Легенды довоенной Москвы

Умнова Татьяна Викторовна

Прокофьева Елена Владимировна

Валентина Серова и Константин Симонов: «Страшная и удивительная жизнь…»

 

 

• Симонов Константин (Кирилл) Михайлович (15 [28] ноября 1915 года, Петроград, Российская империя – 28 августа 1979 года, Москва, СССР) – журналист, поэт, драматург.

• Серова (в девичестве Половикова) Валентина Васильевна (10 февраля 1919 года, Харьков, Украина – 11 декабря 1975 года, Москва, СССР) – актриса театра и кино, «звезда эпохи».

• Он – яркая личность, рациональный и романтичный одновременно, упрямый, несгибаемый.

• Она – страстная, пылкая, мятущаяся, непостоянная, взбалмошная, нежная и пленительная женщина.

• Он для нее – второй муж. Она для него – третья жена.

• Вместе с 1939 года. Поженились в 1942 году.

• Общий ребенок – дочь Мария.

• Константин был влюблен, Валентина принимала его любовь. Он долго добивался, она не сразу сдалась. Она не считала нужным хранить верность, он терпел. Он писал ей дивной красоты стихи и письма… Но именно он в 1957 году ее оставил, окончательно разочаровавшись в своем чувстве и утомившись от жизни с ней.

Какой они были парой!

Одной из самых ярких и самых «звездных» среди советского истеблишмента.

Валентина Серова – «звезда эпохи», популярнейшая актриса, красавица, блондинка с самыми голубыми глазами и самыми длинными ногами в кинематографе того времени.

И Константин Симонов – молодой и талантливый драматург, поэт, отважный военный журналист, прошедший сквозь огонь, пронесший сквозь все годы войны свою любовь к единственной женщине… К той, которой он написал самое знаменитое военное стихотворение – «Жди меня»:

Жди меня, и я вернусь, Всем смертям назло. Кто не ждал меня, тот пусть Скажет: – Повезло. Не понять не ждавшим им, Как среди огня Ожиданием своим Ты спасла меня. Как я выжил, будем знать Только мы с тобой, — Просто ты умела ждать, Как никто другой.

На самом деле – она не умела и не хотела ждать. По крайней мере, ждать его. Других – да. Тех, кого любила.

На самом деле она так долго не могла его полюбить, что он почти отчаялся… А когда полюбила – было уже поздно.

И не умела она любить его так, как ему было надо. И даже когда стала его женой – не смогла воплотить его мечту о доме, о жене, о семье… Не смогла стать – правильной женой. Надежным тылом.

И всегда вокруг них вились злобные сплетни: Валентина – изменяет, Валентина – пьет. Константин готов был противостоять сплетням, как клевете – «Всем смертям назло». Но в конце концов даже его любовь не выдержала бесконечных испытаний.

История любви Константина Симонова и Валентины Серовой – история о том, что не всегда любовь побеждает. Иногда – проигрывает. Даже если это великая любовь.

Вместе с тем их история – о том, что великая любовь бессмертна. Ее не убить изменами, болью, разочарованием. Она останется сама по себе – тлеть среди осколков разбитого сердца. И если полюбил, ты уже не узнаешь покоя. И если тебя полюбили великой любовью, ты уже не освободишься от ее пут… Как бы кому из двоих – и даже обоим вместе – этого не хотелось.

 

1

С датой рождения Валентины Серовой и информацией о ее детстве до сих пор путаница: самые почтенные источники называют весьма разные даты и самые разные подробности. Но наверное, лучший источник – ее родная дочь Мария Симонова, которая рассказывала:

«Валя Половикова, моя будущая мама, родилась 10 февраля 1919 года в Харькове. Ее мать, Клавдия Половикова, урожденная Диденко, – актриса.

Отец, Василий Половиков, хотя правильнее – Половый, был инженером-гидрологом. Родители Вали рано развелись, ей было года три, наверное. Валя до школы воспитывалась обожавшими ее бабкой и дедом Половыпами. Жила на хуторе Пасуньки у деревни Валки. Выговаривался этот адрес скороговоркой: „Валкипасунькибобыркинавульца“. Потом мать забрала Валю в Москву. Русский сразу пришлось выучить хорошо, потому что жестоко дразнились ребята. Вечерами просиживала у матери в театре. Вся закулисная театральная жизнь была перед глазами. В театре было куда интереснее, чем в школе, где „неуды“ схватывались часто и как-то неожиданно.

Жили они с матерью и двумя тетками в Лиховом переулке, в коммуналке, в одной комнате. У Вали была раскладушка за занавеской.

Несмотря на то что деньги она зарабатывала наравне с матерью – лет в десять она впервые вышла на сцену Студии Малого театра на Сретенке в спектакле „Настанет время“ по драме Р. Роллана, – ее серьезно наказывали за двойки и непослушание. Клавдия Михайловна рассыпала в углу горох и ставила Валентину на колени, пока прощения не попросит. А она не просила. От боли и обиды не плакала, а только плевалась в этот угол.

Я однажды попробовала постоять на горохе на коленках – не получилось и минуты.

Валя так хотела стать артисткой, что в четырнадцать лет решила поступить учиться в театральный техникум. Но туда принимали только с шестнадцати! Тогда она подчистила метрику, исправив свой год рождения на 1917.

С тех пор с датами в ее личной и творческой биографии сплошная неразбериха. Я отмечаю обе эти даты – и день ее появления на свет Божий, и день рождения актрисы.

Творческая жизнь Вали Половиковой развивалась бурно. В кино она впервые снялась в 1934 году в фильме „Соловей-Соловушка“. Сыграла Груню Корнакову в детстве. Впоследствии, правда, в связи с переработкой сценария эпизод в фильм не вошел. Год проучившись в техникуме, она была приглашена в Театр рабочей молодежи – ТРАМ и с успехом сыграла первую же свою роль – Любови Гордеевны в пьесе Островского „Бедность не порок“. Она увлеклась литературой, заучивая стихи, поэмы, понравившуюся прозу – для себя. В ТРАМе работалось весело – молодые ребята, многие совмещали сцену с работой на фабриках, заводах. Все в театре делали все сами и с удовольствием – красили, мыли, шили костюмы и строили декорации, шефствовали над пионерлагерем. От той поры у мамы осталась песенка „Наша милая картошка-тошка-тошка-тошка, пионеров идеал-ал-ал…“ Она ее часто напевала или насвистывала».

Отца Валентина не знала. Потому что мать с ним рассталась, когда она сама была еще совсем малышкой. И потому, что его арестовали, а после он не посмел прийти к бывшей жене и к дочери: боялся испортить им жизнь. Предпочел считаться исчезнувшим или мертвым… Он появится рядом с Валентиной много позже. Тогда, когда он будет по-настоящему ей нужен.

 

2

В историю кинематографа Валентина Половикова вошла под фамилией своего первого мужа Анатолия Серова. Прожила с ним год. Ровно год… Анатолий погиб.

Мария Симонова рассказывала: «Когда ей было девятнадцать, она встретилась с летчиком, героем войны в Испании Анатолием Серовым. Буквально за два дня было решено – женимся! 11 мая 1938 года они расписались и прожили светло и счастливо ровно год – 11 мая 1939 года Серов, испытывая самолет, погиб. В сентябре родился желанный сын. Большой, кричащий басом мальчишка, о котором они мечтали, был назван в честь отца Толей. Фатальное в жизни Серовой число 11. Я родилась спустя 11 лет, 11 мая 1950 года. И каждый мой день рождения, сколько я себя помню, начинался с того, что мы с мамой утром к девяти часам шли на Красную площадь, к Кремлевской стене. Там захоронен прах Анатолия Константиновича. Мы шли к Кремлевской стене первым делом, несмотря на то что для меня это был день рождения, а для него – день гибели… Несмотря на то что Серов был отцом не моим, а моего старшего брата Толи. И я точно знаю, что в этом желании мамы привести меня на могилу своего первого мужа никакой воспитательной ошибки не было. Она словно стягивала концы причудливой кривой, которую выписала ее судьба, в точку этого дня».

Анатолий называл Валентину ласково и странно: Лапарузка. Говорил, что ее голубые глаза напоминают ему чистейшую воду пролива Лаперуза, какой она видится с высоты птичьего полета. Иногда менял собственное же придуманное прозвище на «лапа моя русая» или просто «лапа».

Ухаживание было стремительное, брак– скорый, но – по безумной любви. Устраивать свадеб в те времена было не принято, большинство даже и не расписывались… Валентине же хотелось красивой свадьбы. И она ее получила. Правда, не совсем настоящую.

Композитор Никита Богословский рассказывал об этом странном торжестве:

«Наша творческая группа (фильм „Истребители“), приехавшая в Ленинград на премьеру фильма, объединившись с четой Серовых (они проводили там медовый месяц), весело обедала на открытой площадке ресторана „Крыша“ в „Европейской“ гостинице, где мы все тогда жили. И тут Валя Половикова (пардон, тогда уже Серова) посетовала на то, что красивый и торжественный ритуал церковного брака ушел далеко в прошлое, а скучная и формальная канцелярская регистрация в загсе наводит только уныние и не останется в памяти как событие в семейной жизни. А о том, чтобы закрепить им лично брачный союз в церкви, и речи быть не может: Толя – член партии, и если узнают (вспомните те времена), то и не посмотрят на его геройство, и крупные неприятности обеспечены.

И тогда я предложил молодоженам „имитацию“ церковного брака – театрализованный вариант обряда. Всей компанией спустились ко мне в номер, послали горничную за цветами, заказали в ресторане шампанское. Невеста переоделась в белое, увы, не подвенечное, платье, жених надел парадный полковничий (тогда еще не генеральский) мундир, из раздобытой в гостиничной аптечке марли соорудили фату, кольца накрутили из золотой бумаги и шоколадных оберток. В шафера выдвинули Бориса Смирнова и Михаила Якушина, из цветной бумаги вырезали короны. А на роль „мальчика с образом“ (без учета его весьма высокого роста) был назначен писатель Борис Ласкин, вместо иконы державший большой портрет Николая Крючкова.

Я же, взяв на себя функции священника, облачился в белое кроватное покрывало, а на голову пристроил подушку, имитирующую клобук. Нет, это не было богохульство. Мы искренне хотели поздравить друзей, по-своему воссоздав то, что в действительности было для нас нереальным.

В ходе ритуала новобрачные встали на колени, и я дал им поцеловать гостиничный ключ от номера – в „Европейской“ они до последнего времени были тяжелыми, с массивной плоской позолоченной шляпкой и выгравированным на ней номером комнаты. После обмена „кольцами“ я произнес короткое и трогательное напутствие с пожеланиями семейного счастья до конца дней (счастье, увы, продолжалось недолго – вскоре Толя трагически погиб).

После церемонии состоялся веселый свадебный пир с настолько громкими криками „горько“ и нестройным пением „Любимого города“, что живший в соседнем номере московский гастролер, знаменитый бас Большого театра М. Д. Михайлов после неоднократных яростных стуков в стенку явился в номер с весьма решительным намерением, но довольно быстро сменил гнев на милость и даже поздравил новобрачных исполнением бетховенской „Застольной“, чем вызвал раздраженные стуки в противоположную стенку номера – там жили какие-то иностранные туристы…»

Они были молоды, им хотелось романтики, и Анатолий делал все, чтобы Валентина ежедневно, ежечасно чувствовала его любовь. Вырывался на встречи, когда мог. Брал ее с собой в кабину самолета – полетать. Развлекал. Баловал.

Биограф Серовой Наталья Пушнова писала: «С июня Серов снял на все лето дачный домик в Архангельском. Каждый день с друзьями уезжал в Тушино на тренировки, готовился к показательным полетам, предстоящим в День авиации – 18 августа. У Вали жизнь закипела как никогда. Она снималась на киностудии в фильме „Девушка с характером“, играла в театре, репетировала. Когда день выдавался посвободнее, Лапарузка ждала свою птицу счастья на даче, в Архангельском.

Это были своеобразные свидания. В полдень раздавался сначала далекий, а затем перекрывающий все звуки шум, и маленькая эскадрилья из пяти самолетов, знаменитая пятерка Серова с диким гулом и ревом приближалась к поселку. Соседи в ужасе разбегались, а самолеты все разом как один устремлялись с высоты в пике, затем поднимались ввысь и показывали каскад виртуозных пилотажных фигур. Истребители кружили низко над домом, сбрасывали цветы, взмывали вверх, и Серов чертил в голубом небе белые слова „ЛЮБЛЮ“, „ВАЛЯ“, „ЛАПА“, а затем самолеты разворачивались и мгновенно пропадали за горизонтом. А белые послания медленно таяли, превращаясь в маленькие облака…»

Пить Валентина, скорее всего, начала, когда жила с Анатолием Серовым. Она его безумно любила и очень за него тревожилась. А он занимался делом почетным, романтическим и очень опасным: испытывал самолеты. При этом было у них все: и роскошь – личный автомобиль, шальные по тем временам деньги, и сначала жили в гостинице «Москва», где у Анатолия был личный номер, а потом им дали роскошную квартиру в Лубянском проезде (позже его переименуют в улицу Анатолия Серова), со всей обстановкой, – и вряд ли для счастливых молодых имело значение, что квартиру прежде занимали маршал Егоров с супругой и что обстановка принадлежала им. Тогда на подобные «мелочи» не обращали внимания. Был и всеобщий почет, и внимание со стороны самого Сталина, ведь Серов был одним из его «соколов». Была дача. Не было только покоя.

Из воспоминаний Агнии Константиновны Серовой, сестры Анатолия:

«Я встречалась с Валентиной в их доме на проезде Серова, 17. Утром придешь, Толи нет, а она по телефону с кем-нибудь болтает и всех своих коллег-артистов ругает последними словами. Вообще-то она выпивала уже. Но – понемногу. Привычка еще до свадьбы, наверное, возникла. Ну, все выпивали. И Толя, конечно. Особенно на всевозможных встречах. Серьезно началось у нее это после смерти Толи. А тогда, когда они были вместе, приедешь к ним, а в гостиной на столе и в кабинете у Толи пригласительные билеты – в Дом кино, в Дом литераторов, в Клуб мастеров искусств. Бери любой билет. Я приезжала иногда на субботу-воскресенье из Чкаловской.

С утра Валя еще в неглиже.

– Несса, пойди купи рислинг. Вот тебе двадцать пять рублей.

Это в доме было принято. А так я брала любой билет и ехала на вечер в какой-нибудь клуб. Приезжала одна, и везде – почет и уважение. Одной, конечно, страшно, но что я – учителек, своих подружек возьму с собой? Я же приезжала к Толе в дом, с ночевкой. Когда Анатолий был жив, я в театр ходила, к Вале. Она играла в спектаклях „Наш общий друг“, „Бедность не порок“, „Дворянское гнездо“. Я все это смотрела. Валя была замечательной актрисой в молодости, это правда.

Когда Анатолий на ней женился, начался такой счастливый для нее период. А до свадьбы, до знакомства с ним, говорили, она себя так вела!

Мы не были с ней задушевными подругами. Она всегда занята, ни минуты свободной, то театр, то съемки. Я ночевала у них, но никогда не знала, придут они вечером или под утро. Мне кажется, Валя зазналась тогда. Муж у нее такой большой человек, она такая актриса, а мы с сестрой Надей – что? Учительницы.

Любовь у них с Толей была безумная. Он очень ее любил, это очевидно. И она, конечно, его любила. Но и ругались тоже. Я слышала. Но милые бранятся – только тешатся. Да и когда им было ругаться за год-то, господи! Он очень скучал без нее, если она уезжала, действительно. Но и самого его никогда дома не бывало. Он обедать прилетал. Входит в дверь, та-та-та, смеется, рассказывает, что там у них, поест и обратно, на службу. Он – как огонь, везде, во всем. Раз, раз, все быстро, поцелует – и нет его. Вспоминаю эпизоды такие, короткие. Жизнь у них была веселая.

Однажды мы гостили у них вместе с сестрой Надей, она в Пермском пединституте на биологическом факультете училась, приехала на каникулы. И мы все вместе пошли на вечер. Я с Толей танцевала, он так танцевал! Ну с ним будто на волнах плывешь. Он очень добрый был к нам, сестрам. А Вальку на руках носил! И без конца – банкеты, встречи, проводы. Все пили – то за Толю, то за Валю, вот она понемногу и спивалась».

После гибели Анатолия Серова Валентина жила только будущим. То есть сыном.

И творчеством.

На экраны вышли «Девушка с характером» и «Весенний поток». Она прославилась – уже как актриса, а не как вдова героя.

ТРАМ был преобразован в Театр Ленинского комсомола. Серова была задействована во всех заметных спектаклях. Первым серьезным сценическим успехом стала роль Павлы в пьесе Горького «Зыковы». Валентина говорила об этом спектакле: «Быть может, я так люблю „Зыковых“ потому, что в дальнейшем мне выпало сыграть целую галерею молодых современных девушек разных сословий, но одного возраста, девушек, наделенных бездной качеств: честных, умных и добрых, но… „голубых“ до чистой голубизны безоблачного неба и лишенных как живых человеческих характеров, так и каких-либо недостатков. Все эти девушки честно мыслят и поступают, взволнованно и высокопарно говорят, а препятствий у них нет, как нет и поля для борьбы, как нет искушений…»

В 1939 году на сцене в спектакле «Зыковы» Валентину Серову увидел Константин Симонов: молодой талантливый журналист, поэт, корреспондент армейской газеты, прославившийся своими репортажами о боях с японцами на реке Халхин-Гол.

 

3

Константин Михайлович Симонов родился 15 ноября 1915 года в Петрограде. В дворянской семье. При рождении его крестили Кириллом. Но вот беда: мальчик так и не научился выговаривать буквы «р» и «л». И, будучи самолюбивым, сменил имя – непроизносимое для него Кирилл на Константин. Чего, кстати, ему так никогда и не простила мать.

Серову Симонов всю жизнь называл «Васька». Потому что не мог выговорить «Валька».

Из-за этой картавости, из-за смуглой кожи и чего-то восточного, что было в облике Симонова, о нем ходили слухи, будто на самом деле настоящим отцом Константина Михайловича был еврей, соблазнивший его благородную матушку… Маловероятно. О своем отце Симонов предпочитал не писать в анкетах еще тогда, когда в еврейском происхождении не видели ничего страшного, зато иметь отца– дворянина, офицера царской армии, погибшего то ли в Первую мировую, то ли в Гражданскую, причем на стороне белых, – вот это было опасно. И Симонов правду об отце скрывал долго… И вообще проявлял малосимпатичный антисемитизм.

Его отца звали Михаил Агафангелович Симонов.

Мать – Александра Леонидовна, урожденная княжна Оболенская.

Воспитал его отчим, Александр Григорьевич Иванишев, военный, командир РКК.

Симонов называл Иванишева отцом. В воспоминаниях писал:

«Так как и отец, и мать были люди служащие, в доме существовало разделение труда. Лет с шести-семи на меня были возложены посильные, постепенно возраставшие обязанности. Я вытирал пыль, мел пол, помогал мыть посуду, чистил картошку, следил за керосинкой, если мать не успевала – ходил за хлебом и молоком. Времени, когда за меня стелили постель или помогали мне одеваться, – не помню.

Атмосфера нашего дома и атмосфера военной части, где служил отец, породили во мне привязанность к армии и вообще ко всему военному, привязанность, соединенную с уважением. Это детское, не вполне осознанное чувство, как потом оказалось на поверку, вошло в плоть и кровь.

Весной 1930 года, окончив в Саратове семилетку, я вместо восьмого класса пошел в фабзавуч учиться на токаря. Решение принял единолично, родители его поначалу не особенно одобряли, но отчим, как всегда сурово, сказал: „Пусть делает, как решил, его дело!“

Мы жили туго, в обрез, и тридцать семь рублей в получку, которые я стал приносить на второй год фабзавуча, были существенным вкладом в наш семейный бюджет.

Поздней осенью 1931 года я вместе с родителями переехал в Москву и весной 1932 года, окончив фабзавуч точной механики и получив специальность токаря 4-го разряда, пошел работать на авиационный завод, а потом в механический цех кинофабрики „Межрабпомфильм“.

Руки у меня были отнюдь не золотые, и мастерство давалось с великим трудом; однако постепенно дело пошло на лад, и через несколько лет я уже работал по 7-му разряду.

В эти же годы я стал понемногу писать стихи. Мне случайно попалась книжка сонетов французского поэта Эридиа „Трофеи“ в переводе Глушкова-Олерона. Затрудняюсь объяснить теперь, почему эти холодновато-красивые стихи произвели на меня тогда настолько сильное впечатление, что я написал в подражание им целую тетрадку собственных сонетов. Но видимо, именно они побудили меня к первым пробам пера. Вскоре, после того как я одним духом одолел всего Маяковского, родилось мое новое детище – поэма в виде длиннейшего разговора с памятником Пушкину. Вслед за ней я довольно быстро сочинил другую поэму из времен Гражданской войны и постепенно пристрастился к сочинению стихов – иногда они получались звучные, но в большинстве были подражательные. Стихи нравились моим родным и товарищам по работе, но я сам не придавал им серьезного значения.

Осенью 1933 года под влиянием статей о Беломорстрое, которыми тогда были полны все газеты, я написал длинную поэму под названием „Беломорканал“. В громком чтении она произвела впечатление на слушателей. Кто-то посоветовал мне сходить с ней в литературную консультацию – а вдруг возьмут и напечатают?..»

Взяли и напечатали.

И так началась его карьера, довольно успешная.

До встречи с Серовой он был женат дважды. Первый раз – на Наталье Викторовне Типот, дочери знаменитого режиссера-эстрадника Виктора Типота: они прожили вместе недолго и сохранили дружеские отношения. Второй раз – на интеллигентной и умной Евгении Ласкиной. В 1939 году она родила ему сына Алексея. Ласкина много лет проработала завотделом поэзии журнала «Москва», ее знали и любили многие поэты, друзья Константина… Все осуждали его за то, что он бросил жену с новорожденным сыном, влюбившись в красивую актрису. Но Симонов просто не мог оставаться с Ласкиной: в его жизни отныне существовала только одна женщина – Валентина Серова. Ласкина не то чтобы простила… Но никогда не препятствовала общению сына с отцом.

От любви к Валентине Серовой Симонов словно помешался. Он ходил на все ее спектакли. Он ждал ее у театрального подъезда, чтобы взглянуть, передать цветы, стихи… Записки… Валентина начала узнавать его в зале. Сначала раздражалась: ей казалось, от его пристального взгляда у нее щеки горят, а это не всегда было хорошо и правильно по роли. Потом ее тронула верность поклонника-поэта. Понравились стихи. И на одну из записок она наконец ответила: «Жду вашего звонка». И дала телефон.

Он позвонил…

Сначала она принимала его просто как поклонника. Наслаждалась его безумной, самоуничижительной любовью. Играла с ним, ничего не обещая. Мучила его, то приближая, то отталкивая.

Но Симонов быстро понял, что путь к сердцу актрисы лежит через роли, и писал пьесы – для нее, под нее, где она одна могла бы сыграть идеально… И она играла: Катю в «Истории одной любви», Валю Анощенко в «Русских людях», Олю в «Так и будет», Джесси в «Русском вопросе»… На протяжении многих лет главная героиня в пьесах Константина имела черты характера Валентины.

А еще он был очень добр к ее сыну, к Толе.

И постепенно Серова не то чтобы полюбила – нет, она привыкла к Симонову. И уже не могла без него обходиться. Они стали любовниками. Потом поселились вместе. Она все еще ничего не обещала. Она все еще держала его чуть-чуть на расстоянии… А он – он продолжал безумствовать в стихах и в письмах. Из творческих командировок он писал ей целые поэмы: «Сейчас как будто держу тебя в руках и яростно ласкаю тебя до боли, до счастья, до конца, и не желаю говорить ни о чем другом – понимаешь ли ты меня, моя желанная, моя нужная до скрежета зубовного?»

Может быть, она и понимала. Но – не хотела его по-настоящему в своей жизни. Не могла полюбить.

В первый раз «Я люблю тебя» Валентина сказала Константину на перроне, провожая военного корреспондента на фронт. Скорее всего, это не было правдой. Скорее всего, еще не любила. Но – сказала. Потому что понимала: может больше его не увидеть. Так пусть он унесет с собой радость этого – такого нужного ему – признания.

А Симонов, тонко чувствующий, как все поэты, понимал подспудные движения души, и уже в поезде, увозившем его к возможной смерти, написал – об этом прощании:

Ты говорила мне «люблю», Но это по ночам, сквозь зубы. А утром горькое «терплю» Едва удерживали губы. Я верил по ночам губам, Рукам лукавым и горячим, Но я не верил по ночам Твоим ночным словам незрячим. Я знал тебя, ты не лгала, Ты полюбить меня хотела, Ты только ночью лгать могла, Когда душою правит тело. Но утром, в трезвый час, когда Душа опять сильна, как прежде, Ты хоть бы раз сказала «да» Мне, ожидавшему в надежде. И вдруг война, отъезд, перрон, Где и обняться-то нет места, И дачный клязьминский вагон, В котором ехать мне до Бреста. Вдруг вечер без надежд на ночь, На счастье, на тепло постели. Как крик: ничем нельзя помочь! — Вкус поцелуя на шинели. Чтоб с теми, в темноте, в хмелю, Не спутал с прежними словами, Ты вдруг сказала мне «люблю» Почти спокойными губами. Такой я раньше не видал Тебя, до этих слов разлуки: Люблю, люблю… ночной вокзал, Холодные от горя руки.

 

4

Как ни странно, 1940-е были счастливейшими годами в жизни Константина Симонова и Валентины Серовой.

Тогда еще их любовь переживала первый страстный накал. И Симонов совершенно не был уверен, что эта женщина хоть когда-нибудь станет его женой, хоть когда-нибудь его полюбит… Она не любила. Но – принимала Константина во время кратких его возвращений с фронта, как не приняла бы в другое, мирное время. Окружала заботой и лаской. Играла для него такую себя, о которой он мечтал.

Военный корреспондент Симонов мотался по всем фронтам и постоянно писал стихи– для Валентины. Потом из этих стихов он составит сборник «С тобой и без тебя», и несколько десятилетий эта лирика будет очень популярна в СССР. Что-то из сочиненного он Валентине отсылал, что-то приберегал, чтобы прочесть лично: «…Все время борюсь с желанием послать тебе стихи – но все-таки не посылаю – слишком дороги минуты твоих внимательных раскрытых глаз и того чувства, с которым я тебе что-то читаю впервые, в самые впервые…»

Софья Караганова рассказывала: «Я помню, зашла к ней утром: война, Костя с фронта прислал ей дневники. Она в кровати, в Костиной пижаме, косички заплетены туго – в разные стороны. Сидит, грызет палец и с интересом читает эти странички. Ей было интересно с ним! Интересно видеть и читать, что он пишет…»

Валентине было интересно с Константином Симоновым. Однако – он не был по-настоящему мужчиной ее мечты. Таким, как Анатолий Серов. Да, Симонов был отважен. Но – никогда не был воплощением брутальной мужественности.

Весной 1942 года Валентина Серова выступала перед ранеными в госпитале. Ее попросили пройти в отдельную палату, где выздоравливал после тяжелого ранения в легкое маршал Константин Рокоссовский. Вот этот мужчина был тем самым идеалом, о котором Валентина грезила, и романтичности образу отважного полководца придавала тень его личной драмы: Рокоссовский ничего не знал о судьбе жены и дочери, оставшихся в Клеве… Валентина сделала все, чтобы его утешить. Влюбилась – практически с первого взгляда. Из госпиталя Рокоссовский переехал в ее квартиру. Три месяца прошли в непрерывном счастье. Но маршал рвался на фронт и – едва был признан врачами годным – уехал. Вот его Валентина собиралась ждать, верно ждать… Но узнала, что жена и дочь Рокоссовского – нашлись. И что маршал соединился с ними в совершенной гармонии и счастье, позабыв о московском «приключении с артисткой».

Сердце ее было разбито… И вот тогда она поняла чувства Симонова.

А Симонов, до которого известие об открытой связи Серовой с Рокоссовским донесли немедленно, проявлял самоубийственную отвагу, отправлялся в самые опасные места, присоединялся к рискованным рейдам разведчиков, практически – искал смерти. И писал, писал, писал. Переживаемая им мука ревности, переосмысление своей любви – все это вознесло его творчество на недосягаемую прежде высоту.

Я, верно, был упрямей всех. Не слушал клеветы И не считал по пальцам тех, Кто звал тебя на «ты». Я, верно, был честней других, Моложе, может быть, Я не хотел грехов твоих Прощать или судить. Я девочкой тебя не звал, Не рвал с тобой цветы, В твоих глазах я не искал Девичьей чистоты. Я не жалел, что ты во сне Годами не ждала, Что ты не девочкой ко мне, А женщиной пришла. Я знал, честней бесстыдных снов, Лукавых слов честней Нас приютивший на ночь кров, Прямой язык страстей. Несли будет суждено Тебя мне удержать, Не потому, что не дано Тебе других узнать. Не потому, что я – пока, А лучше – не нашлось, Не потому, что ты робка, Итак уж повелось… Нет, если будет суждено Тебя мне удержать, Тебя не буду все равно Я девочкою звать. И встречусь я в твоих глазах Не с голубой, пустой, А с женской, в горе и страстях Рожденной чистотой. Не с чистотой закрытых глаз, Неведеньем детей, А с чистотою женских ласк, Бессонницей ночей… Будь хоть бедой в моей судьбе, Но кто б нас ни судил, Я сам пожизненно к тебе Себя приговорил.

Симонов в очередной раз приехал с фронта, выслушал покаянную исповедь любимой женщины, простил от души – и в очередной раз попросил Валентину выйти за него замуж.

И на этот раз она согласилась.

Возможно, от отчаяния. Возможно – осознав, что так, как Симонов, ее никто не любит и не будет любить.

Она стала для него идеальной женой и настоящей боевой подругой. Она даже в поездках на фронт сопровождала Константина – с радостью. Валентина Серова в своем патриотизме была совершенно искренней. И ей действительно хотелось сделать что-то для тех, кто – там. Пусть просто оказаться рядом и почитать им стихи. Или монолог из какой-нибудь драмы. Пусть просто просиять для них из-под ушанки своими голубыми глазами – цвета воды в проливе Лаперуза.

Симонов безмерно гордился своей знаменитой и отважной женой.

Давид Ортенберг, главный редактор «Красной звезды», вспоминал:

«Это была удивительная пара. Помню, зимой сорок второго года, в дни тяжелой битвы за Москву, я собирался в очередную поездку на Западный фронт. Предложил Симонову поехать со мной.

Договорились рано утром встретиться в редакции. В назначенный срок Симонов пришел вместе с женой. Я подумал, что Валентина Васильевна решила проводить мужа. Но одета она была по-походному: в полушубке, шапке-ушанке. Симонов, поймав мой удивленный взгляд, объяснил:

– Валя напросилась в поездку вместе с нами…

– Костя, – возразил я, – мы же не на прогулку…

Но тут в наш разговор вмешалась Серова:

– Я актриса. Мне нужно самой посмотреть и почувствовать, какова она, война! Без этого как можно играть на сцене?

Убедила. Отправились под Можайск впятером: я, Симонов, Серова, художник Борис Ефимов и фотокорреспондент Бернштейн.

Где бы мы ни появлялись: на армейском КП, в дивизии, в полках, – Симонов сразу заявлял: „Это актриса Серова. – И с гордостью добавлял: – Моя жена“. Она нам очень помогла – ее всюду узнавали по фильму „Девушка с характером“, который был тогда необычайно популярен».

Но еще более популярной сделал Валентину Серову фильм «Жди меня», вышедший на экраны в 1943 году по сценарию ее мужа Константина Симонова, по мотивам его стихотворения с тем же названием… «Жди меня» – написанное в первые дни войны (а некоторые считают, что даже раньше и посвященное вовсе не ушедшим на фронт, а оказавшимся в лагерях) – стало поистине гимном любви, его солдаты писали своим женам, а жены переписывали для мужей и отправляли на фронт в письмах-треугольничках, подписывая: «Жду и дождусь». «Жди меня» сделало Симонова знаменитым. Да что там – бессмертным, как бы ни критиковали его теперь. А фильм сделал знаменитой и бессмертной Валентину Серову. Образ Лизы Ермоловой, верной жены в скромном синем платье с белым воротничком, стал, пожалуй, самым ярким и запоминающимся образом в советском военном кинематографе. Это была именно такая женщина, о которой мечтали мужчины тех времен. И нежная и сильная одновременно. Вообще, о Валентине Серовой можно с уверенностью сказать словами Анны Ахматовой: она была со своим народом там, где народ к несчастью был… По крайней мере, во время войны.

Мария Симонова сокрушалась: «Как я жалею теперь, что не терзала вопросами маму, отца, людей, их знавших! Теперь почти и нет никого… Но у меня остаются письма, документы, те же стихи отца. Это ведь тоже документ. Я стараюсь представить себе их, тогдашних, понять, что стоит за теми или иными их поступками. Какими они были в этой страшной войне? Я знаю, например, что мама, имевшая возможность уехать с театром в эвакуацию, осталась в Москве и работала в Объединенном театре драмы под руководством Николая Горчакова. Спектакли, репетиции, поездки с выступлениями в действующую армию, по госпиталям. Ели тогда мало и плохо, а она и свой паек отдавала тем, кому было еще хуже. Но не она мне об этом рассказала, а актриса, работавшая с ней в театре. Не боюсь пафоса: горжусь своей матерью, которая во время войны была простой женщиной, одной из миллионов женщин страны. И как все люди, делала что было в ее силах для победы. Дежурила на крыше и сбрасывала зажигалки, копала картошку, отоваривала талоны и играла на выстуженной сцене перед солдатами… Когда по ходу пьесы летний день и летнее платье, актриса не может трястись от холода и не выговаривать текст сведенными от холода губами. Она накладывала побольше грима, а уходя со сцены, по глоточку пила спирт… <…> Недавно я говорила с одним человеком, он был летчиком во время войны, мальчишкой сел за штурвал, стал Героем Советского Союза. И вот этот человек мне сказал: „Маша, мне совершенно неинтересны сплетни о Серовой – с кем она жила и сколько пила. Мне важно, что она для нас, солдат, сделала. У меня была ее карточка. Перед полетом я смотрел на нее и говорил ей – ну что, Валя, полетим, дадим фашистам дрозда! – и мы летели с ней, и она была как мой ангел-хранитель…“ В одном из своих писем с войны отец писал: „Васька, пригрей и напои чайком человека, который передаст тебе это письмо. Он едет с фронта на фронт…“ И мама встречала, и провожала, и кормила.

Ничего тут нет особенного. Но ее дом был домом всех друзей отца».

В 1942 году, когда до Победы было еще бесконечно далеко, Константин Симонов во фронтовом блокноте писал для Валентины стихи:

Подписан будет мир, и вдруг к тебе домой, К двенадцати часам, шумя, смеясь, пророча, Как в дни войны, придут слуга покорный твой И все его друзья, кто будет жив к той ночи. Хочу, чтоб ты и в эту ночь была Опять той женщиной, вокруг которой Мы изредка сходились у стола Перед окном с бумажной синей шторой. Басы зениток за окном слышны, А радиола старый вальс играет, И все в тебя немножко влюблены, И половина завтра уезжает. Уже шинель в руках, уж третий час, И вдруг опять стихи тебе читают, И одного из бывших в прошлый раз С мужской ворчливой скорбью вспоминают. Пет, я не ревновал в те вечера, Лишь ты могла разгладить их морщины. Так краток вечер, и – пора! Пора! — Трубят внизу военные машины. С тобой наш молчаливый уговор — Я выходил, как равный, в непогоду, Пересекал со всеми зимний двор И возвращался после их ухода. И даже пусть догадливы друзья — Так было лучше, это б нам мешало. Ты в эти вечера была ничья. Как ты права – что прав меня лишала! Не мне судить, плоха ли, хороша, Но в эти дни лишений и разлуки В тебе жила та женская душа, Тот нежный голос, те девичьи руки, Которых так недоставало им, Когда они под утро уезжали Под Ржев, под Харьков, под Калугу, в Крым. Им девушки платками не махали, И трубы им не пели, и жена Далеко где-то ничего не знала. А утром неотступная война Их вновь в свои объятья принимала. В последний час перед отъездом ты Для них вдруг становилась всем на свете, Ты и не знала страшной высоты, Куда взлетала ты в минуты эти. Быть может, не любимая совсем, Лишь для меня красавица и чудо, Перед отъездом ты была им тем, За что мужчины примут смерть повсюду, — Сияньем женским, девочкой, женой, Невестой – всем, что уступить не в силах, Мы умираем, заслонив собой Вас, женщин, вас, беспомощных и милых. Знакомый с детства простенький мотив, Улыбка женщины – как много и как мало… Как ты была права, что, проводив, При всех мне только руку пожимала.

 

5

Заканчивался победный 1945 год. Константина Симонова включили в состав ответственной делегации, ехавшей в побежденную Японию. Он возглавил группу журналистов. И с ним ехал его давний друг Борис Горбатов, что делало путешествие не только ответственным и захватывающим, но и приятным. Уезжал Константин в конце декабря, до Владивостока – поездом. С Валентиной прощался на платформе. С ней пришли несколько актеров, ее коллег из Ленкома: проводить знаменитого драматурга. Пили на перроне шампанское. Константин и Валентина целовались. А потом из Японии полетели к ней нежнейшие письма…

«Милая моя, дорогая, ненаглядная, любимая. Час назад прочел твои дорогие нежные письма – все сразу, – и у меня то же чувство щемящего стыда и горечи за все ссоры, за все грубые слова, за все издержки той нескладной, но сильной и большой любви, которою я люблю тебя. Те радостные вещи, которые я узнал с премией и кандидатством обрадовали меня как-то задним числом сейчас, когда я прочел твои письма. Я счастлив, что исполняется сейчас, когда ты меня любишь (как хорошо писать и выговаривать это слово, которого я так долго и упрямо ждал), то, о чем я тебе самонадеянно и тоже упрямо говорил давно, кажется, сто лет назад, когда был Центральный телеграф и несостоявшееся Арагви и когда ты меня не любила и, может быть, правильно делала – потому что без этого не было бы, может быть, той трудной, отчаянной, горькой и счастливой нашей жизни этих пяти лет. Что-то странное произошло со мной. Я почти трусливо берегу себя для встречи с тобой. Я потащусь во Владивосток на пароходе. Да, позже на три дня – но увидеть тебя без „если“. Нет, Алеша из „Обыкновенной истории“ не прав – я хочу и буду говорить тебе прекрасные слова любви и буду повторять, потому что для чего, как не для этого, устроена страшная и удивительная жизнь. Я люблю тебя, моя дорогая, – вот в чем все дело, если говорить коротко то, что мне хочется сейчас сказать бесконечно длинно. Я бы солгал, если бы сказал, что мне грустно. Мне не грустно и не скучно, я просто, как часы, отстукиваю часы и минуты, отдаляющие меня от встречи с тобой. Два месяца отстучали, осталось столько же. Я не живу, я жду. Я работаю много и упорно, как вол, я это умею, я не психую и не пью больше, чем обычно, и не курю папиросу от папиросы, но жду упрямо и терпеливо. Мы увидимся, моя родная, так, как не увидится никто другой. У меня чувство в этой поездке такое, словно это какое-то неизбежное испытание временем, которое только к счастью, за которым сразу начинается счастье с первого твоего объятья, с первого поцелуя, с первой минуты вместе. Ты спрашиваешь, почему нет стихов в письме… Нет и не будет. Будут только вместе со мной, потому я ничего не хочу украсть у нашей первой ночи, ничего, в том числе ни одной минуты из счастливых минут чтения того, что ты еще не знаешь (так долго пишется – так коротко читается)…»

«А сегодня день твоего рождения, и в девять часов мы все тут четверо в доме и Муза соберемся, чтоб выпить за тебя. Если ничего не напутали в Москве, ты получишь от меня сегодня цветы и записку. Дай бог. Если хочешь себе меня представить точно, как я есть сейчас, – открой альбом и найди хату в медсанбате – где я лежу и ко мне пришел Утвенко. Так же не брит, так же обвязан компрессами и в той же безрукавке, и ты еще дальше от меня, чем тогда. Может быть, и не надо все это писать в письме, но вот так подошло, девочка моя, что хочется до смерти, чтоб ты пожалела. Знаешь, мне иногда казалось, что тебе в твоем чувстве ко мне не хватает возможности помочь, пожалеть, поддержать. Я в этом чувстве всегда ершился, и в начале нашем, принятый тобой слишком за мальчика, раз навсегда поднял плечи, закинул голову и, присвистывая, старался быть слишком мужчиной – больше, чем это нужно, и больше, чем это правда по отношению ко мне. И в этом часто у меня было отсутствие искренности и открытости души для тебя до конца, что порой обижало тебя, и сильно, я знал это. Сейчас что-то повернулось в моей душе, повернулась какая-то дверь на неслышных ни для кого петлях. Сейчас напишу тебе вещь, над которой, если хочешь, улыбнись, это мелочь, но сейчас вдруг ужасно важная для меня – я с какой-то небывалой нежностью покупаю от времени до времени милые безделушки для нашего дома – я не знаю, где он будет, надеюсь, вместе с тобой, что не там, где сейчас, – но он мне отсюда представляется впервые каким-то небывалым и прочным (на целую Библию) Ковчегом Счастья. К чему написал это – наверное, просто чтоб ты улыбнулась своей вдруг застенчивой тихой улыбкой – бывает у тебя такая, именно такая, и я ее люблю больше всех других, эта улыбка – ты, какой тебя иногда знаю один я и больше никогда и никто. Родная, нет сил больше писать – устал от муки видеть тебя и не видеть, говорить с тобой и не говорить, – сейчас лягу и попробую заснуть, но я не прощаюсь – последние строчки завтра перед самым отъездом на пароход – утром, а пока, господи, как я тебя люблю и как мне сейчас недостает твоего желанного милого тела рядом со мной, и пусть было бы плохо, как бывает всегда, когда слишком хорошо! Родная моя девочка, целую тебя всю от кончиков пальцев до кончиков волос, хочу тебя, люблю, стосковался по тебе до безумия. Все. Жди меня…»

«…Что сказать тебе? Во-первых, работаю как вол, глушу тоску как могу. Написано уже больше тысячи страниц, делаю все, чтобы к 25-му кончить все и быть готовым лететь или плыть первой оказией. Во-вторых и главных – нет жизни без тебя. Не живу, а пережидаю, и работаю, и считаю дни, которых по моим расчетам осталось до встречи 35–40. А в-третьих, верю как никогда в счастье с тобой вдвоем. Нет причин вне нас самих для того, чтобы его не было – были и уменьшились, и сейчас кажется мне, что нет их и не смеют они быть. Скажи, что так, скажи, что я прав. Я так скучаю без тебя, что не помогает ничто и никто – ни работа, ни друзья, ни попытки трезво думать…»

«Нет жизни без тебя».

Тогда и правда не было для него жизни без нее, без этой женщины…

Без женщины, которой он писал в 1941 году «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…», которой повторял «Жди меня» в каждом письме, а в 1946 году в разлуке с ней грезил и бредил стихами, сравнивая свою возлюбленную – с Родиной.

Еще кругом был пир горой, Но я сидел в углу, И шла моя душа босой По битому стеклу К той женщине, что я видал Всегда одну, одну, К той женщине, что покидал Я, как беглец страну, Что недобра была со мной, Любила ли – бог весть… Но нету родины второй, Одна лишь эта есть. А может, просто судеб суд Есть меж: небес и вод, И там свои законы чтут И свой законов свод. И на судейском том столе Есть век любить закон Ту женщину, на чьей земле Ты для любви рожден. И все на той земле не так, То холод, то пурга… За что ж ты любишь, а, земляк, Березы да снега?

А Валентина в Москве тосковала: нет, не могла она его любить, псевдотрубадура, и посмеивалась – как можно быть одновременно поэтом и чиновником? Выбери уже что-то одно, чтобы быть – честным… Валентина не хранила ему верность. Валентина пила. Не с тоски – просто так. Потому что уже без алкоголя не могла.

Константин трудолюбивым скворцом таскал веточки в будущее гнездо, в котором надеялся жить со своей любимой долго – всегда! – растить птенцов, если повезет. Покупал в Японии все то красивое и не всегда нужное, чего не было в послевоенном СССР… Биограф Серовой Наталья Пушнова писала: «Симонов задумал построить дачу в Переделкино и фантазировал вдали о ее экзотическом убранстве. Закупал всевозможные восточные диковинки – куски вышитых шелком и золотом тканей, кимоно и смешные женские туфельки для Вали, Аленьки, Роднуши, лакированные шкатулочки, наборы для чайных церемоний, фарфоровые чашечки, рюмашечки для саке, фарфоровые вазочки, веера, шелковые картины с изображением цветущей сакуры, тростниковые занавески, маски, куклы. Он воображал, что устроит их жизнь, похожей на мечту, что создаст для Валентины дом уютным и экзотическим гнездышком любящих людей…»

Константин окружал свое будущее гнездо «зоной безопасности», истово делал карьеру. Не только для себя – для нее тоже. Чтобы она за ним – как за каменной стеной.

В Японии он узнал, что его выдвигают в Верховный Совет СССР. Узнал об успехе своей пьесы «Под каштанами Праги», которую он писал для любимой, чтобы она там играла, сразу после войны: за пьесу он получил очередную Сталинскую премию. Едва вернувшись из Японии, еще во Владивостоке получил известие о новой престижнейшей командировке – в США. Срочно. Самолетом – в Москву и, едва обняв жену, – в Америку… Константин радовался и гордился, и думал, что Валентина тоже будет рада и горда за него.

Но – нет. Она тосковала все сильнее. Ей было одиноко. О том, как блестяще движется карьера мужа, Валентина не могла думать: она привыкла к тому, что рядом с ней – выдающиеся мужчины, будь то Анатолий Серов или Константин Рокоссовский, и Симонов до своих соперников пока еще не дотягивал… Симонов взял ее другим – любовью, преданностью, нежностью, постоянством. А теперь его не было рядом. И ей было грустно, и ей было пусто, и она пила, и это было уже начало алкоголизма.

«Что с тобой, что случилось? Почему все сердечные припадки, все внезапные дурноты всегда в мое отсутствие? Не связано ли это с образом жизни? У тебя, я знаю, есть чудовищная русская привычка пить именно с горя, с тоски, с хандры, с разлуки», – встревоженно писал Константин Симонов в 1948 году.

Он понимал. Но изменить ничего не мог.

 

6

Летом 1949 года была достроена дача в Крыму, в Гульрипши. Осенью Валентина забеременела. Константин уехал на несколько месяцев в только что провозглашенную Китайскую Народную Республику, встречался с Мао Цзэдуном. Валентина носила тяжело, сильно располнела.

«В 1950 году она снялась в фильме „Заговор обреченных“ в роли американской шпионки Киры Рейчел. Нужно было сыграть роскошную стерву, обольстительную тварь.

И хоть сценарий был чудовищной ерундовиной, роль была характерная и весьма занятная. При всех внешних совершенствах Серовой в этот период роль не получилась совершенно! Перебираю в памяти ее работы – не играла она стерв. Дур играла, а такой твари – нет. Но ведь актриса же – изобрази! – Нет. Плохая актриса? А может, ей просто мешало то, что она была уже на шестом месяце. В таком положении негодяек не сыграть», – говорит Мария Симонова.

Перед рождением дочери Валентина ушла из Ленкома: она чувствовала себя усталой и не собиралась возвращаться на сцену, когда станет матерью.

Симонов отчаянно мечтал о ребенке. Беременность Валентины была для него воплощенным счастьем.

Вспоминает актриса Лидия Смирнова, жена оператора Владимира Рапопорта:

«Когда Герасимов, Симонов и Рапопорт возвращались из Китая в Москву, мы их встречали втроем – Тамара Макарова, Валя Серова и я.

Поезд немного опаздывал. Мы волновались – давно не видели своих мужей.

В то время Валя была беременна. Позже мне Рапопорт рассказал, как его поразило, что Костя восхищенно говорил:

– Какое счастье, когда тебя встречает беременная жена. – Он развивал эту тему особого мужского ощущения. И все повторял: – Я еду, а меня ждет моя жена! Она беременна.

То, что Костя любил Валю, я знала. Не только потому, что он посвятил ей свою лирику. Он был способен любить».

Константин хотел обязательно девочку, и обязательно – беленькую, как Валентина. Но из роддома Валентина лукаво сообщила ему: «Костя, я родила Маргариту Алигер!» То есть – смуглую, темноволосую… «Раз чернявенькая, значит – точно моя!» – обрадовался Симонов.

Назвали дочь Машей, это решено было еще до ее рождения: если мальчик – Иван, если девочка – Марья. Отец обожал ее. Называл: «Манька-франт, белый бант».

Во время беременности Валентина сильно располнела, да так и не сбросила вес. Но даже такая – пышнотелая кустодиевская баба – она восхищала мужа. А когда он видел их вместе – Валентину и крохотную Машу в ее объятиях, – он умилялся чуть ли не до слез.

Маша в младенчестве много болела. Возможно потому, что во время беременности Валентина продолжала пить… Она была беспокойным ребенком, много плакала, и взятая из деревни нянька подливала в ее бутылочку маковый сок. Это заметил Толя, рассказал матери и отчиму. Няньку прогнали, Маша пошла на поправку, но все равно оставалась слабенькой. Да и Валентина часто болела. Тревожные, нежные, реже – шутливые письма Симонова из очередных командировок частенько адресовались в больничную палату:

«…Трудно даже сказать тебе, какую радость мне доставили Машенины многочисленные мордашки, складочки и прочие части тела, полученные мною вчера. Видимо, я до конца не испытывал еще такого чувства, во всяком случае, я уже второй день делаю то, над чем всегда смеялся у других: вытаскиваю Машкины карточки и неприлично хвастаюсь ими, заглядывая при этом в лица людей – достаточно ли сильно они восхищены видом нашего с тобой несравненного создания. Что до меня – то по мне она душенька, особенно когда смотрит грустно-вопросительным, чуть-чуть удивленным взглядом, ну и, конечно, когда смеется, да в общем, и во все остальные моменты своей жизни. Меня очень разволновало то, что, оказывается, Машутка серьезно болела, ты только говорила невнятно, что она немножко простужена, а оказывается вот оно что. Я тебя благодарю за милое бережение моего отдыха и спокойствия, но ты больше так не делай, родная моя. Если Маша больна, а я в отлучке».

«Скажи мне как есть – и так всякий раз вместе с тобой решим, приезжать мне или нет. Ну, дал бы бог, чтоб эта дилемма была пореже, чтоб долгожданная дочка у нас с тобой не болела и росла красивая, как ты, и жилистая, как я».

«Скучаю я вдвойне и по тебе, и по маленькой привереде нашей Машке, которая где-то, по моему глубокому убеждению, в конце концов, здорова – и все ее привередства – чистая интеллигентщина дитяти двух сильных, хотя и по-разному нервных родителей».

«Милая Машутка! Спасибо, маленькая, вам с мамой за твои фотографии. Они пришли как раз вовремя – через несколько часов будет как раз пять месяцев, что ты родилась и в первый раз закричала: „Не хочу кушать!“ Ты, мать моя, здорово соблазнительная на фотографиях, даже страшно, что ты там без отцовского руководства, а я тут без возможности целовать разные там ямочки и перевязочки. Когда вынешь из ящика эту открытку, немедленно побеги поцелуй маму, а вслед за ней брата и бабушек. И пожалуйста, завтра в день рождения не закладывай, птичка, за галстук ничего, кроме молочка!»

«Как там наши глазоньки??? Как ее худая шейка и ручонки? Поцелуй ее крепко, родная, и скажи – пусть сделает мне глазки и напугает на расстоянии, чтоб как следует лечился и к ее первому балу оставался престарелым, но еще молодцеватым папашей. Поцелуй Толю, скажи ему, что я верю в его слова и в его стремление исправиться. Обними наших стариков. Целую твои руки».

…Упоминание о Толе не случайно. Ему исполнилось двенадцать. Он плохо учился, плохо себя вел, был, что называется, трудным подростком, а возможно, имел какие-то проблемы с психикой… Пережитый во время Валентиной беременности стресс мог сказаться на состоянии ребенка, ведь она так убивалась после гибели Серова! А может быть, Толя был просто избалованным, а может просто неприсмотренным. Так или иначе, он был трудным. Ни у Валентины, ни у Симонова не хватило воспитательского таланта и души на то, чтобы его выправить. И мальчик оказался словно в стороне от их семейного счастья. Кончилось для него все плохо: Толя Серов начал пить, ограбил и поджег чужую дачу, оказался в колонии. Потом мыкался по провинции, спивался и, видимо, все-таки был не в себе, потому что был пироманом – регулярно устраивал поджоги, и его снова сажали. Близкие Анатолия Серова пытались позаботиться о нем, но не справились. Винили во всем Валентину, но ее собственная жизнь тоже летела под откос и ей было не до Толи…

Впрочем, пока еще до этого далеко.

Пока еще главные проблемы в семье Симоновых – что Константин получил «понижение» по службе, был назначен главным редактором «Литературной газеты», и это отнимало у него очень много времени, а Валентина скучала без работы, маялась с детьми и все больше пила.

Борис Панкин в книге «Четыре Я Константина Симонова» писал:

«Странная это была у него и Фадеева, да и у всех их коллег по руководству союзом жизнь, если посмотреть со стороны. Что-то среднее между пиром и каторгой, как горько острили они с Сашей в редкие часы, когда можно было посидеть вдвоем, отложив в сторону, хотя бы на миг, казенные заботы… Он как-то подсчитал, что „Литературка“ отнимала у него не меньше двух третей рабочего времени, когда он был в Москве. Остальное – маята в союзе. Только-только ты склонишься над газетным листом– звонок. Либо из ЦК, либо– с Воровского… Столы письменные, обеденные, праздничные – еще один непременный атрибут этой жизни, как и залы заседаний и кабинеты. За рабочим – сочиняли статьи, романы, докладные, пьесы, письма, отчеты и справки „наверх“. Когда особенно подпирало, бросали все, уходили „в подполье“, то есть в творческий отпуск– в Переделкино, в Ялту, в Гульрипши, в Малеевку…»

Константин любил принимать гостей. Любил пышные застолья. Пил много, но практически не пьянел: такая особенность организма. А Валентина пила – и хмелела, но он ее не удерживал: во хмелю она была нежнее, мягче, шутила и пела, была той очаровательной хозяйкой, которую он мог с гордостью представить своим друзьям.

Трезвая – она и на него смотрела трезво и жестко. Осуждала его за участие в политических репрессиях. Спорила. Даже скандалила. Могла узнать о том, что он готовит новую разоблачительную речь, – и встретиться с будущей жертвой, чтобы предупредить… Это, конечно, от разоблачения не спасало, но она чувствовала, что так правильно, что она делает хоть что-то. Ведь часто жертвами симоновского карьеризма становились ее, Валентины, близкие друзья! И трещина между супругами росла. Несмотря на желанную дочь и достигнутое благосостояние. Несмотря на всесоюзную славу обоих.

 

7

Впрочем, слава Валентины Серовой в 1950-е годы пошла на спад. Она была уже не так красива, не так молода, она была ненадежна: могла напиться и сорвать репетицию, а то и спектакль. Она еще чувствовала себя звездой, но ее свет начал гаснуть.

Мария Симонова рассказывала: «Серову звали обратно в «Ленком» – ей писала Софья Гиацинтова, там все еще работала Серафима Бирман, любимая наставница. Еще были планы вернуться, чтобы, по словам Гиацинтовой, „опять создавать театр“. Она вернулась, хотела работать. Ведь именно в «Ленкоме» она сыграла свои главные роли… В нашем архиве хранилась толстая тетрадь в коричневом коленкоровом переплете – пьеса о Софье Ковалевской с дарственной надписью от авторов, братьев Тур. В тетради были не только пометки актрисы, работавшей над ролью, – там, на свободных страничках, она делала свои личные записи: „Жизнь! Вот она какая, оказывается. Господи, помоги мне найти правильный путь! В омут или – работать, работать без конца и края. В награду что? Не деньги, славу, ордена – любви и понимания и заботы немного… Благослови, Господи, «Его» за столько зла, за столько добра… Больше не могу, нужно выбрать. Нужно, нужно, нужно… Зачем?..“

В тот же год мама ушла из Театра Ленинского комсомола, где прослужила 17 лет, и попала в Малый – ненадолго, там она была занята в единственной роли Коринкиной в „Без вины виноватых“. Это был не ее театр: традиции, отношения – все другое, чужое. Дома – маленькая я, с какими-то непонятными болезнями, Толя, как тогда было принято говорить, „трудный подросток“, и мой отец, вечно отсутствовавший дома – командировки, поездки, заседания. Старые друзья зудят-подзуживают: „Это не для тебя, давай выпьем, забудь…“ Мама не была святой, а ее мягкость, податливость, неумение взвешивать и оценивать служили ей плохую службу. Спасение она искала в том, от чего другая женщина, другая актриса заставила бы себя отказаться напрочь…

Потом был Театр Моссовета, где она с блеском сыграла роль Лидии в пьесе Горького „Сомов и другие“. Вот что писал критик Ю. Юзовский о ее работе: „Кто остро почувствовал горьковскую мысль – это Серова… Она ловит слово, оттенок, что скрыто за словом, лихорадочно работает мысль… Очень хорошо поняла Горького Серова…“ На этой сцене ей повезло встретиться с Раневской, Пляттом, Михайловым. Мама очаровала Фаину Георгиевну добротой, отзывчивостью. Эта великая актриса была очень одиноким человеком, поэтому дружбу поддерживала, часто была у нас на даче в Переделкино. Я помню ее в 1954 году – тетя Фуфа смешила меня, изображая Бабу-ягу.

„Неповторимая Валя! – писала она маме. – Я все время о Вас думала и так же, как и Вы, желаете мне добрa, я для Вас хочу только хорошего. Еще раз благодарю за теплые ко мне чувства и за желание избавить меня от денежных забот…“

С самого начала «Ленкома» мама дружила с заведующей бутафорским цехом Елизаветой Васильевной Конищевой. Ее собственная судьба драматична, но мама много раз приходила ей на помощь, та не оставалась в долгу, и в конце концов Лиля стала членом семьи. Ее свидетельства для меня бесценны. Она рассказывала, как однажды на спектакль „Софья Ковалевская“ мама пришла с температурой, которая к концу второго акта поднялась до 39,8. Вызвали врача – дифтерит. Но спектакль она доиграла, упала, когда занавес закрылся. Вокруг нее всегда толпились люди. Это были и настоящие ее друзья, и мнимые, которые просто вытягивали из нее деньги, пили, гуляли за ее счет. Она никогда никому не отказывала в помощи. Часто долгов ей не возвращали, а она и не спрашивала. Ее дом был приютом для тех, кому некуда было приткнуться…

Но после возвращения в «Ленком», если не ошибаюсь в 1959-м, она уже была не та Серова, на которую „ходило пол-Москвы“. Да и для театра это было не лучшее время – классику не ставили, театры мучил соцреализм».

 

8

Усталость от постоянного душевного дискомфорта у Симонова рано или поздно должна была наступить. Никакая любовь не выдержит испытаний постоянным напряжением, постоянным ощущением «прогулки по минному полю», когда не знаешь, какой шаг будет роковым, какое твое слово вызовет негативную или истерическую реакцию. Да еще и алкоголизм Валентины… Симонов еще долго продержался.

Он осознал, что разлюбил Валентину, в 1954 году, и тогда же было написано последнее стихотворение, посвященное ей:

Я не могу писать тебе стихов Ни той, что ты была, ни той, что стала. И, очевидно, этих горьких слов Обоим нам давно уж не хватало. За все добро – спасибо! Не считал По мелочам, покуда были вместе, Ни сколько взял его, ни сколько дал, Хоть вряд ли задолжал тебе по чести. А все то зло, что на меня, как груз, Навалено твоей рукою было, Оно мое! Я сам с ним разберусь, Мне жизнь недаром шкуру им дубила. Упреки поздно на ветер бросать, Не бойся разговоров до рассвета. Я просто разлюбил тебя. И это Мне не дает стихов тебе писать.

Пожалуй, роковым для их брака стало знакомство Константина с Ларисой Жадовой. Она была дочерью генерала Алексея Семеновича Жадова. И вдовой фронтового поэта Семена Гудзенко. Симонов с Гудзенко дружил. Уважал его. Знал историю его любви к дочери генерала, который не желал их брака. И когда Лариса – гордая, умная, самостоятельная Лариса, искусствовед, специализировавшийся по истории западной живописи, – все же вышла за Семена, Жадов отказал дочери от дома. И даже когда Гудзенко умер в 1953 году от полученных на фронте ран, Жадов не желал помогать дочери и внучке Кате. Они бы бедствовали, если бы не Симонов.

Симонов приглашал Ларису с Катей отдохнуть к себе на дачу. Без всякой задней мысли. Как вдову друга. Как человека, нуждающегося в помощи. Но потом – пригляделся к ней. И влюбился.

Нет, она не была обольстительницей или соблазнительницей, она не пыталась «увести» чужого мужа – да и разве можно «увести» взрослого человека, если он сам не решит уйти? А Ларисе это еще и не было нужно, она еще не пережила смерть своего любимого мужа, она даже не думала о Симонове как о возможном партнере. Зато Константин видел в ней все то, чего ему так не хватало в Серовой: интеллигентность и ум, спокойное достоинство и железный характер, безупречные манеры и тихую нежность, которая так отличалась от порывистой, жаркой, а в последнее время – пьяной нежности Валентины.

Мария Симонова рассказывала: «Я могла родиться у мамы и раньше, еще в 1945, сразу после войны. Может быть, тогда многое в нашей с ней судьбе сложилось бы иначе… Но случилось то, что случилось, и мне теперь остается память – отчасти горькая. Больно оттого, что не сделала для нее ничего, не помогла. Живу теперь тем, что копаюсь в небольшом слое записок, архивных фотографий, чудом уцелевших. Мама сама многое уничтожила.

Я люблю своего отца, но любовь моя к нему, к сожалению, не была взаимной. После развода с мамой в 1957 году он больше исполнял свой отцовский долг в отношении меня, чем был отцом. Не мне судить его за это. Так сложилось. Не сужу, но пытаюсь понять, почему в течение двадцати лет имя матери вычеркивалось из газет, на выставке, посвященной юбилею театра, где она играла, не было ее фотографий. Отец, ставший большим литературным и советским функционером, никогда не „запрещал“ ее имени. Но все, от кого зависело это имя произносить или писать, знали, что Симонову это не понравится. Почему? Ее болезнь влекла за собой скандал? И в этом скандале могло прозвучать что-то такое, что он категорически хотел забыть? Зачем он попросил мамин архив перед смертью и сжег его дотла? Архив, который мать прятала в только нам двоим с ней известном месте. Я читаю, читаю, сравниваю. Не могу не думать над судьбой своей семьи. И одно знаю теперь точно: при всех своих слабостях мать была великодушна и не терпела фальши. Что-то случилось, чего она по-человечески пережить не могла, не могла согласиться с тем, с кем была согласна, кому доверяла, кем гордилась…»

Симонов и Серова развелись в 1957 году.

В первый класс Машу они отвели еще вместе, но жили уже порознь.

Симонов решительно изменил свою жизнь. Он женился на Ларисе Жадовой. Принял ее дочь Катю как свою. В том же 1957 году родилась их общая дочь Саша.

Машу отдали бабушке. Валентину пытались лечить…

К себе Симонов дочь не взял. Потому, что не готов был воевать с решительной тещей. Потому, что не хотел привносить осколочек былой дисгармонии в его новый, прекрасный и гармоничный мир… Он даже никогда не приглашал Машу в гости. Потому что Лариса как-то раз сказала: «А ты уверен, что вслед за Машей в нашем доме не появится Валя?» Он не был уверен. И он этого отчаянно не хотел.

Мария Симонова отца искренне пыталась понять. И даже против Ларисы Жадовой никогда не держала зла: «Лариса Алексеевна была удивительным человеком. Она сделала для отца очень много, она создала ему те условия, при которых он мог работать как писатель… И все-таки мне кажется, что эта боль, которая была у отца, эта любовь, которую он пережил, – все это он унес с собой в могилу…»

Однако с прошлым Симонов расправлялся очень сурово. Он уничтожил почти все письма Серовой. Мало что сохранилось.

Например, чудом уцелело вот это, отчаянное, горькое письмо того периода, когда Валентина боролась за право даже не воспитывать, а хотя бы изредка видеть их дочь:

«Костя! Твой ответ по меньшей мере удивителен. Где чувства человека, доводы твоего разума, где твои глаза? Все потеряно, замусорено, развеяно посторонним влиянием, ведь не могло же все это исчезнуть само по себе… По-видимому, поведение и информация Клавдии Михайловны в данном случае убедительнее и сильнее всех других для тебя. Я говорю о Клавдии Михайловне потому, что она здесь играет первую скрипку и ни от кого другого, как от нее, ты черпаешь сведения о всем, что происходит, о ее методе „воспитания“ нашей дочери и ее поведения по отношению ко мне. Ты считаешь все это настолько правильным, справедливым и непогрешимым, что ни разу за последний год не потрудился поинтересоваться и выслушать другую сторону. Вот и получилось у тебя однобокое и слепое отношение к этому делу.

Я не устраиваю пожара с возвращением дочери. Я с ужасом и горечью увидела и почувствовала, что сделали с Машей за те 3 месяца, что я ее не видела, и с ней самой и с ее отношением ко мне. Маша стала маленькой старухой. Девиз «у нее все есть», внушенный Клавдией Михайловной ребенку не только к материальным условиям ее жизни, но и, что гораздо страшнее, в отношении ее к людям, – ужасен. Это вредительский девиз. Больше такого положения я ни одного дня терпеть не могу и не хочу потому, что каждый такой день это много дней уродования человека…

Я отдала Машу „матери“, когда у меня началась ломка в квартире, после того как ты вселил в нее новых жильцов, когда Толя в связи с нашим разводом особенно стал плохо вести себя, когда мне еще было тяжело и трудно справиться с собой, когда еще была слишком захвачена своим горем, – я согласилась поэтому с Вами оставить ребенка временно у Клавдии Михайловны, не предполагая, чем это обернется для меня и моего ребенка. Дальше все непереносимее стало быть без моего ребенка, невыносимо чувствовать и видеть, как его уродуют там, отрывают от меня, и приходить на Никитскую, где все, начиная с Клавдии Михайловны до домработницы, ее все больше восстанавливают против меня (при Маше) и без меня в мое отсутствие.

Довольно. Прошу знать твердо до конца, что я выздоровела, прозрела совершенно. Я ясно разобралась во всем и поняла, что произошло со мной за все 19 лет, что мы с тобой знаем друг друга, включая 15 лет, что я была твоей женой. Разобралась во всем, что делается сейчас с моим ребенком и для чего, что делается со мной и что хотелось бы сделать, – на этот раз не выйдет.

Я возвратилась к себе такой, какой я была давно, пусть поздно, но лучше поздно, чем никогда. Зато не поздно еще вырастить и воспитать моего ребенка человеком, у которого пока не „все есть“, а все будет и не то будет, которое нужно Клавдии Михайловне, а то будет, которое нужно для большой и хорошей жизни моей дочери.

Клавдия Михайловна и сейчас заявила совершенно постороннему человеку, что я спешу „потому, что все пропила и мне нужны симоновские деньги“. Вот, как говорят, с больной головы на здоровую. Поистине вся она тут в этом „высказывании“, с позволения сказать. На свой аршин мерить легче всего. И вправду, жаль будет ей лишиться ежелетних выездов на море, а там ты, глядишь, оплатил бы и заморское путешествие. Ведь не важно, что ребенок хрупок, худ, как тростинка, – пусть для удовольствия бабушки попечется на жарком солнышке.

Мне твои „ассигнования“ не нужны. Мне вернули то, что принадлежит мне и что было тобой беззаконно арестовано. На эти деньги я приобрела для Маши домик и сад такой, какой Вы постарались с Клавдией Михайловной отнять у нее. На этой приобретенной даче под Москвой в умеренном мягком климате в хорошем фруктовом саду, на свежем воздухе ребенок действительно может легко дыша отдохнуть и хоть немного прибавить в весе.

В самое ближайшее время я начинаю работать, так что Ваши денежные блага меня не прельщают. Сходясь с тобой, я была обеспечена лучше тебя, если тебе не изменяет память, и тогда у меня был сын, я воспитывала его, не нуждаясь, и воспитывала неплохо до того, как вышла за тебя замуж.

Ваши с Клавдией Михайловной беспокойства о судьбе Маши меня не убеждают. Особенно твое, которое ты выражаешь, сидя в Ташкенте и поручая на деле беспокоиться о судьбе нашего ребенка твоему адвокату, которая, кстати сказать, идет по Вашей линии и не хочет говорить ни со мной, ни с врачами, мнение которых, кажется, до сих пор было Вашим главным и основным условием возвращения мне дочери.

И последнее – я думаю, что не тебе – человеку, бросившему трех жен и трех детей, женившемуся на четвертой жене и приобретшему еще двух детей (ведь дети, живущие с тобой хоть и не тобой зарожденные, тоже твои. По крайней мере Толя считал тебя отцом с трех лет и ты относился очень нежно к нему, по-отцовски, пока добивался меня), повторяю – не тебе говорить о том, что „ребенок не мячик“…»

Война за ребенка длилась долго и, конечно, не лучшим образом сказалась и на Маше, и на взаимоотношениях бывших супругов, и на отношениях Валентины с матерью. В конце концов Валентина отвоевала Машу и забрала ее к себе. На какое-то время даже прекратила пить. Но потом все началось сызнова…

Спасти Валентину пытался ее отец, Василий Васильевич Половиков. Он не решался появиться в жизни дочери, пока она была на гребне славы и – как он считал – счастлива. Но узнав, что Валентина спивается, пришел к ней. Собственно говоря, это он вел с Симоновым переговоры о том, чтобы Маша вернулась к матери. Одновременно с этим он строил для Валентины и Маши дачу, или даже скорее – деревенский дом. Он считал, что вдали от городских соблазнов, на чистом воздухе, в тишине, на молоке и яйцах Валентина успокоится и перестанет пить, а Маша наконец перестанет болеть. Пока отец был рядом, Валентина и правда держалась. Когда он умер, снова сорвалась.

 

9

Валентина понимала, что сама виновата в своем крушении. Другие на ее месте искали бы виноватых… Другие, но не она.

Людмила Гурченко в книге «Аплодисменты» вспоминала о своем знакомстве с Серовой на съемках фильма «Дети Ванюшина» в 1973 году. Крохотный эпизод в этом фильме был последней актерской работой Валентины в кино…

«В фильме произошла долгожданная встреча с актрисой, с образом которой еще с детства, с войны связано самое светлое и что-то хрупкое и женственное. <…> Она была уже немолодой, но осталась… с прозрачной кожей, с голубыми жилками на висках. В серых огромных глазах было так много грусти, терпения и боли! Я бежала на работу, чтобы видеть, как она входит в гримерную, как мягко и естественно здоровается, как спокойно и даже равнодушно смотрится на себя в зеркало… Как светится вокруг ее головы нимб тонких золотистых волос… Я поняла, что поразило меня в детстве, когда я смотрела „Жди меня“.

– „Жди меня“? Да, я люблю эту картину… Знаете, самое главное в жизни – иметь голову на плечах, всегда… и стойкость. А я… Я… нет. Не смогла. Сама. Только сама…»

Мария Симонова рассказывала: «Последние девять лет жизни мама числилась в Театре киноактера, этой „гробнице талантов“. Я говорю „числилась“, потому что все эти годы она выходила на сцену раз в два месяца в роли Марии Николаевны в спектакле „Русские люди“. В этом спектакле в другое время она играла другую роль. Трудно представить, как бы она жила, если б не поездки по стране с шефскими концертами! Она любила „глубинку“, там ее помнили. Она вообще очень любила общаться с самыми простыми людьми, влюблялась в таланты. Возвращаясь в Москву, названивала куда-то, пытаясь помочь. Кстати, никогда не козыряла своим именем, только когда просила за кого-нибудь. Меня она никогда не пилила „суровой материнской пилой“, я никогда не слышала ее крика и брани. Мои друзья-одноклассники обожали ее… В последние годы нашей с ней жизни она тщетно пыталась пробиться через мое равнодушие, неприязнь к ее боли-болезни. „Когда-нибудь ты поймешь…“»

Иногда Валентине удавалось победить свой алкоголизм. Но потом неизбежно случались срывы. Самый тяжелый был, когда Валентина, находясь на даче, услышала по радио объявление о смерти Константина Рокоссовского. В тот день она ударила Машу, пытавшуюся ее удержать от бегства в магазин за спасительной водкой…

А потом Маша вышла замуж. Сама стала матерью. Валентина осталась одна. Пила все сильнее. И сильнее тосковала. Продала и дачу, построенную отцом, и все драгоценности, подаренные Константином. Продавала вещи. Зазывала к себе в гости собутыльников и нередко бывала ограблена. Однажды в пьяной драке ей порезали лицо: до конца жизни у нее оставался уродливый шрам.

В июне 1975 года умер ее первенец, Толя Серов. Валентина ушла в запой… Потом вернулась к относительно человеческому существованию, но надежды на спасение уже не было.

10 декабря 1975 года Валентина Серова получила зарплату в Театре киноактера. Купила водки. А на следующий день ей позвонила ее подруга Елизавета Васильевна Конищева: она знала, что после зарплаты Серова всегда пьет, и хотела проверить, насколько все на этот раз плохо. Серова к телефону не подходила. И Конищева, у которой был ключ от квартиры, поехала ее проведать. Она не всегда так поступала, но сейчас возникло какое-то дурное предчувствие.

Она нашла Серову на полу, полураздетую, мертвую, с залитым кровью, почерневшим лицом. Квартира была разграблена.

Первой мыслью было – убийство…

Вскрытие показало – нет, сердечная недостаточность. Но возможно, возникшая во время драки… Однако травмы смертельными не были.

Валентина Серова умерла утром 11 декабря. Опять роковое для нее число 11!

Мария Симонова, рыдая, обзванивала всех знакомых по записям в старой телефонной книжке матери. Большинство выразили соболезнования, но прийти на похороны спившейся звезды отказались. И Константин Симонов тоже не пришел. Только розы прислал. Розовые розы. Пятьдесят восемь роз – для 58-летней покойницы.

Прощались с Серовой под запись ее голоса, под песню из «Жди меня»:

Сколько б ни было в жизни разлук, В этот дом я привык приходить. Я теперь слишком старый твой друг, Чтоб привычке своей изменить. Если я из далеких краев Слишком долго известий не шлю, Все равно, значит, жив и здоров, Просто писем писать не люблю.

Присутствовавшие шокированно вслушивались в нежный голос, вглядывались в нежное молодое лицо на фотографии и – отводили взгляд от страшной старухи, лежавшей в гробу, чье разбитое лицо толком не могли загримировать: и не поверишь, что ей и шестидесяти не было…

 

10

И все же – великая любовь не умирает.

Даже если по сердцу бесконечно бить кувалдой – оно расколется, но и в осколках будет тлеть любовь.

Можно перечеркнуть прошлое, но нельзя полностью выкорчевать из себя чувство.

В 1979 году, незадолго до смерти, Константин Михайлович Симонов попросил дочь Машу привезти ему в больницу архив Валентины Серовой…

– Я увидела отца таким, каким привыкла видеть, – рассказывала Мария Симонова. – Даже в эти последние дни тяжкой болезни он был, как всегда, в делах, собран, подтянут, да еще шутил… Сказал мне: «Оставь, я почитаю, посмотрю кое-что. Приезжай послезавтра…» Я приехала, как он просил. И… не узнала его. Он как-то сразу постарел, согнулись плечи. Ходил, шаркая, из угла в угол по больничной палате, долго молчал. Потом остановился и посмотрел на меня. Никогда не смогу забыть его глаза, столько боли и страдания было в них, когда он сказал: «Прости меня, девочка, но то, что было у меня с твоей матерью, было самым большим счастьем в моей жизни… И самым большим горем…»