нашедшая себя в миру, ушла в монастырь и приняла постриг.

Больше мы не встречались. А воспоминания об этом светлом, чистом и славном человеке как камертон, которым я поверяю свои «игру» — в жизнь. И не могу похвастать, что нет в ней фальшивых нот.

Она называла меня Аленьким…