Улав, сын Аудуна из Хествикена

Унсет Сигрид

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ИНГУНН, ДОЧЬ СТЕЙНФИННА

 

 

1

Когда Улав, сын Аудуна, бежал, епископ Турфинн объявил, что он, мол, не имеет права долее отказываться выдать Ингунн, дочь Стейнфинна, ее дядьям. Но Арнвид, сын Финна, ответил: она больна, и он-де не может отослать ее от себя. Преосвященный Турфинн весьма сокрушался, узнав, что и Арнвид не желает склонить главы пред законом, а следует ему, лишь покуда это нужно ему самому. Тогда епископ пожелал отправить Ингунн к ее тетке в Берг, но Арнвид отговорился – она, мол, не в силах никуда ехать.

Колбейн, сын Туре, и Хафтур были вне себя от гнева из-за того, что Улаву удалось бежать, и говорили: без епископа здесь наверняка не обошлось. Хотя, когда случилось убийство, епископ был в отлучке и вернулся домой только после того, как убийца бежал. А Арнвид, сын Финна, сам объявил: это он помог Улаву бежать в Свею. Когда же обнаружилось, что и Асбьерн Толстомясый был заодно с Арнвидом в этом деле и что беглец был принят сестрой священника, которую выдали замуж в свейские земли, преосвященный Турфинн вознегодовал и отослал от себя Асбьерна на некоторое время, после того как тот уплатил пеню за свою причастность к этому делу. И хотя ни один человек всерьез не думал, будто епископ заведомо знал про побег Улава, многие ставили ему в вину, что один из его священнослужителей нарушил закон, был заодно с убийцей и помог ему спастись.

Окружной наместник объявил Улава вне закона, а после этого заявились наконец Хельге из Твейта и его сыновья. Они предложили от имени Улава заплатить пеню за убийство, согласно решению добрых людей на тинге. Однако же мужи из Твейта не приходились Улаву близкой родней: они были потомками брата его прадеда, и обе ветви этого рода – из Твейта и из Хествикена – мало знались все эти годы. Законным же опекуном Улава был старик из Хествикена. Потому-то ходатаям Улава было трудно уладить его дело, да и поздно они за это взялись. Но когда епископу Турфинну пришлось по весне ехать в Бьергвин по другому делу, он дозволил Йону, сыну Хельге из Твейта, сопровождать его, с тем чтобы тот мог испросить у короля охранную грамоту Улаву.

Колбейн же потребовал, чтобы преступление Улава было объявлено не искупаемым пеней. Он, мол, сотворил страшное злодеяние – снасильничал племянницу Колбейна в усадьбе ее отца, а потом зарубил ее двоюродного брата, когда тот призвал его к ответу за насилие. Выступать ходатаем по своему делу в Бьергвине Колбейн избрал рыцаря Гаута, сына Турварда, и его сына Хокона. Господин Гаут был родичем барона Андреса Плютта, заседавшего в государственном совете, который должен был править Норвегией, покуда король не войдет в совершеннолетие. Кроме того, господин Андрее был одним из предводителей знатных хевдингов, намеревавшихся ныне начать борьбу с князьями церкви за ограничение ее свобод и прав. Тут же обнаружилось, что предводители эти и были те самые мужи, на поддержку которых рассчитывали еще ранее сыны Туре, а Хокону, сыну Гаута, была обещана в жены Ингунн.

Тогда хамарский епископ Турфинн снова взялся замолвить словечко за Улава. Он уверял, что того невозможно призвать к ответу за насилие, поелику он взял к себе Ингунн, уповая на старый уговор об их помолвке. А Ивар и Колбейн уже обещали Улаву замирение по этому делу. Но тут Улав, на свою беду, убил Эйнара во время ссоры, когда они сидели и бражничали вместе с другими на монастырском подворье братьев-проповедников в Хамаре. Епископ сказал, что было бы величайшей несправедливостью отказывать Улаву в той же милости, каковую даруют всякому другому человеку, ставшему убийцей… А именно: получить охранную грамоту и залог на право пользования своим имуществом, ежели он согласится уплатить установленную законом денежную пеню королю и пеню за убийство Эйнара, сына Колбейна, его родичам и душеприказчикам. Ведь в каждом норвежском селении найдутся ныне люди, коих призывали к ответу за убийство или другие злодеяния, могущие повлечь за собой опалу. Живут они спокойно в своих усадьбах, с королевскими охранными грамотами на себя и на свое имение, ну, а те, кто почитает себя достаточно в силе, – обходятся и безо всяких грамот. И потому-то каждый может видеть, что крайне несправедливо поступать более сурово с Улавом, который еще столь молод годами! Ведь случись это до последнего изменения законов [], сделанного еще покойным королем Магнусом, Улава приговорили бы лишь к изгнанию в заморье, покуда он не станет совершеннолетним. А Улав сразу же через Арнвида, сына Финна, и Асбьерна-священника велел передать Колбейну, что готов сполна уплатить пеню за убийство.

Улав вернулся в Норвегию накануне троицы и поселился в долине в Эльвесюсселе, близ Мариаскугского монастыря. Здесь он владел небольшим оделем и несколькими долями в других усадьбах. Это имение досталось хествикенским бондам от жены деда Улава – Инголфа, сына Улава. Здесь никто не пытался взять Улава под стражу, да и королевские наместники велели ему сидеть тут спокойно до самой осени – отсюда было далеко до тех мест, где обретались недруги Улава. Но когда осенью было объявлено: все имение Улава, сына Аудуна, на севере взято под надзор – равно и движимое имущество, что он оставил после себя в Опланне, и его поместье в Викене, и вроде бы его наследные земли, – Улав во второй раз покинул родину; ныне он отплыл на юг, в Данию.

Хозяйка усадьбы Миклебе – Хиллебьерг – радушно встретила Ингунн, дочь Стейнфинна. Ей пришелся по душе Улав в то недолгое время, когда ей довелось его видеть, и ее расположение к нему ничуть не уменьшилось оттого, что Улав зарубил это отродье покойного Туре из Хува и его полюбовницы. Сына своего она встретила куда милостивее обычного, а когда Арнвида призвали к ответу за помощь Улаву, она только засмеялась и похлопала сына по плечу:

– Уже не в молодые лета и ты наконец навязал себе тяжбу, сынок; мне-то всегда было не по душе, что уж больно ты смирен.

Арнвиду не доводилось видеть, чтобы хоть с одним человеком матушка его обращалась столь нежно, как с этой хворой молодой женщиной. А со здоровьем Ингунн было из рук вон плохо – у нее страсть как кружилась голова: когда она по утрам вставала, ей приходилось долгими часами стоять на месте, крепко держась за что-нибудь. Горница плыла у нее перед глазами, а взгляд заволакивало черной пеленой, и она ничего не видела. Стоило ей нагнуться и поднять что-нибудь с пола, как снова появлялся этот туман и опять надолго ослеплял ее. Ингунн отвернуло от еды и, стоило ей что-нибудь съесть, как ее рвало; бедняжка до того исхудала и поблекла… даже уголки глаз у нее обескровились. Хиллебьерг варила ей целебное питье, которое должно было облегчить муки, но и его Ингунн пить не могла. Старуха посмеивалась и утешала ее – такая хворь, всякий знает, дольше урочного времени не протянется, и вскоре ей опять полегчает. Ингунн ни слова не отвечала на шутки хозяйки, а только наклоняла голову, пытаясь скрыть глаза, полные слез. Вообще-то она никогда не плакала, а была очень тиха и терпелива. Никакой работы по хозяйству она справлять не могла и сидела лишь с тканьем на коленях, вышивая кайму узором из крохотных цветов и зверей. Или же шила полотняную рубаху, которую скроила еще в Хамаре. Она всегда была искусной рукодельницей, а в эту рубаху, предназначенную для Улава, когда он вернется домой, вложила все свое умение и старание, но работа у нее не спорилась. Иной раз она мастерила игрушки для сыновей Арнвида, плела для них кольчуги из соломинок, насаживала перья на стрелы, делала биты для игры в лапту и чудесные мячи, каких у детей до того не было. Она умела мастерить все так хорошо потому, что сама всегда играла с мальчишками, говорила она Арнвиду, а этому ее выучил Улав. Она пела детям, сказывала им сказки и предания; казалось, у нее у самой становилось легче на душе, когда она возилась с этими тремя малышами. Охотнее всего она держала одного из детишек у себя на коленях. Магнусу шел уже пятый год, а близнецам, Финну и Стейнару, еще не было четырех. Магнус и Финн были резвые и сильные сорванцы и не очень-то любили, чтобы женщины их ласкали. Стейнар же, более слабый, всей душой прилепился к Ингунн. Так что она повсюду таскала за собой этого мальчика. Куда бы ни шла, она несла его на руках, и он спал у нее по ночам. Стейнар был также любимцем отца, и потому Арнвид чаще всего по вечерам сидел у Ингунн; ребенок играл у нее на коленях, а Арнвид пел им обоим, пока малютка не засыпал, положив головку ей на грудь. Тогда она шепотом просила Арнвида перестать петь и потом сидела молча, глядя прямо перед собой или на спящего ребенка, и тихо, легко целовала волосики мальчика, а потом снова сидела, так же недвижно глядя прямо перед собой.

Но по мере того как близилось лето, становилось ясно: никакой обычной причины для нездоровья у Ингунн не было, и никто не мог понять, что с нею.

Арнвид дивился: неужто это горе сломило ее – потому как лучше ей не становилось, а скорее хуже; ее одолели припадки, и она часто впадала в беспамятство, а всю еду, что пыталась съесть, отдавала обратно. Ингунн говорила: у нее, мол, все время болит спина повыше поясницы, будто ее сильно ударили в это места жердью, а ноги как-то чудно немеют, до полного бесчувствия. Теперь она едва могла ходить. Арнвид понимал: она день и ночь тоскует по Улаву; к тому же еще скорбь по родителям вновь нахлынула на нее, а ведь одно время она почти забыла о них из-за Улава. Ныне же она корила себя за это и говорила, что заслужила ужасную беду, которая теперь, похоже, выпала ей на долю: «Ведь в ту самую ночь, как померла матушка, я и стала женой Улаву!»

Когда она это сказала, лицо Арнвида как-то странно изменилось, но он промолчал.

Горевала она также оттого, что ее разлучили с сестрой и братьями. Тура жила в Берге у тетки, и, хотя между сестрами никогда особо нежной приязни не было, теперь она тосковала и по Туре. Но еще горше думалось ей о маленьких братцах; с ними она всегда была в такой дружбе! А ныне они жили во Фреттастейне у Хафтура и его молодой жены… И теперь, верно, Халварда и Йона воспитают в ненависти к Улаву, сыну Аудуна, и в гневе на нее. Обо всем этом она толковала с Арнвидом, но при этом почти не плакала – верно, была слишком удручена и, отчаявшись, не могла проливать слезы. Арнвид боялся, как бы она не померла с горя.

Но хозяйка усадьбы Хиллебьерг поговаривала, будто недуг, сразивший Ингунн, был столь диковинный, что тут без колдовства и наговора дело явно не обошлось.

Однажды вечером в начале лета Арнвиду удалось уговорить Ингунн спуститься с ним вниз по склону, чтобы поглядеть на хлеба, буйно поднявшиеся в эту ясную, теплую погоду. Ему пришлось поддерживать ее, когда они шли, и он видел: она переставляет ноги так, будто они скованы невидимой цепью. Ему удалось довести ее до самой лесной опушки, как вдруг ноги у нее подкосились, и она упала навзничь, да так и осталась лежать в беспамятстве. В конце концов он с трудом опять привел ее в чувство; ему казалось, что до этого она ни разу так надолго не впадала в беспамятство. Она не держалась на ногах, и ему пришлось нести ее, как малого ребенка. Ингунн была так худа и весила так мало… Арнвиду стало жутко.

На другое утро обнаружилось, что она не может шевельнуть ногами – вся нижняя часть ее туловища онемела. Первые дни она лежала и тихонько стонала – ее мучили дикие боли в спине. Но мало-помалу они прекратились, и теперь, казалось, тело ее стало вовсе бесчувственным от поясницы и ниже. Так она и осталась лежать. Она никогда не сетовала, мало говорила и часто казалось, будто ее ничто не занимает. Она просила лишь: пусть Стейнар будет с ней; ей нравилось, когда он залезал к ней на кровать и играл, перекатываясь через ее полумертвое тело, которое теперь высохло так, что походило на скелет.

В это время никто не знал, где обретается Улав. Арнвид думал: Ингунн, верно, скоро помрет, а он не сможет даже послать весть о том другу.

Хиллебьерг же заявляла всякому, с кем ей ни доводилось толковать, что все проще простого: кто-то наслал порчу на Ингунн. Она втыкала иглы в ее ляжки и икры, жгла ее каленым железом, но Ингунн ничего не чувствовала. Тому свидетели – досточтимые мужи и жены, и приходский священник, да и сын ее. Но никого, кроме Колбейна и Хафтура, нельзя заподозрить в подобном злодеянии, а несчастное дитя лежит здесь, снедаемое хворью, и медленно умирает. Хиллебьерг подстрекала сына потребовать от епископа дознаться правды в этом деле. Арнвид уже готов был согласиться: матушка, видно, права; и посулил отправиться к господину Турфинну, лишь только тот вернется домой с поездки, разведав, сколь крепка вера в его епархии. Пока что Арнвид уговорил Ингунн побеседовать с приходским священником и исповедаться, а также велел служить обедни за ее здравие. Так прошло время до дня рождества богородицы. В тот день Арнвид исповедался и принял Corpus Domini; во время службы он столь долго и столь истово молился за здравие своей хворой родственницы, что взмок от пота. Был уже полдень, когда обитатели Миклебе воротились из церкви домой. Арнвид стоял, беседуя с Гуттормом о буланом Эльгене, который захромал, когда Арнвид ехал верхом домой; тут он услыхал – из горницы, где лежала Ингунн, громко зовут на помощь.

Сломя голову бросились Арнвид с Гуттормом к дому и ворвались в горницу. Там бегала Ингунн, босая, в одной сорочке, и затаптывала огонь – горница была полна дыма, а на полу горела солома вокруг простынь, перин и одеял, которыми она закидала пламя. На руках она держала Стейнара; он был закутан в покрывало, кричал и плакал.

Когда в горницу ворвались люди, она опустилась на скамью и стала целовать и ласкать мальчика, убаюкивать его, приговаривая:

– Стейнар, Стейнар, золотко мое, скоро тебе полегчает, сейчас я стану врачевать тебя, маленький мой!

Она крикнула вошедшим, что Стейнара сильно обожгло и надобно немедля добыть мази и полотняные лоскутья.

Она лежала в горнице, и с нею был один только Стейнар. Он сидел на широком плоском камне у очага, где теплился малюсенький огонек. И хотя Ингунн, лежа в кровати, не велела ему баловаться, мальчик играл, засовывая маленькие сухие веточки в огонь и поджигая их. День стоял теплый, и на нем была лишь одна рубашонка; внезапно ее охватило огнем. Ингунн опомнилась уже, когда стояла у очага, держа в объятиях ребенка; рубашонку она погасила, набросив на Стейнара покрывало. Но тут она увидала, что горят разбросанные на полу ветки можжевельника и камыш; тогда она стала звать на помощь, забросала огонь подушками со скамей и затоптала его…

Мальчику обожгло живот, но и у Ингунн были страшные ожоги на ногах и на ладонях обеих рук. Однако же она ничего и никого не замечала, кроме Стейнара, и не давала никому перевязать свои ожоги, покуда не позаботились о ребенке. Потом, уложив мальчика в кровать, она легла рядом и, не сводя с него глаз, осыпала ласками и успокаивала бедного малютку. До тех пор, пока мальчик был в лихорадке и его мучила боль от ожогов, Ингунн ничего и никого не видела и не слышала, кроме Стейнара.

Паралич с нее как рукой сняло – и она едва ли сама это почувствовала. Она жадно ела и пила, не замечая, когда ей приносили еду и питье, а рвота и головокружение вовсе исчезли. Арнвид просиживал со Стейнаром дни и ночи, и, как ни горько, как ни больно было ему видеть страшные муки мальчика, он все же благодарил бога за чудо, свершившееся с Ингунн.

С той поры она начала быстро выздоравливать, а когда Стейнару стало уже немного лучше и его можно было выносить на солнышко поглядеть на выпавший ночью снег, лицо и тело Ингунн вновь обрели свою прежнюю нежную округлость, а щеки ее целомудренно зарумянились на свежем морозном воздухе. Она стояла со Стейнаром на руках, ожидая Арнвида, который бродил у каменистых осыпей и собирал в шапку замерзшие ягоды шиповника – Стейнар велел отцу непременно набрать для него ягод.

Виды на примирение Арнвида с другими родичами Ингунн не стали лучше оттого, что фру Хиллебьерг распускала слухи о Колбейне – он, мол, наслал смертельную хворь на родную племянницу. И когда во Фреттастейне, незадолго до адвента, пили свадебное пиво за здоровье Хокона, сына Гаута, и Туры, дочери Стейнфинна, никого из Миклебе на пиру не было. Свадьбу справляли под новый, 1282 год, а после этого новобрачные начали объезжать всех родичей молодой жены и гостить у них, потому как у Хокона, младшего сына в семье, братьев была уйма, а усадьбы в Вестланне не было. Вот все и решили – пусть он поселится в Опланне.

В это время в Миклебе пришла весть от фру Магнхильд из Берга: она желала видеть племянницу у себя. Ивар и Колбейн обещали оставить девушку в покое, ежели она будет сидеть смирно и блюсти себя как положено. Когда брат Вегард передал Арнвиду эти слова, тот скверно выругался; но не мог отрицать, что законного права распоряжаться девушкой у него нет. Да и Хиллебьерг, хозяйке, гостья порядком надоела; теперь, когда Ингунн была здорова, у Хиллебьерг не хватало терпения возиться с молодой женщиной. Хоть и пригожа она собою, да проку от нее мало! К тому же фру Магнхильд рассудила разумно: у нее жила ее старая мать, Оса, дочь Магнуса, – вдова Туре из Хува. Старушка была слаба здоровьем и нуждалась в помощи внучки и в том, чтобы с ее помощью коротать время.

И вот тогда-то, перед самой пасхой, Арнвид и отправился в Берг вместе с Ингунн.

Фру Магнхильд была самой старшей изо всех законных детей Туре; то была женщина пятидесяти лет – ровесница своего сводного брата Колбейна, сына Туре. Она была вдовою рыцаря Викинга, сына Эрлинга. Детей у нее никогда не было: потому-то, желая творить добро, она брала к себе юных дочерей у родичей и друзей, коих содержала у себя по нескольку лет, обучая их вежественному обхождению и всему, что приличествует благородным девицам. Ибо сама фру Магнхильд при жизни мужа долго состояла при королевском дворе. Она предложила также взять к себе племянниц из Фреттастейна, но Стейнфинн – а может, Ингебьерг – не пожелали отослать к ней маленьких дочек, и фру Магнхильд сильно из-за этого разгневалась. Потому-то, когда стало известно, что Ингунн дозволила обольстить себя названному брату, фру Магнхильд сказала, – мол, ничего иного она и не ждала. Дети Стейнфинна были дурно воспитаны, а их мать ослушалась отца и изменила жениху, потому-то нет ничего удивительного в том, что и дочери Стейнфинна позорят свой род.

Усталая и ослабевшая сидела Ингунн в санях, когда они проезжали последний отрезок пути через лес. Ехали они много дней – лишь только выбрались из Миклебе, начался буран; к тому же сильно потеплело, и дорогу развезло. Теперь к вечеру стало подмораживать, и Арнвид шел рядом а санями, ведя лошадей под уздцы; дорога была тяжелая – местами она проходила через покрытые сверкающим льдом скалистые склоны, а кое-где через высокие сугробы. Видно, ни один человек не проезжал здесь после недавнего снегопада.

Когда они выехали из лесу, в глаза им ударило солнце, стоявшее низко над грядой гор, прямо против них. Багрово-золотистое, оно просвечивало сквозь туман, а темный, неровный лед залива отсвечивал тусклым и мутноватым медным блеском. Морозная дымка окутала инеем заснеженные леса да топи, и теперь, к вечеру, все стало каким-то серым и угрюмым. Внизу по огороженным пашням с трудом плелись челядинцы Арнвида: и люди, и сани с тяжелой кладью все время утопали в снегу.

Усадьба стояла на берегу, у самой воды, чуть поодаль от других усадеб округи, отделенная лесом, так что из Берга не видать было ни одного из больших поместий на склонах гор. Ингунн не встречала тетку со времени их свидания в Хамаре – с той поры прошло уже полгода, и тогда хозяйка Берга была сурова к ней. Да и сейчас Ингунн ничего хорошего от нее не ждала. Арнвид плюхнулся на край саней, когда они нырнули в первую же рытвину.

– Не печалься, Ингунн, – стал он уговаривать ее. – Тяжко мне будет расстаться с тобой, когда ты так пала духом.

– Духом я не пала; ты знаешь, я никогда не сетовала. Но ныне я буду одна, без друзей. Молись за меня, родич, дабы мне еще более укрепиться духом; тяжкие испытания ждут меня здесь, в Берге…

Но когда они въехали на тун, сама фру Магнхильд вышла к ним навстречу и приветливо поздоровалась с Ингунн. Она повела племянницу в женскую горницу и велела прислужницам подать ей теплое питье и сухие башмаки. Она сама помогла молодой женщине стянуть с себя меховые сапожки и подбитый мехом плащ. Но тут, взявшись за кончик головной повязки Ингунн, она сказала:

– Это тебе придется снять.

Ингунн покраснела.

– Я ношу бабью повязку с тех пор, как жила в Хамаре. Епископ предложил мне покрыть волосы… Он сказал: ни одна честная женщина не ходит простоволосой после того, как лишилась невинности.

– Это он-то тебе сказал! – ухмыльнулась фру Магнхильд. – Еще чего выдумал… Теперь уже прошло столько времени, и пересуды о тебе в здешних краях затихли. Не хватает, чтобы ты сама раздувала сплетни о своем позоре, разгуливая, как последняя дура, в бабьей повязке. Сними ее и поверни свой пояс. Хорошо еще, что тебе никогда не приходилось застегивать его сбоку. []

На Ингунн был кожаный пояс, усаженный мелкими серебряными гвоздиками; свисающие концы его были красиво окованы. Фру Магнхильд поправила пояс, так что пряжка пришлась как раз посреди живота. Она снова велела Ингунн снять повязку.

– Всем все про меня известно, – запальчиво сказала Ингунн. – А что теперь подумают обо мне люди? Скажут, что я – непотребная женщина, коли, не имея на то прав, стану ходить простоволосая, словно шлюха какая.

Фру Магнхильд сказала:

– Подумай о своей бабушке, Ингунн, уж очень она стара! Она хорошо помнит все, что было в дни ее молодости, а новые вести забывает тотчас, как их услышит. Нам придется каждый день снова и снова втолковывать ей, почему ты обряжена словно замужняя.

– Проще всего сказать ей, мол, муж мой уехал.

– И тогда вскоре дойдет и до ушей Колбейна, что ты по-прежнему стоишь на своем, а его ненависть к Улаву никогда не остынет. Будь же разумницей, Ингунн, брось все эти глупости!

Ингунн сняла с головы повязку и начала ее складывать. То была самая красивая из всех ее вещей – длиной в четыре локтя [] и расшита шелком. Эту повязку подарила ей в прошлом году Хиллебьерг, сказав, что Ингунн может надевать ее в церковь, и пусть наденет повязку, когда вернется Улав и она в первый раз пойдет туда с ним.

Ингунн вытащила шпильки, и тяжелая тусклого золота грива упала ей на плечи.

– Красивы же у тебя волосы, Ингунн, – заметила фру Магнхильд. – Многие женщины охотно похвастались бы такими волосами, тем более если б от мужа им было мало радости, а бабья повязка не принесла ни власти, ни прав. Пусть нынче вечером волосы у тебя будут распущены.

– О нет, тетушка, – чуть не плача взмолилась Ингунн. – Этого вы никогда не должны требовать от меня!.. – Разделив густую копну волос на пряди, она заплела две тугие косы, вовсе не украшавшие ее.

Арнвид уже сидел за столом, когда в горницу вошли фру Магнхильд и Ингунн. Он поднял глаза, и лицо его помрачнело.

– Так вот чего они добиваются, – сказал он позднее, когда они пожелали друг другу спокойной ночи, – чтоб ты поступилась честью замужней женщины?

– Сам видишь, – только и ответила ему Ингунн.

Осе, дочери Магнуса, были выделены в Берге изба и стабур в два жилья, а также две прислужницы для всяких работ по дому: они должны были поварничать, ткать полотно и прясть шерсть, которую старая госпожа получала из усадьбы. Грим и Далла – брат с сестрой, – старые управители из Фреттастейна, ходили за ее скотом, который стоял на скотном дворе фру Магнхильд; им отдали для жилья маленькую лачугу возле хлева, но числились они средь челяди Осы. Стало быть, Ингунн нечего было больше делать в Берге, кроме как бы заправлять маленьким бабушкиным хозяйством да тешить старушку. По большей части ей приходилось сидеть с бабушкой, когда прислужницы разбредались с разными посылами.

Как говорила фру Магнхильд, Оса ныне временами впадала в детство: она почти не помнила, что ей говорили. И каждый день все вновь и вновь переспрашивала об одном и том же. Случалось ей справляться и о меньшом сыне, Стейнфинне: наезжал ли он недавно, или же не, ожидают ли его вскорости в усадьбу? Часто она, однако, вспоминала, что он умер. А потом вдруг спрашивала:

– У него осталось в живых четверо детей? А ты – самая старшая? Ну да, я это точно знаю; тебя зовут Ингунн… Тебя… назвали в честь моей матушки… Ведь твоя бабушка с материнской стороны была еще жива, когда ты появилась на свет, и она прокляла свою дочь Ингебьерг за то, что та бежала со Стейнфинном. Да, он был легковерен и весел, мой Стейнфинн, и ему дорого обошлось то, что он был столь привержен к шлюхам да еще похитил дочь рыцаря… – Оса никогда не жаловала свою невестку Ингебьерг, и, частенько вспоминая Стейнфинна и его жену, забывала, что говорит с их дочерью. – Но как же это получилось?.. Вроде бы с одной из этих малюток-дочерей Стейнфинна стряслась большая беда? Нет, верно, я не то вспоминаю… Не могли уж они так вырасти?

– Милая бабушка, – измученным голосом просила Ингунн, – а не лучше ли вам немного соснуть?

– О да, Гюрид, это, пожалуй, было бы лучше всего… – Оса частенько называла внучку «Гюрид», принимая ее за дочь Алфа, родственницу, приезжавшую в Берг пятнадцать зим назад. Но все, что происходило в дни ее молодости, старая хозяйка помнила преотлично. Она рассказывала про своих отца с матерью и про брата Финна – отца Арнвида, и про свою золовку Хиллебьерг, которую любила, но побаивалась, хотя Хиллебьерг была много моложе ее.

Четырнадцать зим минуло Осе, когда ее отдали в жены Туре из Хува. До того он более десяти лет сожительствовал с этой Боргхильд, а после с превеликой неохотой отослал свою полюбовницу. Она покинула Хув лишь утром того самого дня, когда Оса вступила туда невестою Туре. Боргхильд и после того, до конца своих дней, имела над Туре большую власть, а умерла она лишь через двадцать лет после его женитьбы. Он советовался с ней обо всех делах, представлявших собой какую-либо важность. И часто привозил к ней своих законных детей, дабы она предсказала им будущее и поглядела, выйдет ли из них толк. Но более всего Туре пекся о своих четверых, прижитых с полюбовницей… Боргхильд была дочерью рабыни и знатного вельможи – поговаривали, будто даже дочерью одного из тех королей, коих в те времена было немало в Норвегии []. То была красивая, умная и необычайно властная женщина, высокомерная, жадная до денег и немилостивая к беднякам.

Меж тем Оса, дочь Магнуса, жила в Хуве. Она народила мужу четырнадцать детей, но пятеро умерли еще в колыбели и только четверо из оставшихся девяти дожили до зрелого возраста. Оса перечисляла всех своих умерших детей и рассказывала про них. Более всего горевала она о дочери, Хердис, которую разбил паралич, потому что она заснула однажды на мокром от росы пригорке. Умерла же она четыре года спустя, когда ей было одиннадцать зим. Подростка сына залягала насмерть лошадь, а Магнус погиб в драке на борту корабля, когда возвращался домой с пирушки в Тутене вместе с другими хмельными молодцами. Магнус тогда только что женился, но детей после него не осталось, а вдова снова вышла замуж и уехала в другой конец страны. Она была единственной изо всех невесток, которая пришлась по душе фру Осе.

– Но скажите мне, бабушка, – спрашивала Ингунн, – неужто всю вашу жизнь у вас были одни только беды? Неужто не выпало вам на долю счастливых дней, которые вы могли бы вспоминать ныне?

Бабушка глядела на нее, видимо, не понимая, о чем та говорит. Теперь, когда она лежала в ожидании смерти, казалось, будто ей в равной мере милы воспоминания и о горестях, и о радостях.

Ингунн не так уж худо жилось у старухи. Сил у нее недоставало, даже когда она бывала здорова, и ей никогда не любо было делать то, для чего нужны были усилия или раздумья. А теперь она сидела с каким-нибудь тонким рукоделием, которое не нужно было заканчивать в спешке, погруженная в свои собственные мысли, и слушала вполуха бабкины речи. Подростком она была неутомима, и ей трудно бывало усидеть на месте долгое время. Теперь же все стало иначе. Странная хворь, которая напала на нее после разлуки с Улавом, словно оставила после себя тень, не желавшую исчезнуть: казалось, будто Ингунн вечно в каком-то полусне… Во Фреттастейне она всегда находилась в окружении мальчишек, и прежде всего с ней был Улав. А с мальчишками начинались шумные игры и затеи, которыми она жила, – сама-то она ничего путного придумать не умела. Здесь же, в усадьбе, обитали одни лишь женщины – две старые госпожи и их служанки да несколько пожилых челядинцев и работников. Они не могли пробудить Ингунн от спячки, в которую она погрузилась, еще когда лежала с онемевшими ногами в кровати и ждала – вот настанет последний час и она, вовсе исчахнув, уйдет из числа живых. Когда Улав исчез, казалось, у нее больше не было сил верить в то, что когда-нибудь он вернется. Слишком много бед обрушилось на нее за короткое время – с тех пор, как отец ее уехал из дому, дабы встретиться с Маттиасом, сыном Харалда, и до того дня, когда Арнвид увез ее в Хамар. Ей чудилось, будто ее подхватил бурный поток, а время, проведенное в Хамаре, было, как омут, куда медленно затягивало ее и Улава, относя их все дальше и дальше друг от друга. В Хамаре все было новым и чужим, да и Улав изменился и тоже вроде бы стал ей чужим. Она понимала – он был прав, что не искал случая встретиться с нею тайком, когда они жили в Хамаре. Но от того, как он вел себя на свидании, которое она сама подстроила в ночь под рождество, ей стало страшно и стыдно. Она чувствовала себя такой униженной и растерянной, что не смела даже думать о нем так, как прежде, забываясь в сладостной, жаркой жажде его любви. Она превратилась тогда словно бы в малого ребенка, которого отругали и высекли взрослые, – сама-то она не могла взять в толк, что поступила дурно…

Но вот он явился к ней в ту последнюю ночь из тьмы и метели, запорошенный снегом, обессиленный и взволнованный, дрожа от усталости и затаенного бешенства… Изгой, человек вне закона, на руках которого еще не остыла кровь сына ее родного дяди! Сама не зная как, она совладала тогда с собой. Но когда он снова ушел, казалось, глубокие воды всего мира сомкнулись над нею.

Первое время, когда она тяжко хворала, Ингунн думала, что и в самом деле понесла, как говорила фру Хиллебьерг. Но время шло, и стало ясно – ребенка у нее не будет; но она была не в силах почувствовать разочарование. Она так истомилась, что для нее было бы непосильной ношей ждать чего-то еще, будь то доброе или злое. Она терпеливо сносила свой тяжкий недуг, когда никто не понимал, чем она хворает, и казалось, надежды на исцеление не было. Когда же она пыталась заглянуть в будущее, оно представлялось ей сплошным колышущимся туманом, похожим на мглу, что заволакивала ей глаза, когда у нее начинала кружиться голова. Тогда она искала прибежища в воспоминаниях обо всем, что было у них с Улавом прошлым летом и осенью. Она закрывала глаза, целовала свою собственную косу, свои руки и плечи, воображая, будто это делает Улав… Но чем сильнее предавалась она мечтам и страстным желаниям, тем неправдоподобней представлялось ей, что некогда все это было наяву. Но она верила: испытания и тяжбы кончатся, их оставят в покое, они наконец соединятся и станут жить в законе. Но она никак не могла себе этого ясно представить – как не могла вообразить райское блаженство, о котором ей толковали священники, хотя тоже верила в него.

Потом она лежала с отнявшимися ногами и уже не ждала, что когда-нибудь опять сможет двигаться. Тем самым порвалась последняя нить, которая еще привязывала ее к будням, и к работе, и к жизни других людей. Она утратила всякую надежду стать законной женой Улава, сына Аудуна, распоряжаться в его усадьбе, рожать ему детей. Вместо этого она предалась мечтам, хотя вовсе и не чаяла, что они когда-нибудь сбудутся. Каждый вечер, как только в горнице гасили свечу, а в очаге догорал огонь, она представляла себе, будто вошел Улав и ложится рядом с нею. Каждое утро, просыпаясь, она представляла себе, будто муж ее уже встал и вышел из горницы. Она лежала, прислушиваясь к звукам занимавшегося дня, доносившимся из этой большой усадьбы, и воображая, будто она – в Хествикене и будто как раз Улав и велел убирать в сарай сено. То были его кони и его сани, и это он распоряжался, кому что надо делать. Когда Стейнар хоть минутку спокойно лежал в постели рядом с ней, она обнимала мальчика тонкой рукою, прижимая его к груди, и про себя называла мальчика – Аудун. И в мечтах он был сыном ее и Улава. Но тут Стейнару хотелось встать и выбежать из горницы, и он барахтался, пытаясь высвободиться из ее объятий. Ингунн уговаривала его остаться, потчевала лакомыми кусочками, припрятанными для него в кровати, сказывала ему сказки и воображала, будто она – мать, которая беседует со своим ребенком.

Когда же она приехала в Берг и фру Магнхильд сняла с ее головы повязку, это было первое, что пробудило ее от мечтаний. Никогда прежде не думала она о том, что опозорила себя, отдавшись Улаву. Во Фреттастейне она и вообще мало думала, она только любила. И лишь когда Улав с Арнвидом столь поспешно собрались в Хамар требовать признания права Улава владеть ею, в ней пробудилось нечто похожее на замешательство. Но когда добрый епископ велел передать ей белое полотно – знак непорочности и повелел ей повязать косы, она успокоилась. Даже если она и согрешила перед дядьями, которым должно было стать ее опекунами после смерти отца, то уж преосвященный Турфинн, видно, снова все уладит. И она станет тогда столь же доброй женой, как и все другие замужние женщины.

Ей было холодно, стыдно и непривычно ходить простоволосой. После того, как она, подобно всем замужним женщинам, полтора года носила головную повязку, ее словно бесстыдно раздели руки насильника, – так обходились с рабынями на невольничьем рынке в стародавние времена. Она старалась не показываться в горнице у фру Магнхильд, когда там бывали чужие. Она не появлялась по своей воле на людях нигде, кроме как в церкви, – там все женщины должны были покрывать голову. Ингунн низко надвигала шлык плаща на лицо, дабы не видно было ни единого волоска. Желая хоть немного искупить то, что ей приходилось теперь одеваться не так, как подобало, она спрятала все драгоценности и носила лишь темные свободного кроя платья безо всяких узоров, а волосы заплетала в две жесткие тугие косы безо всяких лент или же украшений.

Но вот пришла весна. В один прекрасный день залив освободился ото льда, водная гладь лежала открытая и ясная, отражая зеленеющие склоны на обоих берегах. Теперь в Берге было красиво. Ингунн отвела бабушку к освещенной солнцем стене, села рядом с ней и стала шить рубаху Улаву, сыну Аудуна. Улав говорил ей, что Хествикен лежит на берегу фьорда…

Она придумывала себе какие-то пустяковые дела, которыми могла заняться в верхнем жилье стабура, где распоряжалась Оса. Ингунн бывала там каждое утро, перебирала вещи, наводила порядок. Она отодвигала заслон дымовой отдушины и, высунувшись из оконца, глядела вниз.

Вдоль берега на другой стороне залива плыла на веслах лодка, разрезая на длинные полосы отражавшуюся в воде темную, поросшую лесом горную гряду. Ингунн представляла себе, будто в лодке плывут Улав с их сыном. Они плыли к ней. Ингунн отчетливо видела это. Они причалили у мостков, и Аудун помог отцу привязать лодку. Отец стоял уже наверху, на дощатых мостках, а мальчик побежал вниз к лодке, чтобы собрать их пожитки, лежавшие на корме. Последней он взял свою маленькую секиру. Улав протянул мальчику руку и помог подняться к нему на причал – да, теперь мальчик был такой же большой, как Йон, ее младший брат. Вдвоем стали они подниматься по тропке к усадьбе. Отец – впереди, а сын – за ним следом.

У нее была еще маленькая дочка, которую звали Ингебьерг. Она была на туне – шла из кладовки с большим деревянным блюдом, полным лепешек. Вот она отламывает кусочки, крошит их и бросает курам – нет, гусям. Ингунн помнила, что, когда она была еще мала, во Фреттастейне паслись гуси, и в этих тяжелых белых и серо-крапчатых птицах ей чудилось нечто величественное. В Хествикене непременно должны быть гуси…

Тихонько, будто совершая нечто предосудительное, она подкрадывалась к двери и закрывала ее на засов. Потом вытаскивала из сундука головную повязку и надевала ее. Затем поворачивала пояс так, чтобы застежка оказывалась на боку, и подвешивала на пояс все, что могла найти потяжелее, – ножницы для стрижки овец и несколько ключей. Обряженная таким образом, она садилась на край незастеленной кровати. Сложив руки на коленях, она думала, что же еще надобно сделать до того, как воротятся домой ее муж и дети…

Лишь изредка доходили в Берг вести обо всех примечательных событиях, которые происходили в том году в Норвегии []. Ингунн почти ничего не слышала, сидя в бабкином доме. Потому-то для нее словно гром среди ясного неба была весть о том, что епископ Турфинн объявлен вне закона и, должно быть, уехал из страны…

Эту весть принес в усадьбу в самом начале зимы их приходский священник. Преосвященный Турфинн несколько месяцев пробыл в Нурдале, а оттуда вознамерился поехать на встречу с архиепископом где-то на дальних шхерах. Но еще раньше все эти бароны, что ныне правили страной, объявили и архиепископа, и многих епископов вне закона и начали столь жестоко их преследовать, что те бежали из страны кто куда. Епископ Турфинн, должно быть, поднялся на борт какого-то корабля, но никто не ведал, ни куда он потом девался, ни когда вернется назад в свою епархию. Приходский священник не очень о том горевал – епископ порицал его за леность, а также за то, что он, мол, недостаточно сурово взыскивает за грехи с вельмож. Но сам-то священник в глубине души считал, что пастырь он вовсе не плохой и что с его паствой негоже обходиться так, как желал епископ. И был очень разобижен на этот «мешок с монашескими костями», как он величал епископа.

Было ясно, что распря меж епископами и членами королевского совета при молодом короле касалась важных государственных вопросов. А тяжба из-за женитьбы Улава, сына Аудуна, была сущим пустяком, коему никто не придавал значения. Если бы только ее не вытащили на свет божий и не упомянули как пример нетерпимого самоуправства епископа и его стремления порушить старые законы и право в стране. Но приходский священник желал бы сохранить дружбу с богатой хозяйкой Берга… А может статься, он и сам не понимал, сколь мало значила эта тяжба о бракосочетании двоих детей за пределами тех краев, где хорошо знали родичей юноши и девушки. Потому-то он и проговорился: епископ Турфинн-де объявлен вне закона более всего за то, что простер руку в защиту злейшего врага рода Стейнфинна.

Ингунн охватил ужасный страх. Очнувшись, она вновь увидела, каково ее положение наяву. И все ее мечты внезапно рухнули, подобно тому, как чернеют и опадают за одну морозную ночь цветы на лугу. Холодея от ужаса, Ингунн поняла: она не что иное, как беззащитная, покинутая сирота, не девушка и не жена. У нее не было ни единого друга, который мог бы отстоять ее права… Улав уехал, и никто не знал, где он странствует, епископ уехал, Арнвид – далеко от нее, и она не может послать ему весточку. Если бы ее немилосердные родичи захотели ныне ей отомстить, единственной, на кого она могла опереться, была впавшая в детство дряхлая бабушка…

Ингунн сжалась в комок – дрожащее, сбитое с толку существо… Всю волю, еще сохранившуюся в ее слабой, мятущейся душе, она направила на одно – она будет крепко держаться Улава и останется ему верна, даже если они замучают ее из-за него до смерти.

Как раз накануне адвента в Берг явились Тура, дочь Стейнфинна, и ее муж Хокон, сын Гаута. Хокон еще не выбрал себе усадьбу, где бы желал поселиться, а Тура еще до рождества ждала ребенка. Вот молодая чета и намеревалась пробыть эту зиму в Берге. Ингунн не виделась с сестрой два года, а зятя и вовсе никогда не встречала прежде. Он был недурен собой – рослый молодой мужчина с красивым лицом и рыже-каштановыми кудрявыми волосами. Но у него были маленькие карие глазки, близко посаженные по обе стороны высокого горбатого носа, и он довольно сильно косил.

В первый же день он неприветливо обошелся с невесткой. И речами, и обхождением он ясно дал понять: Ингунн для него – падшая женщина, обесчестившая себя и весь род. Он был премного доволен своей женитьбой, кичился красотой Туры и ее здравым разумом, да и тем, что она скоро родит ему наследника всех тех богатств, которыми он, по его словам, владел и которыми вечно хвалился. Он дозволял жене верховодить во всем – и это было ему только на пользу. И хотя он был счастлив в женитьбе, а бедняжка Ингунн и знать не знала, какую честь и счастье она отринула, отдавшись Улаву, сыну Аудуна, в то время как могла выйти замуж за Хокона, сына Гаута, – Хокон возненавидел ее. Возненавидел за то, что она сделала своим избранником мальчишку, бывшего в услужении у ее отца, человека, о родичах и имуществе которого здесь, в селениях вокруг Мьесена, никто ничего достоверно не знал. И более того – предпочла этого мальчишку ему, сыну рыцаря из Харланда.

А младшая сестра меж тем степенно расхаживала по Бергу, дородная и вальяжная, белая и румяная, гордая своим достоинством жены и хозяйки, хотя не владела ни домом, ни усадьбой, где могла бы распоряжаться. Белая головная повязка, которую она носила с честью и по праву, доходила у нее чуть ли не до пят, а у пояса Туры звенела увесистая связка ключей – хотя одному богу было ведомо, какие двери открывала и закрывала этими ключами жена безземельного, не имеющего собственной усадьбы бонда. Но она сумела поставить себя так, что все домочадцы в Берге, да и сама фру Магнхильд чуть ли не на коленях стояли, дабы почтить ее и ее мужа. А женщины приготовляли все, чтобы принять желанное дитя с высокими почестями, каковые приличествуют сыну знатного вельможи.

Когда они росли, Ингунн знала: Тура в глубине души редко бывала довольна ею… Она считала старшую сестру неласковой к родителям, бездумной и ленивой; полагала, что той более приличествовало бы смирно сидеть с матушкой и прислужницами в женской горнице, нежели без конца бегать и играть с Улавом и его ватагой. Но Тура никогда ничего не говорила: она была моложе Ингунн на два года – в детстве это много значит! А Ингунн было и вовсе безразлично, что о ней думала Тура. Последнюю же осень во Фреттастейне Тура помалкивала о том, что знала про сестру и от чего была в ужасе. Ингунн было это известно. Но только когда они поселились в усадьбе у женщин, находящихся на пожизненном содержании в Хамарском монастыре, Ингунн доверилась ей. И тогда Тура необычайно мягко рассудила поведение ее и Улава. Она была добра к сестре все время, пока они жили в Хамаре. Во-первых, Тура всегда любила названого брата истинной сестринской любовью – Улав ей нравился более, нежели Ингунн и родные братья, ибо юноша был спокойнее и ровнее в обхождении. К тому же епископ оказал Улаву и Ингунн кое-какую поддержку, а все люди, которых сестры встречали в городе, вторя епископу, судили, как и преосвященный Турфинн. Даже если Улав ответил беззаконием на беззаконие, все же беззаконие тех, кто желал порушить помолвку, скрепленную рукобитием, казалось куда страшнее. Ведь жених был юн и не имел могущественных опекунов. Никто не сомневался в том, что епископу удастся под конец добиться такого разрешения этой тяжбы, которое будет к чести Улава. Стало быть, в ту пору и Тура не думала о том, что опрометчивый поступок сестры может обернуться позором для их семьи.

Теперь все обстояло иначе. Тура не могла простить Улаву убийство ее близкого родича и произносила суровые речи о том, как он отблагодарил их всех за благодеяния. Ведь они взяли его, безродного сироту, и воспитали в роду Стейнфинна. Она была приветлива с Ингунн, но та все равно догадывалась, что думает о ней Тура: дескать, уже с детских лет у Ингунн были такие задатки. И младшую сестру ничуть не удивляло – Ингунн попала в беду, как того и следовало ожидать… Но Тура желала быть доброй и не отягощать бедняжке и без того тяжкую судьбу, которую она сама на себя навлекла.

Ингунн молча склонялась под градом тихих, соболезнующих слов Туры, но когда разговор заходил о злодеяниях Улава, Ингунн пыталась перечить ей. Однако польза от того была невелика, ибо Тура обладала большими преимуществами перед нею. А то, что Ингунн – старшая, не имело ныне ни малейшего значения, поскольку Тура стала замужней женщиной. У Туры был жизненный опыт и право сказать свое слово в кругу других взрослых людей. Ингунн же сидела, искушенная собственным жизненным опытом, на который не имела ни малейшего права, – опытом любви, за которую все и вся, казалось, хотели покарать ее, опытом хозяйки и матери. Ведь она воображала это в мечтах, но ни к одному из любезных ее сердцу дел ей так и не удалось приложить руки наяву. Душа ее обеднела и утратила всякую надежду за то время, пока она сидела в своем углу, глядя, как Тура и Хокон заполняют собой всю усадьбу. В темном платье кающейся грешницы, с двумя толстыми, туго заплетенными косами, падающими по плечам так, что тяжесть волос, казалось, заставляла ее чуть сутулиться и немного склонять голову, она походила на бедную прислужницу рядом с молодой богато разодетой госпожой.

Тура родила сына, как, разумеется, и ожидали они с Хоконом, – крупное и многообещающее дитя; так говорили все, кто видел мальчика. Ингунн было велено сидеть рядом с сестрой, покуда та лежала в постели, да и потом она часто приходила пестовать племянника. Ингунн и всегда-то была без ума от малышей, но теперь всем сердцем полюбила этого крошечного Стейнфинна, сына Хокона. Когда ей дозволяли взять его на ночь к себе в постель, дабы молодая мать отдохнула, она не могла удержаться от искушения представить себе, что это ее собственный сын. Ей непременно хотелось хоть немного согреться прежними мыслями о том, что она – в Хествикене, в собственной усадьбе, и живет там с Улавом и с их детьми, Аудуном, Ингебьерг и новорожденным малюткой. Но теперь она с горькой отчетливостью сознавала, как тонка эта нищенская паутина мечтаний, единственное, чем она могла прикрыться. А сестра ее была хорошо и тепло укутана в ощутимое наяву богатство, рядом с мужем и грудным младенцем, в сопровождении уймы челядинцев, занимавших столько места в усадьбе! Ну а сундуками и мешками с их добром были завалены все дома и подклети…

Хокон желал устроить пышные крестины, и фру Магнхильд попросила дозволения взять на себя половину расходов. На пир прибыл не только Хафтур, сын Колбейна, ставший добрым другом Хокона, но и дядья – Колбейн и Ивар. Они остались еще на несколько дней, когда другие гости уехали.

Однажды вечером родичи сидели за трапезой в горнице фру Магнхильд; Оса, дочь Магнуса, также была с ними и сидела на почетном месте, Ингунн же – рядом с ней, и помогала старушке есть и пить; у той сильно тряслись руки. А вообще-то в эту зиму Оса была много здоровее; ее очень обрадовало, что она стала прабабушкой. Эту новую для нее весть она никогда не забывала, справлялась о младенце и частенько изъявляла желание его видеть.

В тот вечер разговор зашел об усобицах меж баронами и епископами, и сыны Туре дали понять: им-то хорошо известно, кто одержит верх! Епископам, ясное дело, придется сдаться, довольствоваться властью, коей они облечены как духовные пастыри народа. Однако же бароны оставят незыблемыми все старые законы, касающиеся проступков мирян. Об епископе Турфинне многие из священников здесь, в его собственной епархии, думали, что он-де слишком далеко зашел в своем рвении.

– Я тут толковал с тремя приходскими священниками, учеными и добрыми людьми божьими, – сказал Колбейн, – и все трое ответили мне, что готовы отправлять свадебное богослужение, коли мы выдадим здесь Ингунн замуж.

Фру Магнхильд ответила:

– Ясное дело, епископ не может правильно толковать законы. В заповедях господних не сказано, чтобы священнослужители были заодно с легкомысленными и своевольными юнцами. Или же чтобы святая церковь помогала строптивым детям стоять на своем вопреки воле родительской.

– Да уж, разумеется, не сказано, – подтвердили и прочие.

Лицо Ингунн побагровело, но она выпрямилась, и было заметно по ее глазам, как упрямство в ней борется со страхом, – они казались необычайно большими и черными, когда она смотрела на своих дядьев.

– Да, мы говорим о тебе, – подхватил Колбейн. – Довольно сидеть на шее у родичей, Ингунн. Пора тебе найти мужа, который сможет обуздать тебя.

– А вы сможете найти человека, который захочет взять меня в жены? – презрительно бросила Ингунн. – Жалкую тварь, каковой вы меня почитаете?

– Не о том речь, – в ярости вскричал Колбейн. – Я-то думал, что времени у тебя было предостаточно опамятоваться. Ты уж, верно, не столь бесстыдна, чтобы спать с человеком, обагрившим руки кровью твоего родича по отцу, даже если бы тебе и удалось заполучить Улава в мужья!

– Сперва спроси, не попал ли человек в беду из-за свойственника своего, – неуверенно и негромко сказала Ингунн.

– А ну, хватит болтать, – в ярости заорал Колбейн. – Мы никогда не отдадим тебя убийце Эйнара.

– Да, вы вольны распоряжаться, быть может… – сказала Ингунн. Она почувствовала: все, кто сидел за столом, смотрят на нее. И ее вдруг странным образом воодушевило то, что она вот так вышла из тени и восстала против порабощения. – Только дерзните отдать меня другому… Увидите – этим вы распоряжаться не вольны!

– А кто ж, по-твоему, волен? – презрительно спросил Колбейн.

Ингунн схватилась за скамью, на которой сидела. Она сама чувствовала, как побелели ее щеки. Но это в самом деле была она. Ей вовсе не снилось. Это она говорила, и все смотрели на нее.

Но не успела она ответить на вопрос, как посредником меж ней и Колбейном выступил Ивар:

– Побойся бога, Ингунн… этот Улав… Никому не ведомо, где он обретается… Ты сама не знаешь, жив он или мертв. Ты что, собираешься, может, всю жизнь вдоветь, дожидаясь мертвого?

– Я знаю, он жив! – Сунув руку за лиф платья, она вытащила маленький нож в серебряных ножнах, который носила на шнуре, надетом на шею. Она сняла нож со шнура и положила на стол. – Улав дал мне его как заветный знак, прежде чем мы расстались; он просил меня ждать до тех пор, покуда лезвие не замутится, ну, а коли нож заржавеет, стало быть, его, Улава, нет в живых… Так он сказал…

Несколько раз она громко и глубоко вздохнула. И тут вдруг заметила чуть поодаль за столом юношу, который сидел, глядя на нее как зачарованный. Ингунн знала, что зовется он Гудмунн, сын Йона, и что он – единственный наследник богатой усадьбы в соседнем приходе. Она видела его несколько раз здесь, в Берге, но беседовать с ним ей не доводилось. Теперь она вдруг поняла: вот он – жених, которого ей прочат дядья; она это точно знала. Она смотрела юноше прямо в глаза – ее взгляд, был тверд, как сталь; и она это чувствовала.

Тогда Ивар, сын Туре, который старался примирить ее с Колбейном, сказал, почесав в затылке:

– Гм… заветные знаки… Да, не знаю, можно ли в них верить…

– Я думаю, Ингунн, голубушка, ты увидишь, кто волен выдавать тебя замуж… – перебил его Колбейн. – Ты, стало быть, собираешься нам перечить, коли мы дадим тебе в мужья того, кого почитаем тебе ровней? К кому же ты ныне собираешься обратиться за помощью, ведь твой-то епископ дал деру из страны, так что тебе больше не укрыться у него под рясой.

– Я собираюсь обратиться к одному лишь Всевышнему, создателю моему, – ответила Ингунн; лицо ее было мертвенно-бледным, она привстала со скамьи, – уповать на его милосердие, дабы избежать еще большего греха. Да я скорее брошусь во фьорд, ежели вы вынудите меня свершить сей смертный грех, чем дам вам запугать себя – стать шлюхой и лечь в брачную постель с другим, меж тем как мой истинный супруг жив!

Оба они, и Колбейн, и Ивар, хотели было ответить ей. Но тут старая Оса, дочь Магнуса, положив руки на стол, насилу поднялась со скамьи. Она стояла – высокая, тонкая, сгорбленная – и щурилась, глядя на мужчин своими старыми, красными, слезящимися глазами.

– Что вы собираетесь сделать с этим ребенком? – угрожающе спросила она, положив костлявую, жилистую руку на затылок Ингунн. – Сдается мне, вы желаете ей худа. Ивар, сын мой, неужто ты будешь на побегушках у этого пащенка, отродья Боргхильд? Изведут они детей Стейнфинна, вижу я: неужто вы пойдете к ним в подручники, Магнхильд и Ивар? Боюсь тогда – вас у меня осталось слишком много, хотя вас всего-то двое!

– Полно, матушка! – взмолился Ивар, сын Туре.

– Бабушка! – Ингунн прильнула к старухе, укрылась полою ее мехового плаща. – Да, да, бабушка, помогите мне!

Старуха обняла ее.

– А теперь идем! – шепнула она. – Идем со мною, дитятко мое, идем!

Ингунн поднялась и помогла бабушке выйти из-за стола. Держа одной рукой клюку, нашаривавшую дорогу, а другой опираясь на плечо внучки, Оса, дочь Магнуса, сошла, спотыкаясь, вниз, к двери. Она беспрестанно бормотала себе под нос:

– Стать подручниками отродья этой Боргхильд… Дети мои… Видно, я зажилась на свете… сдается мне!

– Да нет же, нет, матушка… – Ивар пошел за Осой следом, взял у матери клюку и подставил ей свое плечо для опоры. – Я все время твердил: лучше бы замириться с Улавом, да… А нынче, когда о нем вовсе ни слуху ни духу, то…

Они подошли к двери дома, где жила Оса. Ивар сказал племяннице:

– Знай же, я тебе не желаю зла. Но, думается, для тебя самой было бы лучше… коли бы ты вышла замуж и стала сама себе госпожа. Это куда лучше, чем ходить тут да чахнуть…

Ингунн осторожно оттолкнула его, а сама почти перенесла бабушку через порог и заперла за собой дверь, оставив Ивара во дворе.

Она раздела и уложила старуху и, преклонив колени у ее кровати, прочитала вместе с ней вечернюю молитву. Оса теперь вовсе обмякла после непривычного усилия. Ингунн же, прежде чем лечь спать, прибрала в горнице. Она стояла в одной рубахе и только было собралась юркнуть в постель, как кто-то тихонько постучался. Ингунн подошла к двери и отодвинула засов – она увидела какого-то мужчину, стоявшего на снегу и казавшегося огромным против усеянного звездами неба. Не успел он открыть рот, как она уже догадалась: это тот, кого ей прочат в мужья. И почувствовала вдруг какое-то странное праздничное расположение духа, а вместе с тем чуть-чуть испугалась. И все же – хоть что-то да случилось у них в усадьбе!

Это был, как она и думала, Гудмунн, сын Йона. Он спросил:

– Ты уже легла? Дозволь мне потолковать с тобой немного нынче вечером! Вижу я, время не терпит!

– Ну тогда войди. Не можем же мы стоять здесь на морозе…

– Ложись, – сказал он, когда, войдя в горницу, увидел, как легко она одета. – Может, ты дозволишь мне прилечь здесь с краю, у стойки кровати, тогда нам сподручней будет толковать.

Сперва они лежали, перебрасываясь малозначительными словами о погоде и о Хоконе, сыне Гаута, который наверняка задумал поселиться во Фреттастейне, и тогда Хафтуру придется воротиться домой к отцу. Ингунн понравился голос Гудмунна и его спокойное, учтивое обхождение. И потом – она ничего не могла с собой поделать: ей хорошо было, мирно и уютно лежать в темноте и болтать с ним. Ведь так давно никто не изъявлял желания быть с нею, никто не хотел потолковать с нею ради нее самой. И хотя ей должно бы сказать ему: его сватовство бесполезно, Ингунн как будто выросла в собственных глазах. Ведь человек столь доброго роду, как Гудмунн, обратил на нее свой взор, меж тем как кровные родичи ни во что ее не ставили.

– Да, есть одно дело, о котором я хотел бы спросить тебя, – под конец сказал гость. – Ты это правду говорила нынче вечером?

– Да, правду.

– Тогда мне лучше потолковать с тобой начистоту, – сказал Гудмунн. – Мой отец и мать желают, чтоб я женился нынче же. Вот мы и надумали посвататься к тебе и просить твоей руки у Ивара, сына Туре.

Ингунн молчала; Гудмунн продолжал:

– Но ежели я попрошу отца подыскать мне невесту где-нибудь в другом месте, он, верно, согласится. Ежели только ты и вправду думаешь то, что говорила нынче вечером.

Не получив ответа, он сказал:

– Ты ведь понимаешь, коли мы сперва обратимся к Ивару или к Колбейну, они нам не откажут. Но раз тебе это не по душе, я все улажу, и тебе не станут больше досаждать.

Ингунн ответила:

– Не возьму я в толк, Гудмунн, как это тебе и твоим родичам пришло в голову выбрать такую, как я, ведь ты достоин более честной женитьбы. Ты, верно, знаешь все, что про меня болтают.

– Да, но человеку не след быть не в меру строгим или жестокосердым – к тому ж твои родичи желают, чтобы ты получила такую же долю наследства, как твои сестра и братья, коли у нас с тобой сладится, а я вижу – ты хороша собой… Да, ты красива…

Ингунн ответила не сразу. Как хорошо было лежать вот так и беседовать со славным юношей, ощущать тепло его близости, чувствовать его живое дыхание на своей щеке в темноте. Одиночество и холод так долго отгораживали ее от мира… Она очень дружелюбно сказала:

– Ты ведь знаешь, о чем я думаю: я не могу дозволить выдать меня замуж за кого бы то ни было, кроме того, кому принадлежу. Иначе я, не сомневайся, за счастье бы почла то, что ты хочешь взять меня в жены!

– Да, – молвил Гудмунн. – Не правда ли, Ингунн, мы бы поладили друг с другом?

– Да уж разумеется. Только злая троллиха не могла бы с тобой ужиться. Но я-то не свободна… Ясно тебе…

– Куда уж ясней, – вздохнул Гудмунн. – Ладно, я позабочусь, чтобы тебя больше не мучили из-за меня. А я бы с охотой на тебе женился. Ну, да, верно, женюсь на другой.

Они полежали еще немного и поболтали о том, о сем, но под конец Гудмунн сказал – ему, мол, пора идти, а Ингунн с ним согласилась. Она проводила его до дверей, чтобы запереть за ним, и они попрощались, пожав друг другу руки. Ингунн снова легла и, прежде чем совсем уснуть, почувствовала себя на диво согретой, до самой глубины души, и повеселевшей. Нынче ночью ей будет спаться так хорошо…

Во время великого поста Ингунн дозволили поехать верхом в город исповедаться брату Вегарду – он был ее духовником с того дня, как ее конфирмовали восьми лет от роду, и до тех самых пор, когда Арнвид увез ее с собой в Миклебе.

Нелегко ей было рассказать монаху все начистоту о своих тяготах. Никогда не доводилось ей исповедоваться иначе, как упомянув лишь тот или иной грех; она-де бездумно молилась, неучтиво отвечала родителям, досадовала на Туру или на прислужниц, брала что-то без спросу, говорила неправду – и еще это последнее… с Улавом. Теперь же она понимала: ей придется более всего говорить о своих думах, а ей и самой было нелегко уловить их и облечь в слова. Особливо то, чего она страшилась: ее запугают или угрозами заставят нарушить клятву, которую она дала Улаву, сыну Аудуна, пред лицом бога.

Брат Вегард сказал, что она поступила праведно, отказавшись выйти замуж за другого, раз не получила достоверной вести о смерти Улава. Монах осудил куда строже ее и Улава самоволие, нежели епископ, но и он сказал: они связаны друг с другом до конца дней своих. А ныне ей должно молить бога спасти ее от греховных помыслов – лишить себя жизни. Это смертный грех, не менее тяжкий, нежели тот, что она свершила бы, ежели бы дозволила принудить себя вступить в супружество, не став вдовой. И он строго-настрого наказал ей не думать слишком много, как она делает, судя по ее словам, о жизни с Улавом и о детях, которых родит от него. Подобные мысли могут лишь ослабить ее волю, разжечь вожделение и вражду к родичам… А она, верно, уже поняла, что это они с Улавом сами навлекли на себя беду своими нежными ласками и непослушанием тем, кого бог поставил над ними в младые годы. Ныне было бы куда лучше приложить все силы, дабы овладеть добродетелью терпения, сносить свою судьбу, как кару любящего отца, жить в молитвах, в сострадании к ближним и служении им, в любви и послушании к родичам. Дотоле, разумеется, покуда они не потребуют, чтоб она, покорившись им, навлекла бы на себя новый грех. Под конец брат Вегард сказал: он полагает, для нее было бы лучше всего вступить в женский монастырь и жить там смиренной вдовицей в ожидании вести о возвращении Улава на родину и о том, что он возьмет ее к себе, коли богу будет угодно ниспослать им такое счастье. Ну, а если она достоверно узнает, что его нет в живых, то сможет тогда выбирать по своему желанию: вернуться ли обратно в мир или же приять постриг, посвятив себя молитвам о спасении души Улава и родителей. А также всех душ людей, сбившихся с пути истинного из-за самоуправства своего и чрезмерной приверженности к власти и радостям земным. Монах сказал: он, мол, сам может потолковать о том с ее родичами и проводить ее в монастырь, ежели у нее будет таковое желание.

Но Ингунн испугалась того, что стоит ей только переступить порог монастыря, как выбраться оттуда будет нелегко… Хотя брат Вегард заверил ее: покуда Улав жив, она не может приять постриг без его согласия. Тут Ингунн сказала, что бабушка ее стара, слаба и нуждается в ней. Брат Вегард согласился: доколе Осе, дочери Магнуса, есть в ней необходимость, Ингунн должна остаться с бабушкой.

Когда Ингунн после пасхи вернулась в Берг, Хокон и Тура уже уехали со всеми своими спутниками; так уж вышло, что им определили жить во Фреттастейне. После их отъезда в усадьбе стало вовсе тихо. Время в доме у старых женщин тянулось медленно, один день походил на другой, точно так же Ингунн могла бы жить в монастыре.

Она не смогла долго выдержать – и вскоре снова начала вести свою измышленную жизнь с мужем и детьми в заветной усадьбе, которая звалась Хествикен. Но порой в ней пробуждались чувства, вызванные к жизни сватовством Гудмунна, сына Йона, – страх, но и своего рода удовлетворение. Стало быть, не так уж низко она пала, раз столь родовитый и богатый юноша мог еще надумать посвататься к ней. И она мечтала о прекрасных и могущественных мужах, которые станут домогаться ее руки и за которых дядья угрозами будут вынуждать ее выйти замуж; она же выкажет смелость и твердую волю, и никакие муки и унижения не вынудят ее отказаться от верности Улаву, сыну Аудуна.

 

2

В Берге один день был похож на другой. Время летело, и Ингунн не могла понять, куда оно уходит. Но когда она видела, сколько событий происходило в жизни других людей, как все росло и пускало побеги, ей становилось страшно – неужто с той поры прошло столько времени!

Тура приехала к ним в долину из Фреттастейна и привезла с собой обоих своих детей. Стейнфинн носился по усадьбе ровно очумелый – он был рослый не по летам, а было ему уже два с половиной года. Его маленькая сестренка могла подползти к скамье, ухватиться за нее ручонками и встать. Тура во что бы то ни стало хотела увезти с собой во Фреттастейн Ингунн. Ингунн-де так хорошо умеет ходить за детьми! А поскольку Тура ко дню святого Улава [] ждала третьего, то и почитала за благо, чтобы сестра переехала к ней и помогала растить всех ее детишек. Но Ингунн сказала, что бабушке без нее никак не обойтись. А сама подумала: Фреттастейн она больше не желает видеть – разве только если сможет приехать туда с Улавом. Она не знала, где он теперь. Один-единственный раз получила она о нем весточку прошлым летом, когда в Берге гостил Арнвид. Асбьерн Толстомясый, священник, вернулся в Норвегию по весне – он сопровождал епископа Турфинна в изгнание, был с ним в граде Риме и находился при нем, когда тот преставился во Фландрии. На пути домой Асбьерн разыскал Улава в Дании; в ту пору Улав был у своего дяди с материнской стороны, ему там жилось хорошо. Асбьерн же стал после приходским священником где-то в Треннелаге. Во время поездки по Эстердалу он наведался ненадолго к Арнвиду в Миклебе и передал ему привет от их друга.

Арнвид привез в Берг Стейнара, чтобы порадовать Ингунн. Но мальчик стал совсем большой, и она не могла уже играть с ним, как прежде. Отец сказал Стейнару, что Ингунн однажды спасла его, когда он чуть не сгорел заживо. Но, казалось, это не произвело большого впечатления на ребенка.

Ингунн взяла его однажды покататься на лодке и порыбачить в заливе. Но они так и простояли на веслах возле причала… Она не в силах была сдвинуть с места тяжелую лодку, а Стейнару никогда прежде не доводилось бывать на воде. Но все же они немного позабавились, хотя рыбы наловили немного.

Гудмунн, сын Йона, давным-давно женился, и жена родила ему сына. Иногда он наезжал в Берг и брал там на время лодку, когда ему надо было переправиться к своему деду на другой берег фьорда.

И только она изо дня в день расхаживала здесь одна с двумя старухами, а ей в ту пору уже минуло двадцать зим. «Чахнуть», – сказал тогда дядюшка Ивар… Она смутно сознавала, что никогда еще не была так красива, как сейчас. Жизнь взаперти выбелила ее щеки, но кожа у нее была нежная, будто цветок. И она не была больше тоненькая, а стала ядреная, держалась уже не так скованно и не сутулилась. Она научилась ходить красиво и носила свое статное тело с каким-то свойственным лишь ей мягким, спокойным очарованием. Когда она иной раз все же появлялась на людях, то чувствовала, что многие мужчины на нее заглядываются; она это замечала, однако же никогда не отвечала на их взгляды, а всегда двигалась тихо, скромно опустив глаза и с кроткою печалью на лице.

Однажды вечером, когда в Берге было несколько чужих мужчин, приехавших по торговым делам к фру Магнхильд, один из них ввалился к Ингунн уже после того, как она легла спать. Он был изрядно пьян. Ингунн удалось выдворить его, старая Оса даже не заметила, что кто-то вошел. Мужчина почти протрезвел, когда крадучись выбирался из горницы, точно побитая собака, под ее молчаливым, исполненным леденяще-холодного гнева взглядом.

Но, выставив парня за дверь, она вдруг обмякла – теперь, когда беда миновала, она вся дрожала и стучала зубами от испуга. Но более всего испугало ее то, что… у нее у самой стало так чудно на сердце, хотя ему она не дала ничего заметить, в этом она была уверена. Защищаясь от него холодно и собрав все свои силы, слишком взволнованная и сердитая для того, чтобы бояться, она в самой глубине души почувствовала словно бы какое-то искушение уступить… Она так устала, так устала… Ей вдруг показалось, будто она защищалась от подобных домогательств годами. Она так устала ждать… Улаву должно быть здесь – ныне ему должно быть здесь! В ту ночь она не сомкнула глаз; потрясенная и несчастная, она лежала, плакала и стенала, скорчившись под меховым одеялом. Казалось, такой жизни больше ей не выдержать!.. Но на другой день, когда этот человек пришел попросить прошения, она приняла его бессвязные речи с молчаливым, спокойным достоинством, глядя ему прямо в лицо. Но взор ее больших темных глаз был полон скорбного презрения, и человек этот скорее выполз на четвереньках, нежели вышел из горницы.

Улав – она ничего теперь не знала о нем. И все чаще и чаще лежала и плакала далеко за полночь, мучимая беспокойством, и тоской, и каким-то тупым страхом: сколько еще может так продолжаться!.. Обеими руками прижимала она его нож к груди. Клинок был все таким же блестящим. И это было единственным, что вселяло надежду.

Было воскресенье где-то в конце лета. Из Берга на богослужение в церковь отправилась одна лишь Ингунн с несколькими челядинцами. Она ехала верхом; когда они возвращались домой, рядом с ней шел старик Грим и вел Блаккена. Они вступили на тун, и старик только было собрался помочь ей спешиться, как вдруг она увидала молодого светловолосого мужчину, который, согнувшись под притолокой, выходил из дома Магнхильд. Казалось, прошло какое-то странно долгое и томительное мгновение, прежде чем она узнала этого человека, – то был Улав.

Он шел ей навстречу, и Ингунн почудилось в первый миг, что все стало каким-то на редкость серым и тусклым. Да, все; так бывает, когда лежишь, уткнувшись лицом в траву, на склоне в жаркий, палящий летний день, а потом открываешь глаза и оглядываешься вокруг: солнечный свет и весь мир словно бы выцвели, все краски стали бледнее, чем ожидаешь…

Улав всегда представлялся ей куда более рослым, крупным и статным. И много красивее, – она помнила его белоснежную кожу и белокурые волосы, как нечто сверкающее.

Он подошел к Ингунн, снял ее с седла и поставил на землю. Они поздоровались за руку и пошли рядышком вниз к дому; никто не вымолвил ни слова.

Из дверей теперь вышел Ивар, сын Туре; широко улыбаясь, он поздоровался с Ингунн.

– Ну, теперь ты, уж верно, рада гостю, которого я на сей раз привез в усадьбу?

Лицо Ингунн вспыхнуло – даже шея у нее густо покраснела, на губах заиграла улыбка, глаза засияли.

– Вы приехали вместе? – Она переводила взгляд с дяди на Улава. Тогда улыбнулся и он – хорошо знакомой ей тихой улыбкой, озарившей все его лицо; бледные красивые губы мягко дрогнули, хотя оставались сомкнутыми. Он чуть опустил веки, и взгляд его под длинными шелковисто-белыми ресницами засверкал голубизной и радостью…

– Наконец-то ты воротился домой! – радостно сказала она.

– Да, я подумал – надо же когда-нибудь заглянуть в родные края, – ответил он, по-прежнему улыбаясь.

Она сидела на пороге, сложив на коленях руки, и глядя снизу вверх на Улава, который стоял и беседовал с Иваром. В душе ее все удивительно быстро улеглось. Счастье – это когда тебя осеняет покой, полный покой.

Ивар хотел что-то показать Улаву – мужчины стали подниматься вверх по склону. Ингунн сидела и все больше и больше узнавала его – по походке; она не видела ни одного человека, который ступал бы так красиво, держал себя с таким спокойным очарованием. Он был не очень высок, теперь она вспомнила; она сама была чуточку выше его… Но он был на редкость красиво сложен, в меру широкоплеч, узок в поясе, телом крепок и жилист, хотя, вместе с тем, так статен и прям. Руки и ноги у него были хрупки и невелики.

Лицо Улава осунулось, а кожа обветрилась и огрубела. И волосы чуть потемнели – они не были уже такими сверкающими белокуро-золотистыми, а скорее пепельными. Но чем дольше она глядела на него, тем больше узнавала. Когда они расставались, на его красоте лежал еще словно бы налет детской нежности. Ныне он был взрослый, на редкость красивый мужчина.

Погруженная в свое великое счастье, сидела Ингунн за вечерней трапезой и с радостным удивлением замечала, что и Ивар, и Магнхильд приветливы с Улавом. Улав прибыл на родину неделю назад – в Осло.

– Сдается мне, тебе бы следовало сперва заглянуть домой, в свою усадьбу, – сказал Ивар. – Ныне, верно, это не опасно, раз ты дружинник ярла [].

– Ясное дело, я мог на это отважиться. Но я для себя надумал, что не вернусь в Хествикен до тех пор, пока не получу законное право на свою отчину. Частенько думал я о том, – улыбнулся он, – когда же наконец я налажу все дела на юге и увезу Ингунн к себе домой.

Из беседы за трапезой Ингунн поняла, что Улав еще не получил охранной грамоты и права на свое имение в Норвегии. Но ни Ивар, ни он сам вроде бы не считали это дело ныне столь важным. А причиной тому был ярл Алф, сын Эрлинга из Турнберга, могущественнейший ныне муж в стране. Улав встретил его в Дании и поступил к нему на службу. Ярл обещал ему помочь откупиться, и как раз с его дозволения Улав и прибыл на родину, чтобы найти человека, который мог бы от его имени вести переговоры о замирении с родичами Эйнара. Тут-то Улаву и пришло в голову, что стоит, пожалуй, попытать счастья, – и он тотчас же поскакал к Ивару, сыну Туре, в Галтестад. И они быстро поладили.

– Да ведь я знал тебя еще малолетком, – сказал Ивар. – И ты мне всегда был по душе. Хотя я, ясное дело, пришел в бешенство, когда ты самовольно взял себе невесту, которую разумнее было…

– Уж разумнее и быть не могло. – Улав тоже улыбнулся.

Ингунн застенчиво спросила:

– Так ты еще не навсегда воротился домой, Улав?

– В Норвегии я, верно, останусь… Но здесь, на севере, я долго быть не смогу. В день святого Варфоломея мне должно явиться к ярлу в Валдинсхолм.

Ингунн знать не знала, где это такой Валдинсхолм, но звучало это слово так, будто это где-то в дальней стороне…

Улав заметно выучился учтивому обхождению с людьми. Из угрюмого и молчаливого захолустного мальчишки он превратился в любезного и красноречивого молодого вельможу. Улав говорил живо и метко, когда вступал в беседу, но он охотно слушал старших и вел речь, лишь когда отвечал на вопросы Ивара и Магнхильд. Редко обращался он к Ингунн и вовсе не пытался поговорить с ней с глазу на глаз.

Он рассказывал о лихолетье, наступившем ныне в Дании, – там теперь очень неспокойно, знатные хевдинги весьма недовольны своим королем. [] Хотя у них куда больше свобод и прав в той стране, нежели здесь, дома, но, может, поэтому у них появилось желание еще шире разинуть рот. Его родной дядя Барним, сын Эйрика, делал все, что его душе угодно, и в великом, и в малом, как казалось Улаву. И он никогда не слыхал, чтобы рыцарь толковал о каких-либо законах, которые, верно, должны же быть и в той стране.

– Ну, а наследства после родичей твоей матери тебе не досталось? – спросил Ивар. – Ты, верно, мог бы его потребовать?

– Дядя говорит – нет, – чуть насмешливо улыбнувшись, сказал Улав. – И это скорее всего правда. Первым, что растолковал мне дядя, когда я заявился к нему в Хевдинггорд, было то, что бабушка моя, прежде чем выйти вторично замуж за Бьерна, сына Андерса, произвела со своими детьми раздел имущества, оставшегося после господина Эйрика. А матушка моя утратила все права на наследство своих родичей в Дании, когда уехала оттуда и вышла замуж в Норвегии, не испросив их дозволения, – то было второе, что он мне сказал. Третье же было то, что король объявил родного брата моей матушки, Стига, сына Бьерна, вне закона. Ныне Стиг умер, сыны же его обретаются в заморье, а поместье Видбьерг король забрал в свои руки. Теперь герцог Валдемар [] взял на себя дело сынов Стига, и ежели он сможет воротить им поместье, то и мне, сказывал дядюшка Барним, должно будет предъявить свои права. Может статься, и мне перепадет лакомый кусочек! – Он засмеялся. – Да, дядя сказывал мне это после того, как мы с ним познакомились поближе, – мы все время были с ним добрые друзья, он давал мне вполне пристойное содержание и был очень щедр. Он только не хотел, чтобы я предъявлял какие-либо требования по праву…

Улав говорил с улыбкой, но Ингунн видела: в чертах и в выражении его лица проглядывает что-то чужое. Печать одиночества, которая всегда лежала на его лице, проступила еще более заметно, но в нем появилась и некоторая жесткость, чего прежде не было. Она почувствовала душой: его не ожидали ни богатство, ни радости, когда он, нищий и опальный, явился искать убежища у своих могущественных датских родичей.

– …Но вообще-то, должен сказать: Барним, сын Эйрика, обошелся со мной хорошо. И все же я стал счастливейшим из смертных в тот день, когда встретился с господином Алфом… Когда на рукояти меча я дал клятву верности, присягая ему, мне показалось, будто я вернулся домой.

– По душе он тебе? – спросил Ивар.

– По душе… – Улав просиял. – Если бы ты увидел ярла, ты бы этого не спрашивал. Каждый, на кого он глянет с улыбкой, готов пойти за ним куда угодно, даже если придется плыть через смрадное серное озеро в аду, Золотистые глаза его сверкают, будто яхонты. Ростом он невелик – я, почитай, на голову выше его, а в плечах широк, ровно дверь в клети, с лица смугл, волосом черен и космат. Сказывают, будто род из Турнберга пошел от королевской дочери и от медведя. У господина Алфа силы поболе, чем у десяти молодцов, а разума – чем у дюжины. И немало найдется мужчин, которые были бы рады повиноваться ему, – да, верно, и женщин таких нашлось бы немало… – засмеялся Улав.

– Правда ли, будто королева наша, как поговаривают, не прочь выйти за него замуж? – полюбопытствовал Ивар.

– Откуда мне знать! – засмеялся Улав. – Но, верно, это так, ежели она и в самом деле разумная женщина, как про нее говорят. Но ежели только королева попадет в эти медвежьи лапы… настанет конец тому, чтоб женщина правила страной и государством… []

Ивар полагал, что это с дозволения королевы Ингебьерг Алф-ярл плавал в датских водах, бесчинствовал на берегах [] и держал в страхе немецкие купеческие корабли, которые пытались проскользнуть на север через проливы [].

Улав сказал, что, должно быть, так оно и есть – ярл хотел вернуть королеве Ингебьерг наследство ее предков в Дании [], а купцов немецких он решил проучить за бесчинства, кои они учинили в Бьергвине и в Тунсберге [] в минувшем году. Но сделал он это, верно, потому, как сам того желал, а не по указу королевы. Ныне же заключено соглашение меж ярлом и датскими государственными мужами. Он должен поддерживать их в усобицах с королем данов, а взамен граф Якоб [] и другие вельможи зажмут короля в такие тиски, что ему придется убрать лапы от имений королевы Ингебьерг в Дании.

После вечерней трапезы они сидели и бражничали. Ивар стал уже поговаривать: пора, мол, и на покой; тут Улав поднялся и снял с пальца большой золотой перстень с зеленым камнем. Он показал его Ивару и фру Магнхильд.

– Узнаете вы его? Этим кольцом отец мой велел мне обручиться с ней. Как по-вашему, пристойно ли будет Ингунн взять его от меня ныне и носить самой?

Дядя и тетка сказали – да, и Улав надел перстень на палец Ингунн. Потом, достав из переметной сумы позолоченную цепь с крестом и серебряные пластинки для пояса, он их также отдал Ингунн. Затем он выложил дорогие дары для Ивара и Магнхильд да три золотых перстня, которые просил Ивара передать в собственные руки Туре, Халварду и Йону. И фру Магнхильд, и Ивар благосклонно отнеслись к подаркам, похвалили их и стали много милостивее к Улаву; фру Магнхильд велела принести вина, и они все, вчетвером, выпили из рога.

Когда фру Магнхильд сказала, что Ингунн пора идти к бабушке и лечь спать, Улав встал: он, мол, хочет пойти к Гриму и к Далле, потолковать с ними. Магнхильд ему не перечила.

Небо было затянуто тучами, но сквозь просветы облаков лился холодный медно-желтый свет. По вечерам уже становилось сыро, чувствовалось приближение осени.

Улав и Ингунн спускались вниз по склону среди дворовых построек. Они подошли к плетню, огораживавшему пашню; положив руки на изгородь, Улав стал смотреть вокруг. Спелая пшеница светилась белым светом под свинцово-серым небом; внизу, тихий, лежал залив, отражая сгущавшуюся мглу; на другой стороне иссиня-черная, поросшая лесом горная гряда сливалась с берегом.

– Какое это все родное, норвежское! – тихо сказал Улав. – Узнаю страну норвегов! Все так, как обычно бывает у нас по осени. В Дании же ветры дуют почти всегда.

Полуобернувшись к девушке, Улав обнял ее за плечи и притянул к себе. Глубоко вздохнув от счастья, она тяжело оперлась на него. Наконец-то она почувствовала себя дома, наконец-то она в его объятиях. Улав сжал в ладонях ее лицо, откинул назад волосы и поцеловал впадинки на висках.

– Прежде здесь, у корней волос, были кудряшки, – шепнул он.

– Я так сильно расчесываю волосы, – тихо сказала она, – что счесала завитки… Когда они сняли с меня головную повязку, я стала заплетать косы как можно туже…

– Да, теперь вспоминаю – ты ходила в повязке всю ту зиму в Хамаре!

– Тебе досадно, что я поддалась им и… сняла повязку?

Покачав головой, Улав чуть улыбнулся.

– Я почти забыл о том; когда я думал о тебе, ты мне виделась всегда такой, какой была во Фреттастейне.

– Скажи, очень я переменилась с той поры? Как по-твоему? – боязливым шепотом спросила Ингунн. – Очень уж я подурнела?

– Ничуть! – Он крепко сжал ее в объятиях.

С минуту они постояли, тесно прижавшись друг к другу. Потом он отпустил ее.

– Пора идти в дом. Скоро стемнеет… – По-прежнему стоя на месте, он гладил ее косы, наматывал их на запястья и, чуть отстранившись от Ингунн, раскачивал ее взад и вперед.

– И какая же ты раскрасавица, Ингунн! – пылко сказал он.

Потом он снова отпустил ее, засмеявшись странным, коротким смешком. И вдруг спросил:

– Ты уже более года не видала Арнвида?

Ингунн ответила, что так оно и есть.

– Я бы охотно повидался с ним на сей раз. Он ведь единственный друг, который был у меня в юности, кроме тебя. Позднее, когда входишь в лета и сближаешься с людьми, дружба уже совсем не та.

Ему был двадцать один год, а ей двадцать, но ни одному из них и в голову не приходило, что они слишком юны для таких речей. На диво много событий произошло с ними обоими с тех пор, как они перестали быть детьми.

Сразу же после этих слов Улав повернулся и начал подниматься вверх по склону; Ингунн шла за ним следом по узкой тропе меж хлевами. Грим и Далла сидели на каменном порожке у дверей одного из них. Старики не помнили себя от счастья, когда Улав остановился подле них. Спустя некоторое время он вытащил из кошеля, висевшего на поясе, немного денег и дал им – радости их не было конца.

Ингунн стояла, прислонившись к стене хлева, но никто с ней не заговаривал. Когда же она поняла, что Улав, как видно, хочет посидеть здесь часок со старыми слугами, она пожелала всем спокойной ночи и пошла назад, в бабушкин дом…

Улав пробыл в Берге пять дней, на шестое утро сказал, что вечером должен поехать верхом в Хамар, потому как там обещали ему, ежели он прибудет в город рано поутру, перевезти его на лодке в Эйдсволл. Он очень подружился с Иваром и Магнхильд, а все в усадьбе говорили: Улав, мол, сильно возмужал за те годы, что провел в заморье. Но им с Ингунн не доводилось часто беседовать друг с другом.

В тот день, когда ему надобно было уезжать, она попросила его подняться с ней в верхнюю горницу стабура, где хранились собственные вещи ее и Осы. Отомкнув свой сундук, она вытащила оттуда большой полотняный сверток и протянула его Улаву, отвернув в сторону лицо.

– Это твоя свадебная рубаха, Улав. Я хочу отдать тебе ее нынче.

Когда она все-таки под конец взглянула на него, он стоял, держа в руках рубашку; он покраснел, и лицо его стало на удивление мягким и растроганным.

– Благослови тебя господь, Ингунн; благослови боже руки твои за каждый стежок, что ты здесь сделала…

– Улав, не уезжай!

– Ты ведь знаешь, я должен, – тихо сказал он.

– О нет, Улав! Не думала я, когда ты наконец вернулся домой, что ты снова тотчас же уедешь от меня. Останься, Улав… хоть на три денечка… хоть на денек!

– Нет! – Улав вздохнул. – Неужто ты не понимаешь, Ингунн, я ведь еще опальный; было безрассудной дерзостью приезжать сюда, но я думал: мне надобно видеть тебя и потолковать с твоими родичами. Ныне у меня ничего нет в Норвегии, что я мог бы по праву назвать своим. Ярл, мой господин, обещал… Будь это иначе, не назначь он мне встречу в урочный час… Уклониться я не могу. А теперь пора ехать, чтобы поспеть к нему в срок…

– Возьми меня с собой! – почти неслышно шепнула она.

– Пойми, не могу я это сделать. Куда я тебя порезу? В Валдинсхолм, где ты будешь среди дружинников ярла?.. – Он засмеялся.

– Мне так тяжко жилось здесь, в Берге, – снова прошептала она.

– Не разумею этого. Они так добры – фру Магнхильд и фру Оса… Пока я был там, на юге… я все боялся, как бы Колбейн не стал домогаться, чтобы ты жила у него. Боялся за тебя, желанная моя… А здесь тебе живется как нельзя лучше…

– Я не выдержу здесь дольше… Коли не можешь меня увезти, раздобудь мне пристанище в другом месте.

– Не могу я найти тебе пристанища до тех пор, покуда снова не обрету права владения своим имуществом, – нетерпеливо молвил Улав. – И неужто, по-твоему, Ивару и Магнхильд понравится, коли я увезу тебя… Ведь Ивар – мой ходатай перед Колбейном. Не будь же столь неразумна, Ингунн. И Осе-хозяйке никак без тебя не обойтись…

Они немного помолчали. Ингунн подошла к оконцу.

– Всякий раз, когда я стояла здесь, выглядывая из оконца, я думала, что эти места, может статься, похожи на Хествикен.

Улав подошел и ласково положил руку ей на затылок.

– О нет, – рассеянно сказал он, – в Хествикене фьорд много шире – скоро увидишь. Там уже настоящее море. И усадьба, помнится мне, стоит выше на горе.

Он отошел, взял рубаху и свернул ее.

– Немало ты потрудилась, Ингунн, ишь сколько стежков пришлось сделать.

– О, у меня было на это целых четыре года, – жестко сказала она.

– Выйдем отсюда, – вспыхнул Улав. – Выйдем и потолкуем.

Они спустились вниз по склону, через пашни, к валу у самой воды. На сухой каменистой земле росли можжевельник и какой-то мелкий кустарник, а кое-где между ними были прогалинки, поросшие низкой, выжженной солнцем травой.

– Иди сюда, садись! – Сам он лег на живот рядом с ней. Он лежал, глядя так, словно мысли унесли его далеко отсюда.

Ей вдруг показалось, будто они стали ближе друг другу, – ведь он погрузился в раздумье и затих, лишь только остался с нею наедине. Она так привыкла к этому со времен их детства. Она сидела, с нежностью глядя на мелкие веснушки, усеявшие его переносье. И они ей так хорошо знакомы, думала она.

Огромные тучи мчались по небу, отбрасывая тени на землю, отчего леса казались темно-синими, а между тенями так ярко светились пятнышки зеленых лугов и пашен! Фьорд же был свинцово-серый, испещренный блестящими темными полосками течений и кое-где отражавший осенний лес. Порой выглядывало солнце, и яркий золотистый свет сильно резал им глаза, но лишь только солнце заволакивалось тучей, становилось прохладно, а земля казалась влажной.

Наконец девушка спросила:

– О чем ты думаешь, Улав?

Он вздохнул, будто очнувшись ото сна… Потом взял ее руку и прижался лицом к ладони.

– Не будь ты столь неразумна, – сказал он, словно продолжая их беседу в стабуре. Он чуть помедлил. – Из Хевдинггорда я уехал, не поблагодарив за гостеприимство…

Ингунн испуганно вскрикнула.

– Да, – молвил Улав. – То было худо… и непристойно, ведь дядя был столь добр ко мне…

– Вы стали недругами?

– Не совсем. Так случилось оттого, что один его поступок пришелся мне не по нраву. Он велел наказать одного из своих латников – нельзя сказать, чтобы кара была более сурова, нежели человек того заслуживал. Но дядя часто бывал жесток, когда в нем закипал гнев… А ты ведь знаешь, мне всегда претило, когда людей или скотину мучили зря…

– И вы поссорились?

– Да нет. Тот его оруженосец был предателем… Они сидели и бражничали в жилом доме – дядя и несколько его родичей и друзей… да то ведь были и мои родичи… Они приехали к нам пировать на пасху… пасхальным вечером. Они беседовали о своем короле, добра ему не желал никто… и тут они стали громко говорить о том, что готовится против короля Эрика []. Видишь ли, много страшных козней строили они там… А были мы все хмельные и невоздержанны на язык. Этот самый Оке обносил гостей пивом за столом, и вот он после того поскакал к королевским воеводам в Хольбекгорде и продал им те тайны, что услыхал, а дядя прознал про это. И тогда дядя повелел отвести Оке в девичью рощу и привязать к самому могучему дубу, а потом взял руку предателя, которой тот клялся Барниму в верности, и пригвоздил ее к стволу ножом…

Думаю, Оке заслужил наказание. Но когда время стало близиться к ночи, я подумал: хватит с него; он уже довольно простоял там. Тогда я отправился в рощу, отвязал его от дерева и одолжил ему коня. Я сказал Оке, что, когда ему представится случай удрать из Зеландии, пусть отошлет коня в один дом в Калунборге, где меня знали. Но я подумал: дядя, верно, страсть как осерчает за то, что я так удружил ему, а попытаться говорить с ним было бесполезно. Я слышал, корабли ярла стояли на севере у мыса; тогда я собрал все, что мог захватить с собой из своего имущества, и ускакал в ту же ночь на север. И так все оно и было до тех пор, пока я в нынешнем году не приехал с ярлом в Британию…

Да, не очень-то учтиво я отблагодарил дядюшку… И я каждый день молю бога, чтоб у Барнима не было еще больших хлопот оттого, что я отпустил Оке. Знаешь, я взял с него клятву, но такому молодцу поклясться – раз плюнуть… Кабы дядя велел его вздернуть, я бы сказал, что он поступил справедливо. Но когда Оке стоял там, в роще, с рукой, пригвожденной к дубу… Видишь ли, то было сразу после пасхи; мы каждый день до этого ходили в церковь, а в страстную пятницу я вставал на колени подле распятия и целовал его… И вот мне вдруг показалось, будто парень, пригвожденный к дубу в роще, похож на распятого на кресте…

Ингунн кивнула:

– То было доброе дело.

– Бог его знает. Кабы я сам верил в это! Так что, понимаешь, если бы я воротился обратно в Данию вместе с ярлом, я бы мог послать весточку дяде… А может, представился бы случай поехать к нему и попросить прощения. Ведь я выказал ему черную неблагодарность…

Он лежал, и тоскующий взгляд его скользил по темно-синим лесным далям.

– Ты говоришь, тебе здесь плохо жилось, Ингунн. Да и мне иной раз приходилось не сладко: я не жалуюсь на своих знатных родичей, но они ведь богаты и горделивы, а я приехал к ним – бедный чужак, к тому же опальный. Они меня почитали мальчишкой, да еще незаконно втершимся в их род, раз не они выдали замуж мою матушку. Я не говорю, что они могли бы выказать мне большее дружелюбие… Что ж тут скажешь, раз так вышло! Будь же умницей! – снова попросил он Ингунн. Чуть подвинувшись, он тяжело уронил голову ей на колени. – Да я бы сей же миг остался здесь либо взял тебя с собой… кабы мог… По-твоему, лучше бы я вовсе не приезжал, раз не могу остаться?..

Покачав головой, Ингунн стала гладить его по волосам, ласково разлохмачивая их.

– Дивно, однако же, – тихо сказала она, – что дядя не пожелал сделать для тебя больше, коли своих детей в живых у него нет…

– Сделал бы, пожелай я остаться в Дании. Но я все время твердил; не хочу. И он, верно, заметил, что я все время рвался домой.

Немного погодя Ингунн спросила:

– А эти друзья твои… ну, в городе, который ты назвал… что они за люди?

– Да так… – нехотя ответил Улав. – Они из питейного дома. Я часто бывал в этом городе по дядиным делам, торговал быков и выполнял прочие посылы…

Ингунн все гладила и гладила его по волосам.

– Уж один-то разочек мне можно тебя поцеловать? – Встав на колени, он обнял ее и поцеловал в губы.

– Можешь целовать меня сколько вздумается, – прошептала она, тесно прижавшись к нему. Когда он стал осыпать крепкими, жаркими поцелуями ее лицо и шею, из глаз ее заструились слезы. – Сколько захочешь… Можешь целовать меня хоть каждый день!

– Боюсь, что тогда бы я не знал меры. – Он громко расхохотался. – Ингунн, голубка моя! – Он склонился над ней так, что она затылком коснулась земли. – Но теперь уже недолго ждать… – прошептал он. – Пожалуй, нам пора наверх, в усадьбу, – сказал он, отпустив ее. – Давно обедать пора. Что еще фру Магнхильд скажет – взяли да и ушли из дому!

– А мне все едино! – строптиво пробормотала Ингунн.

– О да, и мне тоже! – Улав засмеялся и, взяв ее за руку, поднял с земли. Своей шапкой он почистил ее и свое платье. – Все же придется идти!

Он не выпускал ее руки, пока они не вступили на тропку, которая была хорошо видна из усадьбы.

 

3

После того, как Улав уехал, Ингунн ходила сама не своя, не в силах преодолеть жгучее разочарование. Казалось, будто он приезжал вовсе не к ней! Она и сама знала, что несправедлива к нему. Улав вел себя осмотрительно, сделав вид, будто она ему еще не жена. Здесь, в усадьбе, им бы никогда не узаконить свои права. А Улав добился того, что теперь и Ивар, и Магнхильд признали их помолвку, и Ингунн жила в Берге как его законная невеста.

Фру Магнхильд сделала ей подарки для сундука с приданым. До этого он был удручающе пуст. Уже в первые два месяца после отъезда Улава Ингунн получила почти не ношенный плащ зеленого бархата, отороченный бобровым мехом, скатерть и полотенце с голубым узором, две полотняные рубахи и одну шелковую, все, что требуется для колыбели, две узорчатые подушки для скамей, чугунный котел, рог для вина, оправленный в серебро, и большой серебряный кувшин. Магнхильд же уговорила Осу, дочь Магнуса, подарить внучке то великолепное покрывало, которое хранилось у нее в подклети, а также ковры, перины, простыни, невыделанные кожи и прочее приданое.

– А что, разве Ингунн замуж выходит? – дивилась бабушка всякий раз, когда дочь выпрашивала у нее что-либо из ее добра. Осе каждый раз объясняли все заново, но она снова забывала.

Ивар обещал подарить Ингунн лошадь с седлом, деньги на шесть дойных коров – вести скот из Опланна в Викен было бы трудновато. И он просил ее приехать к нему на юг, в Галтестад, выбрать себе платья из тех, что остались после его покойной жены.

– Мне больше хочется отдать их тебе, нежели Туре: она стала такая важная с тех пор, как вышла за этого Хокона Пукуна и стала «королевой-матерью» его сынам.

Ивар так далеко зашел в своем рвении, что даже начал разузнавать, куда подевался сундук Улава, где хранилось его платье. Оказалось, сундук продали в Хамаре, когда юношу объявили вне закона. Сундук был светлого липового дерева, на редкость тонкой работы, с искуснейшей резьбой на передней стенке. Ивар откупил его у нового владельца и отослал Ингунн в Берг.

Секира Эттарфюльгья все время хранилась у доминиканцев в Хамаре. Когда же окружной наместник забирал движимое имущество Улава, брат Вегард припрятал ее. Он сказал, что грех этот невелик, ибо секира, более ста лет переходившая по наследству в роду Улава, не должна попасть в чужие руки, покуда он жив. Когда же Улав вернулся в Хамар, брат Вегард был в Рендале и толковал тамошним крестьянам «Отче наш» и ангельское благовещение. Он составил о том четыре великолепных проповеди и разъезжал с ними летом по всей епархии. Но Улав разыскал настоятеля и открыто, при народе покаялся в монастырской церкви в убийстве. После того настоятель вернул ему секиру. Но когда Улав снова отправился на юг, он оставил ее на сохранение у монахов.

Колбейн разъярился сверх всякой меры, когда Ивар обратился к нему от имени Улава, желая вести переговоры о замирении. Никогда в жизни не примет он пеню за убийство Эйнара!.. Пусть Улав, сын Аудуна, останется с неискупленным грехом на совести, а что до Ингунн, пусть ее сидит в девках, лишенная наследства и обесчещенная бесприданница. Раз уж она, неблагодарная, не пожелала взять в мужья челядинца или мелкого крестьянина, какого могли бы раздобыть опозоренной женщине ее родичи.

Ивар только смеялся, слушая сводного брата. Колбейн, должно быть, ума решился, раз не понимает, в какое время живет. Ежели король пожелает даровать Улаву охранную грамоту, то Колбейн пускай себе отказывается на здоровье от пени. Серебро пускай валяется на церковном холме на радость сорокам и бродягам, которые его подберут. А Улав будет себе преспокойно сидеть в Хествикене. Что же до его помолвки с Ингунн, то неразумно твердить – дескать, эта давнишняя брачная сделка вовсе не была решенной. Ну, а ежели Улав и опередил их в тот раз, когда они намеревались отдать его невесту Хокону, сыну Гаута, то после все сладилось как нельзя лучше. Ему, Ивару, по душе, что родич их уже в ранней юности доказал: он не позволит водить себя за нос, лишив законных прав.

Хокон же, сын Гаута, вел ныне тяжбу с родичами жены о наследстве, которое потребовал от имени Туры. Но Ивару и в голову не приходило хвалить этого свойственника за таковую доблесть. Из-за этой распри он и дал Хокону прозвище – Пукун. Потому-то Хокон с Турой держались нынешней осенью подальше от родичей, меж тем как Ивар и Магнхильд старались изо всех сил устроить замужество Ингунн.

Хафтур, сын Колбейна, встретился с Иваром в Берге, дабы повести переговоры о деле Улава. Хафтур был суров и холоден, но по-своему справедлив и намного умнее своего отца. Он вполне разумел, что коль скоро у Улава, сына Аудуна, объявились могущественные друзья, которые сумеют отстоять его права, толку не будет, ежели Колбейн станет чинить Улаву препятствия в их замирении. Единственное, на что они могут рассчитывать, – это как можно большая пеня.

Все это немало радовало Ингунн. Она принимала каждый подарок как залог того, что скоро ей вернут Улава, и тогда уж он увезет ее к себе домой. Она так тосковала по нему… И все же, когда он был с ней в последний раз, он так мало с ней говорил. Она понимала: это подсказывал ему разум; ему надобно было более думать о том, как завоевать дружбу ее родичей и сохранить имущество их обоих. Она верила – стоит ему лишь взять ее в жены, и он станет любить ее, как в прежние дни. Хотя он уже не был столь ослеплен любовью и горяч, как тогда. Став взрослым, он переменился; лишь глядя на него, она по-настоящему поняла, сколько лет прошло с тех пор, когда они детьми жили во Фреттастейне.

Когда следующей весной, после троицы, Хафтур, сын Колбейна явился получить вторую долю пени за убийство Эйнара, он привез в Берг и вести об Улаве.

Первую долю Улав велел выплатить в Хамаре на четвертой неделе великого поста. Немецкий купец из Осло привез туда серебро, а Ивар встретился с ним; Хафтур же принял пеню, чтобы передать ее отцу. Следующую долю надо было выплатить теперь, после троицы. А последнюю Улав сам намеревался вручить душеприказчикам Эйнара на летнем тинге, который собирался в Хамаре из года в год, после того, как кончался тинг в Эйдсиве. А потом уже Улав должен был получить Ингунн из рук ее родичей.

Но на сей раз никто не явился от Улава; зато Хафтур передал удивительные вести про ярла, господина, у которого служил Улав. Королева Ингебьерг, дочь Эйрика, скончалась в Бьергвине ранней весною [], и господин Алф тут, верно, испугался, что ныне настал конец его власти в Норвегии. Молодой герцог Хокон [] с малолетства всем сердцем ненавидел советников своей матери []. Теперь же он повелел передать ярлу, чтобы тот отослал в Осло наемников, которых взял на службу в Британии прошлым летом. Нанимал их господин Алф от имени норвежского короля, но содержал у себя в Берге, нанося тем самым немалый урон жителям окрестных селений и ввергая их в распри. Господин Алф послушался на свой лад: он приплыл в Осло с целым флотом кораблей и высадился на берег в городе со своими людьми – а было их более двух сотен. Сам он поселился со своей свитой в королевской усадьбе у господина Халкеля Крекеданса, военачальника герцога. Однажды вечером кто-то из этих фипортунгов [], как прозывали британских наймитов, ворвался в усадьбу, неподалеку от города, ограбил ее и избил до полусмерти хозяина. Господин Халкель потребовал, чтоб ему выдали злодея; когда же британцы отказались выдать виновного, он повелел схватить целую ватагу, выбрать из нее пятерых наугад и повесить. После того британцы пошли войной на королевскую усадьбу, и дело дошло до открытой схватки между людьми ярла и горожанами. Город был разграблен, а та его часть, что лежит ниже по склону близ королевской усадьбы и причалов, меж церковью Святого Клементия и рекой, вовсе сожжена. Дело кончилось тем, что ярл отплыл из Фолдена [] со всей своей дружиной, увозя плененного им рыцаря Халкеля, – ярл хотел свалить всю вину на этого военачальника. Герцог получил весть о приключившейся беде, когда находился к югу от города и возвращался с похорон матери. Он тотчас же поспешил созвать рать и захватил с собой своего брата-короля. Вскоре они перевалили через горы в Боргесюсселе; Сарнсборг и Исегран были взяты приступом, а три сотни или около того дружинников ярла, сказывают, пали или же были убиты крестьянами той округи. Хевдинга из замка Алфа в Исегране и многих из его дружины герцог повелел казнить. В народе шла молва, будто то была месть за Халкеля Крекеданса, герцогского военачальника, коего лишили жизни в здешнем замке по велению ярла. Сам же Алф-ярл с остатками рати вроде бы спасся бегством в Свею, а король Эйрик объявил его вне закона вместе с людьми, что состояли в его дружине.

Когда Хафтур спокойно и сухо поведал эти новости, обитатели Берга надолго притихли. Имя Улава он вовсе не поминал, но под конец Ивар робко спросил Хафтура, не слыхал ли тот что-нибудь о нем, – не было ли его среди павших дружинников ярла?

Чуть помедлив, Хафтур ответил: нет, Улава там не было. Случилось так, что люди, от коих Хафтур это впервые услыхал – двое белых монахов из Тунсберга, – как раз были хорошо осведомлены про Улава, сына Аудуна. В то время, когда случился пожар в Осло, он обретался в женском монастыре в Мариаскуге. Прежде чем двинуться к Осло, ярл отпустил Улава, и тот поехал на юг, в Эльвесюссель, чтобы продать кое-какие из угодий, которыми он владел в тех краях, монахам в Драгсмарке. Когда его там спросили, чем кончилось могущество ярла, Улав якобы ответил: всем, чем он ныне владеет и обрел вновь, он обязан господину Алфу. И потому не желает без его согласия расстаться с первым своим господином, коему поклялся в верности. После этого он уехал в Свею, дабы отыскать ярла.

– Везет же Улаву с покровителями, которых он себе выбирает, – сухо сказал Хафтур. – Все они кончают опалой: сперва епископ, а после ярл… Но это у Улава в роду: слыхал я, будто у них в Хествикене во времена его предков свили себе гнездо баглеры [].

– Да ведь «логовом баглеров» и "гнездом риббунгов []" звались в народе в стародавние времена и Хув, и Галтестад, и другие из наших отчин, Хафтур, – попытался было обратить все в шутку Ивар, но слова его звучали не очень-то твердо.

Хафтур пожал плечами.

– Да… Улав, может статься, сам по себе и неплох, да только ему, видно, суждено стоять на стороне тех, кто проигрывает битву. Моим другом ему не бывать; друзей же его, кому он по душе, я понять могу. Но ежели Ингунн собирается дожидаться Улава, придется ей набраться терпения.

Ивар возразил, что на сей раз, может статься, дело Улава быстро уладится. Но Хафтур в ответ лишь пожал плечами.

Ивар-то и сказал Ингунн: мало надежд на то, что Улав увезет ее летом к себе домой. Ему и в голову не приходило подробно говорить с молодой женщиной о бунте Алфа-ярла. Ведь Ивар почитал ее не шибко умной, да и легкомысленной. Потому-то Ингунн сначала не поняла, что дела Улава были ныне столь же плохи, как и до того, когда он нашел покровителя в лице Алфа, сына Эрлинга. Но только теперь все толки об ее замужестве разом смолкли. Ивар и фру Магнхильд немного растерялись. Они взялись уладить брачную сделку племянницы с превеликим рвением и приняли Улава столь радушно, что им трудно было отречься от него, когда он нежданно-негаданно попал в новую беду. Вот они и порешили выбрать из двух зол меньшее – вообще молчать об этой свадьбе.

Колбейн, сын Туре, жил дома в своей усадьбе и по большей части лежал в постели – с ним случился удар. Потому-то Ингунн и не довелось узнать о том, что он говорил об этом деле. Молчал и Хафтур. Он получил половину пени за убийство Эйнара в звонкой британской монете, и теперь ему казалось невыгодным пытаться порушить замирение. Кроме того, ему было немного жаль двоюродную сестру и он думал, что хорошо бы Улаву в конце концов взять ее в жены и увезти подальше в другие края. Родичам от нее ни чести, ни пользы. Когда старая фру Оса умрет, Ингунн будет только в тягость сестре и братьям. А он, Хафтур, был ныне приемным отцом Халварда и Йона, сыновей Стейнфинна, и добрым другом мальчиков. Хокон же, сын Гаута, затеял тяжбу и с юными своими шуринами.

И вот Ингунн снова была предоставлена самой себе, сидела молчком у бабушки в углу. Первую осень она все же еще занималась кое-какими делами: пряла, ткала и шила свое приданое. Но мало-помалу она утратила вкус, к этой работе. Никто теперь не вспоминал о ее будущем. Она потеряла надежду, что Улав вскорости вернется, а после ей уже казалось, будто она никогда в это не верила. Их свидание в те дни, когда он был здесь в последний раз, оставило в ее сердце безотчетное разочарование. Улав словно стал для нее наполовину чужим. Ей не удавалось связать его облик с прежней мечтой о жизни с ним в его усадьбе, где они заправляли хозяйством и где у них было полным-полно малолетних детей. И все же они были теми же, как тогда, когда любили друг друга во Фреттастейне…

Потом она хваталась за воспоминание о единственном часе, когда в тот последний день они сидели вдвоем внизу, на валу, – лицом к лицу, губы к губам. В мечтах она домысливала их беседу и его единственную жаркую и страстную ласку – когда он, осыпая жгучими поцелуями, прижал ее затылком к земле. Она воображала, будто он уступил своему страстному желанию и ее мольбам и взял ее с собой. Тут на Ингунн нахлынули воспоминания о том, что рассказывала матушка в ночь перед смертью – о своем свадебном путешествии через горы. Ныне дочь Ингебьерг сказывала ее историю на свой лад… На другое лето, уже второе после приезда Улава, ей довелось сопровождать фру Магнхильд высоко в горы, в Гудбрандсдален, на свадьбу в Рингабу. Они провели там несколько недель у родичей в Эльдридстаде, а те повезли их на горный сетер, дабы фру Магнхильд полюбовалась, сколь богаты они рогатым скотом. Впервые в жизни поднялась Ингунн так высоко в горы, что оказалась над вершинами леса. Она видела прямо перед собой голые плоскогорья, лишь кое-где поросшие ивняком, низкими березками да серовато-золотистым мхом. А позади громоздились скалы одна за другой до самой огляди на севере, где в расселинах одетых снегом гор прятались тучи.

На этой богатой свадьбе ей пришлось наряжаться в светлые, яркие платья, надевать серебряный пояс, распускать волосы. Но она по большей части была застенчива и растерянна. Однако же свадьба эта не прошла для нее бесследно. Когда она вновь сидела дома в Берге, у бабушки в горнице, пред ее внутренним взором вставали новые для нее картины. Она видела себя рядом с Улавом, разубранную и ослепительно прекрасную – вроде бы при каком-то заморском королевском дворе, и это было как бы наградою за все те годы, которые она просидела в своем углу. В мечтах она ехала по горам с человеком, объявленным вне закона, с изгоем, – они переправлялись верхом через горные речки, шумевшие яростнее и веселее, чем те, что текли внизу, на горных склонах. Их шум казался скорее пением, нежели грохотом; дно же речек светилось от покрывавших его белых камней. Все звуки под небесным сводом, и свет, и воздух были в горах совсем иными, нежели в долинах. Она ехала с Улавом вперед, навстречу далеким синим вершинам, по глубоким долинам и нагорьям: они останавливались на отдых в таких же каменных хижинах, какие она видела на сетере в Эльдридстаде… И при мысли об этих горах в душе ее вспыхивало какое-то дикое буйство. Она, столь молчаливо и смиренно исходившая тоской и лишь тихо оплакивавшая под меховым одеялом свою горькую участь по ночам, когда ей казалось, что ее притесняли уж слишком жестоко, вдруг почувствовала, как в ней пробуждается прежняя неукротимость… И ее мечты становились все более пестрыми, сказочными – она вставляла в них события, о которых слышала в песнях и в преданиях, привносила в них то, чего сама никогда не видела: каменные крепости под свинцовыми крышами, воинов в стальных кольчугах и корабли под шелковыми парусами, с золотистыми вымпелами. Мечты ее стали богаче и красочней, чем те картины жизни в крестьянской усадьбе с Улавом и их детьми, которые она рисовала себе прежде. Но были они еще более призрачны и беспорядочны – такие, какими бывают лишь истинные сны или мечты…

Арнвид, сын Финна, наезжал в Берг несколько раз за последние годы, и она говорила с ним об Улаве. Но и Арнвид знал о друге лишь то, что Улав, должно быть, жив и обретается в Свее. Однако же зимой после того, как она побывала в горах – а был тогда новый, 1289 год после рождества Христова, – Арнвид явился в Берг веселый, точно под хмельком. Почти ежегодно ездил он на торговый сход в Серне и нынче осенью повстречал там Улава; они пробыли вместе четыре дня. Улав сказал, что ярл сам разрешил его от данной ему клятвы. Он велел Улаву подумать о собственном благополучии и вручил ему заветный знак для господина Туре, сына Хокона из Тунсберга, женатого на его, ярла, сестре. А ныне Улав нанялся на службу к свейскому вельможе, чтоб добыть немного денег, прежде чем вернуться домой. Но после Нового года он намеревался вернуться в Норвегию – может, он был уже в Хествикене.

Ингунн обрадовалась; и, пока Арнвид оставался в Берге, она чувствовала, как в ней снова пробуждается мужество. Но потом, казалось, надежды ее вновь поблекли и испарились; она не смела всей душой предаться ожиданию, – неужто в самом деле что-то произойдет? И все же ее мысли и мечты были более светлы нынешней зимой, когда она, расхаживая по усадьбе, видела, как близится весна, и, может, как говорил Арнвид, вернется Улав.

Летом женщины в Берге всегда уходили из усадьбы, когда надобно было коптить мясо или рыбу. В березовой роще к северу от усадьбы высился голый скалистый склон. Они разжигали огонь в трещине камня, опрокидывали сверху ящик с выбитым дном и развешивали то, что должно было коптить, под крышкой. А потом одной из женщин приходилось сидеть там целый день и следить за огнем.

В один из дней перед праздником святого Халварда Осе, дочери Магнуса, понадобилось прокоптить немного рыбы, и Далла с Ингунн поднялись на гору, к коптильне. Старуха разожгла огонь и принялась обжигать и коптить рыбу, как и полагалось, но потом пошла домой, присмотреть за коровой, а Ингунн осталась одна.

Земля здесь, в роще, была почти голой, бурой и какой-то блеклой, но яркое солнце сильно прогревало камни, перистые облака высоко плыли по блестящему, как шелк, голубому небу. Но залив, отблески которого она могла разглядеть внизу, меж обнаженно-белых березовых стволов, был еще покрыт ломким ноздреватым льдом, а на другой стороне, в лесу, бросался в глаза ослепительно белый снег, спускавшийся почти до самого берега. Здесь, на солнечной стороне, повсюду журчала и булькала вода, но весна все еще не обрела своего полного рокочущего голоса тающих снегов.

Ингунн наслаждалась, сидя на солнце и следя за тем, как коптится рыба. Она провела здесь уже немало часов и как раз думала, не подняться ли ей наверх, не наломать ли побольше можжевельника… Вдруг она услыхала, что кто-то едет по конской тропе, идущей в гору, над скалой, где она сидела. Она глянула вверх – то был человек на жалкой косматой гнедой лошаденке… В тот же миг она нечаянно толкнула ведро с водой, и оно опрокинулось.

Ингунн рассердилась, что придется пойти за водой. Деревянный ушат унесла с собой Далла. Ведро было из талькового камня, с деревянной палочкой, продернутой в два ушка по краям; за эту палочку ведро поднимали. Она взяла ведро; тогда человек, ехавший по конской тропе, закричал сверху – спрыгнув с лошади, он сбежал вниз по склону, топча увядший вереск.

– Нет, нет, моя милая… Я принесу тебе водицы!

Обхватив руками ее стан, чтоб остановить свой стремительный бег, он, расхохотавшись, поспешно прижал Ингунн к себе, взял у нее из рук ведро и бросился бежать вниз по склону к ручью. Она невольно засмеялась, глядя ему вслед, – когда он смеялся, виден был ряд белоснежных зубов.

Он был смугл и кудряв, с непокрытой головой – шлык он откинул назад. Ростом он был очень высок, статен и проворен, но чуть развязен, а голос у него был веселый-превеселый… Незнакомец вернулся с водой, и она увидала, что он очень молод. Его смуглое лицо было узко и худощаво, но не уродливо, а глаза – большие, то ли золотистые, то ли светло-карие веселые и ясные. Рот был великоват, нос – тонкий, крючковатый и дерзкий, а ряд сильно изогнутых блестящих зубов крепко выдавался вперед. Человек этот был нарядно одет в зеленый, точно мох, кафтан до коленей и широкий коричневый плащ; на поясе у него висел маленький короткий меч.

– Вот так-то, – сказал он с улыбкой. – Ежели тебе понадобится еще помощь, стоит только попросить!..

Ингунн тоже улыбнулась и сказала: ей, мол, больше ничего не надо, хватит и того, что он помог ей, – ведро-то тяжелое.

– Слишком тяжелое для такой пригожей и юной девицы. Ты из Берга?

– Да, – ответила Ингунн.

– Мне как раз туда – я с посылом и грамотой от моего господина к твоей хозяйке. Но покуда я останусь здесь и пособлю тебе – тогда я появлюсь в усадьбе так поздно, что фру Магнхильд придется оставить меня на ночлег. Может, мне дозволят лечь с тобой?

– Ясное дело, дозволят. – Ингунн решила, что парнишка зубоскалит; она видела, он был очень юн – и смеялась ему в ответ.

– Но сейчас я останусь тут и поболтаю с тобой немного, – сказал он. – Докучная у тебя работа, и боязно, должно быть, сидеть здесь, в безлюдном лесу, одной, да еще такой молодой и пригожей, как ты!

– Было б куда хуже сидеть здесь, будь я стара и уродлива. И вовсе в этом лесу не безлюдно. Я просидела здесь не более четырех часов, и ты проехал этой дорогой.

– Да, уж верно, я ниспослан сюда свыше, чтобы помочь тебе скоротать время… Погоди, я пособлю тебе; для этой работы я гожусь куда больше, чем ты!..

Ингунн двигалась неловко – дым ел глаза и горло. Юноша смочил ветки можжевельника в воде и положил их на уголья; когда же дым потянуло к нему, отскочил в сторону.

– Как зовут тебя, красавица?

– А зачем тебе знать?

– Тогда я скажу мое имя. Тебе оно еще пригодится – ведь я буду спать с тобой нынче ночью, верно?

Ингунн только покачала головой и засмеялась.

– Но ты не из здешних мест, правда? – спросила она; он так чудно коверкал язык.

– Нет, я исландец. А зовут меня Тейт. Так скажешь мне свое имя?

– О, у меня не такое чудное имя, как у тебя. Меня зовут всего лишь Ингунн.

– О, ничего, оно подходит тебе. Это одно из самых красивых имен, какие я только знаю. Ежели я встречу более красивое, я выпишу его позолоченными буквами и подарю тебе, Ингунн, цветик мой!

Он помог ей снять уже готовую, прокоптившуюся рыбу и повесить над огнем новую. Лежа на земле, он выискал себе форель, очистил ее и принялся уплетать за обе щеки.

– Ты взял самую жирную и лучшую, – смеясь, сказала Ингунн.

– А что, разве фру Магнхильд, твоя хозяйка, столь скаредна, что пожалеет нам, бедным людям, рыбий хвост? – засмеялся Тейт ей в ответ.

Ингунн догадалась: он принимает ее за служанку. Она была одета в коричневое домотканое платье, перехваченное простым кожаным ремешком, а волосы ее, как обычно, были заплетены в две косы безо всяких украшений и только перевиты синей шерстяной тесьмой.

Тейт, видать, собирался надолго расположиться с ней рядом. Он следил за дымом, окунал в воду и подкладывал в огонь можжевельник, а между делом вытягивался во весь рост и болтал без умолку. Она узнала, что он был писцом у ленсмана [] при окружном наместнике в здешних краях. Сын священника, которого звали отец Халл, сын Сигурда, Тейт учился в церковной школе в Холаре. Но у него не было охоты стать священником. Ему мечталось поглядеть белый свет и попытать счастья.

– Ну, и как, нашел его? – спросила Ингунн.

– Я отвечу тебе на этот вопрос завтра утром, – он хитро улыбнулся.

Ей понравился этот веселый паренек. И когда потом он попросил у нее поцелуя, она подумала: «А что в том худого?» – и не ответила ни да ни нет, а так и сидела молча с улыбкой. Тейт же обнял ее и поцеловал прямо в губы. Но потом не захотел ее отпустить, стал бесстыдно приставать к ней, лезть за пазуху. Ингунн стало страшно – она пыталась защищаться и просила его перестать.

– Не очень-то пристойно ты ведешь себя, Тейт, – сказала она. – Я здесь сижу, занимаюсь своим делом… Не могу же я убежать отсюда, это ты понимаешь?

– Об этом я и не подумал! – Он тотчас отпустил ее, устыдившись. – Пойду взгляну, куда девалась моя клячонка, – тут же сказал он. – Увидимся в Берге! – крикнул он ей вниз с конской тропы.

Когда Ингунн и Далла спустились вечером вниз по склону в усадьбу, на туне не было ни души, но едва они подошли к двери жилого дома фру Магнхильд, оттуда послышались смех и громкие речи. У фру Магнхильд гостили две молодые девицы, Дагни и Маргрет, близнецы, дети одной из приемных дочерей хозяйки, а в тот вечер пришло немало юношей и девиц, родичей близнецов и друзей их родичей.

Ингунн пошла в бабушкин дом. Она села у кровати, и, держа на коленях миску, стала кормить старуху кашей и поить ее молоком, время от времени отправляя ложку себе в рот… Потом она отыскала корзинку, ножик и вышла из горницы. Вечера стояли уже погожие и светлые, и на обращенном к солнцу склоне, спускавшемся к заливу, чуть ниже Невестина поля, как называли самое большое и самое лучшее поле в усадьбе, уже показались ростки лугового тмина и других полевых трав. Она хотела накопать корешков, набрать полную корзинку трав и сварить бабушке целебное питье: старушке пользительно избавиться от мокроты и сукровицы после зимы.

Растения были малы и нежны; прежде чем она набрала корзинку доверху, землю плотно окутала серовато-голубая полутьма весеннего вечера. Когда Ингунн поднималась вверх по склону к усадьбе, она увидела высокого и статного молодца, спускавшегося ей навстречу в сумерках. То был Тейт, исландец.

– Голубушка моя… Неужто тебе приходится надрываться до позднего вечера? – ласково спросил он. Порывшись в корзинке, он взял пригоршню зелени и понюхал ее. Потом, обхватив рукой запястье Ингунн, стал осторожно поглаживать его.

– Они забавляются в горнице. Ты не пойдешь туда, Ингунн? Пойдем, я тогда спою самую красивую песню, какую знаю.

Ингунн покачала головой.

– Неужто она столь сурова к тебе, твоя хозяйка? У нее сейчас все домочадцы…

– Все диву дадутся, коли я приду, – тихо сказала Ингунн. – Давным-давно не бывала я там, где забавляются молодые. Дагни и Маргрет изумятся, коли я пойду к ним и к их друзьям.

– Это они тебе завидуют, ведь ты красивее их. Им, верно, не по душе, что прислужница пригожее, чем… – Он крепко обнял ее, и соломенная корзинка, которую она держала в руках, затрещала. – Я приду к тебе попозднее, – шепнул он.

Ингунн постояла недолго на порожке, вглядываясь в серо-голубую весеннюю ночь и прислушиваясь к звукам песен и музыки, приглушенно доносившимся из горницы фру Магнхильд. Ей не хотелось идти туда – гости были молоды и веселы. А может, и ничего в том нет худого, коли она нынче ночью впустит к себе Тейта. Ей ведь тоже охота поболтать хоть разок с человеком нездешним. Оставив дверь полуоткрытой, она пошла и прилегла одетая.

Время тянулось медленно, и она пыталась скрыть от себя самой разочарование, что он все-таки не пришел. Под конец она, должно быть, заснула – внезапно ее разбудило то, что на кровать к ней плюхнулся мужчина и повел себя непристойно. Но когда она отшвырнула его, он тотчас же присмирел. Он попросил прощения, что так поздно пришел, сказал: в хозяйском доме, мол, было очень весело. Но так как Ингунн лежала тихо и отвечала холодно на все его россказни о том, как они забавлялись, Тейт становился все более и более кротким. Под конец он умоляюще сказал:

– Знай же, там я радовался тому, что смогу поболтать с тобой… А теперь ты наверняка гневаешься… Милая моя, что бы мне сказать тебе хорошее?

– Нет уж, придумай сам, – ответила Ингунн; на нее напал смех. – Хочешь присвататься, так не спрашивай, как к этому приступить.

– Да, а как? Ежели бы я мог тобой завладеть… А ты не хотела б уехать из Берга, Ингунн?

– О… О!.. Может статься…

– А тебе не охота перебраться в Исландию и поселиться там?

– Далеко до Исландии? – спросила Ингунн.

Тейт ответил – далеко. Но в той стране житье привольное, не то что в Норвегии, – да уж и всяко лучше, чем в Опланне, зима-то здесь больно холодна. Дома у них снег иную зиму быстро стаивает, овцы – так те всю зиму пасутся на воле, да и лошади тоже… Ингунн показалось это заманчивым; ей тоже омерзела зима… Особливо когда скот голодает в хлеву, ночи стоят холодные и меховое одеяло накрепко примерзает к стене по утрам, а ради каждой капли воды приходится прорубать лед.

Тейт стал даже красноречив, когда рассказывал о своей родине. Ингунн думала: должно быть, там красиво!.. Эти высокогорные равнины с вересковыми пустошами, откуда они по осени пригоняли овец, были, верно, похожи на те горы, куда она поднималась, когда ездила на север в долину. Мир велик и широк – для мужей, которые могут разъезжать повсюду. Она подумала об Улаве: где он только не побывал – и в Британии, и в Дании, и в Свее. Тейт же не видел других стран, кроме Исландии да Норвегии. Хорошо бы и Улав рассказывал ей о том, что ему довелось повидать. Но Улав не любил говорить о своем житье-бытье. Это от учености Тейт так красно говорит. Ингунн дивилась: парень он совсем юный и озорной, а до чего искушен в книжной премудрости! Да, никогда прежде не встречала она мирянина, который был бы писцом, – кроме Арнвида; но тот был много старше и умудреннее.

Под конец Тейту с Ингунн захотелось спать, много раз беседа их прерывалась. Потом юноша придвинулся к ней, хотел побаловаться и приласкать ее. Ингунн защищалась, сперва чуть сонно и равнодушно, но потом испугалась – Тейт становился все более настойчивым и грубым. Она напомнила ему: в другой, мол, кровати спит фру Оса. Ежели она проснется и заметит, что Ингунн приветила ночного гостя, ей не поздоровится…

Тейт стал сетовать и хныкать в шутку, но после снова одумался, пожелал ей спокойной ночи и поблагодарил. Ингунн проводила его до двери, чтобы запереть за ним, – и тут она увидала: было уже далеко за полночь.

На другое утро она поднялась поздно, и когда вышла на тун по какому-то делу, был уже полдень. Вдруг она увидала исландца; он стоял без дела у дверей конюшни с разочарованным, вытянувшимся лицом, будто продал масло, а деньги потерял. Ингунн подошла к нему, пожелала доброго утра и поблагодарила за вчерашний вечер.

Тейт прикинулся, будто не замечает протянутой ему руки, и мрачно смотрел перед собой.

– Неплохо ты позабавлялась, видать… Я, по-твоему, дурак дураком, и меня можно водить за нос как вздумается?

– Ты о чем? Что-то не пойму.

– Хорошую шутку ты сыграла, соблазнив бедного молодого парня посвататься к тебе, дочери хозяйки Берга.

– Я не хозяйская дочь, Тейт, я племянница. А это совсем иное дело.

Тейт недоверчиво взглянул на нее.

– А я думала, ты шутишь: говорил – посватаешься, а сам дал волю рукам… Вот я и не считала, что ты и вправду сватаешься. Мне и в голову не приходило, будто ты хочешь высмеять меня… за мою глупость. Знай же, я никогда не выезжала из родных краев, мало что знаю и умею, и мне радостно было потолковать с тобой. Ведь ты человек умный, ученый и столько всего на свете повидал.

Она улыбнулась ему ласково и просительно. Тейт смотрел себе под ноги.

– Неправду молвишь!

– Чистую правду. Я думала, ты, может, останешься здесь на несколько дней… а я еще послушаю тебя да поучусь уму-разуму.

– Нет, мне надобно вернуться домой. Однако же Гуннар, сын Берга, собирался снова послать меня сюда после праздника, – сказал он чуть смущенно.

– Будешь желанным гостем! – Ингунн подала ему руку на прощание и пошла в дом.

 

4

Ко дню святого Йона Арнвид, сын Финна, приехал в долину проведать тетку. Старой Осе, хозяйке, становилось то лучше, то хуже; она могла угаснуть в любую минуту. А могла прожить еще долго, будь на то божья воля. Об Улаве Арнвид ничего уже давно не слыхал.

На другой день после его приезда они с Ингунн прогуливались по туну. Тут появился Тейт, сын Халла; он проскользнул мимо них и прошел в дом Магнхильд. Арнвид остановился и поглядел ему вслед.

– А часто он является сюда с посылами, этот писец?

Ингунн кивнула в ответ.

– Думается, не подобает тебе так долго беседовать с ним, Ингунн.

– Почему? Ты знаешь про него что-нибудь худое? – немного погодя спросила она.

– Я слышал кое-что о нем в Хамаре, – сказал Арнвид.

– И что же? – подавленно спросила Ингунн. – Что о нем говорят? Что-нибудь худое?

– Он играет в зернь на деньги, – тихо, словно чуть нехотя, ответил Арнвид. – Первым взял к себе на службу этого вертопраха местер [] Тургард, певчий, и немало его хвалил. Почерк у исландца, дескать, отменный, пишет он быстро и грамотно. К тому же умеет изукрасить рукопись цветными узорами, так что местер Тургард доверил ему выписать и раскрасить заглавные буквы в «антифоне» [] и в копии Закона страны []. И то была отменная работа. А когда жена переплетчика, которая пособляла мужу, занемогла, Тейт, говорят, вызвался помочь. Оказалось, он столь же искусен в переплетном деле, как и переплетчик самого епископа. Потому-то местер Тургард с неохотою отослал от себя этого молодца. Но есть у Тейта слабость: он просто ума решается, когда к нему в руки попадают игральные кости или шахматная доска с фигурами. А такими играми частенько балуются в торговом городе. Тейту ничего не стоит проиграть и штаны, и башмаки, так что он не раз являлся к своему хозяину в одолженной одежонке. По правде говоря, нет у него разума блюсти собственную выгоду: он брал в долг и у хозяйки, содержавшей питейный дом, и у мелочных торговцев. Как ни жаль было местеру Тургарду расстаться с искусным писцом, все же он счел, что ради блага самого юноши надобно определить его туда, где не будет для него на каждом шагу таких больших соблазнов. Вообще-то парень неплохой, обходительный, это и певчий говорил. Ну, а поелику ленсману в Рейне нужен был грамотей, местер Тургард и определил туда исландца.

О том, что за Тейтом водились кое-какие грешки по женской части, Арнвид полагал, говорить Ингунн нет надобности; да и не хотелось ему распускать сплетни об этом юноше, каков бы он ни был. Иное дело – то, что Тейт-исландец взял якобы в долг деньги у старушек сестер местера Тургарда, да и другое в том же роде – об этом, считал Арнвид, сказать должно…

За день до праздника святого Йона все домочадцы из Берга пошли к заутрене – была как раз годовщина смерти господина Викинга. А когда они возвращались домой, разразилась страшная гроза. Лил такой дождь, что можно было бы подумать – земля не видывала подобного потопа со времен Ноя. Прихожане укрылись под большими, нависшими над тропой скалами, и все равно вымокли до нитки, когда к вечеру добрались домой.

Тура, дочь Стейнфинна, приехала к тетке погостить на праздник и привезла двоих старших детей. На этот раз она была чрезвычайно ласкова с сестрой и под вечер пришла в горницу Осы, чтоб увести Ингунн в застольную – в усадьбе нынче было много гостей.

Ингунн сидела съежившись у очага – в одной рубахе; волосы она распустила, желая получше просушить. Поначалу она отговаривалась – не может-де оставить бабушку. Тура сказала в ответ, что с ней, мол, посидит Далла. Тогда Ингунн снова стала отговариваться: у нее и платья-то подобающего нет; единственное ее праздничное – промокло до нитки, когда она возвращалась из церкви.

Тура расхаживала по горнице, мурлыча себе под нос. Все еще красивая и молодая, хотя и отяжелевшая, она была в богатом, голубого бархата платье, и шелковой головной повязке; на ее пышной груди поблескивали застежки, позолоченный пояс красиво обвивал полный стан. Она открыла сундук Ингунн.

– А ты не можешь надеть вот это?.. – Тура подоила к ней, освещенная огнем очага, держа в руках шелковое платье цвета желто-зеленой листвы, которое Ингунн получила от покойной матери в тот день, когда убили Маттиаса, сына Харалда.

Ингунн помрачнела и еще ниже склонила голову. Тура продолжала:

– Ты ведь почти не надевала его, сестрица. Помнится, я завидовала, что матушка подарила это платье тебе. Ты надевала его хоть раз с того вечера?

– Я была в нем на свадьбе в Эльдридстаде.

– Да, я слыхала от людей: ты была очень красива на этой свадьбе. – Тура вздохнула. – Я в то время лежала и досадовала, что не могу быть там, на самой богатой свадьбе, которую играли в долине за последние двадцать лет. Пойдем, сестрица, – умоляюще сказала она. – Ой, мне так хочется играть и плясать нынче вечером. Ведь с тех пор, как я вышла замуж, это первое лето, когда я не ношу ребенка под сердцем. Пойдем, Ингунн, голубушка. Арнвид станет запевать, да и этот исландец, друг твой… Даже не знаю, у кого из них голос красивее!

Ингунн поднялась, все еще колеблясь. Улыбаясь, Тура взяла платье, просунула в него голову сестры и помогла ей расправить складки под серебряным поясом.

– Волосы еще не высохли, – застенчиво пробормотала Ингунн, зажав их в пучок.

– Оставь их тогда распущенными, – улыбнулась Тура. Взяв сестру за руку, она вывела ее из горницы.

– Гляньте-ка, тетушка Ингунн, тетушка Ингунн! – закричала маленькая дочка Туры, когда та вошла в освещенную горницу. Ингунн взяла ребенка на руки. Малютка обхватила ручонками ее шею, уткнулась носиком во влажные волосы, окутывавшие молодую женщину, подобно плащу из темно-золотистой пряжи и доходившие ей до колен. – Матушка, – закричала девочка, – я хочу, чтоб и у меня были такие волосы, когда я стану взрослой девицей!

– Еще бы не желать таких волос!

Ингунн посадила малютку на пол. Она знала: в этот вечер она очень красива, и сама была ослеплена своей красотой. «Улав», – подумала она, и сердце ее несколько раз глухо екнуло: ей показалось, он непременно должен быть здесь. Проведя рукой по лицу, она откинула волосы, огляделась и встретила странный мрачный взгляд Арнвида, а золотисто-карие глаза Тейта сияли, обращенные к ней, будто две свечи. Однако же того, кого она искала, здесь не было. Она скрестила руки на груди – здесь не было того, кому должно было видеть, что в этот вечер она здесь самая красивая. На миг ей захотелось убежать к бабушке, сорвать с себя все это великолепие и зарыдать…

Поздно вечером разговор зашел о плясках – говорили о «Крока-моле» – старинном великолепном плясе с мечами. Арнвид сказал, что когда-то знал этот пляс. Тура молвила: они с сестрой тоже его выучили. Тут вмешался Тейт; вспыхнув, он горячо сказал, что знает всю плясовую песню и охотно будет запевать. Фру Магнхильд улыбнулась: коли молодые желают позабавиться, поглядеть, как играли песни в стародавние времена, то и она может спеть и сплясать.

– А ты, Бьярне? – обратилась она к старому господину, другу юности.

Несколько пожилых челядинцев также чуть смущенно вызвались сплясать. Видно, им хотелось вспомнить забавы молодости.

Арнвид велел Тейту запевать и вести хоровод. Он, разумеется, знает этот пляс лучше всех, а фру Магнхильд и рыцарь Бьярне пойдут за ним следом. Но старики заартачились. Тогда получилось так, что первым в цепочке выступал Тейт, а за ним Ингунн и Арнвид с Турой. Всего в хороводе оказалось семеро мужчин с обнаженными мечами и шесть женщин.

Плясали они как нельзя лучше – Тейт запевал отменно. Его высокий звонкий голос был немного резковат, но всякий мог слышать, что он обучен пению. Чудесный звучный голос Арнвида усердно вторил ему, а у господина Бьярне и двух старых челядинцев тоже были еще очень хорошие голоса. Да и всех их раззадорил Тейт – до того хорошо он пел и вел хоровод. Ни одна из женщин не подпевала, но, верно, благодаря этому старинный пляс с мечами обрел величие и силу. Владычило оружие, мерная поступь мужей и их голоса, звучавшие все более пылко. Женщины лишь молча скользили взад и вперед под мечами, которые, играя и звеня, скрещивались над их головами.

Ингунн плясала, точно оглашенная, отрешившись от всего вокруг. Высокой и хрупкой, ей приходилось нагибаться ниже, чем другим женщинам; она опустила веки, побледнела и тяжело дышала. Когда она пробегала вперед под скрещенными клинками, распущенные волосы, плащом окутывавшие ее, чуть колыхались, словно ей хотелось подняться, взмахнув тяжелыми крылами… Прядь волос упала на грудь Тейту и зацепилась за его застежку. От этого ей было больно плясать, но она и не думала приостановиться, чтобы высвободить волосы.

Они сплясали и спели уже пятнадцать или шестнадцать стихов, когда фру Магнхильд внезапно издала громкий крик… Вся цепочка приостановилась. Пот градом катился по красному распаренному лицу хозяйки, и она держалась за грудь – она закричала, что не в силах более плясать.

Арнвид мотнул своей маленькой головой в сторону Тейта, его глаза необузданно сверкали, и он что-то крикнул, снова затягивая песню, а все мужчины стали вторить ему:

Лихо мы рубились, Все сыны Аслауг [ 99 ], Острым мечом пробудили бы Спящую Хильд, коли бы знали…

Мужчинам захотелось спеть и последние припевы, даже если для этого придется перескочить через десять – двенадцать стихов.

Подарил сынам я мать, Ту, что им по сердцу!..

Пляшущие вошли в раж и пели хором столь громко, что, казалось, им в ответ откликалось эхо:

Лихо мы рубились… Время песню кончить. Кличут меня Норны [ 100 ] Из чертогов Хэрьи [ 101 ]. Один шлет за мною, С асами я стану Пить хмельную брагу На почетном месте. Земное счастье тленно: Смерть с улыбкой встречу.

Тут пляшущие стали расходиться, с трудом доплелись они до стола и рухнули на скамьи. Мужчины отложили мечи и стерли пот с лица, смеясь от радости. А те, кто помоложе и только смотрели на пляс, закричали, что он удался на славу. Магнхильд держалась за бока, задыхаясь от усталости.

– Да, вот это пляс! Не то что ваши прыжки да беганье… Начни-ка ты теперь, Маргрет, спляши под одну из этих славных любовных песен, которые вам так по душе:

Жил-был король, господин Эйрик, Поехал он в горы на север…

Потому как песни эти столь изысканны и сладки, будто мед; а те старинные плясовые больно грубы для таких сахарных куколок, как вы!

Молодые не заставили себя просить дважды – они и так думали, что старики расплясались не в меру; правда, чудно было увидеть хоть разок этот старинный пляс с мечами… да и…

Тейт подошел к скамье, где, съежившись у стены, сидела Ингунн, окутанная своими прекрасными волосами. Лицо ее не разрумянилось от пляски, а покрылось росинками пота и стало бледным, восковым.

– Притомилась я, не могу больше плясать. Посижу лучше да погляжу…

Тейт пошел к другим. Этот неугомонный парень, казалось, знал и уйму старых песен, и все новые.

Ингунн остановилась на туне – она покинула застольную, где играли и плясали, чтобы пойти к бабушке и лечь спать.

Уже близилась полночь – по всей огляди протянулась бледная, ясная полоса, пронизанная сверкающей белизной, сгущавшейся на севере в свинцовую желтизну. Только над горной грядой по другую сторону фьорда была словно наброшена серо-голубая пелена легких туч, а сквозь нее струился трепетный и влажный свет заходящей луны.

Хотя ночь стояла ясная, небо над землей было темнее, чем обычно в это время года, – пашни, луга и лиственные рощи были напоены влагой после непогоды, бушевавшей днем; земля дышала сыростью и прохладой. Над водой неслись редкие клочья буровато-сизого дыма, но все костры были погашены, кроме одного, большого и красного, светившегося далеко-далеко на мысу и отбрасывавшего свое отражение, будто узкий пылающий клинок, в голубовато-стальную воду.

Тейт тоже вышел из дому и стал искать Ингунн – она знала, что так оно и будет. Не оглядываясь, она стала спускаться по горному склону к пашне, которая лежала внизу, у фьорда. Когда девушка подошла к воротам изгороди и встала там, чтобы убрать жердь, он догнал ее. Они не сказали друг другу ни слова, когда пошли дальше, – она впереди, юноша позади, по узкой тропинке меж всходов нежной молодой пшеницы. Там, где кончалась пашня, бежал ручей, и тропинка вилась вдоль ручья под густыми зарослями ольшаника и ивняка вниз, к причалам. Лишь только они вошли в тень листвы, Ингунн остановилась. Было темно – хоть глаз выколи; она побоялась идти дальше.

– Ух!.. И холодно же нынче ночью, – чуть слышно прошептала она, вздрагивая от холода.

Она едва различала мужчину, стоявшего рядом, но чувствовала мягкое, сладостное тепло его тела, которое словно защищало ее от ледяного дыхания и терпкого духа мокрой листвы и влажной земли. Он все время молчал, и молчание это вдруг показалось ей ужасным и угрожающим. В припадке внезапно охватившего ее безудержного страха она подумала: нужно во что бы то ни стало заставить его что-нибудь сказать, тогда опасность минует ее.

– Хороша плясовая, которую ты пел в застольной, – прошептала она, – о вербе. Спой еще!

Тихим и ясным голосом Тейт спел во мраке:

Счастлива ты, верба, Растешь подле моря, Суля красоту и добро!
Люди стряхивают с тебя Утреннюю росу. А я тоскую Денно и нощно по Тегн [ 102 ].

Подняв руки, Ингунн притянула к себе полную охапку веток, покрытых горько пахнущими листьями, – ее обдало в темноте дождем и росой.

– Ты испортишь свое красивое платье, – сказал Тейт. – Промокла?.. Дай-ка я взгляну…

Но когда он в темноте дотронулся до ее груди, она быстрее молнии присела и выскользнула у него из рук. Тихо вскрикнув от страха, она бросилась бежать вверх по тропе; подобрав обеими руками платье, она мчалась по полю изо всех сил, словно ее настигала смерть.

Тейт был так поражен, что мгновение стоял растерянный. Потом опомнился и бросился следом. Но Ингунн сильно опередила его, и он смог догнать ее лишь у ворот изгороди. Но отсюда их могли уже видеть и слышать с туна гости, которые выходили из дома, отправляясь на покой. Тогда он перевел дух и не стал ее догонять.

Когда они встретились на другой день, вид у него был мрачный и обиженный. Ингунн чуть ли не заискивающе поздоровалась с ним и робко пробормотала:

– Мы, видно, оба рехнулись нынче ночью – и надо же придумать такое: спуститься вниз к озеру в полночь!

– Так, стало быть, вот о чем ты жалеешь? – сухо спросил исландец.

– И, кажется, оттуда видны те же костры, что мы видели сверху, из усадьбы. Так что, пожалуй, не стоило спускаться к причалу.

– Да, уж верно, нам было бы куда лучше дома вдвоем, – сердито сказал Тейт. Попрощавшись, он ушел.

 

5

То было после полудня поздней осенью – три месяца спустя после дня летнего солнцестояния. Ингунн прошла в ворота изгороди, где жерди были сняты, потому что скот пригнали домой с ближнего сетера и он свободно пасся на всех приусадебных пашнях. Сейчас коровы щипали траву чуть пониже ячменного поля – невозможно было представить себе зрелище более прекрасное, нежели эти вернувшиеся с горного пастбища животные. Они были такие тучные и гладкие, что лоснились на солнце. Коровы были пестрые и всех мастей, какие только встречаются у домашней скотины, а отава, тут и там усеянная бесчисленными пятнами отливающей серебром ромашки, была так высока и зелена! Она просто дышала плодородием. Небо голубело, а мелкие легкие перистые облака неслись высоко над землей; синий фьорд отражал по-осеннему прекрасные берега и лиственные леса, окружавшие приусадебные пашни багряно-золотым кольцом. За ним стоял хвойный лес, темный и иссиня-зеленый, и казалось, будто вершина каждой ели впитывает свет, пронизывающий пряный прохладный воздух.

Радостная лучезарная сила этого дня заставила ее сжаться под бременем страха и печали. Когда он назначил ей свидание, у нее не хватило духу отказать ему. Она до смерти боялась остаться с ним наедине. Но не смела поступить иначе. Ведь он может подойти к ней в усадьбе и заговорить об этом, а вдруг кто-нибудь услышит!..

Жнивье бледным золотом сияло по обе стороны тропинки – в тот день видны были далеко вокруг открытые, голые по-осеннему пашни. Его маленькая гнедая нищенски жалкая кляча паслась внизу в роще у ручья.

Ингунн молилась про себя беззвучно – лишь стон выдавал ее горчайшие муки. Вот так же молилась она в ту ночь, когда он стоял у дверей бабушкиного дома, тихо стуча и зовя ее по имени. В кромешной тьме стояла она на коленях у изголовья кровати, обхватив руками резную, в виде лошадиной головы, стойку, и звала на помощь молча, беззвучно, вся сотрясаясь от страха. Ведь с ней уже случилась беда, она ни за что не хочет пасть еще ниже. И тут подумала: он может вынудить ее против воли; ей придется сойти с кровати и впустить его. Когда она поняла: он отошел от двери, – она зарыдала, благодаря его за это. Ведь ее удерживала не собственная крошечная капля воли, а невидимая сила, могучая и суровая, заполнившая тьму между ней и опасностью, таившейся за дверью. Когда, обессиленная, она забралась под меховое одеяло, смиренно благодарная за спасение, она подумала, что примет безропотно любую, самую суровую кару за свой грех, лишь бы ей никогда больше не отдаться во власть Тейта. И когда они встретились на другой день и он пошутил: она, дескать, спит так крепко, что ему пришлось уйти безутешным от ее двери, она ответила:

– Я не спала, я все слышала.

Она была совершенно спокойна, потому что верила: добрые силы, которые удержали ее нынче ночью, не потерпят, чтобы он снова овладел ею.

Когда он спросил, почему же она не открыла, может, испугалась, или кто-то был у нее в горнице, она осмелилась сказать:

– Нет, я просто не хотела. И ты больше не приходи сюда, Тейт… Сделай милость, не ходи за мной больше!

– Вот так раз! Сделай милость, говоришь!.. А прошлой ночью…

– Знаю, – перебила его она, застонав от душевной муки. – Худо это, тяжкий грех!..

– Грех? – спросил он изумленно. – Так ты этого боишься?

Она помнила об этом тогда, помнила и теперь, пока шла здесь, по тропке, и ей стало по-своему жаль юношу. Где ему знать, сколь велик грех, что был свершен, когда она отдалась ему. Ведь она порушила клятву, о которой не в силах была даже думать здесь, на краю бездны, в которой пребывала ныне…

Шесть недель – целых шесть недель минуло с того дня и с той ночи, когда она в самой глубине души, подспудно и неосознанно начала надеяться, что может забыться хоть разок. Потом она исповедуется, заплатит пеню и попытается забыть, что у нее было с Тейтом. Тем паче она не слыхала о нем и не видала его с тех пор до нынешнего дня, когда он явился в Берг с каким-то делом к фру Магнхильд и назначил ей, Ингунн, встречу, а она не посмела не пойти.

Она увидела его, он сидел на камне в кустах. Она закричала беззвучно:

– Помоги мне, не дай ему меня запугать; чтоб я снова уступила ему!..

Он сидел почти на том самом месте, где они стояли в темноте в ночь святого Йона, когда он пел ей песню про вербу. Но она не думала об этом – они были как бы в солнечной, полной воздуха беседке, в сени желтеющих деревьев. Солнце и голубое небо светили им сквозь легкие, почти голые ветви. На глади ручья за кустами плясали мелкие солнечные блики; там на бледных, сломленных стебельках и на сорняках, которые уже побило градом и прихватило морозом, сверкали капли росы. Тропинка рядом с ними желтела палой листвой.

Даже камень, на котором он сидел, был так красив, весь увешанный свисающими зелеными подушечками мха! И ее охватило отчаяние: только она одна полна страха и безнадежности в этом прекрасном, сверкающем мире.

– Боже, помилуй меня! Я сама не пойму, что со мной.

Он вскочил и стоял, глядя на нее. Потом сделал движение, словно собираясь привлечь ее к себе; она, подняв руки, пыталась защищаться, неуклюже и слабо, а ноги у нее подкашивались. Он быстро посадил ее на камень, сам же остался стоять, глядя на нее.

– Ты, видать, не очень веселилась эти недели, что меня не было! Никто ничего не пронюхал? – быстро спросил он.

Ингунн покачала головой. Сидя на камне, она вся дрожала.

– Лучше я сразу поведаю тебе добрые вести, которые привез, – сказал он, чуть склонившись над ней и улыбаясь. – Я был в Хамаре, Ингунн, и толковал о нашем деле с местером Тургардом. Он посулил, что сам будет ходатаем за меня пред твоими родичами, он и Гуннар, сын Берга. Ну как, неплохих я раздобыл сватов?

Ей показалось, будто на нее обрушилась каменная лавина и она, Ингунн, выползает из-под нее на четвереньках, окровавленная с головы до ног. А потом снова обвал, который погребает ее.

– Что скажешь на это?

– Я ни о чем таком не думала, – прошептала она, ломая руки. – Ну, что ты захочешь посвататься ко мне…

– Я хотел сделать это не раз еще раньше, летом. Ты мне пришлась по сердцу с первой минуты, как я тебя увидал… Ну, а раз ты не утаила, что и я тебе люб… Да только я в этом еще не до конца уверен… – Поглядев на нее сверху вниз, он лукаво улыбнулся. – Зачем бы ты тогда закрыла мне дверь уже на вторую ночь? Да, я сам потом понял… Верно, было б сверх всякой меры дерзко продолжать эту игру в Берге. А потерять тебя мне неохота… Так что скоро ты перестанешь горевать о грехе, если именно это тебя удручает! – Улыбнувшись, он погладил ее по щеке – Ингунн сжалась, как собака, которая ждет, что ее побьют. – Никогда бы не подумал, что ты примешь это так близко к сердцу… Но теперь ты, верно, утешилась, бедняжка моя?

– Тейт, нам не бывать вместе.

– Ни Гуннар, ни местер Тургард так вовсе не думают.

– Что ты им сказал? – почти беззвучно шепнула она.

– Я сказал им обо всем, что было меж нами, – да не более того, чем тебе известно, – засмеялся он. – Ну, я сказал им: мы любы друг другу, и ты не прочь пойти за меня – под конец ты дала мне это понять… Только будь спокойна, я ничего не сказал такого… им и в голову не придет, будто я получил от тебя в залог много более, чем просто слово. – Он игриво засмеялся и, взяв ее за подбородок, хотел заставить приподнять голову и взглянуть на него. – Ты моя, Ингунн?

– Я этого никогда не говорила.

– Как так? – Лицо Тейта помрачнело. – Может, ты думаешь, я тебе неровня? Гуннар и местер Тургард, верно, так не считают. Не бойся, я не собираюсь оставаться на службе у Гуннара, когда женюсь, – мы уговорились, что я уеду от него сразу же после рождества. Я вовсе не думаю оставаться здесь, в этом краю… Разве ты сама того захочешь, а родичи твои дадут нам землю, где мы сумеем построиться: но, может, они вовсе этого не пожелают. Нет… местер же Тургард, Ингунн, посулил мне дать грамоту к самому архиепископу и к кое-кому из своих друзей в тамошнем капитуле – и в ней он отпишет, что мне нет равного по части письма и узоров на телячьей коже. Я могу прокормить тебя куда лучше своим ремеслом, чем думаете вы, крестьяне, ежели только приеду в такое место, как Нидарос… У меня немало путей приумножить благосостояние – когда я получу имение, которое смогу пустить в дело… А после, коли захотим, поедем ко мне домой, в Исландию… Ты не раз говаривала летом, что тебе хочется поехать туда. Сдается мне, я смогу увезти тебя в Исландию, и там тебе будет не худо…

Он посмотрел на ее склоненное бледное, искаженное ужасом лицо и сказал, начиная сердиться:

– Подумай хорошенько, Ингунн, ты уж не так молода, тебе два десятка минуло. А сваты, как я слышал, не протоптали дорожку на тун твоих опекунов… – Он глядел в сторону, немного стыдясь своих слов.

– Тейт… я не могу! – Она сжала руки на коленях. – У меня есть другой… другой, кому я дала слово… давным-давно…

– Едва ли он сказал бы, что ты честно сдержала слово, коли б узнал обо всем, – сухо сказал Тейт. – Не желал бы я такой верности… если бы моя нареченная невеста любезничала с чужим и так вольно с ним шутила, как ты, когда дала мне понять, что тебе по душе игра, в которую мы играли нынче летом. Нет, черт меня побери, коли б я стерпел это… Даже если бы ты блюла то, что не соблюла в первый же раз, когда нам случилось остаться одним в усадьбе!..

Ингунн закрыла лицо, словно от удара.

– Тейт… Я не хотела…

– Нет… Знаю я это! – Он презрительно ухмыльнулся.

– Я и в мыслях не держала… Мне и в голову не могло прийти, что тебе вздумается такое.

– Нет, где уж там!

– Ты ведь так юн… моложе меня, я думала, это только баловство, раз ты такой еще мальчик…

– Ясное дело!

– Я ведь противилась… пыталась высвободиться…

Тейт усмехнулся.

– Да, на это вы, почитай, все горазды, но не такой уж я мальчик, чтобы не знать: ни на что вы так не досадуете и никого не презираете более, нежели молодого, легковерного парня, который поддается на вашу удочку и который отступится… коли вы противитесь.

Ингунн глядела на него во все глаза, оцепенев от страха.

– Будь ты юна и невинна, никогда б я не обидел тебя, я не таков. Но уж не думаешь ли ты, будто я поверил, что тебе было невдомек, чем кончится этот пляс, в котором ты хороводила меня все лето.

Ингунн по-прежнему не сводила с него глаз – краска медленно заливала ее мертвенно-бледное лицо.

– Не сомневайся, – холодно сказал Тейт, – кое-что я слыхал про тебя, знаю и про парня, который служил у твоего отца в усадьбе… ну, от которого ты пригуляла, когда тебе было четырнадцать…

– Он вовсе не служил у отца! И младенца у меня никогда не было! – Согнувшись и закрыв лицо ладонями, она тихонько заплакала.

Тейт недоверчиво улыбнулся – он продолжал стоять, глядя на плачущую девушку.

– Не знаю, ждешь ли ты, что он вернется и женится на тебе. Или же у тебя и после были дружки… Как бы там ни было, он, как видно, не торопится, этот твой любезный… Боюсь, Ингунн, ни к чему тебе ждать его… того и гляди по рукам пойдешь!

Она сидела как прежде, плача тихо и горестно. Тейт немного смягчился.

– Лучше выходи за меня, Ингунн, я-то у тебя под рукой. Я буду тебе… буду тебе добрым мужем… Только бы тебе избавиться от этой… ну, ветрености твоей, что ли… и стать степенной и разумной с нынешнего дня. Я… я люблю тебя, – молвил он неловко и слегка погладил ее по склоненной голове. – Несмотря ни на что…

Ингунн оттолкнула его руку.

– Да не плачь так, Ингунн, я и не думаю бросать тебя!

Она поднялась и стояла, глядя перед собой. Она поняла: тщетно пытаться рассказать ему правду о том, что он слышал про нее. Так вот, стало быть, какие сплетни ходят здесь, в округе, где никто не знал Улава и лишь немногие знали ее не как девушку, которую никто ни во что не ставит, не как девушку, опозорившую весь свой род, изгнанную из круга родичей и лишенную их милости…

Она не в силах была заставить себя говорить об этом… Но то, что вышло меж Тейтом и ею… Пожалуй, она должна объяснить ему, как все могло случиться. И она сказала:

– Я сама знаю – это кара за мой грех… Знаю, я тяжко согрешила, не пожелав простить Колбейна, брата моего отца. Я радовалась, когда он помер, и думала о нем с ненавистью и жаждой мести; отказалась я поехать и на поминки. Это он более всех повинен в том, что меня разлучили с тем, кому я предназначена с малолетства и кого хотела взять в мужья. Ни одной молитвы не желала я прочитать за упокой души Колбейна, хотя думала, что уж ему-то крайне необходимы молитвы, которые… Когда они читали вечером «De profundis», я вышла из горницы. И отказалась ехать вместе со всеми на север, на его похороны… Боже, смилуйся надо мной! Я сама знала, что это грех – ненавидеть недруга, уже призванного на суд божий. Тут явился ты… а мне так хотелось думать о чем-нибудь другом… Я обрадовалась, и когда ты захотел подняться со мной в клетушку, где хранилось шерстяное тканье… Я ведь думала, ты еще мальчик… А в моем тогдашнем расположении духа мне хотелось шуметь и дурачиться с тобою, только бы не думать о мертвом. И тогда мы принялись перебрасываться клубками шерсти из мешков… Но я никогда не думала, нет, не думала… хоть ты потерял стыд и говорил непристойности… Я думала, это оттого, что ты столь игрив и молод…

Тейт стоял, глядя на нее все с той же недоверчивой усмешкой.

– Ладно, пусть так. В первый раз я взял тебя против твоей воли. Ну, а потом, ночью?

Ингунн, вовсе отчаявшись, опустила голову. Этого она не могла объяснить. Она и сама едва это понимала. Она не могла заснуть тогда всю ночь, раздавленная ужасом и стыдом. И все же она сама не верила, – это и вправду случилось; ныне она стала блудницей и навеки обесчещена. Словно воспоминание о каком-то сне или шальном опьянении, мучило ее воспоминание о собственной дикой и необузданной веселости в полдень на чердаке, в клетушке, где хранилось шерстяное тканье. А то, что Тейт овладел ею… Но все время он словно стоял перед ней, каким виделся ей тогда, после ночи святого Йона, когда она на следующий день злилась на себя за свой нелепый страх перед ним. Ведь он был всего-навсего мальчик – славный, разумный и бойкий, с которым ей было просто весело, чуть дерзкий на язык… пожалуй, но ведь он так молод… И все же тогда ночью она знала, что навеки погибла; теперь она – настоящая шлюха… Под конец Ингунн заснула и проснулась, лишь когда Тейт обнял ее. Она и не подумала запереть дверь – в усадьбе никогда этого не делали, когда спали летом на чердаке. Теперь она уж точно не могла вспомнить, почему не пыталась тогда его прогнать. Верно, думала, что позор ее станет еще ужасней, если она скажет ему, будто знать его не желает; ведь он уже овладел ею… Если она признается ему в том, как он ей ненавистен… А когда он явился к ней и она услыхала его свежий, юношеский голос, ей уже более не казалось, что она так страшно его ненавидит, – ведь он был так ребячлив! И даже сам не подозревал, какую навлек на нее беду. Он-то не знал: она связана с другим и жена ему пред богом, да и всем людям ведомо – Улав ей муж. Только на другое утро, когда она узрела свое несчастье при свете ясного дня, ее осенило: надобно немедля положить этому конец – не допустить себя пасть еще ниже. Сама она чувствовала, что не в силах ничего для этого сделать, ведь собственной волей ей эти узы не порвать… Мучаясь, терзаясь, она звала на помощь… Что бы со мной ни сталось, я не стану сетовать, только бы мне больше не грешить…

Тейт стоял, глядя на нее. А когда она не смогла продолжать далее свою речь, он протянул ей руку:

– Лучше нам помириться, Ингунн, попробовать прийти к согласию и жить как добрые друзья.

– Да, но я не хочу замуж за тебя. Тейт… скажи своим друзьям, пусть не едут сватать меня…

– А этого я не хочу. А ежели родичи твои скажут «да»?

– Все равно мне должно дать отказ.

Тейт немного помолчал. Она видела: в нем кипит злоба.

– Ну, а ежели я сделаю по-твоему? Не стану свататься и не приду более сюда? А родичи твои увидят, когда настанет время, что ты снова взялась за свое?

– Все равно не хочу за тебя замуж.

– Не думай, будто тебе удастся отыскать меня и поймать на крючок, коли я понадоблюсь тебе зимой. Я был готов поступить с тобой по чести, ты же встретила меня насмешками и поношением.

– Не понадобишься ты мне!

– Ты это точно знаешь?

– Да, скорее во фьорд брошусь, чем пошлю за тобой.

– Вот как… Ну, это дело твое, и грех тоже – падет на твою голову. После этого ты, верно, считаешь, что между нами ничего недоговоренного нет?

Ингунн молча кивнула. Тейт немного постоял, потом круто повернулся, перескочил ручей и побежал вверх по склону за своей лошадью. Когда он появился на тропинке, Ингунн стояла, застыв на месте. Поравнявшись с ней, он придержал лошаденку.

– Ингунн… – умоляюще сказал он.

Она смотрела ему прямо в глаза – и, вне себя от бешенства и смятения, он, наклонившись, изо всех сил ударил ее по щеке так, что она пошатнулась.

– До чего же ты зла и блудлива, сука проклятая! – Он боролся со слезами. – Да воздается тебе по заслугам! За ту лживую игру, которую ты вела со мной.

Он вонзил шпоры в бока лошаденки, и она побежала рысью. Но уже на вершине холма она потрусила, как обычно, не спеша.

Ингунн стояла, глядя вслед всаднику; она прижала руку к пылающей щеке – нет, она больше не сердилась на Тейта. С удивительной ясностью и горечью она поняла: Тейт сказал о ней то, что думал. И это приумножило ее страдания. Сама она теперь отчетливо вспомнила: он ей был мил. И жаль его – ведь он так молод…

«Пожалуй, надо домой», – подумала она. Но когда она вспомнила об усадьбе там, наверху, у нее подкосились ноги. Куда бы она ни пошла, все будет напоминать ей о нем…

И однако же, где-то подспудно, неясная для нее самой, забрезжила мысль: через несколько месяцев ей станет легче. Раз уж не понадобится больше думать об этом… И вдруг в душе ее огненным лучом вспыхнул страх. Хотя едва ли это возможно… Но даже если бы Тейт не сказал ничего, она сама давным-давно опасалась… Хоть она и хворала от горя и беспрестанного ожидания, все же она знала: когда пройдет столько времени, что она сможет до конца увериться – эта беда ее миновала, – ей не будет так тяжко. И ей не будет казаться, как ныне, что вся ее жизнь в грядущем загублена несчастьем и грехом…

Старая Оса, хозяйка, сильно исхудала с осени, и Ингунн с любовью, без устали пеклась о ней. Фру Магнхильд не переставала дивиться, что сталось с девушкой. Все эти годы она видела: племянница слоняется по усадьбе без дела и часто словно бы спит на ходу. Не утруждает себя, а уж ежели нельзя вовсе уклониться от дела, то работает как можно медленнее. Теперь же Ингунн словно пробудилась от сна, и тетка увидела, что она умеет работать, коли захочет, и вовсе не столь нерасторопна, когда старается. Порой у фру Магнхильд мелькала мысль: неужто бедняжка боится, что ей станет худо после смерти старушки? Небывалое прилежание Ингунн, казалось, было мольбой о большей благосклонности к ней, когда уже не понадобится ходить за бабушкой. Может статься, они, родичи, были не слишком добры к этому злосчастному хрупкому созданию!

Ингунн хваталась за все, чем только могла себя занять. И если она не хлопотала подле старой хворой бабушки, то бралась за любую работу – за все, что только могло отвлечь от мыслей, которые против ее воли непрестанно возвращались к ней. Затаив дыхание, она напряженно ждала: вот-вот окажется… боялась она зря…

Мысли, которые годами помогали ей забываться, – о жизни с Улавом в Хествикене, о том, как Улав приедет и увезет ее отсюда, об их детях… стоило ей теперь лишь вспомнить обо всех этих мечтах, и ей казалось, будто она дотрагивается до раскаленного ангельского меча. Она едва могла удержаться от того, чтобы не застонать в голос… Она бралась за все дела, требовавшие обдумывания и сил. Она не желала сдаваться, даже если почувствует себя осенью хворой… Она не будет столь жалкой, как в первое время в Миклебе!

С ней всегда бывало так, что стоило ей сильно, испугаться, как у нее тотчас же начиналась страшная тошнота, а голова кружилась. Взять хотя бы тот случай, когда они с Улавом спускались с крутой горы на санях. То было на рождество, в одну из последних зим их детства. Им вдруг вздумалось во что бы то ни стало отправиться в главную церковь прихода к обедне, и они поехали со двора темным зимним утром, хотя никто во Фреттастейне не собирался в церковь в тот день. Сильный южный ветер принес оттепель, шел дождь. Ей так отчетливо помнилось то томное, головокружительное чувство страха, которое, казалось, пронизало все ее тело и в котором она словно бы растворилась, когда поняла: сани скользят с обледенелой гладкой скалы и уже повисают над обрывом, повернувшись боком к лошади; а та бьется в поисках опоры. Из-под ее копыт летели искры и осколки льда, но седоков все равно тянуло вниз… Улав соскочил с саней, пытаясь удержать их, но поскользнулся на опасной наледи и опрокинулся навзничь. Больше она ничего не помнила. Но когда вновь пришла в себя, она стояла на коленях в мокром снегу, повиснув на руке у Улава. Ее так рвало, что она думала – всю ее вывернет наизнанку, а Улав свободной рукой прижимал комки снега и льда к ее затылку, которым она ударилась о скалу…

Но теперь она здорова, и это у нее просто со страху…

На восьмой день рождества она сидела дома одна с бабкой, все домочадцы были в гостях. Она подбросила дров в очаг – у нее страшно мерзли ноги. Мигающие отсветы огня, казалось, вселяли жизнь в сморщенное, пергаментное лицо старой женщины, спавшей на кровати. При бледном же свете дня Ингунн часто казалось, что лицо это спокойно, как у мертвой.

– Бабушка, не умирай! – тихо плакала она.

Они с бабкой так долго были вместе; обе угодили в эту мертвую заводь, пока мимо мчалась жизнь других. И под конец Ингунн поняла, что беззаветно полюбила бабушку. Когда она водила за руку спотыкающуюся старуху, одевала ее и кормила, ей казалось, будто это она сама опирается на нее, будто бабушка – ее единственная опора. А теперь, верно, скоро наступит конец… Если бы только и она могла упокоиться рядом со старушкой. Порой Ингунн надеялась, что конец близок, – ей суждено умереть здесь, в темном углу, уткнувшись бабке в колени… И никто ничего не узнает.

Но теперь, видно, бабушка скоро умрет. И тогда ей поневоле придется выйти из своего угла и жить среди людей. И ее беспрестанно будет точить страх: в один прекрасный день кто-нибудь заметит, что с ней…

И все же она не была уверена; да, не была до конца уверена даже теперь. Только страх заставлял кровь толчками течь в ее жилах. Она чувствовала такие сильные удары в сердце, что готова была впасть в беспамятство. Порой у нее начинали биться жилки на шее, и она чувствовала, как стучит пульс, удары которого, казалось, отдаются в голове, за ушами… А то, что она почувствовала вчера вечером… и ночью… и нынче опять, много-много раз, где-то глубоко в своем лоне, справа… Словно бы внезапный удар или толчок… А может, это всего-навсего кровь сильно стучит в ее жилах… Ведь если там что и было, то где уж этому обрести жизнь: она так изводила себя, туго затягиваясь…

Недели шли, и фру Магнхильд не раз увещевала Ингунн – мол, надобно немного поберечься: непривычная работа, видно, не под силу ей. Ингунн почти не отвечала и продолжала ходить за бабкой, но то рвение, которое внезапно нашло на нее и заставляло бегать из дома в дом, принося пользу, вдруг пропало. Она словно ушла в себя. Ей казалось, будто душа ее опустилась куда-то на дно, в кромешный мрак, где вела жестокую борьбу вслепую с мерзким чужим существом, угнездившимся в ее теле. Денно и нощно лежало оно там и шевелилось, желая занять как можно больше места и разорвать ее ноющее от боли тело. Порой ей казалось – больше она не выдержит: у нее так ломило все тело, что темнело в глазах. Даже по ночам она не осмеливалась хоть немного распустить тугие повязки, причинявшие ей такую нестерпимую муку. Но она не имела права сдаваться – она должна была удержать это существо, не дать ему шевельнуться…

В ту пору ее непрестанно мучило воспоминание: однажды, когда они с сестрой были еще малы, кошка Туры схватила птичку, которую Улав поймал для нее, Ингунн, потому что им хотелось приручить ее. Кошка тогда только-только окотилась, и Ингунн утащила двух ее котят, сбежала вниз по склону к пруду и опустила их в воду. Она ждала, что они сдохнут тотчас же, лишь только очутятся под водой. Но трудно даже представить себе, сколь живучи были эти крохотные комочки! Они все барахтались и извивались у нее в руках, цепляясь за жизнь, а на воде вскипали маленькие пузыри… Под конец она решила, что все уже кончено… но ничуть не бывало; они опять стали дергаться… Тогда она вытащила котят из воды, побежала домой и снова подложила их к кошке. Но они уже, ясное дело, были бездыханны…

Никогда не думала она об этой чужой для нее жизни как о своем дитяти. Она чувствовала: это живое существо растет в ее чреве и шевелится все сильнее, несмотря на страшные усилия усмирить его. Ей казалось лишь, будто что-то безобразно-дикое, ужасное и мучительное вторглось в нее, сосет ее кровь и мозг, вырастая и тучнея. И она должна это скрывать. На кого оно будет похоже, это существо, когда появится на белый свет, и что будет с ней самой, когда кто-нибудь узнает: это она носила его под сердцем… Об этом она не осмеливалась даже думать.

Шесть недель спустя после рождества Оса, дочь Магнуса, все же преставилась, и дети ее, Ивар и Магнхильд, устроили в ее честь пышные поминки.

Последние семь суток до смерти бабушки Ингунн почти не спала, если не считать того, что время от времени ей удавалось ненадолго прилечь, не раздеваясь; а когда тело вынесли, она просила только дать ей отдохнуть. Она забралась в кровать и то спала, то лежала с открытыми глазами, уставившись прямо пред собой, не в силах думать об ожидавшем ее будущем.

Однако же, когда на погребальный пир съехались гости, ей пришлось подняться и выйти на люди. Никто не удивился, что она похожа на собственный призрак в своем темно-синем траурном платье, закутанная в широкое черное покрывало. Лицо ее было изжелта-серым, блестящая кожа обтянула скулы, а глаза стали большими, темными и усталыми. И почти все родичи, и мужчины и женщины, подходили к Ингунн и говорили ей добрые слова, хвалили ее. Фру Магнхильд же сказала о том, сколь преданна она была покойной все эти годы.

Среди гостей на поминках были и местер Тургард – певчий, и ленсман Гуннар из Рейна. И вдруг Ингунн вспомнила: «Тейт!» Она почти забыла о нем; теперь же она словно попыталась понять связь между ним и своей бедой. Но даже и сейчас, когда он возник в ее памяти, казалось, будто она лишь вспоминает знакомца, который ей некогда был по душе, но потом меж ними случилась размолвка, и ей досадно было долее думать о нем. Но тут в голове ее мелькнуло: что он мог сказать своим сватам, когда отказался от их услуг?.. А ну как он выдал ее с головой? Тогда она уж точно погибла. Надо попытаться выведать, не знают ли они чего. Но на душе у нее стало так, словно она была изможденной старой бедняцкой клячей, которая живет на горном пастбище, надрывается и тянет непомерно тяжелый воз. Кажется, она вот-вот рухнет, а на нее все наваливают да наваливают…

– Писец твой с тобой? – как можно равнодушней спросила она Гуннара из Рейна.

– Это ты о Тейте? Нет, он удрал от меня. Что это ты о нем печешься? Он все, бывало, выклянчивал поручения в Берг… Правда, он за тобой бегал?

Ингунн попыталась улыбнуться.

– Да как тебе сказать… Он говорил, что собирается ко мне посвататься… А в сваты намеревается взять тебя. Я ему отсоветовала, но… Как думаешь, правду он говорил?

Ленсман подмигнул ей:

– Да, что-то в этом роде он говорил мне, как и тебе. И получил от меня тот же совет, что и от тебя. – Гуннар захохотал так, что затрясся живот.

– А ты не знаешь, Гуннар, куда он девался после того, как удрал из Рейна? – спросила она и тоже засмеялась.

– А спросим певчего – Тейт собирался к нему. Эй, местер Тургард, не угодно ли вам подойти сюда? Послушайте, любезный господин, не знаете ли вы, что сталось с этим исландцем, моим писцом? Эта девица справляется о нем… Знайте же, какую честь он собирался ей оказать. Он желал посвататься к Ингунн, дочери Стейнфинна.

– Да ну! – молвил певчий. – Он умел находить себе и ровней, и неровней, мой добрый Тейт. А ты, поди, сидишь тут и сохнешь по нему, дитя мое?

– Ничего не поделаешь. Ведь он, как я слыхала, столь искусный мастер, что вы, господин, желали послать его к архиепископу, потому как никто иной в нашей стране не мог употребить с такой пользой искусство Тейта. Должно быть, так оно и есть, раз он сам так сказал?

– Хе-хе, хе-хе. Да, припоминаю. Полоумный этот Тейт, даром что писал куда лучше многих других… Нет, он был у меня не так давно, но я не пожелал взять его снова к себе в дом, хоть он и искусный писец. Ведь он блажной. Так что не стоит тебе плакать о нем зря, Ингунн, милая… Боже меня упаси… Неужто этот мальчишка был столь дерзок, что осмелился болтать, будто собирается посвататься в Берге? Да нет же, нет, нет, нет… – старик певчий затряс своей маленькой, птичьей головой.

Так, стало быть, не все правда, что сказал ей Тейт в тот день, когда они беседовали в последний раз, – она это поняла. Но теперь, кроме всего прочего, ей придется опасаться еще и этого… Неужто она совершила глупость, дав понять этим мужчинам, будто думает о Тейте и даже пала столь низко, что справляется о нем?..

Когда после погребального пира гости разъехались по домам, в Берге остались Тура с двумя старшими детьми и преклонных лет Ивар, сын Туре из Галтестада. Однажды вечером они сидели все вместе и разглядывали драгоценные украшения, которые получили в наследство от фру Осы. И Тура опять сказала: теперь, мол, сестре надобно переехать к ней.

Фру Магнхильд ответила на это, что Ингунн вольна поступать, как ей вздумается.

– Коли тебе больше хочется переехать во Фреттастейн, ни Ивар, ни я перечить не станем…

– Лучше я останусь в Берге, – негромко сказала Ингунн. – Ежели вы соблаговолите дать мне прибежище и ныне, когда бабушки уже нет в живых.

Тура снова принялась за свое: у нее-де у самой пятеро детей, да еще она получила на воспитание двух сирот-близнецов, оставшихся после смерти Хельги, сестры Хокона, так что ей помощь Ингунн крайне нужна…

Фру Магнхильд увидела, что худое, изможденное лицо Ингунн стало вовсе несчастным, и протянула ей руку.

– Иди ко мне! Кров над головой, еду и платье я жалую тебе, покуда жива… Или покуда не явится Улав и не увезет тебя домой. Сдается мне, в один прекрасный день он явится, коли господь того пожелает и коли он жив, твой Улав… Уж не думаешь ли ты, – презрительно спросила она Туру, – что Хокон выкажет своей свояченице во Фреттастейне почтение, каковое вправе требовать дочь Стейнфинна? В усадьбе своего отца ей, должно быть, придется состоять в няньках при потомстве Хокона и Хельги, дочери Гаута!.. Нет на это нашего с Иваром согласия… Я хочу подарить Ингунн вот что… – Она достала большой золотой перстень, который унаследовала от фру Осы. – В память о том, как она ходила за нашей матушкой и была предана ей все эти годы. – Она взяла Ингунн за руку, чтобы надеть ей перстень. – А что ты сделала со своим обручальным кольцом? Сняла его? Бедное дитя, видно, ты усердно трудилась, вот и руки у тебя вовсе опухли, – сказала она.

Ингунн услыхала, как Тура негромко хмыкнула. Не смея поднять глаз на сестру, она все же искоса на нее взглянула. Лицо Туры было неподвижно, но в глазах вспыхивали тревожные искорки. Ингунн чувствовала, что пол уходит у нее из-под ног, – одна лишь мысль сверлила ей голову: «Коли я паду в беспамятстве, они все узнают». Ей казалось, будто это говорит кто-то другой, когда она благодарила тетку за драгоценный подарок. И сама не знала, как добралась до своего места на скамье.

Поздно вечером она стояла на холме у калитки усадьбы и свистом подзывала одну из собак. Тут к ней подошла Тура. Ночь наступала безлунная, и черное небо сверкало, сплошь унизанное звездами. Обе женщины стояли, низко надвинув шлыки и чуть притаптывая ногами рыхлый, свежевыпавший снег. Они говорили о волках, которые вовсе обнаглели за последние недели, – и время от времени Ингунн свистела и обеспокоенно кричала:

– Тута… Тута… ко мне, Ту-у-та!

Стояла такая темень, что они не могли разглядеть лиц друг друга. И вдруг Тура тихо и на удивление робко спросила:

– Ингунн, ты никак хвораешь?..

– Неможется мне что-то, – спокойно и ровно ответила Ингунн. – Хоть Оса под конец вовсе исхудала и зачахла – уж поверь мне: поднимать ее и ходить за ней изо дня в день целыми месяцами было тяжко. Да и ночью покоя не было. Но теперь мне, верно, скоро полегчает…

– А может, с тобой что другое, сестрица? – все так же тихо и робко спросила Тура.

– Нет, не думаю.

– Летом ты была румяна и бела… и легка на ногу, и тонка, как в дни нашей юности.

Совладав с собой, Ингунн ответила, скорбно улыбнувшись:

– Когда-нибудь станет же заметно, что мне третий десяток идет. Глянь, какие у тебя уже большие дети, моя Тура… Не забывай, я на полтора года старше тебя!..

Наверху меж плетнями стремглав пронесся какой-то черный клубок – собака, прыгнув на Ингунн, чуть не опрокинула ее в сугроб и стала лизать ей лицо. Ингунн, хватая ее за морду и передние лапы, защищалась и ласково приговаривала:

– Хорошо, что ночью тебя не задрали волки, Тута, моя Тута!

Сестры пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись.

Но Ингунн лежала без сна в темноте, пытаясь преодолеть и этот новый страх, – должно быть, Тура начала подозревать ее. Ингунн мучило искушение: а если довериться Туре, сказать про свою беду, попросить у сестры помощи? Или тетушке Магнхильд… Она подумала, как добра была к ней она нынче вечером, и ей захотелось расслабиться и отдать свою судьбу в ее руки… Далла… Она тоже мелькнула в мыслях Ингунн, когда ей показалось уже невозможным и дальше расхаживать здесь одной со своей тайной мукой. Может… довериться Далле?..

Затаив дыхание, она не спускала глаз с сестры в те дни, пока Тура еще оставалась в Берге. Но так ничего и не заметила – ни взглядом, ни видом не выдала Тура своих предчувствий и догадок о том, что случилось со старшею сестрой. Потом она уехала, и Ингунн осталась одна с теткой и старыми слугами.

Она считала недели – их прошло уже тридцать, осталось всего десять. Ей должно выдержать. Девять недель… Восемь… Но чего ради она терпела, за что цеплялась, когда боролась и сносила муки? Казалось, она задыхается под землей, в кромешной тьме, полной смутных страхов, а все тело ее – сплошной комок тупой боли, и голову сверлит одна-единственная мысль: хоть бы никто не догадался, какая стряслась с ней беда. Да она и сама до сих пор толком этого не осознала.

Когда она думала, что станется с нею, то цепенела от ужаса, подобного страху смерти. Ей представлялся конец пути, и надо непременно дойти туда; и она старалась идти, закрыв глаза. Даже когда она пыталась отыскать утешение, воображая, что закричит, позовет на помощь, скажет все кому-нибудь, пока не поздно. Да только в глубине души знала: ни за что ей на это не решиться. Ей должно пройти путь, который она себе уготовила.

Близилась весна; об эту пору земля на холме в здешних краях всегда голая, бесснежная. Никто и не заметит ее, Ингунн, следов… А к северу от усадьбы раскинулась большая березовая роща. Она тянулась с горы, где была коптильня, и спускалась вниз, почти к самой воде. Внизу она сужалась в полоску долины, зажатой меж поросшими вереском пригорками, – оттуда ее из усадьбы никто не увидит и не услышит, да и люди туда забредают крайне редко. Лед во фьорде еще не вскрылся – не пришло время. Но на каменистом холме с южной стороны, на том месте, где случился обвал, лежали огромные груды камней, и часть их осыпалась вниз, в долину. Эти камни, собранные с полей, накидали здесь в стародавние времена. Тут люди из Берга закапывали издохших лошадей и прочую падаль…

 

6

Она поднялась в стабур, где хранились ее пожитки еще с тех пор, как Оса была жива. Был полдень, конец зимы, до благовещения оставалось всего несколько дней. Она сидела и мерзла в меховых сапожках, в душегрее из овчины, надетой поверх платья: в доме было холоднее, чем на дворе. С крыши мимо открытого оконца длинными светлыми полосками без конца сыпались капли, а над отверстием в белом потолке воздух дрожал и поднимался паром к синему сияющему небу. Она открыла очажный заслон, чтобы немного проветрить светелку; ей сейчас было тяжело дышать, а голову сжимало так сильно, что казалось, будто под черепом на мозг был надет тяжелый свинцовый шлык. От этой тяжести кровь стучала молоточками и билась на шее, за ушами, давила на глаза, и перед глазами мелькали красные и черные круги. Она забралась в эту каморку, оттого что боялась – вдруг кто-нибудь заговорит с нею, а у нее не было сил отвечать. Здесь все же было полегче сидеть расслабившись…

После ей всегда казалось, будто у нее было предчувствие того, что случилось в этот день. Она услышала стук копыт на тропе, ведущей во двор, поднялась и выглянула в окно. Первым в ворота въехал Арнвид; он сидел на черном коне, на котором была парадная уздечка с колокольцами. Вторая лошадь тоже была Арнвида, она узнала ее, – приземистая, серая с рыжими подпалинами; на ней ездил его латник. Третий же всадник, тот, что ехал на коне сером в яблоках, со сбруей из красной кожи, был Улав, сын Аудуна; она почувствовала это еще до того, как он подъехал настолько близко, чтобы можно было узнать его.

Он придержал коня, глянул вверх и, увидев ее в оконце, помахал рукой. На нем был просторный черный дорожный плащ, который сзади падал широкими складками на круп лошади, а спереди доставал ему до подошв сапог, вдетых в стремена. Шлык он откинул назад, а на голове у него была черная заморская шляпа с высокой тульей и узкими полями, из-под которых выбивались светлые волосы, закрывавшие лоб до самых бровей. Он улыбался, махая ей.

После ей вспоминалось, что, увидев его, она почувствовала, будто очнулась от страшного сна. Улав воротился! Уж, верно, на беду, не иначе. Теперь ей конец, это она тут же увидела ясно и отчетливо. На миг ей почудилось, будто она расплеснула во все стороны кромешный мрак, и дьяволы, кишмя кишевшие вокруг нее словно шевеление самого мрака – столь тесно, что они терлись друг о друга локтями и коленками, – окружив ее и волоча за собою вместе с мраком, тоже разлетелись брызгами. После ей всегда казалось, что уже тогда, спускаясь по лесенке стабура, она знала, что не остается ничего иного, как сказать все без утайки, отдаться на его суд.

Улав стоял с челядинцами, вышедшими, чтобы дать корму лошадям прибывших гостей. Он обернулся к ней. С болью и гордостью увидела она, как он пригож, – а она уронила себя, потеряла его! Черная одежда так шла ему – белокурому, ослепительно красивому. Он протянул ей руку: «Вот мы и свиделись, Ингунн!» Он глянул на ее исхудавшее лицо и, не смущаясь, не спрашивая позволения, не считаясь с обычаями, у всех на глазах обнял ее, притянул к себе и поцеловал прямо в губы.

– Долго же пришлось тебе ждать меня, Ингунн, голубушка моя. Пришел колец нашей разлуке, я приехал забрать тебя, увести в свой дом.

Он отпустил ее, она подошла к Арнвиду, и они поздоровались, как подобает родичам, поцеловав друг друга в щеку.

Она стояла молча, пока молодые люди здоровались с фру Магнхильд. Они с улыбкой рассказали, что Ивар тоже был с ними, да они ускакали, оставив его возле церкви – ни галтестадский гнедой, ни галтестадский бонд не любят быстрой езды.

– Ты ведь знаешь, как он злился на тебя в юности за то, что ты ездишь так быстро, – засмеялась фру Магнхильд. – Но с той поры, как ты бросил эту дурную привычку, брат мой стал жаловать тебя!

«До чего же хороший выдался денек! Не припомню такого!» – думала Ингунн.

На земле и на скованном льдом море под весенним солнцем серебрился наст. В начале недели наступила оттепель, и снег с деревьев в лесу словно языком слизало, хвоя искрилась, по-весеннему зеленая, словно только что вымытая. На выгоне в голубовато-коричневом голом чернолесье выделялись бледно-зеленые стволы осин.

Она почувствовала, как волна радости захлестнула ее сердце оттого, что мир полон солнца, красоты и веселья. Себя же она отгородила от этого мира, обрекла на заточение в темном углу. И все же хорошо, что жизнь так прекрасна для других – для тех, кто не опозорил себя. И когда она в тот же миг ощутила, как дитя шевельнулось у нее во чреве, напряглось с силою, сердце ее робко пролепетало в ответ: «Нет, нет, я более не желаю тебе ничего худого».

Они сидели за столом, и Ингунн молча прислушивалась к разговору мужчин. Она поняла, что Арнвид и Ивар уже на другое утро поедут далее на север к Хафтуру, сыну Колбейна, чтобы отдать ему третью четверть пени за Эйнара. Улав порешил, что ему пристойнее будет не встречаться с Хафтуром, покуда не выплатит ему всех денег; тогда же он возьмет Ингунн и приданое из рук ее родичей.

– Вижу, тебе неохота ехать с нами дальше, – захихикал Ивар, сын Туре. – Ты теперь, поди, не двинешься никуда из Берга, покуда тебя не сгонят со двора.

– Да уж побуду здесь, пока фру Магахильд станет терпеть меня под своею крышею и велит давать корм моему коню. – Он засмеялся вместе со всеми и быстро глянул на Ингунн краешком глаза. – По правде сказать, мне более всего охота остаться здесь, порешить дело с Хафтуром и сразу же забрать мою Ингунн в Хествикен.

– Что ж, сдается мне, это можно уладить, – рассудил Арнвид.

– Смекаю, что ты хочешь сказать; спасибо тебе, только я боле не хочу просить тебя о помощи, Арнвид, теперь я и сам управлюсь. Сделаю, как говорил вам в Галтестаде: поеду на юг, погляжу, что там творится в Хествикене, прежде чем везти туда свою жену, да прихвачу деньги – те, что мне надобно получить в Осло. К тому же будет много легче собрать свидетелей на замирение, если я устрою пир в те дни, когда люди поедут домой с тинга. Твоя правда, дело это столь затянулось и запуталось, что надобно теперь его закончить как следует быть.

«Люди поедут с тинга в середине лета…» Мысль об этом промелькнула у нее в голове, словно ее шепнули злые духи, державшие ее в плену всю зиму. Но сейчас соблазна ей в том вовсе не было. Теперь, когда она снова увидела Улава, так далее продолжаться не может. Перед нею снова всплыло все то, о чем она думала непрестанно: как бы она стала жить в Хествикене с Улавом и их детьми. Туда ей пути заказаны: даже если б она захотела избавиться темной ночью от своей тайны, упрятать ее в груду камней, это ей не поможет. Назад к Улаву пути нет.

Ивар сперва перекрестился, а потом рассказал со смехом, что Улав до сей поры еще не ступал на землю Хествикена. Вот чудной-то!

Улав стал оправдываться с улыбкой – он покраснел оттого, что старый человек так сконфузил его, и сразу словно помолодел. Он выглядел моложе и больше похож был на прежнего Улава, чем в свой последний приезд, хотя теперь на его красивой округлой шее появились бороздки, а когда он резко поворачивался, пониже ворота виднелся красный рубец. И лицо у него исхудало и обветрилось. И все же он казался совсем молодым; Ингунн поняла – это оттого, что он был так рад. Сердце ее вдруг стало тяжелым, заныло – верно, он станет убиваться, когда узнает, что она не сберегла себя, что он потерял ее.

Но ведь теперь он в безопасности, ему воротили все добро и усадьбу, теперь он человек с достатком, она это знала. Он продал Кореторп – свою усадьбу в Эльвесюсселе, где жил с тех пор, как прошлой осенью с него сняли опалу. Ему нетрудно найти себе невесту получше, чем она, – ведь приданое за ней, как было договорено с ее родичами, вроде бы дают не бог весть какое богатое.

Когда она собралась идти в другой дом – ложиться спать, Улав довел ее до дверей.

– Ты одна спишь в горнице Осы? Только ведь, поди, негоже будет, коли я приду к тебе, когда ты уляжешься, – вздохнул он и засмеялся.

– Да, это, верно, уж нельзя.

– А завтра ночью? Пусть кто-нибудь из служанок ночует с тобой, тогда мы сможем вечером посидеть вдвоем и поговорить.

Потом он прижал ее к себе порывисто и застенчиво, да так сильно, что она охнула, поцеловал ее и отпустил.

Ингунн не спала в эту ночь, думала о том, что ее ожидает. Но это было так же трудно, как пытаться проложить себе дорогу после обвала, ворочать тяжелые камни, которые ей не под силу даже двинуть с места. Она не смела подумать о том. До сих пор ей удавалось продираться сквозь кромешную тьму, живую, шевелящуюся, полную незримых страхов, а сейчас она увидела перед собою день, но он был серый, безрадостный, как дождливый рассвет среди зимы. И все же ей нужно крепиться, от того, что она сама навлекла на себя, ей не уйти, придется искать пристанище в аду.

Она знала, что потеряла все права, стала бесприданницей, еще тогда, когда отдалась Улаву без ведома и согласия законных опекунов, о чем они ей твердили без конца. То, что ее родичи после пожелали дать ей наследство и законные права, они сделали ради Улава, когда сочли, что им лучше всего согласиться на замирение и позволить ему взять ее в законные жены. Как же они обойдутся с нею, когда узнают, что она натворила такое, что Улав не сможет взять ее в жены, – этого она не могла себе представить. Когда они узнают, что она в тягости и отец младенца – человек, с которым им и связываться не стоит, Тейта они отпустят с миром: какой с него прок, а проучить его, так и вовсе сраму не оберешься – люди станут говорить, что она позволила такому соблазнить себя!

Нет, сна и помыслить не могла о том, что они сделают с нею и с тем, кого она носит под сердцем. Но уже завтра, а может быть, через два-три дня, она узнает об этом. И как ни трудно ей это представить себе, одно лишь ясно как белый день: когда зазеленеет листва на березках, она будет сидеть с нагулышем на коленях и безропотно покорится всему, что сделают с нею родичи в гневе за то, что покрыла их головы позором и теперь им придется кормить ее и приблудного ребенка.

Она всецело покорилась судьбе, и сама уже не могла понять, как это еще вчера думала, что может избавиться от своего бремени. Теперь она уже понимала, что ей не остается ничего иного, как маяться с этим младенцем всю свою жизнь. Она и сейчас не чувствовала к нему ничего похожего на нежность или сострадание, просто знала: он живет в ней, и ей придется это вынести.

И лишь при мысли о том, что Тура снова может захотеть забрать ее к себе, она представила себе, как они, двое чужаков, будут жить в усадьбе Хокона, рядом с его богатыми детьми, и в ней на миг проснулось что-то новое – стремление защитить свое чадо. Конечно, кому как не ее сестре и братьям надлежит кормить ее с ребенком. За это возьмутся Хокон с Турой да два ее младших брата, которых она почти не видела в последние годы, когда они повзрослели. Ах, кабы фру Магнхильд сжалилась и позволила ей остаться здесь, в Берге, пока не родится младенец, – неужто и надеяться на это нельзя?

«Арнвид…» – подумала она. А вдруг он согласится взять их к себе; он был бы добр к ним обоим. Хоть он и лучший друг Улава, он также друг всякому, кто нуждается в помощи. Может, ей рассказать все Арнвиду?.. Арнвиду, а не Улаву. Он может поговорить с Улавом и Магнхильд вместо нее, и ей не придется бросаться прямо в полымя.

Но она знала, что не посмеет сделать это. Как набраться храбрости, чтобы поведать обо всем Улаву, она не знала, но не сказать ему всей правды она тоже не могла. Ей казалось, будто он ее господин, которому она изменила; увидев его, она сразу поняла: после этой встречи с Улавом само собою выйдет, что она упадет на колени перед господом, покается в своем грехе, во всех грехах, что она совершила за свою жизнь.

– «Quia peccavi nimis cogitatione, locutione, opere et omissione, mea culpa», – слова эти сами собою слетали с ее языка.

Сколько раз она говорила их прежде, преклонив колени перед братом Вегардом, но сейчас они ожили, засверкали, – так темное стекло церковных окон порой вдруг засверкает от лучей солнца. «Признаюсь, что я тяжко грешила мыслями, словами и делами, а также по упущению своему, по своей вине».

Она встала на колени в постели, прочитала вечерние молитвы – давно уже она не осмеливалась молиться. «По своей вине…» Прежде она боялась, что бог избавит ее от тяжкого признания и наказания за содеянный грех. Теперь же ей думалось, что, когда она получит у бога прощение за то, что она причинила себе и Улаву, тогда она сама не пожелает избежать кары. Стоило ей взглянуть на Улава, чтобы понять, что такое любовь. Она причинила ему самое большое зло. И когда ему станет больно, неужто она пожелает, чтоб ей было легче, чем ему! В чаше, которую Спасителю пришлось испить в тот вечер в саду на горе Елеонской, он узрел все грехи – те, что совершались на земле с начала рода человеческого и будут совершаться до страшного суда, и все беды и муки, которые люди причинили себе и друг другу через эти грехи. А раз Господь скорбел о муках, которые она сама причинит себе, она хотела понести наказание и страдать всякий раз, думая о том. Ей казалось, что это будет совсем иное страдание, чем то, которое она испытывала до сих пор; прежде ей казалось, будто она падает с обрыва, цепляясь за уступы, в бездонную трясину, а теперь это будет все равно что карабкаться вверх, держась за руку, помогающую тебе; тяжко и натужно тебе, но в самой этой тяготе заключено счастье, потому как эта мука ведет тебя к какой-то цели. Она уразумела слова святых отцов о том, что искупление грехов есть исцеление.

На другой день, когда Ивар с Арнвидом собрались уезжать, Ингунн и Улав вышли на тун. Как и накануне, стоял погожий денек, снег таял, отовсюду сыпались капли. Снег съежился, слежался; в подтаявших на солнце сугробах слышалось тоненькое бульканье, а по туну бежали узкие ручейки, размыв ложбинку в зимнем покрове из лошадиного навоза и щепок. Ивар спорил с Арнвидом, что, дескать, не надо ехать по льду – опасно, особливо как проедешь Рингсакерландет; несколько лет назад Ивар угодил в прорубь и потому стал труслив, как заяц. Но Арнвид поднял его на смех: «Это среди бела-то дня, не выдумывай-ка, родич!» Им надо поспеть к Хафтуру засветло. Карабкаться с холма на холм, через селения в этакую погоду! Арнвид клялся, что этого он делать не станет.

– Коли ты можешь заставить своих челядинцев, поезжай как хочешь, но мы с Эйвинном поедем своей дорогой.

Однако трое латников выехали уже за выгон. Зимний путь из многих усадеб проходил через Берг и вниз на залив, оттуда люди ехали дальше: на юг к городу или на север и на запад через горы, а после по льду Мьесена.

Улав с Ингунн проводили немного Арнвида с Иваром, которые ехали не спеша. На горке, залитой солнцем, на высокой стороне дороги снег стаял, и по склону стекала вода. Арнвид сказал Улаву, что его обрызгало с ног до головы. Улав шел с непокрытой головой, без плаща, на нем был небесно-голубой кафтан до колен, светлые кожаные штаны и низкие башмаки с длинными носками. Нарядные башмаки промокли и потемнели.

– Ингунн догадалась лучше меня одеться для прогулки. Не пойму только, как ей не жарко в такую теплынь…

На ней была та же коротенькая душегрея из овчины, она шлепала по мокрой земле мохнатыми сапогами – мехом наружу и даже не подумала ничем украсить себя, разве что вплела в косы алые ленты.

Дуновения ветра обдавали их, словно дыхание, воздух искрился и дрожал.

– Ты помнишь, как мы сидели здесь с тобой в тот раз? – шепнул Улав Ингунн.

На выгоне уже появились большие проплешины, хотя накануне он отливал серебром и лишь кое-где проглядывал камень или можжевеловый куст.

– Видно, в этом году поздно сеять станут, оттепель-то наступила еще до благовещения.

Они постояли в лощинке, поглядели вслед всадникам. Арнвид обернулся и помахал, Улав поднял руку в ответ. Потом он сломал веточку шиповника и протянул Ингунн, но она не взяла, покачала головой, тогда он сам отщипнул несколько ягод, пососал их и выплюнул в снег.

– Ну что ж, пойдем назад?

– Нет, погоди немного. Я должна рассказать тебе об одном деле.

– Вот как! Ты что-то невеселая, Ингунн.

– Не с чего мне веселиться, – с трудом вымолвила она.

Улав поглядел на нее – сперва удивленно, потом лицо его стало озабоченным, он отвел глаза.

– Не оттого ли, что меня так долго не было с тобою? – тихо спросил он.

«Слишком долго», – хотелось ей сказать, но она не смогла.

– Я думал об этом, – сказал он так же медленно. – Я думал о тебе, когда последовал за ярлом; пойми, я знал, что это значило разделить с ним опалу. Но он был моим господином, первым, кому я поклялся в верности. Что мне оставалось делать? У меня пропадала охота к еде, когда я думал о том, что поселюсь в Хествикене, стану есть хлеб и пить пиво, а тот, кто помог мне воротить все, что у меня было, сам потерял все и должен скрываться в чужой стране. Только, поверь мне, я не думал, что пройдет столько лет… Ты считаешь, что я изменил тебе, раз уехал с ярлом?

Ингунн покачала головой.

– Сам знаешь, не мне о том судить, Улав.

– Я думал, – Улав глубоко вздохнул, – что раз мы с Иваром стали добрыми друзьями, пеня Колбейну наполовину уплачена добрыми английскими монетами, мы с тобою обручились, я тебе надел кольцо и подарки поднес, как положено жениху, так тебе, по моему разумению, лучше было оставаться здесь. Разве плохо тебе жилось у родичей твоих, Ингунн?

– Да что там! Жаловаться не могу.

– Жаловаться?..

Она услыхала первую легкую дрожь страха в его голосе, собралась с духом и взглянула на него. Он стоял с веточкой шиповника в руке и смотрел на нее, будто не понимая ее и опасаясь того, что она сейчас скажет.

– Тебе есть на что жаловаться, Ингунн?

– Видно, такова моя судьба… У меня… у меня не хватило сил… Улав, теперь я тебе более не гожусь в невесты.

– Не годишься мне?.. – голос его звучал глухо.

Снова она собрала все силы, чтобы взглянуть на него. Они стояли, глядя друг другу в глаза. Она увидела, что белокожее лицо Улава словно застыло, потускнело, посерело; сперва он молча пошевелил губами и лишь потом заставил себя сказать:

– О чем это ты говоришь?

Они продолжали стоять, не отводя глаз друг от друга. Под конец Ингунн не выдержала и закрыла лицо рукой.

– Не гляди так на меня, – взмолилась она, дрожа всем телом. – Я ношу дитя под сердцем.

Время тянулось бесконечно медленно, наконец она, не выдержав, опустила руку и снова взглянула на него. Она не узнала его лица – нижняя челюсть отвисла, как у мертвеца, он стоял недвижимо, будто каменное изваяние, молча уставясь на нее. И этому не было конца.

– Улав! – воскликнула она, не выдержав, с жалобным стоном. – Скажи хоть что-нибудь!

– Что же мне тебе сказать, чего ты хочешь? – вымолвил он тихо. – Кабы мне кто другой сказал это про тебя, я бы его зарубил насмерть.

Ингунн заскулила тоненько и пронзительно, словно пес, которому дали пинка.

Улав закричал:

– Заткни глотку! Тебя бы тоже стоило пришибить, сука паршивая, лучшего ты не стоишь! – Он наклонился вперед, и, как только он шевельнулся, она снова завыла, как побитая собачонка, отступила на шаг-другой и прислонилась к стволу осины. Наст слепил ее ярким светом, и она, не выдержав, зажмурила глаза и вдруг почувствовала, как боль судорогой свела ее тело: так корчится и съеживается мясо на огне.

Она снова открыла глаза и посмотрела на Улава – нет, на него она не осмелилась смотреть, она взглянула на веточку шиповника с красными ягодами, что лежала перед ним, брошенная на снег. Она тихонько запричитала:

– Лучше бы ты убил меня, лучше бы убил…

Лицо Улава медленно исказилось в зверином оскале. Он схватил обеими руками ножны и рукоять кинжала, потом рванул его с пояса и отшвырнул далеко. Кинжал тяжело шлепнулся в кучу талого снега и глубоко провалился в нее.

– Ах, кабы я умерла, кабы я умерла! – не переставала причитать Ингунн.

Она чувствовала на себе дикий взгляд его налившихся кровью глаз, и, как ни страшно ей было, она все же хотела, чтобы он убил ее. Обхватив шею руками, она тоненько стонала.

Он стоял и смотрел, не сводя глаз с белой, натянутой дугой шеи – Ингунн уперлась головою в ствол осины. Однажды он уже сделал таксе – меч выбили у него из рук; оставшись без оружия, он схватил человека за пояс и за горло, потом, отогнув ему шею назад, сломал ее – в первый раз тогда употребил он всю свою силу. Сейчас, глядя на нее, он и сам заметил в ней постыдную перемену: во всем ее облике был след другого человека.

С громким звериным стоном он отвернулся и побежал вверх по дороге.

Он слышал, как она кричала ему вслед, звала его, и сам не знал, отвечал ли ей вслух или про себя.

– Нет, нет, не могу я оставаться рядом с тобою…

Она лежала скорчившись на маленькой голой прогалинке у подножия осины, раскачиваясь из стороны в сторону. Прошло немало времени. Вот перед нею снова предстал Улав. Он склонился к ней, тяжело дыша ей в лицо.

– Кто отец… щенку, которого ты носишь?

Она взглянула на него и покачала головой.

– Да он… никто. Он служил писцом у ленсмана из Рейна. Зовут его Тейт, он исландец.

– Да уж не шибко ты разборчива, – прохрипел Улав, и из горла его вырвалось нечто похожее на смех. Он крепко схватил ее руку и сжал так, что она громко застонала.

– А Магнхильд? Что она говорит об этом? Вчера вечером сидела и смеялась со всеми! – Он заскрипел зубами. – Ясное дело, насмехалась надо мной, олухом царя небесного. Мол, радуется себе простодушно и не догадывается о том, какое ему счастье привалило… Будьте вы все прокляты!

– Магнхильд ни о чем не ведает. Я не сказывала ни единой душе до сего дня. Тебе первому.

– И на том спасибо! Стало быть, мне первому позволено узнать? А я-то думал сам зачать своих детей, да только…

– Улав! – жалобно закричала она. – Кабы ты не приехал нынче, до того, как… никто бы про то не узнал.

Снова они поглядели в глаза друг другу. Голова Ингунн упала на грудь, будто шея ее надломилась.

– Иисусе Христе! Человек ты или дьявольское отродье? – испуганно прошептал Улав.

Он распрямился и потянулся несколько раз, и каждый раз она видела красный рубец на его груди чуть пониже шеи. Он сказал словно про себя:

– Кабы я узнал, что на тебя напала проказа, я, верно, и тогда бы ждал с нетерпением дня, когда встречусь с тобой. «Хочешь ли ты взять в жены эту женщину, больную или здоровую?» – спрашивает священник перед алтарными вратами. Но такое… нет… такое!.. Боже милостивый, этого мне не снести!..

Он крепко ухватил ее за плечо.

– Слышишь, Ингунн? Не могу я! Скажи Магнхильд, сама скажи ей, что я не могу. И раз она не сумела укараулить тебя, раз такое случилось, пока ты жила под ее опекою, пусть она сама… Я не могу тебя видеть, покуда ты не освободишься от него…

– Слышишь? – начал он снова. – Ты сама расскажешь Магнхильд обо всем!

Ингунн кивнула.

Он пошел к дому.

Земля была сырая, и она чувствовала, что тело ее застыло и онемело от холода: от этого ей стало легче. Она обвила рукою осину и прислонилась к ней щекой. Теперь она должна ощутить в душе своей утешение, которого ждала после признания. Но найти его не могла, чувствовала лишь смертельное раскаяние, но не то раскаяние, что приносит надежду на лучшие времена. Ей хотелось лишь умереть; она не в силах была даже подумать о том, чтобы подняться и идти далее навстречу тому, через что ей должно было пройти.

Она помнила все слова, что хотела сказать Улаву в утешение: не думай обо мне, поезжай прочь, радуйся своему счастью, а обо мне не думай, не стою я того. Теперь она знала, что это правда, и это не утешало ее; хуже всего было, что она была недостойна того, чтобы он думал о ней.

Она не знала, долго ли лежала так, только вдруг услыхала – по дороге кто-то едет. Она с трудом поднялась на ноги; она окоченела от холода, стоило двинуться – все тело болело и ныло, ноги онемели – ни стоять не могла, ни шагу ступить. И все-таки она заставила себя спрятаться в кустах и притвориться, будто ест ягоды шиповника, пока два нагруженных воза проезжали мимо. Работники, правившие лошадьми, негромко поздоровались с нею, она ответила. Это были люди, жившие по соседству.

Солнце опустилось к западу – свет на снежных островках стал желто-красным, парок, поднимавшийся над землей, превратился в низко стелющийся светлый туман. Она принялась ходить по дороге взад и вперед, шлепая ногами по снежной слякоти, не зная, как ей быть; потом увидела всадников на заливе – похоже было, что они ехали сюда, – испугалась и пошла вверх к усадьбе.

Она собиралась было проскользнуть к себе в горницу, но тут из другого дома навстречу ей вышла фру Магнхильд. Тетка с красным лицом, обрамленным большим белым платком, с толстым брюхом, подпоясанным серебряным поясом, на котором громко бряцали ключи, кинжал и ножницы, показалась Ингунн ужасной – будто разъяренный бык бросился прямо на нее. Ингунн нащупала рукой дверной косяк, чтобы опереться на него… И в тот же миг ее способность пугаться вытянулась в тоненькую ниточку, которая вот-вот порвется.

– Пресвятая дева Мария! Откуда ты явилась? Ты что, слонялась весь белый день невесть где? Можно подумать, будто ты по земле валялась. Тебя словно по грудь окунули в воду да в лошадиное дерьмо! Что это с тобою? И что это Улаву в голову взбрело?

Ингунн не отвечала.

– Для чего ему вдруг сразу понадобилось ехать в Хамар, ты не знаешь? Пришел, вывел коня, а Халбьерн от него толку не мог добиться – дескать, надо ему в Хамар, да и только. И пожитки свои не взял. А поскакал так, будто один черт бежал впереди него, а другой за ним гнался. Халбьерн сказывал, что он драл коню бока шпорами.

Ингунн молчала.

– Что это значит? – спросила фру Магнхильд вне себя от ярости. – Ведомо тебе, что приключилось с Улавом?

– Он уехал… – сказала Ингунн. – Не хотел долее оставаться, как узнал… Когда я рассказала ему про себя…

– Про себя?

Фру Магнхильд уставилась на молодую девушку – в замызганном платье, с растрепанными косами, в которых застряла кора и всякий сор с земли, с серым от грязи, исхудавшим – кожа да кости – лицом, она была просто уродлива, да еще в мокрой, грязной душегрейке!

– Про себя? – завопила она, потом схватила Ингунн за руку повыше локтя и втолкнула в дверь так, что девушка чуть не растянулась, зацепившись за порог, потом швырнула ее, и Ингунн повалилась на кучу дров возле очага. Тетка затворила дверь.

– Нет, нет, нет! Ничего не пойму, что ты натворила!

Она схватила племянницу за руку, поставила ее на ноги.

– Раздевайся, ты промокла, ровно утопленница! Я и всегда-то думала, что ты придурковата. Ясное дело, не хватает у тебя ума!

Ингунн лежала в постели в полузабытьи и слышала, как тетка ворчит, развешивая мокрую одежду у очага. Впервые за последние месяцы она сбросила с себя эти вериги и могла наконец отдохнуть. Она едва ли понимала, что фру Магнхильд могла бы по праву обойтись с нею куда хуже – она не проклинала ее, не била, не таскала за волосы, даже почти не говорила, что она думала о племяннице.

Фру Магнхильд хотела прежде всего разузнать, как это случилось, а после придумать, как бы все скрыть.

Она спросила, кто отец ребенка, а когда Ингунн ответила, сидела долго, не в силах сказать ни слова. Такого она никак не могла себе представить и решила, что бедняжка не иначе как рехнулась. Ингунн велено было рассказать про все, что было меж нею и Тейтом; мало-помалу, сбивчиво, Ингунн ответила на строгие вопросы тетки. Она повстречалась с ним шесть месяцев назад. Нет, он ничего не знает про нее… Она ждет… через шесть недель.

«Этой птице лучше всего дать улететь, – подумала фру Магнхильд про Тейта. – Пожалуй, удастся укрыть девушку в доме Осы на оставшееся время, сказать, что захворала; об Ингунн мало кто справляется, хорошо еще, что она последние годы жила затворницей». Тетка строго-настрого запретила ей выходить из дому, когда люди не спали. Пока что с ней будет жить Далла, а когда придет время, они пошлют за Турой.

Ингунн лежала, позволив усталости одолеть ее. Жизнь стала почти прекрасной – ноги ее согрелись под меховыми одеялами, сон мягко обволакивал ее, словно теплая вода. В полудреме она слышала, как фру Магнхильд толковала сама с собой, как лучше пристроить ребенка, когда он родится.

Когда она проснулась, был уже поздний вечер; огонь в очаге почти погас, но золу еще не выгребли. Перед очагом на скамеечке сидела Далла, она мерно кивала головой и пряла пряжу. На дворе стояла непогода. Ингунн слышала, как ветер завывает за окном, и какая-то деревяшка время от времени колотила снаружи по стене. Ингунн еще была в полудреме.

– Далла! – немного помолчав, сказала она.

Старуха не услышала ее.

– Далла! – повторила он чуть погодя. – Не поглядишь ли ты, что там за штука стучит по стене. Может, можно оторвать ее?

Далла поднялась и подошла к постели:

– Вот как! У тебя еще хватает стыда-совести гонять людей взад-вперед, свинья ты ленивая! Мне велено караулить тебя, а не лебезить перед тобой да ходить на цыпочках, черт бы тебя побрал, шлюха поганая!

Фру Магнхильд заглядывала к племяннице раз-другой на дню; она больше не срамила ее, да и вовсе почти не говорила с нею. Но однажды сказала, что нашла младенцу приемную мать – жену новосела, что поселился в лесу, далеко от них к северу. Они уговорились, что фру Магнхильд пошлет за нею, как только у Ингунн будут первые схватки, и тогда младенца можно будет отправить, как только он родится. Ингунн на это ничего не ответила, даже не спросила, как зовут эту женщину и как называется усадьба, где ребенок будет жить.

Фру Магнхильд снова подумала: девка, точно, не в своем уме.

Так лежала она одна круглые сутки – никого, кроме Даллы. Она тихонько забилась в уголок, словно мышь; стоило ей шевельнуться или громко вздохнуть, как она начинала бояться, что Далла опять набросится на нее, станет насмехаться и бранить самыми худыми словами, какие только могла выдумать.

Далла и Грим никогда не были рабами, собственностью господ. Правда, во многих местах различие между свободными детьми и детьми рабов было невелико, потому что последние тоже по закону получили свои права. И меньше всего это касалось потомков старых знатных родов и их челядинцев, потомков рабов этих семей. Хозяину или хозяйке и в голову не приходило показывать такому работнику, что они лучше его, если тот не был ледащим, непутевым или же дряхлым стариком; в таких семьях не было в обычае продавать рабов, хотя случалось, что очень красивого либо смышленого и благовоспитанного ребенка, рожденного рабыней, дарили младшему родственнику или крестнику, а раб, от которого было больше хлопот, чем пользы, или который, нарушив закон, сделал что-нибудь худое, просто-напросто исчезал. Слуги, рожденные рабами, теперь часто сами желали остаться и зарабатывать себе на пропитание в том месте, где они родились, – во всяком случае те, что жили вдали от моря. Честь их господ была их честью – так же, как счастье и благополучие; они делили с господами их судьбу, меж собою они до самых малых подробностей судили да рядили про все события в жизни своих господ, про все, что происходило в господской горнице, в поварне и кладовых.

К Осе, дочери Магнуса, Грима и Даллу приставили, когда все трое были еще детьми, и когда она послала их к Стейнфинну, это был все равно что материнский подарок сыну. Радости и горести Стейнфинна были их счастьем и несчастьем, а раз Оса считала, что женитьба принесла ее сыну несчастье, они ненавидели его жену, хотя и не смели этого выказывать. Хотя Ингунн вовсе не походила на свою мать, они без особой на то причины перенесли на нее часть своей неприязни. Из детей Улав и Тура были их любимцами: они были смирными и ласковыми даже со старыми слугами, а Ингунн – беспечной и озорной, и они укоряли ее больше чем надо, чтобы двое других детей казались еще лучше. Далла была вне себя от ревности, оттого, что не она, а Ингунн стала ближе всех фру Осе – она видела, что бабушка очень любит внучку. И теперь, когда Ингунн навлекла на род Стейнфинна неслыханный позор, изменив Улаву, и когда она, беспомощная и беззащитная, попала в руки Далле, дочь рабыни стала мстить ей как только могла.

Самые бесстыдные и жестокие слова говорила она о таком, о чем Ингунн имела лишь смутное понятие, поминала ей про Тейта и Улава, а молодая женщина сгорала от стыда, желая, чтобы пол расступился и земля разверзлась и поглотила ее. Что бы Ингунн ни делала – сидела ли, стояла ли, – Далла осыпала ее насмешками, расписывая, какая она стала уродина. Старуха норовила запугать ее, рассказывая о том, что ее ждет во время родов, предвещала тяжелые роды и близкую смерть.

Ингунн всегда знала, что Далла не любит ее, считает глупой, но не обращала на это внимания. И теперь на нее нежданно-негаданно свалилась беда – старая служанка принялась мучить ее с неиссякаемой ненавистью и злобой. Ингунн не видела в том иной причины, кроме той, что она уронила, замарала и опозорила себя, и потому думала, что всякому, кто видит ее, хочется раздавить ее, словно мерзкую гадину.

Так утратила она всякую надежду на покой и спасение. Смерть – лучшее, на что она надеялась. Только бы освободиться от этого чужого существа, что живет в ней, – она и теперь не могла чувствовать к нему ничего, кроме страха и ненависти; больше всего на свете хотела она одного – умереть.

Так прошло десять дней. Однажды вечером, когда Ингунн и Далла сидели по разным углам, кто-то взялся за ручку двери. Далла вскочила:

– Сюда нельзя!..

– А я войду! – сказал человек, перешагнув через порог. Это был Арнвид.

Ингунн поднялась и пошла ему навстречу; она обвила руками его шею и положила голову ему на грудь – это был единственный человек на свете, который мог быть добрым к ней даже теперь! Однако он отстранился от нее, снял ее руки со своей шеи, и это ранило ее больнее, чем все срамные слова Даллы. Даже Арнвиду она была противна – как низко она пала! Но он погладил ее по щеке, взял за руку, подвел к маленькой скамеечке, стоявшей в сторонке у очага, и велел сесть рядом с ним.

– Выйди-ка, Далла! – приказал он старухе. – Видно, сам враг рода человеческого надоумил Магнхильд приставить к тебе эту полоумную чертовку. А может, ты сама захотела, чтобы она была с тобой?

– Ах, нет, – еле слышно ответила она: мало-помалу Арнвид узнал кое-что о том, как обращалась с ней Далла, хотя Ингунн могла повторить лишь немногие из слов служанки. Он положил ее руку к себе на колени.

– Не бойся, я надеюсь, больше она не будет мучить тебя.

Однако он мог ей немного поведать. Ему было тяжко расспрашивать ее, он хотел, чтобы она сама рассказала, как Улав воспринял это, что он собирается делать, где он сейчас и что станется с нею самой.

Арнвид долго сидел у нее, но имя Улава так и не назвали ни он, ни она. Собираясь уходить, он сказал:

– Жаль, Ингунн, что я не могу помочь тебе. Но как только тебе понадобится моя помощь, пошли мне весточку. Я с охотою скажу свое слово, когда будут решать, как позаботиться о тебе и твоем младенце.

– Мне уже никто не может помочь.

– Правда твоя. И все же ты должна положиться на волю божью и знать, что в конце концов все будет хорошо, несмотря ни на что.

– Легко тебе говорить. А мне каково! – в отчаянии она крепко сжала его руку. – Я не сплю ночами. И жажда мучает меня. А встать и напиться не смею – боюсь Даллы.

– Да что там, – медленно сказал Арнвид. – Никто из нас не может сказать, каково висеть на кресте. Но разбойник знал – а он висел за свою вину. И ты сама знаешь, что он тогда сказал.

Вскоре после ухода Арнвида пришла фру Магнхильд и отчитала Даллу. Она велела ей не забывать, что Ингунн – дочь Стейнфинна; дурно она поступила или нет, служанке негоже мучить ее и называть худыми словами. Когда Ингунн легла спать, Далла принесла ей большую чашу, полную сыворотки, и рывком поставила на скамеечку возле постели, так что жидкость расплеснулась на пол. А когда ночью Ингунн захотела напиться, во рту у нее оказалось полно сору, как будто в сыворотку попали солома и сор с пола.

На следующий день Арнвид заглянул к ней перед отъездом, и они долго толковали промеж себя.

Вместе с Арнвидом в Берг приехал Ивар, но он не пошел к племяннице. Ингунн не знала, был ли он так рассержен на нее, что и видеть не желал, или кто-то попросил пощадить ее, оставить в покое.

Арнвид приехал в монастырь братьев проповедников среди дня и сразу же от привратника узнал, что Улав, сын Аудуна, живет здесь уже целую неделю. Он жил не в странноприимном доме, а в домишке, что новый настоятель велел построить в огороде, где росла капуста. Приор решил, что мужчинам и женщинам негоже жить вместе на постоялом дворе, и женщины пусть живут за пределами монастыря. Но женщины не желали жить врозь со своими спутниками, да еще возле самого кладбища. К тому же дом был построен наскоро, зимой его продувало, вместо очага господин Бьярне приказал сделать печь в углу возле двери, тепла от нее было мало, а дым никак не хотел выходить через отдушину.

В тени за церковью и за домом капитула было холодно, а когда Арнвид шел по саду, наст хрустел взапуски со звоном его шпор. Снег здесь стаял так сильно, что гороховые и бобовые грядки торчали черными холмиками, утыканными бледными гнилыми стеблями. Домик стоял у самой кладбищенской стены; рядом росли высокие деревья, которые бросали на него тень даже сейчас, когда ветви их были голые.

В доме не было сеней, и Арнвид вошел прямо в горницу. Улав сидел на постели, свесив ноги и упершись затылком в стену. Со страхом увидел Арнвид, как изменился его друг. Его пепельные волосы будто потускнели, стали серо-желтыми, лицо заросло щетиной, и казалось, будто подбородок распух. Он выглядел неряшливым и вконец опустившимся.

Новые бревенчатые стены были еще желтыми, дым щипал глаза, хотя в печи догорало лишь несколько угольков, и Арнвиду показалось, что он попал в такое место, где всегда мрачно и холодно.

Оба они забыли поздороваться и даже не заметили этого.

– Ну что, приехал? – спросил Улав.

– Да, – промямлил Арнвид. Потом вспомнил, что следует сказать, будто он приехал навестить Финна, своего сына, который учился в школе у монахов; Улав знал – он давно собирался это сделать. После ему пришло в голову сказать Улаву, как они выполнили его поручение к Хафтуру, сыну Колбейна.

– Ну и как было дело? – спросил Улав.

– Да Хафтур остался очень доволен платою.

– Долго ли ты пробыл в Берге? – Улав холодно засмеялся. – Я вижу, ты там уже побывал.

– Я переночевал там ныне.

– Ну и как там дела?

– Ты, верно, сам знаешь, – отрезал Арнвид.

Улав промолчал. Арнвид сел, и они оба не сказали более ни слова. Немного погодя пришел послушник из трапезной – принес пиво и хлеб новому гостю. Пиво Арнвид выпил, а есть не мог. Монах постоял немного, поговорил с Арнвидом – Улав сидел молча и глядел на них. Когда монах ушел, снова наступило молчание.

Под конец Арнвид собрался с духом.

– Как ты теперь думаешь порешить с замирением? Дашь ли ты нам с Иваром полные права вести переговоры от твоего имени, когда дело будет решаться? Ведь ты теперь, верно, не захочешь сам ехать на север нынче летом, чтоб повстречаться с Хафтуром?

– Уж и не знаю, как мне обойтись без этого, – отвечал Улав. – Не может же она одна ехать ко мне домой. Путь дальний – добрая половина Норвегии. Боюсь, как бы в пути она снова не понесла, – он нехорошо усмехнулся. – Нет уж, лучше я сам о ней позабочусь, когда придет время.

Немного погодя Арнвид спросил тихо и взволнованно:

– О чем это ты говоришь?

Улав рассмеялся.

– Ты что, собираешься взять ее после этого? – столь же тихо спросил он.

– Ты ведь полупоп, – насмешливо сказал Улав, – и сам, поди, должен знать, что я не могу с нею разлучиться.

– Знаю, – негромко отвечал Арнвид. – Только я не был уверен в том, что ты это понимаешь. Но ведь тебе ведомо, что после такого никто не может заставить тебя взять ее в свой дом и жить с нею.

– С кем-то ведь мне надо жить, – снова усмехнулся Улав. – С семи годов живу я средь чужих людей. Пора и мне осесть. Однако не думал, не гадал я, что она принесет с собою в гнездо готового птенца.

– Магнхильд уже уладила с приемной матерью, – медленно вымолвил Арнвид. – Его отдадут сразу, как он увидит свет.

– Нет! Я не желаю, чтоб меня что-то связывало в этих краях, не хочу ни с кем из здешних иметь дело. Ноги моей здесь больше не будет, как только мы уедем отсюда. И ей здесь более не бывать. Черт побери, коли моя жена стала потаскухою, так, верно, у меня достанет силы взять в придачу и ее нагулыша, – он заскрипел зубами.

– Ей сейчас тяжко и стыдно, Улав! – пробовал утешить его Арнвид.

– Да уж нам с нею обоим придется маяться за те ласки, что она расточала своему исландцу, а его поминай как звали.

– Никогда я еще не видал столь несчастное, убитое горем дитя. Помнишь ли ты, Улав, как тяжко ей было в тот раз, когда тебе пришлось покинуть страну. Всю-то жизнь свою Ингунн была слабой, не хватало у ней силы, а может, и ума позаботиться о своей же пользе.

– Сам знаю. Я никогда ее не считал умной и сильной. Но такое… трудно мужчине стерпеть. Они… – голос вдруг ему изменил, стал неуверенным, – они очень жестоко с нею обошлись?

– Нет, не очень. Только ведь не много надо, чтобы сломить ее. Сам, верно, понимаешь.

Улав не отвечал. Он сидел, наклонившись вперед, опустив руки на колени и уставясь в пол. Немного погодя Арнвид сказал:

– В Берге теперь все думают, что ты откажешься от нее.

Улав продолжал сидеть молча. Арнвид никак не осмеливался высказать, что у него было на душе. И тут вдруг Улав заговорил:

– Я сказал ей… Ингунн, что ворочусь. Всю жизнь свею она была наполовину язычницей. Но все же, думается мне, она понимает, что мы связаны друг с другом до гробовой доски.

Арнвид сказал:

– Когда они хотели отдать ее за Гудмунна, сына Йона – ты ведь знаешь, что это было очень выгодное замужество для нее, – тогда она говорила так, будто хорошо понимает, кто ее суженый.

– Может быть. Но теперь, когда она сама изменила своему обещанию, то думает, что и я отступлюсь от клятвы, которую дал перед богом и людьми.

– Сдается мне, она ждет смерти-избавительницы.

– Да уж так было бы лучше – и для нее, и для меня.

Арнвид не ответил. Тогда Улав сказал:

– Я обещал тебе однажды, что никогда не изменю твоей сродственнице. Ты помнишь это?

– Да.

Под конец Арнвид нарушил молчание:

– Надо бы сказать Ивару с Магнхильд, что ты все равно возьмешь ее за себя.

Не получив ответа, он продолжал:

– Согласен ли ты, чтобы я передал им, что ты собираешься делать?

– Я могу сам сказать им все, что хочу, – отрезал Улав. – К тому же я там кое-что позабыл, – прибавил он, чтобы смягчить ответ.

Арнвид молчал. Если Улав в таком расположении духа приедет в Берг, вряд ли он сильно утешит их. Но он решил, что ему уже хватит мешаться в это дело.

После полудня, когда Улав уже собрался в дорогу, он спросил Арнвида:

– Ты сейчас дальше поедешь, домой?

Арнвид отвечал, что пока об этом не думал.

Тогда Улав, будто стыдясь, не глядя на Арнвида, с трудом выдавил:

– Мне бы не хотелось встречаться с тобой более… до свадебного пира. Когда я ворочусь из Берга, мне бы не хотелось… – Он сжал кулаки и заскрипел зубами. – Не могу я видеть того, кто знает об этом!

Арнвид побагровел, однако подавил обиду и отвечал спокойно:

– Дело твое. А коли передумаешь, так дорога в Миклебе тебе знакома.

Улав протянул Арнвиду руку, но в глаза ему избегал смотреть.

– И еще… спасибо тебе, это не оттого, что я не помню добра.

– Да ничего. Ты, верно, на юг сейчас едешь, в Хествикен? – все же спросил он друга.

– Нет, я думаю здесь побыть пока… Надо же мне знать, готовить пир или нет… – Он пытался засмеяться. – А коли она помрет, так и пира не надо затевать…

Ингунн сидела в углу возле постели; за окном и в комнате было так темно, что она не могла разглядеть, кто это вошел к ней, – верно, это Далла управилась в коровнике и воротилась домой. Однако дверь затворилась, а никто не шевелился, и ей вдруг стало очень страшно, хотя она и не знала, кто вошел, – ее сердце взлетало и начинало стучать словно молоток каждый раз, как с нею кто-нибудь заговаривал. Она забилась в угол тихонько, как мышь, и старалась не дышать громко.

– Ты здесь, Ингунн? – послышался голос.

Она узнала голос Улава, и сердце ее будто бы мгновенно разорвалось – оно дрогнуло и остановилось: ей казалось, что она сейчас задохнется и умрет.

– Ингунн, ты здесь? – снова спросил он.

Он шагнул вперед, и она теперь могла смутно разглядеть его при слабом свете очага – в плаще он казался широким, с квадратными плечами. Услышав ее дыхание, вырывавшееся со стоном, он стал двигаться по комнате, словно пытаясь найти ее в темноте. От страха она снова обрела дар речи.

– Не подходи ко мне, Улав! Слышишь, не подходи ко мне!

– Я не трону тебя. Не бойся, зла тебе я не сделаю.

Она скорчилась, стараясь изо всех сил преодолеть страшную одышку, вызванную испугом. Голос Улава звучал спокойно и невозмутимо.

– Я решил, что, пожалуй, будет лучше, коли я сам потолкую с Иваром и Магнхильд. Ты сказала им, кто отец ребенка?

– Да, – простонала она.

Улав неуверенно сказал:

– Это худо. Надо было мне сразу об этом подумать, да я тогда так растерялся, что себя не помнил. А теперь я решил, что будет лучше, если я сам скажусь отцом. Наружу это все равно выйдет – про такое всегда узнают, так пусть думают, что дитя мое. Пустим слух, что я в прошлом году наезжал в Берг как раз в ту пору, в тайности.

– Так ведь это же неправда, – робко прошептала она.

– Да уж кому о том знать, как не мне, – сказал он, будто кнутом хлестнул. – И люди станут тоже сомневаться, и пусть их, стерпим, лишь бы поняли, что об этом трубить не годится. Вы все скажете то, что я сейчас сказал. Не могу же я стерпеть, чтобы у тебя здесь, в Опланне, был спрятан ребенок и чтоб это в любую минуту могло открыться. Ты возьмешь его с собой на юг. Ты поняла, что я сказал? – сердито спросил он, когда она в ответ лишь продолжала тяжело дышать в темноте.

– Нет, – ответила она неожиданно ясно и твердо. Такое с нею случалось изредка и прежде; когда она бывала измучена и запугана до крайности, в ней, казалось, что-то надламывалось, и тогда она могла встретить что угодно спокойно и хладнокровно. – И не думай об этом, Улав! Нечего тебе и думать брать меня в жены после этого всего!

– Не мели чушь! – нетерпеливо воскликнул Улав. – Тебе, как и мне, должно знать, что мы с тобою связаны по рукам и ногам.

– Говорили мне – Колбейн и другие, – что многие мудрые ученые священники рассудили твое дело иначе, чем епископ Турфинн.

– Такого не бывает, чтоб все думали одинаково. Только я согласен с тем, как порешил Турфинн. Я худо отплатил ему за добро в тот раз, но я отдал себя ему на суд и покорился его воле. И должен следовать ей и поныне.

– Улав! Помнишь ли ту последнюю ночь, когда ты пришел ко мне в Оттастад? – Она говорила печально, но спокойно и рассудительно. – Помнишь, ты сказал, будто хочешь убить меня? Что тот, кто изменит данному слову, заслужил смерть. Ты вынул нож и приставил его к моей груди. Я храню этот нож.

– Пользуйся им себе на здоровье! Той ночью… Ох, лучше б ты не вспоминала о ней… Мы тогда такое говорили… клялись! После я думал: слова, сказанные нами тогда, – грех более тяжкий, чем убийство Эйнара. Но я никогда не думал, что это ты…

– Улав, – снова сказала она, – этому не бывать. Не буду я тебе в радость, коли приеду в Хествикен. Я поняла это сразу, как увидела тебя. Когда ты сказал, что приедешь за мною летом, я поняла, что успею скрыть это от тебя.

– Вот как! Ты думала об этом? – Его слова хлестнули ее так больно, что она упала ничком на постель, прижала лоб и руки к дощечке с лошадиной головой, прибитой к изголовью, громко всхлипывая и словно падая в пропасть позора и унижения.

– Уходи, оставь меня! – стонала она. Она вспомнила, что вот-вот в комнату должна войти Далла со свечой. При мысли о том, что Улав увидит ее, она обезумела от отчаяния и стыда. – Уходи! – молила она его. – Сжалься надо мной, уходи!

– Да, я сейчас уйду. Только ты должна понять: будет как я сказал. Не надо так убиваться, Ингунн, – попросил он. – Я не желаю тебе зла… Большой радости мы, может, не дадим друг другу, – с горечью сорвалось у него. – Видит бог, все эти годы я часто думал о том, что буду тебе добрым мужем, сделаю для тебя все, что могу. Сейчас не берусь такое обещать, может, и трудно нам придется, может, я буду строг с тобою. Но с божьей помощью, надеюсь я, нам будет, поди, не хуже вместе, чем сейчас.

– Ах, кабы ты убил меня в тот день! – плакалась она, будто не слышала его слов.

– Замолчи, – прошептал он вне себя. – Убить, говоришь ты, твоего же собственного младенца? Мне убить тебя? Да ты, видно, зверь, а не человек, теряешь разум, когда тебе некуда деваться. Люди должны вынести то, что сами навлекли на себя.

– Уходи! – просила она все настойчивее. – Уходи, уходи…

– Я ухожу сейчас… Но я приду опять, приду, когда ты родишь. Тогда, Ингунн, разум вернется к тебе, и с тобою можно будет потолковать.

Она заметила, что он подошел к ней ближе на несколько шагов, и съежилась, будто ожидая побоев. Рука Улава нашарила ее плечо в темноте; он наклонился над ней и поцеловал ее в затылок так крепко, что она почувствовала его зубы.

– Полно куражиться, – шепнул он ей. – Я не желаю тебе худа… Должна же ты понять: я выход ищу.

Он отдернул руку и вышел прочь.

На другое утро к ней пришла фру Магнхильд. Ингунн лежала на постели, уставясь прямо перед собой. Увидев, что племянница не перестает горевать и отчаиваться, фру Магнхильд рассердилась.

– Ты сама навлекла на себя беду и теперь отделаешься много легче, чем того заслуживаешь. Нам надобно на коленях благодарить господа и деву Марию за то, что они нам послали Улава. Я говорю: накажи господь Колбейна за то, что он не дал Улаву взять тебя в тот раз, да еще и Ивара настропалил, этого глупого быка. Ах, кабы они позволили Улаву взять тебя еще десять лет назад!

Ингунн лежала молча, не шевелясь. Фру Магнхильд продолжала:

– Тогда я не стану посылать сразу нарочного в Халвейг. Ты до того захирела, что, может, он и не родится живой, – сказала она с надеждой в голосе. – А коли останется жить, так мы после порешим, что с ним делать.

На четвертый день пасхи приехала Тура, дочь Стейнфинна. Ингунн поднялась, чтобы пойти сестре навстречу, но ей пришлось уцепиться за край постели чтобы не упасть, – так она боялась: что-то ей скажет сестра.

Но Тура обняла ее и похлопала по плечу: «Бедная моя Ингунн!»

Она тут же начала говорить о великодушии Улава, о том, как худо было бы все, кабы он поступил как большинство мужчин в таком положении – постарался бы избавиться от женщины, с которой никогда не был связан по закону.

– Я, по правде говоря, никогда не думала, что Улав такой праведник! Ясное дело, он часто ходил в церковь да водился с попами, но я думала, это он из-за корысти делает. Я и знать не знала, что он столь благочестив и крепок в вере… И он не требует, чтобы ты разлучилась с младенцем! – сказала она, сияя. – Для тебя это, должно быть, большое утешение. Ты, верно, сама не своя от радости, что тебе не надо отсылать прочь младенца?

– Да. Только не говори больше про это, – взмолилась Ингунн под конец, когда сестра принялась расписывать, что, дескать, нет худа без добра.

Тура не сказала ни слова о тем, что она, мол, поняла или догадывалась о чем-либо тогда, зимою; она не говорила жестоких слов сестре, не судила ее, напротив, даже старалась подбодрить: теперь, мол, ей скоро станет легче, и все предстанет перед ней не в таком уж мрачном свете, и для нее настанут светлые дни. Не годится предаваться отчаянию; для чего это она сидит в углу весь божий день, мрачнее тучи, не шевельнется, ни словечка не промолвит, а знай себе сидит, уставясь перед собой!

Далла намотала себе на ус приказание фру Магнхильд и с тех пор не сказала Ингунн ни слова. Старуха нашла, однако, и другие пути мучить больную. Вечером та не смела ложиться в постель, не поглядев наперед, не положено ли под меховые одеяла что-нибудь острое либо твердое. У нее в постели и в одежде вдруг разом завелась уйма всяких насекомых, хотя прежде не было ни одного. В еде и питье, которые Далла приносила ей, вечно попадались зола, щепки да крысиное дерьмо. Каждое утро Далла шнуровала ей башмаки, да так, что ей было больно. Когда же бедняжка неуклюже старалась поправить их, старуха злорадно скалила зубы. Ингунн об этом не говорила никому ни слова.

Но Тура сразу догадалась, в чем тут дело, нахлестала Даллу по щекам, и старая служанка стала лебезить перед своей молодой госпожой, как побитая собака. Когда же Тура поняла, что Ингунн дрожит от страха, стоит только Далле подойти к ней, то и вовсе выгнала старуху из домика Осы. Она помогла сестре вывести насекомых, принесла ей чистую одежду, вкусно накормила и успокоила фру Магнхильд, когда тетка принялась ворчать и жаловаться на неблагодарность Ингунн. Мол, она сама навлекла на себя все беды, а с нею обошлись куда мягче, чем можно было ожидать; она долее не желала терпеть ее упрямство и строптивость. Тура стала ласкаться к тетке и уговаривать ее: «Давай уж побережем Ингунн последнее-то время!» Вот когда она встанет на ноги после родов, тогда уж придется ей потерпеть – они вдвоем всерьез за нее возьмутся!

 

7

После того как Улав, сын Аудуна, замолил грех за убийство на монастырском постоялом дворе, он довольно близко сошелся с братией этого монастыря; брат Вегард был его духовником с самого детства, к тому же Улав был близким другом Арнвиду, сыну Финна, – одному из благодетелей этого монастыря. И до того, как случилась беда с Ингунн, он думал пожить в гостях у доминиканцев. Теперь, когда монахи поняли, что душу его что-то тяготит, они оставили его в покое и старались не селить других гостей в домике вместе с ним. В это время сюда приезжало много народу из окрестных мест – исповедаться в пост да встретить пасху в монастырской церкви.

Улав все оттягивал и оттягивал исповедь. Он не знал, что ему говорить исповеднику. Ведь Ингунн-то еще не была на исповеди: брат Вегард был и ее духовным отцом, а он не покидал монастыря уже шесть недель. Так Улав и сидел в домике для женщин и никуда не ходил, кроме церкви.

В среду же на страстной неделе он решил, что долее тянуть нельзя, и брат Вегард обещал ему прийти в церковь в назначенный час. На дворе стояла весна, когда же он из бокового двора вошел в монастырскую церковь, ему показалось, что там холодно и темно. Брат Вегард уже сидел на своем месте на хорах и читал книгу, которую держал на коленях; поверх белой рясы на нем была пурпурно-синяя епитрахиль. Через высокое окошечко луч света падал на картины, намалеванные над скамьями монахов на хорах, освещал образ Спасителя, изображенного двенадцатилетним отроком среди фарисеев. «Господи боже мой, – молился про себя Улав, – пошли мне мудрости сказать то, что мне должно сказать, не более и не менее!» Потом он опустился на колени перед священником и начал исповедь. Отчетливо и подробно перечислял он свои грехи против десяти заповедей божьих, сказал, кои он нарушил, а кои, по его разумению, соблюл – у него было много времени обдумать свою исповедь. Под конец приступил он к самому тяжкому:

– А еще каюсь я, что есть человек, к коему питаю столь сильную злобу, что простить его мне безмерно трудно. Этот человек был мною горячо любим; когда же я узнал, что он жестоко обманул меня, почувствовал я в тот же миг такую горечь, что одолела меня жажда убить его и прочие нечистые, жестокие желания и злые мысли. Господь вразумил меня в тот раз, и я обуздал себя. И все же столь тяжко мне питать сострадание к этому человеку, что, боюсь, никогда не смогу я простить его ото всей души, коли господь не дарует мне свою щедрую милость. Однако боюсь, святой отец, что не могу более ничего сказать об этом.

– Уж не оттого ли, что боишься выдать грех другого человека? – спросил брат Вегард.

– Да, отче. – Улав тяжело перевел дух. – Оттого-то мне столь тяжко простить его. Кабы я мог все сказать здесь, мне, верно бы, полегчало.

– Подумай хорошенько, Улав, не мнится ли тебе, что буде бы ты мог свободно говорить о том, как твой ближний погрешил перед тобою, твои собственные мысли, жажда убийства и ненависть оправдались бы по праву того, что мы, грешные люди, называем справедливостью?

– Да, отче.

Монах продолжал:

– Ненавидишь ли ты своего врага столь сильно, что мог бы пожелать ему несчастья в земной жизни и вечную погибель в мире ином?

– Нет.

– А желаешь ли ты ему, чтоб и он мучился иной раз и горько каялся?

– Да. Ибо я сам буду скорбеть оттого до конца дней своих. И боюсь, что коли бог не явит мне свое знамение, не будет никогда в душе моей покоя, гнев и злая воля станут то и дело закипать во мне, ибо сие повредило всей моей жизни – благополучию моему и уважению людей, доколе живу на земле.

– Сын мой, если ты станешь ото всего сердца просить господа даровать тебе силы простить виноватого, то знай, что он услышит твою молитву – так было всегда. Но ты должен молиться чистосердечно, не так, как тот человек, о котором рассказывает святой Августин: он просил, чтобы бог смилостивился и послал ему жизнь непорочную, только не сразу же; люди часто просят научить их прощать своих недругов. Не падай же духом, коли бог заставит тебя молиться долго и истово, доколе ниспошлет тебе свою милость.

– Да, святой отец. Но боюсь, что не смогу всякий раз обуздать себя, покуда ожидаю, что он услышит мои молитвы.

Монах помедлил с ответом, и Улав сказал горячо:

– Ибо то, святой отец, что мой друг причинил мне, повернуло всю мою судьбу вспять. Не смею о том поведать, однако мне тяжко и горестно. Кабы я мог сказать более, ты бы понял, что человек этот взвалил мне на плечи тяжкую ношу.

– Вижу, что тяжко тебе, сын мой. Молитва укрепит тебя. Ты нынче в страстную пятницу подойдешь целовать крест; гляди на него пристально и думай про себя о том, что и твои грехи отягощали ношу Христа, когда он взвалил себе на плечи все грехи наши. Станешь ли ты, крещеный человек, раб божий, тогда думать, что тебе не снести ту ношу, которую твой друг взвалил на тебя?

Улав склонился так низко, что коснулся лбом колена монаха.

– Нет, нет, не думаю, – прошептал он неуверенно.

В ночь со страстной пятницы на пасхальную субботу он проснулся мокрый от пота – ему приснился страшный сон. Он лежал в кромешном мраке, стараясь отделаться от ужаса, который сон вызвал в его душе, и перед его глазами, словно наяву, предстало их детство: во сне они были маленькие – мальчик и девочка. Но когда он подумал о том, как все было раньше и что им суждено теперь, он понял: все, чего он, как казалось ему, достиг за последние Дни истовой молитвой, ускользнуло от него, как вода ускользает меж пальцами. Он натянул меховое одеяло на голову и старался удержать рыдания – так человек на дыбе напрягает всю свою волю ради одного: палачи не должны услышать от него ни звука.

То лето, лето и осень, когда она ждала его каждую ночь в своем стабуре! Какое волнение испытывал он тогда! Его молодое сердце дрожало от напряженного ожидания с того самого мига, как он проснулся и увидел себя обнаженным. Он тогда верил ей беззаветно. Что она, забыв его объятия, отдастся другому… нет, такого он и помыслить не мог. В последнюю ночь, когда он пришел к ней убийцей, человеком вне закона, приставил холодное лезвие ножа к ее жаркой груди, а потом попросил ее спрятать этот нож как заветный знак, то сделал это не потому, что считал, будто она может быть неверна ему. Он думал о самом себе: ведь его, неопытного и робкого, ждала новая, неведомая жизнь.

Он ложился рядом с нею и прятал лицо в ее волосах цвета спелой пшеницы, пахнувших свежескошенным сеном. Тело ее было всегда такое слабенькое и мягкое, что он сравнивал его с еще не налившимся, неспелым и жидким колоском. Обнимая ее, он всегда думал: никогда не буду жесток к ней, ведь она такая худенькая и слабая; ее надо оборонять, защищать от толчков на ухабах, ибо крепкой сердцевины в ней никогда не будет. Он старался не говорить с нею о том, что его тяготило, не хотел перекладывать часть своей ноши на ее слабые плечи. Муки совести и страх за будущее – может ли такое дитя, как она, понять это. То, что она требовала ненасытно его ласк и объятий, все время теребила его и подстрекала к этому, стоило ему только призадуматься о чем-нибудь помимо их любви, – это он тоже считал ребячеством. Разума у нее, бедняжки, было немногим больше, чем у ребенка или зверька, и ему часто казалось, что она похожа на добродушного робкого зверька – ручную лань или маленькую смирную телочку, ласковую и пугливую.

Теперь он вспоминал, что понял сразу же, что значит «владеть женщиной и наслаждаться ею», он понял ясно, что она слабое и нежное существо и он должен оберегать и защищать ее.

Ему представилось, будто его сон был дарован ему как знамение, хотя он вначале пробудил ужас и мучение в душе его. Ранее он думал, что должен заставить ее хорошенько пострадать за свою слабость. Так нет же… Ему надобно сделать все, что в его силах, дабы помочь ей как можно.

«Нежный мой олененочек, ты позволила загнать себя в яму и теперь лежишь на дне ее, изувеченная, изголодавшаяся, бедная ты моя зверюшка. Я приду и заберу тебя с собою, увезу туда, где тебя не будут топтать и увечить». Теперь он начал понимать: то, что было с ним, когда он брал ее в свои объятия, сорвал этот цветок и наслаждался его ароматом и сладостью, было лишь нечто преходящее, что сопутствует главному. Когда же наступило испытание, главным оказалось: она была заключена в его объятия для того, чтобы он отгонял от нее все невзгоды, снимал с нее тяготы, защищал ее. В этом и было счастье, а то, другое, – лишь сладкие мгновения.

Всю пасху ему казалось, будто он только что встал после тяжелой болезни, – правда, за всю свою жизнь он ни разу не болел, но ему думалось, что так должен чувствовать себя выздоравливающий. «Душа моя невредима, Ингунн, знай, что я желаю тебе лишь добра!»

Он призадумался, не рассказать ли брату Вегарду про свой сон. Однако за все двадцать лет, что монах был его духовным отцом, Улав ни разу не говорил с ним откровенно, кроме как на исповеди. Брат Вегард, сын Рагнвалда, был человек добрый и рассудительный, но сухой и холодный, к тому же он мог говорить о людях спокойно и шутливо, что Улаву казалось забавным, когда это не касалось его самого. Прежде он никогда не стремился преодолеть стену, отгораживавшую его от духовного отца; скорее ему нравилось, что брат Вегард за пределами церкви был, как и все люди, непохожий на священника, который выслушивал его самобичевания и наставлял в делах духовных.

Он и ранее думал рассказать монаху без утайки про Ингунн не во время исповеди. Но это вроде бы значило обелить себя и обвинить ее. И он решил этого не делать. Вскоре за братом Вегардом послали из Берга: стало быть, бедной овечке предстояло готовиться встретить это тяжкое испытание.

Наступило первое воскресенье после пасхи. Когда Улав после воскресной обедни выходил из дверей церкви, кто-то взял его сзади за рукав.

– Привет тебе, бонд! Не тебя ли звать Улавом, сыном Аудуна?

Улав обернулся и увидел позади себя высокого, стройного смуглого парня.

– Да, так меня зовут. А что тебе от меня надобно?

– Хотел потолковать с тобою. – По его выговору Улав сразу догадался, что он нездешний.

Улав сошел с дороги – люди валом валили из церкви – и вошел в галерею. Через коричневый портик он увидел, как утреннее солнце выкатилось из-за сине-черной гряды на юго-западе, скользнуло золотым светом по открытой темной водной глади меж островом и побережьем Станге, заиграло на свободных от снега коричневых равнинах.

– Так чего же ты хочешь? Я вроде бы тебя прежде никогда не видал.

– Да, мы прежде не встречались. Но имя мое тебе, верно, ведомо – меня звать Тейтом, сыном Халла; я из Вармсдала, что в Сиде, в Исландии.

Улав ахнул про себя и ничего не сказал. Тейт! Парень был бедно одет, но у него было красивое, овальное смуглое лицо, из-под вытертой меховой шапки сверкали ясные карие глаза, во рту ослепительно белели слегка выдающиеся вперед зубы.

– Теперь тебе ясно, для чего я отыскал тебя?

– Да нет, вроде не ясно.

– Может, есть такое местечко, где мы могли бы потолковать вдвоем? Так будет, пожалуй, лучше.

Улав не ответил, он повернулся и пошел через колоннаду, идущую вдоль северной стороны церкви. Тейт последовал за ним. Улав следил за тем, чтобы их никто не видел. Крыша галереи спускалась низко и затеняла ее, так что людям со двора трудно было различить, кто это идет под сводами.

Там, где колоннада заканчивалась, у круглого выступа хоров, можно было спуститься и пройти в угол кладбища. Улав пересек его, идя впереди, и перемахнул через плетень в огород. Этим самым коротким путем он часто ходил в церковь и обратно.

Когда они вошли в домик, Улав закрыл дверь на засов. Тейт сел на лавку, не дожидаясь приглашения, а Улав стоял и ждал.

– Ты, верно, догадался – я хочу поговорить с тобой о ней, об Ингунн, дочери Стейнфинна, – сказал Тейт и улыбнулся слегка смущенно. – Мы с нею подружились прошлым летом, да только я ничего не слыхал о ней с самой ранней осени. Теперь же поговаривают, что она на сносях, так это, верно, мое дитя. Ведомо мне, что она была твоя до того, как стала моею, так вот я и надумал потолковать с тобою и решить, как нам быть.

– А ты, однако, не трус, – сказал Улав.

– Нет, нельзя же иметь все пороки разом, этим я не грешен, – он слегка улыбнулся.

Улав все молчал, выжидая. Невольно бросил он быстрый взгляд на свою постель: на ней лежало, а над нею на стене висело его оружие.

– Еще прошлой осенью, – снова начал Тейт, – я сказал ей, что коли возможно, я охотно женюсь на ней.

– Женишься? – коротко усмехнулся, будто хмыкнул носом, Улав; губы его были крепко сжаты.

– Да, да, – спокойно продолжал Тейт. – Не такой уж это неравный брак – Ингунн вовсе не невинная голубка, о ней и прежде-то судили да рядили. От тебя ничего не было слышно целых десять лет, никто уж и не думал, что ты воротишься. Она-то верила этому и потому гнала меня от себя, а я, разумеется, разозлился на нее за такие причуды и сказал, что уйду, коли она хочет, и чтоб не вздумала посылать за мною. Она так и не сказала ни словечка, что попала в беду. Да я и сам не знаю, поехал бы я к ней тогда или нет, ведь мы расстались с нею худо…

А после я узнал, что ты воротился и приезжал в Берг и, узнав про все дела, сказал ей спасибо за такой подарок и повернул назад. Тут стало мне жаль ее. Люди говорят, будто ее держат под замком в одной из пристроек и не дают ничего, кроме грязной воды да каши с золою, будто ее лупят и волтузят да таскают за волосы, и, мол, диво, что она еще жива.

Улав слушал его, нахмурив брови. Ему захотелось оборвать Тейта, сказать, что это вранье. Но он сдержался. Не хватало еще толковать об этом с ним. И тут он подумал, как скверно будет, если такая молва пойдет далее. Скольким людям этот горлопан уже, поди, хвалился своим отцовством.

Тейт спросил:

– Слыхал я, что богач Арнвид из Миклебе в Эльфардале, родич ее, – тебе закадычный друг.

– Ну и что? – отрезал Улав.

– Все говорят, будто он добр и услужлив, рад помочь каждому в беде. Вот я и надумал сперва пойти к нему, а не к сыновьям Стейнфинна или к старику из Галтестада. Что ты на это скажешь? Не мог бы ты замолвить за меня словечко своему другу или написать ему письмо и запечатать своею печатью?

Улав опустился на скамью.

– Да ты что ж это?.. Никак ты хочешь, чтоб я был у тебя в сватах?

– Да, – ответил Тейт невозмутимо. – А тебе это в диво?

– А неужто нет? – из горла Улава вырвался короткий сухой смех. – Такого я еще отродясь не слыхивал.

– Такое случается каждый день, – возразил Тейт. – Опостылела богатому человеку полюбовница, вот он и выдает ее замуж.

– Придержи язык, Тейт! – пригрозил Улав. – Выбирай слова, когда говоришь о ней.

Тейт, словно в раздумье, снял с пояса короткий меч и положил его себе на колено, придерживая одной рукой ножны, другой – рукоять. Он взглянул на Улава с усмешкой:

– Правду ли говорят, будто ты рубился в этой избе со своими недругами?

– Вовсе нет, это было на постоялом дворе, и я не нападал, а мы повздорили… – Он умолк на полуслове, досадуя, что позволил этому человеку втянуть себя в откровенный разговор.

– А то ведь дело такое… – сказал Тейт с такою же усмешкой. – Раз у меня больше прав на нее, чем у тебя…

– Тут ты ошибаешься, Тейт! На нее у тебя прав быть не может: Ингунн тебе не ровня; что бы она ни натворила, чужому мы ее не отдадим.

– Он-то уж всяко мой, младенец, которого она носит.

– Послушай-ка, исландец, ты человек ученый, неужто ты не знаешь, что ребенок незамужней женщины остается с матерью и наследует ее права, коли она свободная женщина и ее соблазнил раб?

– Вовсе я не раб, – рассердился исландец. – И отец мой, и мать из доброго исландского рода, хоть мы и бедняки. Нечего бояться, что я сам не сумею прокормить ее, однако не худо бы ей получить достойное приданое.

Он начал расписывать свое будущее: он будет жить в достатке, только бы ему найти такое место, где он сможет применить свое знание и умение. Он может обучить Ингунн, и она станет ему помощницей.

Улаву вдруг представился переплетчик, что жил здесь в дни его молодости, – мастер, которого епископ из Осло прислал владыке Турфинну привести в порядок книги, написанные за год. Улав заходил с Асбьерном Толстомясым в комнату, где переплетчик работал вместе с женою; она буравила дырки в пергаменте, сразу в большой пачке, и то и дело ударялась локтем о большое деревянное корыто, подвешенное на веревке рядом с нею; ребенок, лежавший в нем, все время орал, хныкал и ронял изо рта тряпицу с хлебом, которую ему давали пососать. Под конец Асбьерн попросил ее передохнуть маленько и утихомирить младенца. После Асбьерн сказал, что ему очень жаль их. Когда они закончили работу, епископ, помимо платы, прислал ей теплое платье на зиму и назвал ее толковой и работящей. Улав видел их в тот день, как они уезжали, сам мастер ехал на добром коне, а жена с детишками на коленях и всем их скарбом, притороченным к седлу, сидела на коротконогой брюхатой кобыле.

Чтобы Ингунн обречь на такую жизнь – сохрани нас святая божья матерь! – о таком он и подумать не мог. Ингунн вне той жизни, для которой она рождена и воспитана! Мысль эта была столь нелепа и дика – он не мог лишь понять, как этот человек из совсем другого мира мог приблизиться к ней.

Он сидел, холодно и испытующе разглядывая Тейта, покуда тот говорил. Несмотря на все, он видел, что парень по-своему красив. Он не боялся бродить по свету, и Улав понял, что нелегко будет убрать его с дороги, сломить его веселый нрав – он привык улыбаться, и это шло ему. Ясное дело, он огрубел, слоняясь из края в край среди чужих людей, бродяг и непотребных женщин. Однако он и сам слонялся по белу свету целых десять лет; ему самому довелось пережить всякое, о чем и вспоминать не хотелось теперь, когда он воротился домой и свил гнездо. Но чтобы кто-то из чужого мира встал меж ним и Ингунн, коснулся ее…

И вот теперь она должна сидеть в Берге и ждать, когда ей придет время пасть на колени и на полу в унижении и муках рожать дитя без роду, без племени. «Никто», – сказала она, когда он спросил ее, кто отец младенца. Он вспомнил при этом, что сам сказал «никто», когда она спросила, кто помогал ему добраться до ярла после побега из Хевдинггорда. И за те годы, что он следовал за ярлом, он встретил много мужчин и женщин, о которых знал – они станут никем для него, когда он будет жить дома, в Хествикене; он знавал многих парней вроде Тейта, воевал вместе с ними, и они нравились ему. Но он был мужчина, прежде всего мужчина. Ведь если кто-то чужой встанет на его пути, коснется его жены, честь их обоих будет навсегда замарана. Честь женщины – это честь мужчины, долг и право которого оберегать ее.

– Так что ж ты на это скажешь? – нетерпеливо спросил Тейт.

Улав очнулся – он не слышал ни слова из того, что Тейт только что говорил.

– Скажу, что тебе надо выкинуть этот вздор из головы. И убраться ты отсюда, из Опланна, уберешься. Да поторапливайся – отправляйся лучше всего нынче же в Нидарос, а не завтра. Разве тебе не ведомо, что у нее есть взрослые братья; как узнают, что сестра их обесчещена, тебе крышка.

– Как бы не так! Если хочешь знать, я и сам в ратном деле не промах. Вот что я тебе скажу, Улав: она ведь когда-то была твоею, так кому же, как не тебе, пособить ей вернуть честь и выйти замуж?

– Неужто ты думаешь, что ей выйти за тебя – значит вернуть честь? – возмутился Улав. – Заткни глотку, говорю тебе, и слушать больше не желаю, как ты мелешь вздор.

Тейт сказал:

– Тогда я один поеду в Миклебе. Попытаю счастья – потолкую с Арнвидом. Уж верно, она скорее захочет стать моей женою, чем жить у своих богатых родичей, покуда они не замучают и ее, и нашего младенца.

«Это я и сам говорил однажды, – устало подумал Улав, – замучить до смерти и ее, и младенца… Тогда не было бы никакого младенца».

– Я сам видел, каково ей у них в Берге, еще до того, как это все приключилось. Сдается мне, она, может, и сочтет выгодой получить в мужья человека, который увезет ее прочь из этих краев, подальше ото всех вас. Правду сказать, после того, как я получил от нее то, что хотел, она сразу переменилась ко мне: ведьмой стала, да и только. Она, поди, испугалась, и не зря, поначалу я этого не понимал. А прежде, до того, как это случилось, мы славно ладили и любились с ней; она вовсе не скрывала, что я ей так же мил, как она мне.

«Мил» – вот оно что! До той поры Улав не связывал своей ревности с Тейтом как таковым. Это из-за Ингунн, из-за беды, что случилась с нею, он был потрясен до глубины души. Ведь Тейт был для него тоже никто. Но ей, стало быть, этот расхлебай был мил, она с ним любилась все лето! Ясное дело, парень, черт бы его побрал, красив собою, разбитной и сильный. Он до того ей полюбился, что она позволила ему делать с собою все, что он хочет. После она испугалась… И все же она по своей охоте отдалась этому темнокудрому исландцу.

– Стало быть, ты не хочешь дать мне с собой в Миклебе какой-нибудь знак или велеть передать что-нибудь такое, что могло бы пойти мне на пользу? – спросил Тейт.

– Как это ты еще не попросишь меня поехать с тобой, замолвить за тебя словечко? – сказал Улав с насмешкою.

– Да нет уж, такого я бы не посмел просить, – ответил Тейт простодушно. – Однако я думал: коли и у тебя до него дело есть, так мы могли бы поехать вместе.

Улав разразился смехом, отрывистым, лающим. Тейт встал, попрощался и ушел.

Тут же Улав будто очнулся ото сна. Он пошел к двери и сам не заметил, как в руках у него очутился топорик, который лежал на скамье вместе с ножами, долотом и прочим инструментом, – Улав ладил скамеечки для ног: приор сказал, что у них в церкви их мало, вот Улав и взялся смастерить несколько штук.

Он вышел на церковный двор и прошел наискосок к калитке. Там стоял в привратниках один послушник. Улав остановился возле него.

– Ты не знаешь вон того человека? – спросил он.

Тейт карабкался вверх по холму к собору; кроме него, людей на дороге не было.

– Да не тот ли это исландец, – сказал привратник, – что служил писцом у певчего Тургарда в прошлом году? Точно, это он.

– А что, знаком он тебе? – снова спросил Улав.

Брат Андерс слыл человеком строгой жизни, но его целомудрие можно было сравнить с лампадой без масла: он не питал сочувствия к бедным грешникам. Не сходя с места, он расписал по всем статьям слухи о Тейте, сыне Халла, ходившие в хамарском епископстве.

Улав, задрав голову, смотрел, как юноша исчезает в тени церковной стены.

Видно, в том не будет большой беды, коли этот человек исчезнет бесследно.

На другой день небо опять было голубое, воздух над голыми бурыми ветвями деревьев дрожал от тепла и влаги. Когда Улав поутру вышел на монастырский двор, он увидел повара – толстого брата Хельге, который стоял и глядел, как свиньи дерутся из-за брошенных им рыбьих потрохов.

– Здоров ли ты, Улав? Ты не ходил к обедне сегодня.

Улав ответил, что заснул только к утру и проспал обедню. «Ты, часом, не раздобудешь мне лыжи на денек-другой, брат Хельге?» Арнвид звал его приехать на север в Миклебе после пасхи; вот, он и надумал отправиться сегодня.

– Отчего бы тебе не поехать верхом? – удивился повар.

Улав сказал, что в такую распутицу легче пройти по лыжному следу у края леса.

Он стоял и брился, когда брат Хельге вошел к нему в домик с целой охапкой монастырских лыж и заплечным мешком на спине, набитым всякой снедью. Улав порезал себе щеку – кровь бежала по шее, стекала на ворот рубахи, рука у него была полна крови. Даже брату Хельге не удалось остановить кровь, и он удивлялся, как это маленькая царапинка может так сильно кровоточить. Под конец монах выбежал из дома, воротился с чашкой овсяной муки и прижал горсть муки к ране.

Сладковатый запах муки и ее прохладное прикосновение к коже пробудили вдруг в Улаве страстное желание и тоску по женским ласкам, нежным и сладостным, без тени греха. Теперь их у него отняли. Монах увидел, что ясные глаза Улава затуманились, и сказал с тревогою:

– Пожалуй, Улав, тебе лучше не ехать сегодня, если не будет попутчиков, или заверни сперва в город. С чего бы это из такой пустяковой царапинки натекло столько крови? Глянь-ка на свои руки, будто ты их в кровь обмакнул.

Улав засмеялся в ответ. Он вышел на двор и умылся под капелью, потом выбрал себе лыжи.

Он уже стоял одетый и разговаривал с послушником про лошадь и пожитки, которые он оставлял, как вдруг что-то громко зазвенело. Они оба обернулись и невольно посмотрели в сторону постели. Над нею висела Эттарфюльгья. Им обоим показалось, будто она слегка покачивалась на гвозде.

– Это твоя секира запела, – тихо сказал монах. – Не езди, Улав!

Улав засмеялся.

– Ты хочешь сказать, что это уже второе знамение? Может, третьего я и послушаюсь, Хельге.

Не успел он сказать это, как в открытую дверь влетела птица, она начала летать по комнате, биться о стены – просто удивительно, какой шум поднялся от ее маленьких крыльев.

Круглое, багрово-красное лицо повара побелело, он со страхом смотрел на Улава. Губы юноши стали бескровными, иссиня-белыми. Потом Улав тряхнул головой и засмеялся. Он поймал птицу шапкой, выпустил на свободу.

– Эти синицы цепляются в это время года за бревна в стене, царапают коготками да клюют носом – мух ищут; поутру шум от них стоит. Просто смех с этими предзнаменованиями; ты ведь, верно, считаешь дурной приметой, дорогой брат, когда синицы в избу влетают.

Он взял топорик и привесил его к поясу.

– А Эттарфюльгью не возьмешь с собою? – спросил брат Хельге.

– Нет, ни к чему мне таскать ее с собою на сей раз.

Он попросил послушника припрятать куда-нибудь секиру вместе с мечом, взял лыжную палку, на которую был надет маленький наконечник копья, пожелал брату Хельге счастливо оставаться и отправился в путь.

Был уже полдень, когда Улав спустился с горушки у подножия Сосновой горы. Солнце поблекло, воздух сразу стал сумрачным и холодным – на севере он был серый и густой. Похоже было, что вот-вот пойдет снег. Улав остановился, положил лыжи на плечо и огляделся.

В неярком свете дня город на равнине казался серо-черным, невеселым, лишь кое-где остались маленькие снежные пятна. Пожухлые торфяные и черные тесовые крыши домов и голые кроны деревьев сгрудились вокруг светлых каменных стен церкви Спасителя, крытая свинцом колокольня темнела на фоне бледно-свинцовой беспокойной воды. Улав стал роптать про себя: тяжко теперь будет добираться, а может, лучше переждать снегопад, ведь надо идти через лес и искать дорогу. Он туда ходил на лыжах только раз, да и то вдвоем с Арнвидом; они добрались тогда в Миклебе быстро, выбирали самый короткий путь по чащобам и болотам – на лыжах за Арнвидом было никому не угнаться.

Ненароком Улав узнал, что исландец остановился в одной из маленьких лачуг на опушке леса; в то время как он жил у епископа Турфинна, здесь свершилось мерзкое убийство: отец с двумя несовершеннолетними детьми, сыном и дочерью, убили и ограбили старика нищего, который был при деньгах. После того люди не хотели там жить. Но у этого Тейта ведь не было ни гроша.

Улав внушал сам себе, будто у него ничего не решено наперед, мол, будь что будет, как судьба велит. Может, Тейт вчера ушел на север, а может, подумал хорошенько и вовсе отказался от своей затеи. Но тут же Улаву стало ясно, что он во что бы то ни стало должен помешать этому парню болтаться здесь в городе. Его надо было спровадить в Нидарос, или в Исландию, либо самому черту в лапы.

Он толкнул дверь – она была не заперта. В маленькой комнатушке без окон было лишь отверстие для дыма, и оттого здесь царил мрак, было пусто, черно и зябко, в нос ударил сырой запах земли, плесени и грязи. Тейт вскочил с постели одетый. Он казался таким же бодрым.

Когда он узнал вошедшего, по лицу его скользнула улыбка:

– Садись на скамью, я не могу придвинуть тебе стул, здесь нет даже скамеечки для ног, сам видишь.

Улав сел на скамью. Насколько он мог разглядеть, в доме не было вовсе никакой утвари – одни лишь дрова лежали, разбросанные на полу. Тейт положил несколько поленьев в очаг, раздул огонь и открыл заслон.

– Не могу попотчевать гостя чарочкой, хоть и рад был бы. Но ведь ты меня тоже вчера не угостил, так что…

– Неужто ты ждал угощения? – Улав грубо расхохотался.

Другой тоже засмеялся. И снова Улав заметил, что в парнишке была некая чарующая сила; правда, он был дерзкий, но бесстрашный – видно, не дал бедности и одиночеству покорить себя.

– Я передумал, Тейт, – сказал Улав. – Сейчас я направлюсь в Миклебе. И коли ты еще думаешь, что тебе стоит говорить с Арнвидом, так можешь ехать со мной.

– Ладно. Да… только, по правде говоря, у меня нет при себе коня. Не можешь ли ты раздобыть для меня коня взаймы? – Он засмеялся, будто удачно пошутил.

– Я пойду туда на лыжах по лесу, – сухо сказал Улав.

– Вот как! Тогда и я себе что-нибудь отыщу. Я видел лыжи в чулане возле хлева. – Он выбежал и воротился с лыжами. Обе лыжи сильно потрескались сзади, кожаные ремешки чуть ли не вовсе истерлись. Тейт надел пояс с мечом, набросил на плечи плащ.

– Я готов. Ты когда собираешься отправляться?

– А что же ты еду не берешь?

– Да я решил не таскать ее с собой… по одной причине.

Улаву стало не по себе. Неужто ему придется делиться едой с человеком, с которым он, быть может, потом… не кончит миром?.. И в то же время его подмывало предложить юноше поесть уже сейчас, ведь Тейт, верно, голодал последнее время… Ничего, обойдется, дойдем сперва до перевала.

– Подумай хорошенько, исландец, – сказал он почти с угрозой. – Разумно ли тебе идти со мною по лесу? – Ему показалось, будто он облегчил этим свою совесть, ведь это звучало почти как вызов. Кто знает, что их ждет впереди, однако на всякий случай…

Но Тейт в ответ только холодно усмехнулся и хлопнул рукой по мечу.

– Я вроде бы лучше тебя вооружен, так что попытаю счастья, Улав. Да к тому же такой знатный вельможа, как ты, не станет натравлять своего сокола на всякую букашку.

Когда они уже направлялись к двери, Улав глянул через плечо: дрова в очаге пылали вовсю.

– Что же ты огонь-то не загасил?

– Да пусть его горит. Большой беды не будет, даже коли эта лачуга и сгорит.

Как только они вышли из дому, Улав заметил, что туман стал гуще; он даже мог, не щурясь, смотреть на солнце – оно было завешено серой пеленой.

По дороге в горы снег был хороший. Улав держался северного склона кряжа, что лежит между Ридабу и Фаускаром. Ему помнилось, что он вроде бы должен был идти прямо на север, а после свернуть малость к северо-востоку, и тогда после полудня он придет в те места, где есть сетеры, принадлежавшие крестьянам из Гломадалена. И там можно будет заночевать. Дни-то уж стали длинные.

Снег здесь лежал глубиною в три-четыре локтя. За несколько недель теплой погоды он сильно подтаял, а теперь вдруг похолодало, и оттого лыжи скользили, словно утюг по простыне. Однако ему то и дело приходилось останавливаться и ждать Тейта, который еле-еле карабкался, проваливаясь в снег. Он падал одинаково усердно и на склоне горы, и на дне лощины.

– Я вижу, придется нам поменяться лыжами, – наконец не выдержал Улав.

Кожа на лыжах Тейта до того износилась, что Улав взял и сорвал ее. Но у Тейта дела не пошли лучше, он то и дело валился в снег, и Улав измучился с ним. Тейт терял лыжи, проваливался по грудь, проломив наст, а после барахтался в снегу и сам смеялся над своей неуклюжестью.

– Тебе, Тейт, видно, мало доводилось ходить на лыжах? – спросил Улав; он спустился вниз по каменистому склону горы, поросшему мелколесьем, по лыжне своего спутника.

– Да, не шибко много. – Тейт побагровел и надрывался изо всех сил, он ободрал о наст лицо и руки, однако смеялся все так же весело: – Дома, в Исландии, я ни разу не становился на лыжи. А в этой стране до сего дня пробовал раз или два.

– Трудно тебе придется. Путь в Миклебе дальний.

– Доберусь как-нибудь. За меня не бойся.

«Господи твоя воля, неужто он не разумеет, что для меня чистое наказание бегать взад и вперед, словно собачонка, по своему же собственному следу, поднимать его и подбирать его лыжи?» – подумал Улав. Вслух же он сказал, что им пора передохнуть и закусить чем бог послал. Тент с радостью согласился. Тогда Улав наломал еловых лап и постелил их на снег.

Он сидел и смотрел вдаль, а парень уписывал вовсю.

– Тот, кто прихватил с собой из монастыря мешок с едой, с голоду не помрет!

Все вокруг заволокло теперь серой дымкой. Они сидели на теневой стороне, и отсюда видны были только лесные дали, поднимавшиеся с гряды на гряду, казавшиеся темно-синими под тяжелым небом; в долине прямо под ними лес, окружавший небольшое белое пятно – озерцо или болото, – был черный как уголь.

Но вокруг них птицы начали щебетать и насвистывать свои весенние песни, пока еще робко, не уверенные в том, что скоро наступят теплые дни. То и дело в лесу слышались шорохи и вздохи, которые передавались с гряды на гряду. С севера надвигался буран, он скрыл сине-серую вершину и лесистый кряж под нею и приближался к ним.

– Ну, Тейт, нам пора в путь.

Улав помог исландцу прикрепить лыжи. Меч у того то и дело падал. Улав не утерпел и сказал ему, что такое оружие, как меч, к лыжам никак не подходит.

– У меня только и есть оружия, что этот меч. – Тейт вытащил его из ножен и не без гордости подал Улаву. Меч был добрый – простая рукоять и славный клинок. – Это отцовское наследство – все, что мне досталось от отца. Я с ним никогда не расстаюсь!

– Твой отец помер?

– Помер три года назад. Тогда мне и пришло в голову попытать счастья в Норвегии. Сперва я отправился во Фльотсверв к матери. Она бросила нас с отцом, убежала, когда мне было семь зим, и я не видел ее десять лет. Она повстречала человека, за которого хотела выйти замуж, да тут же ее начала мучить совесть – ведь она столько лет прожила со священником! Однако ей больше хотелось видеть мою спину, чем лицо, – в краю нашем был в тот год недород, а детей мои родичи наплодили целую кучу, я так и не понял, которые из них были моей матери, которые – других.

– Ну и ну! – Улав наклонился вперед и заскользил по снегу.

Рывок за рывком спускался он вниз; лес был густой, и ему приходилось приседать на корточки, чтобы проехать под деревьями.

Пусть Тейт сам управляется как умеет!

Внизу, у воды, Улав остановился и прислушался. Порыв ветра пролетел над горою, лес заскрипел, затрещал, зашумел. Наконец-то сверху донеслось поскрипывание лыж по насту.

Тейт просто молодцом спустился с последней горушки и выехал на лед. Весь извалявшийся в снегу, с красным, исцарапанным лицом, он улыбался, сверкая белоснежными зубами:

– Скоро я буду ходить на лыжах не хуже любого норвежца!

Он показал, как надумал приспособить мешавший ему долгополый плащ – он уже до того прохудился, что Тейт решил просунуть руки в две дыры, а сверху надеть пояс. Теперь плащ ему более не помеха.

– Ты, поди, сильно устал? – спросил Улав.

– Да нет. – Он потрогал сзади шею, повертел головой. – Только вот затылок что-то занемел да шея болит, будто сам черт держал меня за ворот.

У Улава самого побаливала шея – в этом году он впервые шел на лыжах. А Тейту-то, уж верно, и вовсе худо пришлось. И вдруг ему пришло на память, как они с Ингунн ездили на лодке в Хамар. Он был тогда еще совсем молоденький мальчонка, старался изо всех сил, нажимал на весла, а шея у него болела все сильней и сильней. Но он стиснул зубы и греб так рьяно, что вода бурлила под килем, не хотел сдаваться, показать, что устал, хотя сердце у него вовсе упало: когда же, наконец, доберемся!

Улав глянул на Тейта и стиснул зубы. Надобно подавить то, что закипает сейчас в нем. Он невольно думал о ней – каково-то ей сейчас! – о ненависти и отвращении, наполнившем его душу, когда он узнал про ее беду, про обманутые надежды. И теперь им придется вечно жить в тени этого горя и позора, вечно! А беспечный мальчишка, навлекший на них несчастье, так ничего и не понял. По равнине они шли рядом, Тейт болтал, не закрывая рта, отдувался, пыхтел, охал. Он то и дело спрашивал Улава о глубоких следах на снегу – старых следах, поблескивавших на снегу, новых, свежих следах лося, который проломил наст, и хвастался, как он ловко научился ходить на лыжах. Улав смотрел на него скорее как отец на подростка сына. Прежде всего он чувствовал жалость к исландцу за эту глупую доверчивость. Да что же это… Просто рехнуться можно…

Когда они вошли в лес по другую сторону озерца, начали падать первые снежные крупинки. День понемногу угасал. Не успели они подняться вверх по склону, как разыгралась вьюга. Улав прибавил ходу, он то и дело останавливался – дожидался своего спутника, который все время плелся позади, – и снова пускался в путь. Ему не терпелось скорее добраться до цели, войти в дом, и в то же время он страшился, а вдруг тогда… Отдыхая на вершине горы, он видел за холмом, на который они сейчас поднимались, холм повыше, а на вершине его – несколько белых пятнышек: верно, дома. Если там живут новоселы, то они сегодня будут ночевать среди людей. А может, это сетеры – скорее всего, так и есть. Ну что ж, будь что будет.

Выше по склону им пришлось идти против ветра; снег, который до того валил крупными мокрыми хлопьями, теперь хлестал твердыми сухими крупинками прямо в лицо. Снежные вихри наполняли лес резким басистым гулом, который прорезали свист и завывание ветра в макушках елей. Непогода казалась еще страшней оттого, что сумерки быстро сгущались.

Лыжня давно пропала, снегу уже успело навалить так много, что там, где намело сугробы, лыжи прорезали глубокие борозды.

Ему снова пришлось остановиться и дожидаться Тейта. Исландец еле добрался до него; он задыхался и хрипел так, что казалось, грудь у него вот-вот разорвется; однако он весело и беспечно сказал:

– Погоди-ка, приятель, дай-ка я теперь пойду вперед да проторю дорогу!

Улав почувствовал, как воля его немеет, ослабевает перед тем, что поднимается в нем, перед тем, что ему нужно подавлять с силою, топтать, чтоб не причинить зла этому мальчишке. Он ринулся вперед, помчался что есть мочи. Время от времени он останавливался и прислушивался: идет ли парень за ним, но он ни разу не дал Тейту догнать его.

Когда они добрались до небольшой лужайки, уже почти совсем стемнело. Похоже было, что они набрели на небольшой сетер. Сквозь снежную мглу Улав разглядел поодаль несколько маленьких черных пятнышек; некоторые из них, верно, были большие, вросшие в землю валуны, а иные уж точно дома.

Как только они вошли в темную зияющую дыру двери, Улав швырнул на пол мешок, достал кресало и стал терпеливо выбивать огонь. Стоя на коленях перед очагом и раздувая маленькие язычки пламени, пытавшиеся вспыхнуть на мокром хворосте, он услышал довольные возгласы Тейта, который обшарил весь домишко. На широкой лавке лежали сено, меховое одеяло и несколько мешков вместо подушек. Парнишка влез в черную дыру в щипцовой стене и пошарил в маленькой клети, выстроенной из камня и дерна. Он сказал, что там есть сухие лепешки да сыворотка, и тут же показался в дверях с ковшом в руках, чтобы дать Улаву этого полузамерзшего питья.

– Вот видишь, Тейт, мы живем среди христиан; уезжая из сетеров, люди не забывают оставить еду на случай, если кому-нибудь придется ехать по лесу.

За трапезой Тейт развалился на лавке – колени поднял, а голову опустил пониже, чтоб дым не ел глаза: они не могли приоткрыть дверь, боялись, что на сквозняке огонь потянется в тесную комнатушку, перекинется на постель или на вязанку дров, лежавшую на полу. Улав сидел на скамье напротив очага, хотя дым щипал в горле и ел глаза. Он сидел, сложив руки на груди, уставясь из-под полуопущенных век на огонь, и, молчаливый, как камень, слушал болтовню юноши. И какую же околесицу нес этот парень! О погоде и о дороге и поминать-то не стоило – кабы ему не надо было вожжаться с таким попутчиком, который стоит на лыжах не лучше новорожденного телка, он бы сюда пришел, почитай, в два раза быстрее. А этот шут гороховый мелет, что они стали чуть ли не закадычными друзьями, пережив вместе опасности и приключения.

– Никак ты устал? – спросил Тейт, заметив, что Улав не отвечает ни слова на его неумолчную болтовню. Он подвинулся на постели. – Или ты, может, хочешь лечь у стенки?

«Ни за что на свете! – подумал Улав. – Чтобы я спал в одной постели с этим дурнем, да никогда!»

– Нет, не устал.

Он пытался собраться с мыслями. Ведь от него как будто все время ускользало то, что они с Ингунн были женаты, а ему надо это ясно помнить; и Тейта им должно убрать с дороги, этот мальчишка разрушил по глупости ее счастье, а теперь лежит здесь и бахвалится, что вернет ей честь; куда он лезет, телок непутевый… Это ему, Улаву, самому надобно сделать: исправить то, что можно еще исправить. Прикрыть срам. Пусть люди думают что хотят, лишь бы знали: он этому не верит. И родичи ее должны быть с ним заодно – он признал дитя своим и даст отповедь каждому, кто посмеет вслух усомниться в его словах.

– А когда ты слыхал это про нее? – вдруг спросил он. – О том, что с ней приключилась беда? Вроде болтать о том начали совсем недавно?

Тейт рассказал, что услыхал об этом на днях. У его знакомых из города есть дочка, которая живет с мужем на хуторе возле Берга. Знакомые эти и дочь их видели, как Ингунн ходила по усадьбе вверх и вниз по холму вечерами, а теперь светло до поздней ночи… Тейт стал расписывать, что там еще про нее болтали.

Улав слушал его, нахмурив брови. Кровь начала шуметь у него в ушах. Но так-то оно и лучше! Пусть себе болтает, скоро он перестанет быть добродушной овцою. Разве это мужчина!

– Ну, а что же ты? – спросил Улав, скривив губы в странной усмешке. – Смог ли ты устоять, не сказать им, что это ты постарался?

– Да, я сказал что-то вроде того.

– И другим про то сказывал?

«Кабы сделать вид, что слух пустили хуторские бабы и прочий сермяжный люд, так еще можно было бы стерпеть. Ходить среди равных тебе с высоко поднятой головой, сурово глядеть на них в упор и делать вид, будто ты и знать не знаешь, о чем там судачат за твоею спиною, мол, болтовня это все, мало ли что служанки принесут на хвосте деревенским кумушкам…»

Тейт сказал, слегка смутившись:

– Я до того зол был на нее, что сказал – так ей и надо, когда услыхал, будто она в тягости. Небось прошлым летом она черт знает как легка и быстра была на ногу, как кошка, то трется об ноги, а то, как захочешь взять на колени, – убежит. Но под конец-то я вонзил в нее когти…

Улав не слыхал толком, что говорит Тейт, – кровь шумела и звенела у него в голове. Терпение его иссякло, им снова овладела жажда мести, и теперь эта месть будет жестока, ибо то, что он сейчас услыхал, забыть будет нелегко…

– А на другую ночь она опять передумала: заперлась и не пустила меня. Когда же я пришел к ней и стал говорить про сватовство, она прогнала меня как собаку.

– Тогда тебе лучше бросить эту затею с женитьбой, Тейт.

Услыхав угрозу в голосе Улава, Тейт поднял голову. Улав стоял перед ним с дровяным топориком в руке. С быстротою молнии юноша вскочил на ноги и выхватил меч, его мальчишеское лицо словно почернело от ярости; он понял, что дал обмануть себя, и встретил молчаливый вызов противника с гневным криком юнца, рвущегося в бой. Улав увидел, что Тейту наконец все стало ясно, и его охватила дикая радость.

Не дожидаясь того, что станет делать Улав, Тейт бросился на него. Улав стоял спокойно: три раза отразил он удар меча топорищем. Мальчишка был гибкий и верткий, но силы у него в руках недоставало. Когда Тейт взмахнул мечом в четвертый раз, Улав вдруг резко отклонился вправо, и меч лишь слегка задел ему левую руку; юноша замер на секунду, растерянный, и тут топор Улава ударил его в плечо, и он выронил меч. Когда же он нагнулся, чтоб поднять меч левой рукой, Улав вогнал ему топор в череп, и он повалился ничком.

Улав подождал, покуда судороги в теле затихли, и после того постоял немного. Потом перевернул Тейта на спину. На волосы натекло немного крови, косая темная струйка пересекла лоб. Улав взял труп под мышку и поволок в чулан. Затем он вышел на двор. Ночь и сугробы снега, шум и вздохи ветра в лесу… Придется оставаться здесь, покуда не рассветет. Улав воротился в избушку и лег на лавку.

Немало людей более достойных пало от его меча.

Он встал и подложил дров в очаг. Надо стряхнуть с себя болезненное раскаяние – или как это назвать. Тейт сам навлек смерть на свою голову. Даже епископ Турфинн говорил: человека, опозорившего женщину и убитого ее родичем, надо считать почти что самоубийцею, ибо он сам накликал на себя смерть. Ни к чему думать, будто это хуже, чем сразить недруга в бою. Тейт пал с оружием в руках – меч его лежит на полу между лавкой и очагом…

Не сидеть бы Ингунн спокойно на хозяйском месте в его доме, кабы этот негодный бахвал болтался по белу свету и трезвонил про свое злодейство, сам не понимая, что натворил.

Хотя огонь в очаге сильно припекал Улава, зубы его стучали от озноба. Намокшая и затвердевшая телогрея из лосиной шкуры прилипла к спине, обувь – хоть выжимай. Да и рана на левой руке давала себя знать; сперва он забыл про нее, а теперь она сильно заныла.

Он, не жалея, подбросил дров в очаг. Коли домишко сгорит, так сгорит и он…

Нет уж, ему надобно спасать свою жизнь ради Ингунн. Долго дожидалась она суженого своего, не годится ему пропадать теперь, когда он ей более всего нужен.

– Нет, Тейт, голубчик, придется тебе уступить, уж я-то уступать не стану! – Он еле прохрипел эти слова, потому что Тейт навалился всей тяжестью ему на грудь, а Улав лежал, словно тело его все занемело, и не мог шелохнуться. Тейт все так же беспечно улыбался, скалил белые зубы, хотя затылок у него был расколот. – Неужто ты не понимаешь, простофиля, эта женщина – моя, оставь ее в покое, убирайся отсюда!..

Он проснулся от собственного хриплого крика, и в тот же миг кошмар выпустил его из своих когтей. В комнате было почти совсем темно, лишь в очаге догорало несколько угольков. Ветер и снег проникали сквозь стену, и лосевая телогрея походила теперь на ледяную кольчугу.

Улав встал и пошел в чулан, ступая ощупью в темноте. Мертвец лежал застывший, недвижимый, холодный как лед. Видно, Улав спал несколько часов и все это ему приснилось. Он опять подбросил дров в очаг и хотел было усесться так, чтобы хорошенько прогреть поясницу, но не осмелился повернуться спиной к черной зияющей дыре; глядеть на нее он тоже не смел, и пришлось ему снова улечься на лавку. Он подсунул под спину мешки с сеном и хорошенько укрылся меховым одеялом.

Время от времени его окутывал сон, словно ползучий туман, и каждый раз, когда его мысли расплывались и начинали таять в этом тумане, его будила глухая бьющаяся боль – постукивание молоточков в ране было лишь эхом чего-то злого, таящегося глубоко внутри. Он просыпался, и мысли его опять попадали на круги своя.

Этот парень получил по заслугам. На войне ему приходилось убивать людей куда достойнее Тейта, и после он никогда о том не думал. Ингунн можно жалеть, но этого… никогда! Хорошо, коли его некому пожалеть ни здесь, ни у него на родине: тогда невинному не придется горевать о том, что виноватый наказан. Годы, прожитые сперва у дяди, потом у ярла, закалили Улава. За что его жалеть, Тейта, он по своей вине лежит здесь. И так снова… круг за кругом…

Он вскочил… Нет, ему просто приснилось, будто Тейт стоит в дверях и протягивает ему ковш. Он лежит там, где лежал, и будет лежать. Да нет же, Тейт, я не боюсь тебя! А коли мне и страшно, так у тебя не хватало ума понять, чего я боюсь. Бедная Ингунн, лапушка моя, тебе-то уж меня бояться нечего… Сон снова слетел с него.

Теперь надо было ломать голову, как сбросить с себя новую ношу. Признаться в убийстве на первом же хуторе, когда он доберется до обжитых мест? И снова суд, а он еще не рассчитался со старым делом – не выплатил пеню, да и с королевским судом не разделался. И знать, что злые языки болтают за его спиной: что мог такой человек, как он, не поделить с исландским бродягой? Не иначе как тут замешана Ингунн, дочь Стейнфинна. Подумать только…

А что ему делать с мертвецом?

Сколько раз он видел, как люди достойные падали за борт и шли ко дну. Сколько честных сыновей датских бондов осталось лежать на съедение волкам и коршунам после сражений с ярлом. Но то было дело ярла, а не его; еще ни разу мертвец не оставался лежать не погребенным по его вине. А коли он столь слаб, что убийство такого поганца, как Тейт, соблазнителя его жены, тяготит его, так под силу ли ему новая ноша, ведь это и в самом деле грех. Это бремя он, верно, никогда не сумеет сбросить со своих плеч.

Но ведь признай он открыто, что убил Тейта, они уже не смогут даже притворяться, что честь Ингунн спасена.

Под конец он, видно, уснул и спал долго, без сновидений… Когда он открыл глаза, в щели между бревнами светило солнце. В очаге было черно. Ветер, видно, улегся, вблизи и вдали ни одного звука, кроме бормотанья тетеревов на току да похожих на звуки флейты запоздалых криков утренних птиц.

Он встал, потянулся и протер глаза. Рука занемела и слегка ныла, хотя терпеть было можно. Он подошел к двери и выглянул наружу. Весь мир был белый, высокое солнце сияло на синем безоблачном небе.

Туман стлался низко по земле, словно белое море, позолоченное солнцем, окаймленное горными кряжами и высокими холмами, которые выступали из него, тоже запорошенные золотившимся на солнце только что выпавшим снежком. На белом ковре луга играли красные и синие искры, заяц и птица уже успели оставить свои следы на снегу, а из лесу отовсюду доносился шумок – токовали тетерева.

Он стоял один-одинешенек в этой глухомани, в белом царстве дремучих, запорошенных снегом лесов, не зная, где ему спрятать жалкие останки убитого им человека. Разрыть снежный покров, закопать его… нет, этого он не сделает. Надо придумать что-нибудь, чтобы звери не добрались до него. Оставить мертвеца лежать здесь, покуда его не найдут люди, приехав в сетер, никак нельзя – узнают убитого, и все откроется.

В сугробе у стены стояли две пары лыж, запорошенные снегом. Улав выбрал хорошую пару, ту, что взял в монастыре, отряхнул лыжи и положил на снег. Он крепко стиснул зубы, лицо его словно окаменело.

Он вошел в дом и застелил постель, принес мертвое тело и попытался распрямить его. В волосах застряли застывшая кровь и мозг, но окаменевшее, серое лицо было чисто. До чего же противно разинул пасть этот Тейт. Улав никак не мог закрыть ему рот и глаза. Тогда он прикрыл лицо мертвеца изношенной окровавленной меховой шапкой.

На дне очага под золой еще были искры, он положил туда бересту, хворост и много дров; огонь быстро разгорелся. В чулане лежала охапка сена. Улав притащил ее в комнату и бросил на пол между очагом и постелью. Наткнувшись на меч Тейта, он поднял его и положил юноше на грудь. Потом отодрал пястку бересты, взял пучок хвороста и бросил все это на сено, лежавшее на полу.

Огонь в очаге горел вовсю. Улав вытащил головню и бросил ее на сено – береста съежилась, затрещала, вспыхнула, пламя взметнулось к потолку. Улав выбежал из дома, схватил лыжи под мышку и побрел вверх по заснеженному склону. На вершине холма, там, где старый наст сдуло ветром, он остановился, нагнулся, крепко привязал лыжи к ногам и взялся за палки. Однако он не покатил сразу, а постоял, покуда не увидел, как изо всех щелей дома потянулись серые клубы дыма. Он стал читать про себя молитвы, хотя при этом его охватил страх, – а вдруг это кощунство? И все же что-то заставляло его молиться – ведь там лежит покойник, и он должен о нем помолиться.

Он только сейчас вспомнил, что забыл свой топор в домике и мешок оставил там, хотя и пустой. Сейчас там горят и ушат с сывороткой, и горка хлебцев. Хоть это и пустяк в сравнении с другим… но… Он никогда не пренебрегал дарами господними – поднимет с полу уроненный им кусок хлеба и поцелует его, прежде чем съесть. Это было, пожалуй, единственное, что он запомнил из поучений прадеда.

Да какого черта! Во время войны он видел, как битком набитые амбары и целые крестьянские дворы погибали в пламени. И люди получше этого исландца оставались в огне и мертвыми, и живыми. Так почему же ему должно казаться, что сейчас он поступает много хуже?

В старину люди вот так сжигали своих хевдингов, павших в бою. Слышишь, Тейт, я зажег для тебя костер, как королю малого королевства, и твой добрый меч у тебя на груди, а еда и питье рядом.

Дым все валил и валил, скоро он скрыл весь домишко. Внутри полыхало пламя, первые языки его вырвались наружу из-под стрех. Улав быстро покатил с горы наугад – лыжню засыпало.

Когда они придут сюда летом, то, уж верно, найдут его кости на пожарище, – пытался он утешить себя. И Тейт в конце концов ляжет в освященную землю.

Он пустился вниз по руслу ручья так быстро, что снег разлетался в стороны и в ушах у него свистело, одним махом перелетел через лощинку, остановился на другой стороне и оглянулся. До чего же красиво изгибалась лесистая гряда, с которой он только что спустился, – укутанная снегом, позолоченная солнцем, а над нею синее небо. В одном месте над грядою поднималось маленькое темное дымное облачко.

Я отомстил тому, кто осквернил супружеское ложе. Разве не смеет муж держать ответ за подобное деяние пред лицом Господа?.. Видит бог, он пал с мечом в руках.

Через час он, проехав между кольями изгороди, очутился на огороженном белом поле. Поодаль стояли дома, некоторые из них вовсе завалило снегом, но над одной крышей тянулась струйка дыма. Из дома в хлев вели следы, а на навозную кучу недавно что-то выплеснули.

Улав прошел немного по полю, остановился и огляделся. Мир был золотисто-белый, с голубыми тенями. Внизу, далеко на севере, он увидел широкое дно долины, где раскинулись большие усадьбы.

Сказать, что он вечером накануне поссорился с товарищем и дело кончилось тем, что они схватились за оружие. А тут головня выпала на солому?..

Он рванулся вперед и помчался дальше через выгон.

К вечеру он пришел в Миклебе. Арнвида не было дома, он еще позавчера отправился с двумя сыновьями в лес поглядеть, как токуют глухари. Но домочадцы ласково встретили лучшего друга своего хозяина.

На другой день на заходе солнца Улав стоял на туне, когда воротился Арнвид с сыновьями. Магнус вел под уздцы коня. У всех у них были на ногах снегоступы, конь был навьючен мешками и прочей поклажей, связками нарядных птиц. Арнвид со Стейнаром тоже нагрузились всякой всячиной – лыжами, луками да пустыми колчанами. Арнвид приветствовал гостя спокойно и сердечно, сыновья – искренне и обходительно. Оба они сильно выросли – пригожие белокурые подростки, добрые из них будут мужи.

– Как видишь, я передумал.

– Вот и ладно. – Арнвид улыбнулся.

– Неужто ты шел по лесу безоружный, с одним лишь маленьким копьем? – спросил Арнвид, когда они сидели и толковали о том о сем, пока челядинцы накрывали на стол.

Улав ответил, что у него с собой был еще и топор, да только он обронил его вчерашним вечером, когда рубил еловые ветки себе на подстилку. Он набрел на домишко на сетере и заночевал там… нет, как это место называется, он не знает. Гродальебуден? Может, это оно и есть. Нет, в темноте он не мог отыскать топор, да и снег был такой рыхлый. К слову сказать, топор задел ему руку, когда он уронил его.

Перед тем как они улеглись спать, Арнвид захотел поглядеть на его рану. Порез был чистый, ровный, похоже, что быстро заживет. Однако Арнвид не мог понять, как Улав ухитрился поранить себя в таком месте. Ну да, старые топоры с длинной острой бородкой вверху и внизу и впрямь капризные, рубить еловые лапы ими никак не годится.

 

8

Ингунн родила на третий день после праздника святого Халварда. Когда Тура подняла младенца с пола, роженица обхватила голову руками и закричала, будто боялась увидеть и услышать его.

Ингунн уложили в постель, и Тура поднесла к ней вымытого и обряженного младенца.

– Погляди-ка, сестра, на своего сына! Он у тебя красивый уродился, – уговаривала она ее. – Волосы черные, длинные.

Но Ингунн вскрикнула и натянула одеяло на лицо.

Накануне вечером, когда мальчику было совсем плохо и Туре казалось, что он при смерти, она велела позвать священника и попросила его окрестить младенца, покуда он еще жив. Они спросили мать, как назвать дитя, но она закрылась с головой и только стонала. Ни Магнхильд, ни Тура не желали называть его в честь кого-нибудь из мужчин их рода и потому попросили священника, чтобы он сам дал ему имя. Он сказал, что в тот день церковь поминала святого Эйрика, короля и великомученика, и потому должно назвать младенца в его честь.

Тура, дочь Стейнфинна, была раздосадована и опечалена, когда держала на руках собственного племянника, которого родная мать и знать не хотела.

На третий день после родов Ингунн сильно захворала. Тура поняла, что молоко распирает Ингунн грудь. Она была не в силах шевельнуться, не давала никому дотронуться до себя, не могла проглотить ни кусочка и только жаловалась на нестерпимую жажду. Тура сказала, что если она выпьет чего-нибудь, ей станет совсем худо – молоко ударит ей в голову.

– Я не смею дать тебе ни капли воды, коли ты не дашь Эйрику грудь.

Но Ингунн ни за что не хотела взять дитя на руки.

Вечером, когда Тура собралась искупать дитя, она ненароком опрокинула ушат, и у нее не осталось ни капли теплой воды. С минуту она стояла растерянная, потом набросила на голенького младенца пеленку и понесла его к постели. Ингунн лежала в лихорадочном полузабытьи. Тура положила Эйрика на руки матери, прежде чем та успела ей помешать, и вышла из горницы.

Она провозилась довольно долго в поварне, как вдруг смертельно перепугалась и бросилась назад к дому. Еще в дверях она услыхала горький плач Ингунн. Тура кинулась к постели и сорвала с нее одеяло:

– Господи Иисусе! Никак ты с ним что сотворила?

Ингунн не отвечала. Эйрик лежал, прижав коленки к животу, а руки – к носу, крохотный, худенький, кареглазый; видно, ему нравилось лежать возле теплого материнского тела. Темные глазки младенца были широко открыты, казалось, он о чем-то думает.

Тура облегченно вздохнула. Она приняла из рук Даллы корытце с водой, взяла малыша на руки, искупала его. Потом снова поднесла запеленатый сверток к постели.

– Положить его к тебе? – спросила она как можно равнодушнее.

С долгим и жалобным стоном Ингунн протянула руки, и Тура подала ей ребенка. Руки у Туры при этом слегка дрожали, но она заставила себя говорить медленно и спокойно, покуда поправляла у сестры под спиной подушки, укладывала поудобнее младенца и старалась заставить его сосать грудь.

После этого Ингунн послушно брала мальчика, когда Тура приходила и подкладывала его к ее груди. Но она была все так же печальна и, казалось, вовсе упала духом.

Ингунн еще лежала в постели, когда однажды вечером в Берг прискакал Арнвид. Фру Магнхильд послала нарочного в Миклебе, как только Ингунн разрешилась от бремени.

Арнвид вошел в горницу, спокойно и учтиво поздоровался с фру Магнхильд и Турой, будто ничего особенного не случилось. Когда же он подошел к постели и встретился с взглядом перепуганной насмерть Ингунн, его лицо вдруг странно окаменело. Она залилась жгучим румянцем, отняла малютку от груди, повернула к гостю его личико, тотчас же исказившееся в крике, и ощупью запахнула рубашку тонкими пальцами.

– А ведь он красавчик, как сказали бы женщины, не правда ли? – молвил Арнвид с улыбкой и приложил палец к щечке младенца. – Экая досада, что вы так поторопились окрестить его. А то я стал бы твоим крестным отцом, родич.

Он сел на скамеечку возле постели, просунул руку под край одеяла, коснулся затылка младенца и руки матери. До чего же она дрожала, бедняжка. И тут случилось то, чего он ждал, – фру Магнхильд спросила про Улава.

– Он велел кланяться всем вам. Мы простились с ним в Хамаре, он спешил домой, в свою усадьбу, собирался воротиться ко дню святого Сельюмана. Ведь о ту пору Ингунн наберется сил и сможет ехать с ним на юг. – Он сжал ее руку, чтобы заставить ее успокоиться.

Он ответил на вопросы Магнхильд и Туры, поведал, что знал о том, как Улав собирается уладить все свои дела. Все трое делали вид, будто все идет как нельзя лучше, хотя каждый знал, что они думали об одном и том же: как-то сложится жизнь у этих двоих? Вот лежит невеста, прижимая к груди дитя другого, а жених знает об этом и все же отправился на юг привести в порядок свой дом для встречи хозяйки.

Под конец Арнвид сказал, что хотел бы потолковать с Ингунн наедине. Обе женщины поднялись, Тура взяла у сестры ребенка и понесла к колыбели.

– А что будет с младенцем? – спросила она. – Правда ли, будто Улав хочет взять его на юг вместе с матерью?

– Вроде бы так, коли я его верно понял.

Но вот они остались вдвоем. Ингунн лежала с закрытыми глазами. Арнвид погладил ее волосы, вытер со лба холодный пот.

– Улав просил меня оставаться здесь, покуда он не придет за тобою.

– Это зачем же? – испуганно прошептала она.

– Да ведь ты сама знаешь… – Он немного помедлил. – Люди остерегаются много болтать, когда знают, что сплетни их могут дойти до мужчины.

Капли пота выступили у нее на лице. Она чуть слышно спросила:

– Арнвид, неужто никак нельзя сделать, чтобы Улав был волен не брать меня в жены?

– Нет, да он и не говорил, что хочет этого, – сказал немного погодя Арнвид.

– Даже если мы на коленях станем просить архиепископа, пообещаем покаяние?

– Епископ из его епархии мог бы дать ему разрешение жить врозь с тобою, кабы Улав сам подал ему прошение о том. А раз Улав собирается взять тебя к себе и жить вместе с тобою, стало быть, он того желает. Расторгнуть же соединяющие вас узы так, чтобы Улав был волен взять другую в жены, думается мне, сам папа во граде Риме не властен.

– Даже если я уйду в монастырь? – с трепетом спросила она.

– Сдается мне, на это нужно согласие Улава. Но я тогда он не сможет жениться на другой. Однако быть благочестивою монахиней… на это ты годишься менее всех женщин, бедная моя Ингунн… Ты должна помнить то, что Улав сказал мне: ведь это он сам подал прошение в суд святой церкви, дабы считать вас мужем и женою. Он сам просил епископа Турфинна сказать решающее слово – считать ваше сожительство законным браком перед богом и людьми, а не блудом, и господин Турфинн дал ему на то согласие. Как ни строг был епископ к насильникам и ко всем, кто посмел осквернить честь женщины, он потребовал, чтобы Улав замирился с родичами Эйнара, уплатив им пеню. Неужто тебе не понять, что Улав не может отказаться от своих слов? Да он и сам говорил, что не хочет этого… Да что же это я сижу тут, совсем позабыл, что ты еще хворая. Не тревожься, Ингунн, помни, что за человек Улав! Упорный и сильный, уж чего хочет, того добьется. Да и, как говорится, верен, как тролль…

Однако не похоже было, чтобы Ингунн набралась мужества. Для фру Магнхильд и Туры было большим утешением узнать, что Улав, сын Аудуна, не затеет свары, а все же возьмет в жены ту, которую он когда-то взял самовольно, не глядя на то, что она после натворила. Родичи Ингунн – Ивар, братья и Хокон, – узнав о решении Улава, сказали, что он сильно оскорбил их, когда самовольно добыл право на невесту, заставил ее опекунов предстать перед епископским судом, а после убил Эйнара, когда тот потребовал у него ответа. Мол, он еще дешево отделался, и нечему тут дивиться, коли он теперь стерпел, прикрыл грех Ингунн и покончил добром худое дело. К тому же Хествикен отсюда далеко. Если люди там, на юге, и прослышат про то, что жена Улава родила дитя от другого раньше, чем Улав женился на ней, не так уж и страшно, такое случалось со многими достойными и почтенными людьми. Коли они сами не сболтнут лишнего сдуру, никто в его родных местах и не узнает про то, что она была связана с Улавом еще до того, как родила младенца, ибо тогда уж иные священники скажут, что она зачала его в блуде.

Все это Ивар и Магнхильд пересказали Ингунн. Выслушав их, она побелела, а в глазах у нее стало черно. Арнвид увидел, что слова их сильно взволновали ее.

– А что ты про то скажешь? – спросила она его однажды, когда Ивар и Хокон сидели у нее и толковали об этом. Теперь она уже вставала днем с постели.

– А скажу я, – медленно ответил Арнвид, – что, как ни худо, видит бог, в этих словах есть правда, и ты сама должна это понять.

– И это говоришь ты? А еще зовешься другом Улава! – воскликнула она с досадою.

– Я и есть ему друг. Думается, я не единожды доказал это, – ответил Арнвид. – Не стану спорить, и моя есть вина в том, что дело обернулось столь худо. Я дал Улаву неразумный совет – сам был молод и глуп. К тому же мне не надобно было уходить с постоялого двора в тот вечер, когда Эйнар собирался затеять ссору. Но другу моему не станет лучше оттого, что я да и ты тоже станем прятать голову под крыло и не пожелаем видеть, что в словах сынов Стейнфинна есть доля правды.

Но Ингунн ударилась в слезы:

– Даже ты не желаешь ему добра! Все вы ни во что не ставите его честь, одна я…

– Нет уж, – сказал Арнвид, – как ты ему постелила, так он и спать будет, пеняй на себя.

Ингунн вдруг перестала плакать, подняла голову и поглядела на него.

– Так оно и есть, Ингунн. Мне не надо было говорить это тебе, да только вы и меня-то вовсе измучили, – сказал он устало.

– Что ж, ты правду сказал.

Дитя, лежавшее на постели, закричало во всю мочь; Ингунн подошла и взяла его на руки. Арнвид еще раньше заметил, что, хотя Ингунн брала малютку осторожно и, казалось, любила его, она дотрагивалась до своего сына будто нехотя, а когда ей приходилось самой мыть его и пеленать, делала это неловко и неуклюже. Эйрик был не в меру криклив и беспокоен, вечно хныкал на руках у матери и утихал лишь у ее груди, да и то ненадолго. Тура говорила – это оттого, что она все печалится да тревожится, вот и молока у нее мало, и Эйрик вечно голодный.

Вот и теперь он вскоре перестал сосать, принялся кричать и кусать пустую грудь. Ингунн вздохнула, запахнула одежду, встала и начала ходить взад и вперед с младенцем на руках. Арнвид сидел и смотрел на них.

– Что ты скажешь, Ингунн, коли я предложу стать приемным отцом твоему сыну? Он будет расти в моем доме, я воспитаю его как своего собственного сына.

Ингунн помедлила с ответом, потом сказала:

– Знаю, ты был бы добрым родичем моему малютке. И еще знаю я – иной благодарности мог бы ты ждать от меня за долгую верную дружбу в эти лихие годы. Да только… коли я умру, тогда возьми к себе Эйрика. Тогда мне будет легче в последний час…

– Негоже тебе говорить такое, – сказал Арнвид и попытался улыбнуться. – Ты ведь только что чуть богу душу не отдала.

Когда Эйрику исполнилось шесть недель, в Берг пришла женщина – Магнхильд еще раннею весной уговорилась с нею, что она возьмет к себе и выкормит грудью младенца, который тайно родится у них в усадьбе. И все же про Ингунн пошли слухи в округе. Думали и гадали, кто отец ребенка, потом решили, что это, верно, исландец; он часто захаживал в Берг прошлым летом, а сейчас небось не показывается, боится богатых родичей девушки. И вот однажды вечером в Берг пришла Халвейг – приемная мать – справиться о младенце, она с весны об этом деле ничего более не слыхала.

Не успела фру Магнхильд решить, что сказать этой женщине, как к ним подошла Ингунн и сказала, что она – мать младенца и что Халвейг может взять его с собою на другое утро, когда поедет домой. Женщина взглянула на Эйрика и сказала, что мальчик красивый; в ожидании трапезы она взяла его и дала ему грудь.

Мать стояла рядом и смотрела, как Эйрик жадно глотал, – в первый раз малютка наелся досыта. Потом Ингунн взяла дитя и положила его на кровать, а женщину проводили в другой дом, где ей постелили на ночь. Она должна была уехать домой на рассвете, покуда не проснутся жители в округе.

Сестры остались одни в горнице, Тура зажгла освященную свечу, которая все еще горела у них каждую ночь. Ингунн села на край постели, повернувшись спиной к младенцу. Эйрик лежал у стенки и довольно посапывал.

– Ингунн, не делай этого! – мрачно сказала Тура. – Не отсылай дитя! Ведь теперь тебя никто к тому не принуждает. Пожалей его!

Ингунн молчала.

– Он улыбается, – сказала Тура, растроганная, и поднесла свечу поближе к нему. – Уже улыбаться умеет, и какой же он красивый!

– Я уже видела, – ответила Ингунн. – В последние дни он не раз улыбался.

– Не пойму, как ты можешь хотеть этого, как у тебя духу хватает!

– Неужто ты никак не поймешь? Не хочу я внести это дитя в дом Улава, заставлять его кормить детеныша, которого беглый писец оставил после себя…

– И не стыдно тебе говорить такое про свое кровное дитя? – в сердцах воскликнула Тура.

– Стыдно.

– Знай же, Ингунн, ты будешь горько каяться всю свою жизнь, коли сделаешь это, коли откажешься от своего сына…

– Я уже такое натворила, что мне остается вечно каяться.

Тура ответила гневно:

– Да уж так оно и есть, в этом тебе ни один человек на белом свете помочь не сумеет. Улаву ты изменила без стыда, без совести, все мы так думаем, твой позор падает на него еще тяжелее, чем на нас. Теперь ты и сыну своему изменишь, крохотному невинному созданию, которого ты сорок долгих недель носила под сердцем. Вот что я скажу тебе, сестра: вряд ли сама дева Мария, матерь божия, станет просить милости для матери, предавшей свое роженое дитя.

– Берегись, сестра! – повторила Тура. – Всем ты нам причинила горе горькое, а горше всех – Улаву. Только сына своего ты еще не успела предать.

Больше сестры не говорили друг с другом, а улеглись спать. Ингунн взяла к себе младенца. Она коснулась губами его нежного, как шелк, потного лобика; последние слова сестры звенели, не переставая, у нее в ушах. Крошечная головка Эйрика покоилась у нее на шее – вот так же прильнул своим ликом Иисус Христос к шее богородицы – такая статуя есть у них в церкви. Как судит он тех матерей, что бросают своих детей? Вот такого крошечного мальчонку?.. «И взял он малое дитя и поставил рядом с собою…» В Хамарской церкви намалеван на стене Христос, распятый на кресте меж двух разбойников, а рядом стоит его мать; изнемогая от горя и усталости, она остается с сыном в час его последних мук, так же как бодрствовала у колыбели, охраняя его первый сон в этом мире. Нет, она и сама понимает, не посмеет она молить сына Марии о прощении грехов своих, коли поступит так; не осмелится просить матерь божию замолвить словечко перед сыном, коли не отступится от своего намерения и изменит своему собственному сыну.

– Ингунн, – прошептала Тура, всхлипывая, – я корила тебя не оттого, что держу на тебя зло, просто хотела, чтоб ты не бросала дитя свое. Ведь хуже того ничего случиться не может.

Голос Ингунн дрожал и срывался, когда она отвечала:

– Сама знаю. Вижу я, что ты любишь Эйрика. Уж постарайся, сделай милость, когда меня здесь не будет, навещать его почаще, коли сумеешь.

– Ладно, лишь бы только Хокон не перечил.

Никто из них не спал в эту ночь, а как только стало рассветать, пришла фру Магнхильд и подняла их с постели. Халвейг собралась уезжать.

Пеленая младенца, Тура искоса поглядывала на Ингунн: «А вдруг она все же раздумает?..» Тут фру Магнхильд снова принялась говорить, что, мол, Улав у них в большом долгу, отчего бы ему теперь и не взять младенца вместе с Ингунн на юг, беды в том большой не будет. Они могут вовсе и не держать его в Хествикене, а отдать на воспитание куда-нибудь поблизости.

И тут Ингунн вдруг стала тверда и спокойна. Она вынесла малютку, подала его Халвейг и долго смотрела им вслед.

За дневной трапезой они вдруг хватились, – а где же Ингунн? Арнвид и Тура выбежали из дому и вскоре нашли ее. Она ходила взад и вперед за гумном. Как они ни просили ее, как ни молили, она не хотела идти назад. Тура с Магнхильд всполошились – замужней женщине не следует выходить из дому после родов, покуда она не очистится в церкви.

А что станут говорить теперь об Ингунн, в ее-то положении! Арнвид сказал, что нужно послать за братом Вегардом. К тому же Ингунн надобно получить отпущение грехов и примириться с богом и святой церковью до того, как воротится Улав. Ведь как только он получит ее с согласия родичей, она должна будет пойти на богослужение. Он обещал сам остаться караулить Ингунн, а после привести ее домой.

Они дошли до березовой рощицы, что росла к северу от усадьбы. Арнвид шел за Ингунн по пятам, но не мог найти для нее ни слова утешения. Он устал как вол и проголодался – дело шло к вечеру; когда же он попросил ее быть умницей, она ему не ответила ни словечка, словно он говорил с камнем.

Вот она остановилась у березы, обвила руками ее ствол, прислонилась лбом к коре и завыла, точно зверь. Арнвид стал вслух молить господа о помощи. Он понял, что ее разум помутился.

Потом они поднялись на холм, освещенный вечерним солнцем, молча сели рядом. Вдруг она рванула ворот платья и сжала грудь так, что из нее брызнуло молоко, тоненькая струйка окропила нагретый солнцем камень, и от высохшего разом молока остались лишь белые блестящие пятна.

Арнвид, вскочив, схватил ее за плечи, заставил подняться и сильно встряхнул ее несколько раз:

– Да полно тебе, Ингунн, опомнись!

Как только он разжал руки, она снова безжизненно опустилась на землю, и он опять поднял ее.

– Ты сейчас же пойдешь со мной, или я прибью тебя!

И тут из глаз ее полились слезы, она повисла у него на руках и безудержно зарыдала. Арнвид положил голову Ингунн себе на плечо и стал слегка покачивать ее тело взад и вперед, будто убаюкивая. Она всхлипывала, покуда не выбилась из сил, потом стала беззвучно плакать – слезы обильно струились по ее лицу. Наконец ему удалось застегнуть ей одежду на груди, и он чуть ли не на руках дотащил ее до дому и отдал на попечение женщин.

Поздним вечером Арнвид сидел на туне и болтал о том о сем с Гримом и Даллой, как вдруг из дому вышла Ингунн. Увидев стариков, она в испуге остановилась. Арнвид поднялся и подошел к ней. Далла тут же ушла прочь, а Грим остался, и, когда Ингунн с Арнвидом проходили мимо него, он поднял старое, морщинистое бородатое лицо и плюнул ей вслед, но плевок потек по его нечесаной бороде. Арнвид схватил старика и оттолкнул, но тот, сделав непристойные движения, пробормотал непотребные слова, какими рабы в старину обзывали гулящих женщин, а потом повернулся и пошел догонять сестру.

Арнвид взял Ингунн за руку и повел к дому.

– А чего ты еще могла ожидать? – сказал он, досадуя и пытаясь утешить ее. – Придется терпеть, покуда ты здесь. Вот уедешь туда, где люди тебя не знают, и легче будет. А теперь ступай-ка домой, довольно тебе слоняться по двору да искушать судьбу – глянь-ка, уж солнце садится.

– Погоди еще маленько! – взмолилась Ингунн. – Голова у меня горит, а здесь привольно и прохладно…

Темнело слишком рано для этого времени года, облака заволокли чуть ли не все небо, на севере края их золотило заходящее солнце, меж горными вершинами алел закат, а в заливе отражался отсвет облаков.

Ингунн прошептала:

– Поговори со мною, Арнвид! Скажи что-нибудь про Улава!

Арнвид нетерпеливо повел плечами.

– Вымолви хоть имечко его! – тихонько простонала она.

– Думается мне, ты уже довольно слыхала о нем в последние недели, – устало сказал он. – Надоело мне это все до смерти…

– Да я не о том… – сказала она тихо. – Вовсе не собираюсь спрашивать, может ли он теперь все исправить… Неужто ты не можешь просто потолковать со мною об Улаве? Ведь ты друг ему…

Но Арнвид угрюмо молчал. Он думал о том, что позволял этим двоим мучить себя из года в год, всаживать нож глубоко в свою плоть и поворачивать его в ране. Нет, с него довольно…

– Пошли домой!

Тура встретила их и сказала, что они с сестрой переночуют, пожалуй, в доме Магнхильд – Ингунн тяжко быть в горнице без младенца.

Когда они собрались стелить на ночь, Ингунн попросила сестру лечь в каморе с фру Магнхильд.

– Боюсь, не сумею заснуть этой ночью, а ведь бессонница – как зараза, сама знаешь.

В горнице были две постели; на одной улегся Арнвид, на другой – Ингунн.

Долго лежала она и ждала, когда Арнвид заснет. Время шло; она слышала, что он не спал, но друг с другом они не говорили.

Она пыталась читать «Отче наш» и «Богородицу», но мысли ее путались, и ей с трудом удалось прочитать молитвы до конца. Она молилась за Улава и за Эйрика, за себя она не смела молиться теперь, когда решила кинуться в пропасть погибели по своей воле и разумению; может, ей достанется в аду не самое тяжкое наказание. Ей казалось, даже там ей будет легче от сознания, что она сама порвала ниточку, что связывала их, и пошла ко дну, а Улава спасла и сделала свободным.

Теперь ей больше не было страшно. Душа ее прежде была вся истерзана, а теперь ожесточилась. Ей даже не хотелось видеть ни Улава, ни малютку. Ей сказали, что завтра утром придет брат Вегард, но она и с ним говорить не желала. Она не пыталась ни на что надеяться; она понимала, что заслужила вечную погибель, и сама не хотела делать то, что могло бы спасти ее душу. Раскаяние, молитва, труд, необходимость идти дальше по жизненному пути, видеть людей, говорить с ними, если она хочет жить на свете – мысль обо всем этом претила ей. Даже мысль о боге опостылела ей. Уж лучше бездна, одиночество, мрак вокруг. И она вдруг увидела свою душу, голую и мрачную, как скала, палимая солнцем. Она сама подожгла и спалила свою душу; все, что было в ней живого, выгорело. Пришел ей конец.

И все же она прочла «Отче наш» за Улава. «Сделай так, чтоб он забыл меня!..» И «Богородицу» за Эйрика: «Больше я не мать ему…»

Наконец Арнвид захрапел. Ингунн подождала еще немного, потом решила, что он заснул крепко. Тогда она оделась и на цыпочках прокралась из дому.

Был самый темный час. Позади усадьбы над горною грядой висело крыло тучи; казалось, оно бросало черную тень на все дома. Лес, окружавший пашни, был окутан ночным туманом, который сочился серым паром на поля, сгущался вокруг крон деревьев на выгоне, и казалось, будто темнота разлохматила их. Но выше небо было чистое, белое и бросало белесые блики на воду. Над поросшею лесом горой по другую сторону залива уже брезжило слабое мерцание занимавшейся зари.

У плетня, огораживавшего пастбище, она остановилась, осторожно положила на место жерди в воротах. В летней ночи не слышно было ни звука, лишь на пашне кричал коростель. На тропинку вдоль ручья падала роса с зарослей ольшаника, в темной роще воздух был напоен горьким запахом листвы и разнотравья. Кусты спускались вниз до самой усадебной пристани. Ингунн увидела, что, пока она лежала в постели, вода у берега сильно поднялась, залила траву и конец мостков, упиравшийся в берег.

Она остановилась в нерешительности – страх вдруг ожил в ней и прорвал спокойствие ожесточения. Нет, идти к мосткам по воде – на это у нее не хватит духу! От страха она жалобно застонала, но потом все же подняла подол платья и сунула ногу в воду.

Ледяная вода просочилась в башмак, и сердце у нее сжалось; она глубоко вздохнула, глотнула воздух и вдруг бросилась вперед, будто шла вброд через свой собственный страх, ступила под водой на острые камни и поскользнулась – опереться было не на что. Она шла вперед, а вода плескалась и шумела, оглушая ее. Вот она ступила на мостки.

Большая часть их была затоплена. Доски прогибались между сваями, качались у нее под ногами, и вода доходила ей до самых икр; дальше дощатый помост лежал вровень с водой, но как только она встала на него, он опустился ниже. С каждым шагом у нее все сильнее перехватывало дыхание от страха, что она вот-вот упадет в море. Наконец она выбралась на дальний конец мостков, возвышавшийся над водой.

От ее ожесточенности не осталось и следа – она не помнила себя от страха. Дрожащими руками, словно вслепую, она начала делать то, что придумала заранее, – сняла длинный тканый пояс, три раза обвивавший ее стан, вытащила нож и разрезала пояс надвое. Одной половиною она обвязала платье пониже колен – не хотела выглядеть непристойно, если ее выбросит на берег и люди найдут ее. Другою половиной пояса повязала грудь крест-накрест и засунула под него руки, – решила, что все кончится быстрее, коли она не станет барахтаться, а камнем пойдет ко дну. Потом она в последний раз глубоко вздохнула и бросилась в воду.

Арнвид почти проснулся, лежал, словно в забытьи, и собирался уже снова погрузиться в сон, как вдруг, поняв, что пробудился оттого, что кто-то вышел из горницы, он вздрогнул всем телом. Сон разом слетел с него.

Он соскочил на пол и, одним прыжком оказавшись у постели Ингунн, стал шарить руками в темноте. Еще теплая постель была пуста. Словно не веря себе, он продолжал искать, шаря у бревенчатой стены, у изголовья, в ногах…

Потом он сунул босые ноги в башмаки, набросил кафтан. «Далеко ли она успела уйти?!» – застонав, подумал он. Арнвид бросился бежать по ржаному полю, потом по лужайке вниз к морю. Он разглядел, что на пристани кто-то стоит, и побежал туда с северной стороны, пересек лужайку, слыша, как стучат его каблуки по сухой земле. Подбежав к берегу, он сначала пошел вброд, потом поплыл.

Ингунн очнулась в своей постели в домике Осы. Сперва она не понимала ничего. Голова у нее нестерпимо болела – вот-вот разломится на куски, а все тело горело и жгло, будто его ошпарили.

В горницу струился солнечный свет – заслон был открыт, и в отверстии виднелся кусочек ясного неба. Синий дым, поднимавшийся к потолку, вырвавшись на вольный прозрачный воздух, становился бурым и завихрялся меж травинками на крыше.

Тут она вдруг вспомнила все, обмякла и чуть снова не впала в беспамятство. Облегчение, сознание, что она спасена, ошеломили ее.

Откуда-то явился Арнвид. Он подложил ей подушку под спину и поднес ко рту деревянную чашку. В ней был теплый густой взвар, утоляющий жажду, отдающий пряностями и медом. Ингунн выпила все до капли, а пока пила, глядела на Арнвида поверх краев посудины. Он взял у нее пустую чашку, поставил ее на пол, сел на скамеечку для ног у постели, свесив руки между колен и наклонив голову. Казалось, их обоих охватил жгучий стыд.

Наконец Ингунн тихо спросила:

– Никак не пойму… не помню я… как это вышло, что меня спасли?

– Я подоспел вовремя, – отрезал Арнвид.

– Никак не пойму… – начала она снова. – Руки-ноги болят у меня, не дотронуться.

– Сегодня пошел уже третий день. Ты лежала в горячке – видно, молоко в голову ударило, да и простыла в воде, пришлось лить тебе в рот горячее пиво и вино. Ты и прежде приходила в себя несколько раз, да, верно, не помнишь.

Противный привкус во рту стал еще сильнее, и она попросила пить. Арнвид принес ей воды.

Она пила, а он стоял и смотрел на нее. Ему так много надо было ей высказать, а он не знал, с чего начать. И вдруг он так прямо и брякнул:

– Улав приехал. Вчера.

Ингунн снова обмякла. Голова у нее закружилась, ослабев, она словно погружалась куда-то вниз, в бездну, все глубже и глубже, но в сердце ее зажглась маленькая искорка, которая теплилась и хотела вспыхнуть, разгореться пламенем, – искорка радости, надежды, желания жить, хотя все это и было понапрасну.

– Он приходил сюда сегодня ночью. Просил сказать ему, как только ты очнешься. Позвать его? Сейчас все сидят наверху в большой горнице… за трапезой…

Ингунн помедлила, а потом спросила:

– Что сказал Улав? Знает он про давешнее?

Лицо Арнвида вдруг исказилось, он закусил нижнюю губу.

– А не думала ли ты… не думаешь ли ты, Ингунн, о том, где бы ты была сейчас, кабы успела сотворить, что задумала? – вырвалось у него.

– Думала, – прошептала она. Потом повернулась лицом к стене и тихо сказала: – О чем Улав спрашивал? Что он про меня говорил?

– Ничего.

Немного погодя Арнвид спросил:

– Так позвать Улава?

– Ой, нет, нет! Погоди немного! Я не хочу лежать, лучше сяду.

– Тогда я пришлю женщин, ведь тебе самой не одеться, – растерялся Арнвид.

– Только не Туру и не Магнхильд! – взмолилась Ингунн.

Вот она уселась на скамье у щипцовой стены и стала ждать. Не зная сама для чего, она накинула черный плащ, завернулась в него поплотнее и надела на голову капюшон. От страха она побелела и похолодела. Вот кто-то взялся за ручку двери, она увидела, как какой-то человек, нагнув голову, вошел в горницу, и тут же опустила веки, голова ее склонилась на грудь. Она изо всех сил уперлась в пол ногами и крепко ухватилась обеими руками за край скамьи, чтобы не дрожать так сильно.

Он подошел к очагу и остановился. Ингунн не смела поднять глаз и видела только его ноги. Башмаков на нем не было, только плотно обтягивающие ноги кожаные штаны, серовато-желтые, с разрезом у щиколотки и шнуровкой; она не сводила с них глаз, будто это помогало ей отогнать нахлынувшие мысли. Штанов такого покроя она еще не видела, хитро сшиты – обтягивают лодыжки, будто влитые.

– Здравствуй, Ингунн!

Голос его толчком отозвался в ее сердце, она еще больше сжалась. Улав подошел ближе, теперь он стоял прямо перед ней. Она видела полу его кафтана, светло-голубого, до колен, в мелкую складочку. Она чуть подняла веки, и теперь ей виден был его пояс, изукрашенный теми же самыми серебряными розочками, ликом святого Улава, а на поясе – кинжал с рукояткой из лосиного рога, в серебряных ножнах.

Тут она увидела, что он стоит, протянув руку. Она положила на нее свою узкую влажную руку, и он сжал ее. Ладонь у него была сильная, сухая и теплая. Она быстро отдернула руку.

– Взгляни на меня, Ингунн.

Она решила, что ей нужно встать.

– Нет, нет, сиди, – поспешно сказал он.

Тогда она подняла на него глаза. Их взгляды встретились, и они долго смотрели в глаза друг другу.

Улав почувствовал, что кровь прилила к сердцу, а лицо похолодело и застыло. Он закусил губу, опустил веки и никак не мог заставить себя поднять их. Никогда он не думал, что может разом лишиться сил.

Какое бездонное горе и боль в ее усталых глазах! Казалось, они обнажили его душу, вытащили ее на яркий солнечный свет. Все, о чем он думал, что хотел сказать, что решил, в единый миг вдруг ускользнуло куда-то; он знал, что позабыл что-то нужное и важное, но удержать это в памяти не хватало сил. Осталась лишь одна самая горькая и жестокая правда: она – плоть от плоти его, ее жизнь – его жизнь, и как бы судьба ее ни калечила, ни оскверняла, ни ломала ее, у него с нею все останется по-прежнему. Корни ее и его жизни переплелись сызмальства, а теперь, когда он увидел, что смерть крепко схватила ее обеими руками, ему показалось, будто он сам еле спасся от неминуемой гибели. Тут им овладело желание обнять ее, крепко прижать к себе и спрятаться ото всего мира, желание столь сильное, что оно потрясло все его существо.

– Может, мне тоже сесть? – Колени у него подгибались от какой-то странной слабости, и он сел на скамью, но не рядом с нею.

Ингунн еще сильнее пробирала дрожь. Лицо Улава застыло, словно камень, вокруг бескровной полоски рта залегли серые тени, и его удивительные сине-зеленые глаза глядели, мигая, невидящим взором.

«О боже, боже, сжалься надо мной!» – подумала она. И на его окаменевшем лице прочла: «Ты, верно, лишь наполовину понимала, какую беду навлекла на меня. Но теперь скоро поймешь сполна». Самое страшное пришло теперь, когда силы ее иссякли.

Улав бросил на нее быстрый взгляд из-под полуопущенных век.

– Не бойся меня, Ингунн. – Он говорил спокойно и тихо, но голос его звучал слегка хрипло.

– Не думай больше о том, что я сказал тебе в прошлый раз, мол, может статься, я буду тебе суровым мужем. Я тогда сильно рассвирепел… из-за этого… Но теперь я одумался – стало быть, не надо меня бояться. Я сделаю все, чтоб тебе было хорошо в Хествикене.

Ингунн молвила тихо и горько:

– Улав, ты не сможешь. После всего этого не жить нам вместе в Хествикене. Не под силу тебе будет видеть меня и вспоминать старое каждый божий день.

– Раз я должен – значит, смогу, – отрезал Улав. – Тут уж ничего не поделаешь, Ингунн. Но тебя я не попрекну ни разу. Будь покойна, положись на меня.

Ингунн ответила:

– Ты не из тех, Улав, кто легко забывает. Как будешь каждый вечер ложиться рядом со мною, не думай, что не станешь вспоминать, как другой…

– Знаю сам! – вырвалось у него. – Не забывай, однако, что Хествикен лежит далеко отсюда, так далеко, что ты даже представить себе не можешь. Может статься, нам обоим будет там много легче, чем мы думаем. Ведь мы будем жить далеко от тех мест, где нас постигла беда. А я тебе никогда не подам виду, что помню о том, – сказал он горячо и замолчал.

Ингунн сказала:

– Знаешь, Улав, я вовсе сломалась, пришел конец моим силам. Неужто тебе никак невозможно освободиться от меня? Даже после того, как я себя опозорила? Не пойму, отчего же тогда в тот раз они сказали, что могут нас разлучить, хотя мы с тобой были обручены еще сызмальства и спали друг у друга в объятиях.

– Я никогда не спрашивал, могу ли расторгнуть узы, что связывают нас. Все эти годы я почитал себя твоим мужем и был тем доволен. И сейчас я не раскаиваюсь в том. Такова была воля моего отца. Ты говоришь, я не из тех, кто быстро забывает. Правда твоя, но я не могу также забыть, что наши отцы соединили нас, еще когда мы были детьми. Не могу забыть, что мы росли вместе, спали в одной постели, ели из одного блюда, что все, что у нас было, мы делили пополам. А когда мы с тобой подросли, то вышло так, как ты сейчас сказала. Мне самому придется за многое держать ответ пред судом божьим, – тихо вымолвил он. – И потому я не могу не простить тебя.

– Ты великодушен, и мне отрадно слышать твои слова. Только я хочу попросить тебя подождать с год. Не торопись принуждать себя. Устала я сильно, и хворь меня одолела – может, и не доживу до тех пор. То-то радостно тебе будет взять за себя честную девушку. Тогда непотребная девка не войдет в твой дом, не осквернит твой стол и постель твою.

– Замолчи! – хрипло прошептал Улав. – Не смей говорить такое. Когда мне рассказали, что ты надумала сотворить над собой… – Он замолчал, подавленный.

– В другой раз у меня, верно, на то недостанет силы, – сказала она, и лицо ее исказила судорожная усмешка. – Теперь я стану благочестивой, буду каяться в своих грехах все то время, что господь отпустит мне на этом свете. Только думается, век мой будет короток. Не иначе как я уже ношу в себе смерть.

– Это тебе кажется оттого, что ты еще не поборола свою болезнь, – горячо сказал Улав.

– Опозорена я, – запричитала она, – и красота моя увяла. Все мне о том твердят. И всю-то мою жизнь от меня было мало проку, а теперь я и духом пала, и силы мои ушли. Что за польза, что за радость будет тебе от такой жены? Вот ты сидишь здесь и ни единого разочка не взглянул на меня, – робко прошептала она. – Да и глядеть-то не на что, знаю сама. Ясное дело, тебе противно дотронуться до меня. Подумай сам, Улав, тебе скоро станет невмоготу терпеть рядом с собою день и ночь столь жалкое создание до конца дней своих.

Лицо Улава, казалось, вовсе окаменело. Он покачал головой.

– Я приметила это сразу, как ты вошел, – прошептала она еле слышно. – Ты даже не поцеловал меня, когда здоровался.

Улав, слегка повернув голову, поглядел на нее и горестно улыбнулся:

– Я целовал тебя сегодня ночью… не раз, да только ты этого не чуяла.

Он провел руками по лицу, наклонился вперед, облокотился на колени и уперся подбородком в ладони.

– Прошлою весной приснился мне сон, было это на страстную пятницу. После я не раз про него думал. Проснувшись, я вспомнил его так ясно, что с тех пор не мог забыть его. Сейчас я расскажу тебе его.

Снилось мне, будто я в лесу, только деревья вырублены и тени нигде нет. Лесную горушку припекает солнце, и ты лежишь в вереске на самом солнцепеке – земля вокруг пней густо поросла вереском и брусничником. Ты лежишь, не шелохнешься, только не помню, что мне тогда казалось – спишь ты или нет.

И до чего же странно: все эти годы, когда я бродил по свету, мне так хотелось увидеть тебя во сне. Ты ведь знаешь, есть всякие снадобья для того, чтобы тебе приснился мил друг. Я отведывал их не раз, хоть и не очень-то верю этим хитростям. Пробовал я их и в Дании, да и после того. Только ты мне тогда ни разу не явилась во сне.

Но вот приснился мне этот сон на страстную пятницу, и я увидел тебя так же ясно, как сейчас. Во сне ты была ребенком, мы оба с тобой были детьми, как тогда, когда мы вместе росли во Фреттастейне. Твои косы разметались, платье из красной домотканины задралось, и я увидел твои ноги, босые, голые до колен.

И вдруг из вереска выскользнула гадюка…

Улав несколько раз тяжело вздохнул, потом продолжал:

– Я до того испугался, что не мог шевельнуться. И было это удивительно; смею сказать, что я не пугаюсь при виде опасности. Но тогда, во сне, я испытал невыразимый ужас. Когда вспоминаю об этом, мне кажется, что я никогда, ни до того, ни после, не изведал, что такое страх. Змея скользила по вереску, и я понял: она ужалит тебя! Но она не все время ползла как змея, а время от времени передвигалась будто капустный червяк и была тогда не змеею, а претолстенной, мохнатой жабою, а потом снова становилась гадюкою и извивалась в траве. Помнится, у меня вроде был нож в руке и я хотел ударить ее по голове и раздавить – она как раз проползала мимо меня, – да не посмел, потому что она снова превратилась в жабу. Ты помнишь, мальчонкой меня всего воротило при виде червей, жаб и прочих ползучих гадин. Я старался таить это, но ты, я знаю, догадывалась о том.

Он снова провел рукой по лицу и глубоко вздохнул.

– Я стоял словно заколдованный. Вот эта гадина коснулась твоей ступни, снова превратилась в змею и обвилась вокруг ноги. А ты лежала и все так же спокойно спала. Потом гадюка приподнялась, взмахнула головой и стала как бы жалить воздух, играя языком. Не знаю, как и сказать тебе – может, это от страха? – только мне было отрадно смотреть на нее, точно я с радостью ожидал, что она ужалит тебя.

Я видел, как просто мне схватить ее за шею, но не хватало духу. Вдруг… вдруг я увидел, что она ищет, в какое место щиколотки лучше вонзить свои ядовитые зубы. А я глядел на нее довольный. И тут она ужалила тебя…

Он замолчал и сидел с закрытыми глазами, кусая губы.

– Я сразу проснулся, – Улав старался говорить спокойно, но голос его дрожал, – и лежал раздосадованный. Знаешь, это бывает, когда во сне приснится такое, чего никогда не сделаешь наяву. Ведь наяву-то я непременно убил бы эту змею. Я бы не стоял сложа руки, даже если бы мой заклятый враг лежал и спал, а на него напала змея. И уж никак не стал бы я радоваться, глядя, как она жалит его. А в ту пору, когда мы были детьми, верно, не было на свете такого, чего бы я не сделал для тебя.

Я все думал и думал про этот сон…

Он вдруг резко оборвал свой рассказ, вскочил и, пошатываясь, сделал шаг-другой. Потом бросился к стене, уперся в нее руками, положив их крест-накрест и подняв над головой, и уткнул в них лицо.

Ингунн поднялась и стояла, словно громом пораженная. Случилось то, чего ей не приснилось бы даже во сне: Улав плакал. Ей никогда не приходило в голову, что он может плакать.

Он громко всхлипывал, странные, хриплые, дикие звуки вырывались из его груди. Он изо всех сил старался побороть себя, умолкал, но спина его вздрагивала, все тело сотрясалось от беззвучных рыданий. Вот слезы хлынули снова, еле слышные жалобные стоны превратились в целую бурю стенаний и всхлипываний. Он стоял, упершись коленом в скамью, а лбом – в стену, и плакал, плакал безудержно.

Вне себя от ужаса Ингунн подкралась к нему и встала за его спиной. Потом коснулась его плеча.

Тогда он обернулся, обнял ее и прижал к себе. Они Прильнули друг к другу, словно ища опоры, и губы их, полуоткрытые, искаженные от плача, слились в поцелуе.