Улав, сын Аудуна из Хествикена

Унсет Сигрид

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. СЧАСТЬЕ УЛАВА, СЫНА АУДУНА

 

 

1

В стародавние времена жили в Хествикене могущественные хевдинги. На прибрежном холме и ныне можно увидеть каменные подстенья больших лодочных навесов. А в тех местах, где хествикенцы по весне и осеки втаскивали волоком свои корабли, лежат врытые в землю погнившие бревна, спускаясь к самой воде, будто остатки старой гати, настланной от берега до небольшой долины, зажатой двумя голыми скалистыми горами.

Когда в землю норвегов пришла христианская вера [], святой Улав запретил походы викингов. Хотят, мол, они того или нет, а должно же людям уразуметь, что бог не велит им грабить своего брата во Христе, будь он даже и иноземец. Теперь хествикенцы плавают только по торговому делу. К тому же люди здесь издавна славились умением ладить корабли. Еще Улав Риббунг [] в дни своей молодости держал у себя в усадьбе корабельщика и опустил не одного купца на воду. А как пришлось ему все строить сызнова, когда биркебейнеры пожгли Хествикен – и усадьбу на холме, и дома на берегу, – велел он выстроить сушила, плотницкую да амбары, что и по сей день стоят у пристани.

В двух часах ходу на веслах от дома тинга в Хаугсвике лежит высокий каменистый мыс – огромная, с голой маковкой красно-серая скала, что круто спускается к воде и зовется Бычьей горой. За этим мысом врезается в берег залив Хествикен; залив этот мал, узок и тесен. На северной стороне его круто обрывается к темной воде Бычья гора. Вершина горы поросла нечастым, побитым штормами сосняком, который подале от берега становится гуще. Мыс этот будто нога, которую длинная гряда окунула в воду. Гряда тянется вдоль всей северной стороны залива и Хествикенской, или, как ее еще называют, Мельничной, долины, идет на восток к усадьбе, пересекает долину и круто обрывается у речушки, протекающей по Мельничной долине и впадающей в залив. Здесь, между обрывом и горою, пышно разрослось чернолесье, зеленеют сочные травы, пестреют цветы, на вершине гряды стоит густой бор, который пониже переходит в раменье. Немало окрест и дубовых рощиц, все это хествикенские угодья.

С южной стороны залива лежат скалы пониже, и спускаются они к фьорду не так круто; можжевеловые кусты, расчесанные ветром догола, заросли шиповника в расселинах да побуревшие лужайки с пожухлой травой здесь и там. К северу же отвесной, почти голой серо-черной стеной поднимается гряда, а подле той вершины, что прозывается Лошадиной горою, довольно высоко над заливом лежит усадьба, обращенная к северу. От пристани вдоль пашни, что лежит у самого фьорда, тянется к домам крутая тропа. Повыше, на холмах, лежит толстый слой доброй земли; лугам и пашням здесь не так страшна засуха, как в других местах Осло-фьорда, оттого что с вершины Лошадиной горы стекают во все стороны потоки и в Мельничной долине земля пропитана влагой. Однако почти все пашни в Хествикене лежат на южной стороне и обращены к северу.

Хествикенские дома выстроены в два ряда по обе стороны длинного туна, посреди которого хребтиной тянется гряда камней. Между этой хребтиной и Лошадиной горой лежит низина, сырая от влаги, что сочится с горы. Потому дома на этой стороне осели и обветшали, вовсе прохудились и промокли сверху донизу. Нижние бревна стен, обращенных к горе, прогнили на несколько венцов. В летнюю пору крапива и прочие сорные травы поднимаются в этой низине чуть ли не до самых крыш. Здесь стоят конюшни, хлевы да сараи.

Ближе к воде на северной стороне туна высятся господские дома, а подле них поварня и кладовые.

Вид на фьорд закрывает Бычья гора, однако, если пройти чуть на запад, на другом берегу залива увидишь Худреймланд, а к югу залив виден до самого Фолдена. В былые времена, в пору смут и междоусобиц, держали хествикенские хевдинги дозорных на Бычьей горе, – и поныне уцелела там земляная изба, где спали караульные, покуда их сотоварищи стояли в дозоре.

С той стороны туна, которая обращена к Мельничной долине, поодаль от прочих строений стоит сеновал, уцелевший от старой усадьбы. Сеновал этот на удивление велик и прочен, срублен из толстых бревен на подбор. Прочие же постройки малы и неказисты и сложены не так прочно. Нелегко было Улаву Риббунгу отстраиваться сызнова после пожара. Большой урон нанес ему огонь, пожравший амбары, битком набитые товарами. По тем временам не так-то просто было господину получить с издольщиков, что ему причиталось. Люди по тем местам говорят, что прежние дома в Хествикене были прочные и богатые. В усадьбе стоял терем с тесовою крышей, выстроенный, словно церковь, из стоймя стоящих бревен; изнутри кровлю держали два ряда столбов, искусно расписанных, а потолок вроде бы тоже был богато изукрашен резьбою да цветным узором. По праздникам стены большой горницы закрывали пологом с голубыми полосами, а вверху, под самым потолком, вешали узкий красный шерстяной ковер, затканный затейливыми узорами. Из тех ковров сохранились две штуки – один подарили церкви, другой хранился в усадьбе. Тот, что остался в усадьбе, столь длинен, что его хватило три стены закрыть в новом господском доме, хотя часть ковра была отрезана. Нетрудно себе представить, что старый терем был куда больше того, что построен Улавом Риббунгом. От былого великолепия осталась лишь одна резная тесина. Люди говорят, будто один из челядинцев Улава отодрал ее, выбегая из горящего терема, чтобы ею обороняться. В новом господском доме эта тесина приспособлена к двери в горнице.

Улав, сын Аудуна, узнал ее сразу, как вошел в свой дом, который покинул семилетним отроком. Никогда он не вспоминал о ней, вовсе позабыл, что она была там, но как только взгляд его упал на нее, в памяти сразу вспыхнуло: тесина – частица его младенчества. Так ветер дохнет на воду – и потемнеет вода. На тесине был вырезан человек среди змей – они заполонили кольцами всю доску и обвивались вокруг тела того человека, обхватив его руки и ноги, а одна змея жалила его в самое сердце. Человек этот топтал ногами свою арфу. То был Гуннар, сын Юке, в змеиной яме [].

Только и было украшений в горнице, что эта доска. Во всем прочем господский дом ничем не отличался от простого крестьянского: прямоугольная изба, перегороженная дощатыми стенками поперек на три части: камору у щипцовой стены, чистую горницу и сени с дверями на тун. Бережения ради дверь была прорублена в стене, что подальше от моря. Подле щипцовой стены стояли две кровати, а между ними – поперечная скамья, вдоль длинных стен тянулись скамьи, наполненные внутри землей. Из прочей утвари в доме было всего-навсего несколько треногих табуретцев – ни поставца у входной двери, ни кресла, ни лавки с прислоном. Откидная крышка стола висела вдоль северной стены, но она, видно, редко была в обиходе с тех пор, как умер Улав Риббунг.

Кровать в каморе предназначалась для хозяев, но Улав велел своему старому родичу Улаву, сыну Инголфа, и впредь на ней почивать – дескать, сам он будет спать на кровати, что стоит в горнице у южной стены, где он спал во младенчестве. Ему вовсе не хотелось селиться в каморе. Он глянул через открытую дверь в темную комнату, и в нем шевельнулась старая ненависть к этой черной пасти. Там спал его прадед со своим бесноватым сыном. Когда Неумытое Рыло бился в припадках, его связывали, он выл и катался по полу в темноте, пытаясь сбросить узы. Мальчонка его не больно боялся, – он уж довольно нагляделся на припадочного, такое с тем бывало; сколько он себя помнил, бесноватый никогда ему худого не делал, разве что сам себя мог повредить. Однако по своей воле мальчик никогда не подходил к каморе. Да и к тому же шибко несло оттуда: стоило подойти поближе к двери – зловонным духом так и било в нос. Отец и Оса, старая прислужница, старались, как могли, прибирать за бесноватым, да только это трудно было в этакой темноте. Они то и дело меняли солому на постели да посыпали пол чистой землей. Время от времени старому Улаву приходилось выгребать грязную землю, оттого что на полу в каморе вырастали целые горки да холмики. Только проку от этого было мало.

А теперь Улав, сын Аудуна, будто въявь увидел, как эти два старика выходят из каморы. Когда бесноватый затихал, устав колотиться в припадке, отец выводил его на солнышко, коли день стоял погожий.

Первым шел глава рода – здоровенный, с густыми длинными волосами и бородой по грудь. В бороде у него черных волос было не меньше, чем белых. Пособляя сыну, он обнимал его за шею и наклонял ему голову, чтобы тот не разбил себе лицо о притолоку. Бесноватому не хватало ума самому нагнуться пониже, он пер себе прямиком.

Тургильс Неумытое Рыло всегда как-то съеживался и горбился и оттого казался мал ростом. Все лицо у него заросло волосами, борода начиналась чуть пониже глаз. Изо всей этой волосни, слипшейся от грязи, серо-желтой с разводами, сверкали и дико таращились преогромные глаза, ярко-зеленые, как морская вода, с налитыми кровью белками, и торчал нос – маленький, прямой и аккуратный, но зело красный. Тургильс отморозил себе нос, когда однажды в зимнюю ночь удрал от отца. Но когда старый Улав вел сына в баню, оттирал его щелоком и песком, расчесывал ему хорошенько волосы, заросшая голова Тургильса сияла серебром, как пучок пушицы. С виду Тургильс был много старше своего отца.

Старый Улав кормил его, словно малое дитя. Порой приходилось ему трясти Тургильса за плечи да лупить его, чтобы заставить открыть рот. А иной раз не заставить было его закрыть пасть, и еда вываливалась ему на бороду. Мясо и прочую нежидкую еду старик засовывал Тургильсу в рот кусками, а потом наклонялся к самому его лицу и делал вид, будто жует изо всех сил, и тут сын иногда тоже принимался жевать, глядя на отца.

Оса при этом тяжко вздыхала. Она была как бы приемной матерью Улаву-меньшому, и он спал у нее в постели. Однако она, как и прадед, больше пеклась о Неумытом Рыле. Один только Колл, старый челядинец, заботился о дитяти. Как помнилось Улаву, кроме этих четверых, никто в усадьбе не жил. Приходили люди справлять всякую поденную работу на дворе и на пристани. Видно, уже в ту пору начал Хествикен хиреть. А когда усадьбой стал заправлять Улав, сын Инголфа, дела и вовсе худо пошли.

Землепашество в Хествикене никогда не почитали первейшим делом. А рыболовство да корабельное дело, коими хествикенцы славились испокон веков, Улав Риббунг на старости лет и Улав, сын Инголфа, вовсе забросили. Когда же законный владелец усадьбы попал в опалу, королевские посланцы забрали последние боты из Хествикена, а Улаву, сыну Инголфа, так и не довелось построить новые. Опять же стадо при нем поредело и коневодство было в забросе.

Улав понимал, что наследство отец ему оставил немалое, что сразу после его смерти он был очень богат, хотя сам того не знал, ведь Стейнфинн никогда ему про то не сказывал. Богатства его приуменьшились еще до того, как он стал опальным. Теперь у него осталась лишь родовая усадьба да несколько дворов вверх по фьорду и в Худрхейме, на другой его стороне: одель в Эльвесюсселе, унаследованный им от бабки по отцу, он продал, а деньги пошли на уплату пени за убийство Эйнара, сына Колбейна, и замирение с его родичами; однако тех денег, что были отданы на бережение монахам из Драгсмарка, купившим у него почти весь одель, достанет на покупку ботов и рыболовных снастей.

В ту пору в местах вокруг Осло-фьорда немного осталось бондов, владевших безраздельно своими родовыми землями. Немалая толика их владений уплыла в руки богатых ленников, короля либо церкви. Оттого Улава, сына Аудуна, из Хествикена почитали человеком хорошего достатка и именитым и встречали его с честью, когда он воротился на землю отцов.

Люди говорили о великодушии Улава, когда он принял свои владения от старика, худо исправлявшего свои обязанности. Никто не слыхал, чтобы Улав на это жаловался. Он оказывал своему тезке сыновнее почтение. А когда иные пытались выведать, что сам Улав о том думает, и спрашивали его напрямик, хороши ли дела в усадьбе, Улав спокойно отвечал: «Нехороши». И к тому добавлял, что, дескать, иначе и быть не могло, раз его самого постигла такая беда, и к тому же калеке Улаву сыну Инголфа, управиться с усадьбой было не под силу. Одна нога у Полупопа была сломана и почти совсем отнялась, и ступня вывернута на сторону; он сильно хромал и не мог ходить без клюки. С вывороченной одеревеневшей ногой трудно ему было и верхом ездить, и в лодке сидеть.

Улаву, сыну Инголфа, давно перевалило за шесть десятков зим, а с виду он был много старше – ни дать ни взять древний старец. Был он высок и согнут в спине, лицо худое, благообразное, нос красивый, с горбатинкой. Улаву-младшему казалось, что его тезка походит на его отца, каким он ему запомнился. Только Улав, сын Инголфа, был лыс, красные глаза его источали слезу, а под глазами, запавшими щеками и подбородком кожа висела мешками. Больную ногу он пользовал всякими мазями и обертывал собачьим и кошачьим мехом, оттого от него всегда шел дурной дух, схожий с крысиной вонью; в каморе у него тоже воняло крысами.

Он приходился сыном брату-близнецу Улава Риббунга, пастору Инголфу, сыну Улава, из Халвардской церкви в Осло. Когда вышел указ, не велевший норвежскому священству состоять в браке, отец Инголф отослал свою жену в Сулейяр, в усадьбу Твейт, которую она получила в приданое. Все их дети, даже меньшой сын Улав, поехали с матерью. Улав в ту пору готовился стать священником и уже было принял сан дьякона, как с ним приключилась беда, сделавшая его убогим. Жизнь он вел праведную, так что люди говорили, что многие почитают его ученее и набожнее самого приходского священника. Особливо когда людей мучили привидения и прочая чертовщина на суше и в море или хворь какая нападала, кто околдует или сглазит, то шли за советом к Улаву Полупопу, один только он и мог помочь.

Улав, сын Аудуна, сразу же подружился со своим тезкой – ведь тот был его близким родичем, первым человеком из рода отца, которого ему довелось повстречать. Чудно было ходить здесь и думать, что это твоя родовая усадьба, отчий дом; здесь суждено ему будет прожить остаток своих дней; и здесь он вырос бы, кабы не выпала ему иная судьба. Еще во младенчестве вышвырнула она его прочь, далеко от родного дома, и стал он с той поры бесприютным, словно дерево без корней, плывущее по бурному морю.

Но вот он воротился сюда, на родное пепелище. Вроде бы многое здесь было ему знакомо и в доме, и во дворе, однако кое-что представлялось ему до того вовсе по-иному. Хествикенскую долину с мельницей он узнал, а места по другую сторону залива – Бычья гора и лесистая гряда – показались ему вовсе не знакомыми, так же как и мокрая низина подле реки – мрачная, поросшая чернолесьем. Прежде он и не знал, что там за места на северной стороне залива, думал, что по уступам горы стоят дома, как в Мьесене. Однако из Хествикена нельзя было увидеть ни единого человеческого жилья, насколько хватало глаз.

Дома и усадьба представлялись ему прежде куда большими. А усыпанная ракушником маленькая полоска берега в расселине меж скал казалась длинным побережьем с пограничным знаком – большим синеватым камнем, на котором он любил лежать, кустами, где можно было прятаться. Теперь же увидел он, что эта узенькая полоска песка была не длиннее полуста шагов взрослого человека. Ложбинки на поле за домом, где он сиживал и грелся на солнце, он вовсе не нашел. Верно, то была лишь ямка на выгоне за сеновалом, что теперь сплошь порос ивняком да ольшаником. В расселине большого камня на туне нашел он однажды диковинное снежно-белое кольцо – видно, это был позвонок птицы или рыбы, решил он теперь. Однако в ту пору кольцо это показалось ему бесценным сокровищем, он бережно припрятал его, а после долго копался в камнях, чтобы найти побольше таких колец. Старые воспоминания минувших лет обрывками всплывали перед ним, а иной раз вспоминалось ему забытое чувство ужаса, какое охватывает человека после дурных снов, из которых ему помнится только одно – страх.

Но понемногу он преодолел чувство неуверенности, разорвал завесу снов и теней и ощутил наконец, что Хествикен был его домом. И, проходя по хествикенским угодьям, чувствовал, что это его земля под ногами. Бычья гора, лес по обе стороны гряды – все это была его земля. Радостно было ему думать, что он живет под одной крышей с сородичем, единокровным братом своего деда, который знал в роду всех людей мужского и женского полу, начиная с самого основателя их рода Улава Риббунга. Когда Улав по вечерам сидел и пил пиво со своим тезкой и старик рассказывал ему про их покойных родичей, он испытывал к нему такое родственное чувство, какого он не знавал в Дании у материнской родни.

И еще люб был ему Улав, сын священника, за то, что тот был набожен и учен. В те недели, когда он выжидал время, чтобы поехать на север и привезти Ингунн, ему казалось, что он держит ответ перед богом.

Он сам хорошо понимал, что, когда он приедет в Берг, чтобы помириться с Хафтуром и взять в жены одну из дочерей из рода Стейнфиннов, ему будет нелегко прикидываться спокойным и веселым, а заполучить ее он хотел пуще всего на свете, что бы там ни было, и потому придется набраться храбрости и делать вид, будто ничего не случилось.

Его неотвязно тревожили воспоминания детства – неколебимая вера в то, что они – одно целое и разлучить их ничто не сможет. Они и помыслить не могли о том, что меж ними может встать преграда, не размышляли они над тем и не радовались тому, для них это дело было ясное – дескать, все будет, как за них порешили. Так шло все своим чередом до того самого лета, когда они, прильнув друг к другу, вырвались из младенчества и невинности, перепуганные и ошалелые от нового счастья, которое они нашли друг в друге, и предались ему, не думая о том, худо это или нет. Даже когда он очнулся в страхе, то не утратил веры в то, что они будут вместе, какие бы козни им ни чинили. Воспоминания эти овладевали Улавом нежданно, невзначай, и тогда пронзало его болью, будто ударом ножа; теперь сбывалась его мечта, только не так, как он того желал. Он вспоминал себя самого, каким был в ту пору, и ему казалось, что то был не он, а кто-то другой, безмерно доверчивый, и он жалел этого другого, презирал и завидовал ему так, что сердце щемило. Был он в ту пору малым дитем, не знавшим обмана и измены, – сам обмануть не мог и не верил в то, что и его могли обмануть.

Но эта новая жгучая боль в душе его сказала ему, что надобно скрывать свою печаль, чтобы никто, а прежде всех она, не узнали бы про его тайную рану.

Такие мысли одолевали его чаще всего, когда он сидел и беседовал с другим Улавом; тогда он вдруг замолкал, не досказав слова. Старик этого не замечал и говорил без умолку, а он сидел, уставясь перед собой с мрачным и суровым лицом, покуда старый Улав не спрашивал его о чем-нибудь, и тогда Улав-младший понимал, что не слышал ни слова из того, что говорил старец.

Он был готов нести ношу, уготованную ему, и не роптать, когда господь бог строго покарает его. Ибо тот бег на лыжах и ночь на сетере никогда не выходили у него из головы, только трудно ему было теперь понять, что это он загубил душу человеческую. Ему казалось, будто он со стороны глядел на единоборство между двумя чужими людьми. И все же он душегуб, говорил странный и равнодушный голос внутри его, и грех этот был его грех. Само убийство – не такой уж тяжкий грех: он не заманивал своего недруга, парень сам задумал ехать туда и пал с оружием в руках. Он слыхал, что в старые времена даже рабу позволено было мстить за честь жены своей, это право и долг человека пред законом божьим и людским.

Худо было то, что случилось после…

И теперь, когда он распрямлял плечи, чтобы взвалить на них ношу бесчестья Ингунн, ему казалось, будто он предлагает богу эту жертву взамен своего греха. Коли ноша эта будет тяжка, никто того не узнает. Впредь станет он жить праведно и благочестиво, коли это возможно для человека, на коем лежит непрощенный грех, – будет справедлив к ближнему, милосерден к сирому и убогому, станет защищать беззащитного, чтить дом божий и приходского священника, делать все, что велит ему долг, молиться благоговейно и истово, читать «Господи, помилуй» часто и вдумчиво. Он знал, что во младенчестве его плохо обучали вере христианской – брат Вегард старался как мог, однако он приезжал во Фреттастейн раз или два в году и оставался в усадьбе всего неделю, а что до других, так никто не спрашивал ребятишек, читают ли они молитвы каждый день. А с тем добрым, чему его выучил епископ Турфинн, вышло, как в притче: за годы странствий по белу свету в душе его вместе с пшеницею было посеяно столько сорных трав и плевел, что не успела взойти пшеница, как всходы ее задушил сорняк. Только нынче стал он вроде бы раскаиваться в том, что убил Эйнара, сына Колбейна, раскаиваться оттого, что убийство это было плохой платой за все добро епископа Турфинна, да и себе он нанес тем немалый урон; он знал, что ему должно раскаяться, ибо это есть смертный грех, хоть ему досель не понять было, что в том греховного. Теперь он начал смутно понимать высший смысл заповеди господней, повелевавшей: «Не убий». Ранее ему говорили, что бог не велит убивать, ибо не хочет смерти грешника. Теперь же понял он, что бог в этой заповеди печется и об убийце, который через этот грех обнажает душу для всяческих вражьих сил, и они, радуясь тому, нападают на него.

И теперь ему было на пользу жить под одной крышею со столь благочестивым старцем, как Улав Полупоп. Родич мог дать ему не один добрый совет. Покаянным псалмам выучился он еще в Хамаре у Асбьерна Толстомясого и Арнвида, да только перезабыл половину.

Улав созвал застолье в честь возвращения домой и сказал соседям, что скоро привезет в дом жену свою, дочь Стейнфинна, сына Туре, свою названую сестру, с коей был помолвлен еще во младенчестве. Как только он оглядится здесь маленько да наладит хозяйство, так воротится в Опланн за своею женой. Однако он не сказал, справляли ли уже его свадьбу, и не выбрал дружек, хотя родичу его было не под силу ехать с ним. Люди заметили, что молодой хозяин Хествикена был скрытен и не охоч сказывать про свои дела – как ни выспрашивали его, много не узнали.

Улав долго думал, говорить ли ему про дитя. Может, оно и легче было бы, кабы он сказал загодя. Только он никак не мог заставить себя. Да, может, и померло дитя-то. Родилось оно живым, однако он слыхал, что грудные младенцы часто помирают. А может, они что-нибудь придумают – оставят его по дороге на воспитание добрым людям. То, что он тогда, растерявшись да с отчаяния, велел Ингунн назвать себя отцом ребенка, казалось ему теперь безрассудным. Он понять не мог, как только ему могло прийти в голову взять в свой род пригулянного чужака. Будь это дочка, так ее можно было бы упрятать в монастырь, и ни один муж не потерпел бы несправедливости, назвав ее своею. Однако Ингунн родила мальчика. Видно, он тогда разума лишился от горя да от гнева. И все же он считал, что должен взять дитя к себе, коли мать хочет, чтобы оно было с нею. Будь что будет, – решил он. Незачем страшиться беды, покуда она не пришла.

И все же он забрался однажды в верхнее жилье, что над каморой да сенями, – решил, что дитя с кормилицей смогут там жить, коли Ингунн захочет держать сына в доме. На том чердаке спали дочери Улава Риббунга со своими сенными девушками. Только было это много лет назад, почитай, двадцать лет, коли не более. Там лежала нетронутая пыль да паутина, а когда он хотел поглядеть, что было сложено на постели, мыши так и бросились оттуда врассыпную. В верхнем жилье стояли возле окна несколько плетеных стульев да козлы, на которые клали столешницу, да узорный сундук с накладками в виде щитов. Он понял, что это сундук его матери, и открыл крышку. Там лежали колеса от прялки, веретено, карды и маленькая шкатулочка. В ней Улав нашел книгу, крестильное платье белого полотна для грудного младенца; видно, его самого одели в это платье, когда вынули из купели. Сидя на корточках, он обернул вышитой рубашонкой два пальца.

Книгу он взял с собой и показал ее после Улаву Полупопу. Но хотя тот всегда говорил, что умеет читать и писать не хуже любого церковника и уж куда лучше отца Бенедикта, их приходского священника, все же в псалтыре Сесилии, дочери Бьерна, он смог прочесть немного. Вечером Улав сел и стал листать книгу: промеж заглавных букв были нарисованы маленькие картинки, а вдоль полей извивались красивые красные и зеленые веточки. Укладываясь спать, он положил книгу в изголовье, так она там и лежала.

За несколько дней до того, как Улаву ехать на север, забрела в Хествикен бедная крестьянка. Она пожелала говорить с бондом Улавом, и тот вышел к ней. За спиной у нее был пустой мешок, и Улав смекнул, что у нее до него за дело. Однако она сперва расписала умильно, как ей радостно оттого, что наконец-то законный хозяин стоит в дверях этого дома.

– И какой же пригожий ты стал, Улав, сын Аудуна, – сказала она, – сущий викинг, да и только. Посмотрела бы сейчас Сесилия на своего сына! Добрая молва идет о тебе в округе, Улав! Вот я и надумала – дай пойду погляжу на тебя, ведь я одна из тех, кто первые увидели тебя новорожденным. Я о ту пору была в услужении в Шильдбрейде и поехала с Маргрет, с госпожой своей, помочь твоей матушке. Я пособляла ей пеленать тебя.

– Так ты знала мою матушку? – спросил Улав, когда женщине пришлось умолкнуть, чтобы перевести дух.

– Знаешь, мы видели ее несколько раз возле церкви сразу после того, как Аудун привез ее сюда. А зимой она занемогла и перестала выходить из дому. Служанка ее сказывала, что в доме у нее было страсть как холодно. Пришлось ей перебраться в горницу к старикам, чтобы вовсе не замерзнуть. В ту зиму и весну Тургильсу было сильно худо. Помнится, в ту ночь, как ты родился, он был совсем плох. И после его целую неделю мучили припадки. Сесилии было столь боязно, что ее так и било в постели. Аудун вовсе голову потерял, не знал, как ее утешить. Верно, это и подкосило ее, да еще то, что очень ей зябнуть приходилось. Как стало потеплее, он снес ее в камору на чердак, понял, что ей невмоготу оставаться рядом с бесноватым, да только она тут вскоре и померла. Тебе тогда второй месяц пошел.

Женщину эту звали Гудрид, и жила она в лачуге, которую Улав видел, когда ездил в село, что лежит к востоку. Лачуга эта стояла к северу от большого болота, сразу перед тем, как дорога поворачивает и поднимается к Рюньюлю. Сперва Гудрид была замужем за добрым и степенным крестьянином, у них была маленькая усадьба в Сонабюгдене. Только вот детей у них не было. А как он умер, у нее в доме поселился брат покойного со своею женой. Поладить с ними она не сумела и вышла замуж за Бьерна, своего теперешнего мужа. Хуже того она ничего придумать не могла. Правду сказать, в ту пору он не был таким голодранцем; когда они соединили вместе свое добро, то выходило, что жить им можно безбедно. Он был вдовец и имел одну только дочку. Вроде бы всем подходили друг другу. Ей хотелось быть мужней женой, да и детей охота была родить. Одно лишь это ее желание и сбылось – восемь детей родила она, и пятеро из них выжили. Только вот в первую же зиму как они поженились, приключилась с Бьерном беда – он убил человека, и пришлось ему платить пеню. И вскоре пришел конец их сытому житью. Бьерн теперь все больше пропадал на фьорде – охотился на тюленя, морскую свинью да птицу или рыбачил для Туре из Витастейна. А ей приходилось одной возиться в лачуге с ребятишками мал мала меньше да с падчерицей, строптивой и несговорчивой.

Улав терпеливо выслушал словоохотливую женщину, потом повел ее в кладовую. Он припас много всякой снеди, чтобы попировать с соседями в честь своего возвращения, и немалую толику припасов положил сейчас в мешок Гудрид.

– А коли туго придется зимою, приходи ко мне за помощью, кормилица.

– Благослови тебя господь, Улав, сын Аудуна. До чего же ты походишь на матушку свою, как улыбнешься! Уж такая кроткая да ласковая была у Сесилии улыбка, и всегда-то она оделяла едой голодного.

Долго не унималась бабка.

Когда Улав вошел в горницу, там никого не было. Он долго стоял задумавшись. Поставив ногу на камень очага и обхватив колено рукой, он уставился на тлеющие уголья… Догорающие поленья вздыхали, тихо потрескивали.

«Матушка…» – думал он и вспоминал то немногое, что слышал о ней. Люди сказывали, что она была молода и хороша собою, воспитывалась, как водится у знатных семей, в богатом монастыре, а после королевская дочь держала ее при себе в подружках. А из женской дворцовой половины попала она в эту глушь и жила вдали ото всех, кого знавала. В этом убогом крестьянском доме носила она его под сердцем. Холодно было ей здесь жить со стариками, что были в тягость себе и людям – один юродивый, которого она до смерти боялась, другой – хозяин дома, не одобрявший женитьбы внука. Страшно было даже подумать об этом.

Он ударил ладонью по ляжке. До чего же тяжка женская доля – ни в чем себе женщина не вольна. Ему было жаль всех женщин – и свою мать, одетую в шелк и лен, и нищенку Гудрид, и Ингунн – всем им не под силу было противиться чужой воле. Ингунн… В нем поднялась волна желания и тоски, он вспомнил ее белую нежную шейку. Бедняжка, они заставили согнуться эту гордую девичью шею! Сперва он сам был тому виною. А теперь, видно, Ингунн и вовсе сломили. Он прижмет ее голову к своей груди, нежно и бережно станет ласкать ее бедную тоненькую шейку. Никогда не услышит она от него ни слова про свою беду, никогда не подаст он ей виду, не выкажет ни словом ни делом, что таит на нее обиду. В эту минуту он и впрямь не чувствовал в своей душе обиды на это беззащитное создание, которое скоро окажется в его власти. Ему хотелось лишь защитить ее, сделать ей добро.

К полудню Улав оседлал коня и поехал на восток, в село. Он и сам толком не знал, по какой надобности туда отправился, в душе у него в этот день словно все переворошилось. Приехав, Улав привязал коня к ограде и пошел через кладбище в церковь.

Он положил меч и шляпу на скамью возле стены, но после нечаянно смахнул меч полой кафтана на пол. От гулкого эха, взметнувшегося к потолку, ему стало не по себе. И свет в церкви был какой-то до противности бледный – стены недавно побелили, а летом на них должны были намалевать святых угодников.

Аудун и Сесилия были похоронены наверху в левом нефе, между алтарем пресвятой девы Марии и хорами. Улав опустился на колени подле могильной плиты и стал еле слышно читать молитвы. И тут его внимание привлек облик, который богомаз уже намалевал на стене возле хоров. То была высокая, стройная и приятная лицом женщина с повязкой на глазах и тростиночкой в руке; все в ней – и поза, и выражение лица, и темные одежды – говорило о глубокой скорби. Улав часто видел этот образ в церквах, да всегда забывал спросить, кого он изображал. Но нигде эта женщина не была столь скорбной и прекрасной, как здесь. Тут на память ему пришли слова епископа Турфинна о бесприютных сиротах. И в первый раз он был почти рад тому, что не заставил Ингунн разлучиться с сыном. В эту минуту он испытывал к младенцу чувство, похожее на жалость. Раз уж она родила это дитя, придется ему его вырастить.

Выйдя на церковный холм, он увидел, что священник – отец Бенедикт, сын Бессе, – стоит возле его коня. Улав поклонился ему почтительно, и священник ответил на его приветствие дружелюбно и весело. Хоть и мало еще знал Улав приходского попа, он ему пришелся по сердцу, успел полюбиться. Он был из себя статный и видный. Правда, ростом не вышел, зато широк в плечах и крепок в кости. Его широкое веснушчатое лицо с правильными и резкими чертами обрамлялось рыжими волосами и бородой; в больших ясно-голубых глазах так и искрилось жизнелюбие. Улав почитал его за благочестивого, разумного и веселого человека, и к тому же священник пришелся ему по душе за то, что голос у него был красивый, сильный и мягкий, – любо было слушать, когда он говорил или пел.

Сперва они поговорили про коня. Улав раздобыл его в Сконе [], конь был семи лет, большой, мощный и красивый, белый, а круп в яблоко. Он очень любил этого коня, сам его холил – мыл и чистил до блеска. Оттого ему было приятно, что священник похвалил жеребца. После отец Бенедикт принялся разглядывать сбрую из красной кожи. Улав сдержал усмешку – любимое занятие священника было дубить да красить кожи. Это уж ему в отце Бенедикте никак не нравилось – не пристало пастырю марать свои священные руки всякой поганью да грязью. На это отец Бенедикт отвечал, что в глазах всевышнего судии он от того не станет хуже, а руки священника снова будут чистыми, коли их вымыть. Мол, Всевышний выказал свое смирение и любовь к труду, когда взял в руки плотницкий топор и рубанок и своими благословенными руками, что создали и спасли человека, обтесывал бревна на дворе у своего приемного отца. Уж, верно, он не осудит своего ничтожного слугу за то, что тот занялся столь благородным и искусным ремеслом.

Священник позвал Улава к себе домой, и тот с радостью принял приглашение. Улав, сын Инголфа, тоже морщился, рассказывая, что на поповском дворе воняет, как у сапожника в лавке. Однако горница была чистая и нарядная, куда богаче, чем в Хествикене. Три миловидные девицы принесли масло, пшеничный хлеб и пиво, поклонились гостю с доброю улыбкою и вышли прочь. Это были внучатые племянницы священника. Старшая вела хозяйство, и нынче к ней приехали сестры погостить.

Пиво было отменное, и они долго сидели и толковали о том о сем. Улаву все больше и больше нравился отец Бенедикт. Когда разговор зашел про Улава, сына Инголфа, священник похвалил юношу за то, что тот по-доброму, по-родственному обошелся с человеком, который столь худо хозяйствовал в его усадьбе. На это Улав ответил, что причиною запустения в его доме была его опала, старик, мол, старался как мог, да что возьмешь с калеки. Узнав старика поближе, он понял, что это мудрый человек праведной жизни.

– Этот-то олух? – спросил священник.

Улав ничего не ответил, а отец Бенедикт продолжал:

– Коли судить по его дружкам, с коими он водился в молодые годы, не шибко-то он думал о праведной жизни. Так что святостью ему хвастаться не пристало. А кабы он был умен, так стал бы больше говорить о Христе да деве Марии, чем о всякой чертовщине – о привидениях, морских троллях да утопленниках, больше верил бы святой молитве, нежели заклинаниям духов да заговорам. Все эти штуки, мыслю я, есть не что иное, как поганое язычество. Из школы он так и вышел недоучкой. А то, чему успел выучиться, понял шиворот-навыворот. Иной раз слушаешь его вечером, и смех тебя разбирает. Но ты-то, Улав, по всему видать, человек разумный. Ты-то уж, поди, не веришь тому, что он проповедует?

«Вот оно что!» – подумал Улав. Он в душе и раньше подозревал, что дело тут не совсем ладно. Вслух же он сказал, усмехнувшись:

– Я вижу, промеж тобой и моим сродственником не шибко большая дружба.

Священник ответил:

– Я его всегда недолюбливал, но не токмо оттого, что он приходился сводным братом тому, кто был недругом мне и родичам моим. Никто из нас не держал зла на других хествикенцев – все они были люди честные и смелые, все, кроме него. Сам видишь, ты пришелся мне по сердцу с первого взгляда. Знай же, Улав, что я желаю тебе добра. А про старый раздор между вами и нами надо позабыть раз и навсегда. Не то чтобы мы когда-либо почитали Улава Риббунга своим недругом, просто обходили друг друга стороной, так ведь нечему дивиться?

Улав принялся вытирать обрызганный пивом кафтан и ответил, не поднимая глаз:

– Ума не приложу, о чем ты говоришь, отец Бенедикт. Я ведь, чай, только что воротился в эти края и слыхом не слыхал про вражду промеж моим и твоим родом.

Тут отец Бенедикт сильно удивился и даже смутился малость.

– А я-то думал, что Улав Полупоп тебе рассказал.

Улав покачал головой.

– Тогда, стало быть, хорошо, что я сам тебе про то говорю.

Священник призадумался и сидел молча, помешивая пиво ковшом-утицей, который плавал в бадейке.

– Видел ты тех пригожих девиц, сродственниц моих, что заходили в горницу?

– Уж точно раскрасавицы. Кабы не ждала меня в Опланне молодая невеста, я бы еще не так глядел на них, на сродственниц твоих молодых, святой отец, – ответил Улав, улыбнувшись.

– Коли я не ошибаюсь, – заметил священник, тоже улыбаясь как-то застенчиво, – тебе, стало быть, неведомо, что эти девицы и тебе сродни приходятся, и даже очень близкая родня?

Улав смотрел на священника, выжидая, что тот скажет дальше.

– Они тебе троюродные сестры. Тургильс был им дедом, отцом их отца. Он обесчестил мою сестру.

Лицо Улава невольно исказилось от ужаса. Отец Бенедикт заметил это и понял, о чем подумал юноша.

– Нет, это случилось до того, как бог отнял у него разум. А может, и нечистый, которому он верно служил, погрязнув во грехе да похоти. Да, господь бог ведает, что я не могу быть беспристрастным, когда говорю про Улава Полупопа, ведь он приходился Тургильсу сводным братом, они были неразлучны, как нитка с иголкой. Улав Риббунг хотел заставить Тургильса жениться на Астрид, сам он был человек честный, храбрый и справедливый. Когда Тургильс, опозорив девицу, оставил ее одну с незаконнорожденным младенцем, а сам завел в Осло потаскуху и собрался взять ее в жены, Улав Риббунг запретил сыну возвращаться домой. Инголф, дед твой, и дочери Улава, и Ива Стол, зять ихний, сказали, что не станут сидеть с Тургильсом за одним столом и словом с ним не перемолвит, коли он не одумается. А Тургильс пришел к священнику Инголфу и его сыну Улаву, и те приняли его. Ну не срам ли это. Один – священник, а другой собирался стать им!

Дело кончилось тем, что отец мой и братья приняли выкуп за бесчестье и помирились с хествикенскими – ведь ни Улав Риббунг, ни Инголф ничего не могли поделать с Тургильсом – ни заставить его бросить срамную девку, ни воротить честь Астрид. Так было лучше для всех и по-христиански, ничего не скажешь. Только будь я в ту пору зрелым мужем, годным для ратных дел, не успокоился бы, покуда не свалил бы Тургильса наземь, даже если был бы уже священником и дал обет служить господу богу. Один бог знает, какую ненависть носил я в своем сердце к этому человеку. Однако Всевышнему ведомо и то, что самая большая жертва, каковую он может потребовать от человека, – это не отомстить мечом за бесчестье девы из своего рода. Мне в ту пору стукнуло десять годов. Астрид была мне заместо матери – она была старшей из нас, а я – младшим. Мы спали с ней в то лето в одной постели. Как она плакала и убивалась! Не знаю, как только она не померла с горя. Того, кто может всем сердцем простить такое, скажу я тебе, Улав, того я назову святым праведником.

Священник умолк. Улав застыл неподвижно, словно окаменел, и ждал. Наконец он решил, что должен что-нибудь сказать.

– И что же сталось с твоей сестрой? Померла она?

– Восемь зим как померла, – ответил священник. – Дожила до старости. Несколько годов спустя она вышла замуж за Коре, сына Юна из Руалдстада, что к северу от нас, в приходе Шейдис. Ей за ним хорошо жилось. Отец был жесток к ней, а младенца и видеть не хотел. Будь он еще от кого другого… Но чтобы его дочь приумножила число полюбовниц Тургильса! Коре был добр к ним обоим. Это он после женил пасынка на девице хорошего рода – наследнице Хестбекка. А когда с Улавом из Хествикена приключилась беда и родня вкруг него поредела, послал он челядинца к Астрид спросить, не согласна ли она отдать ему Арне, сына, а коли согласна, так он станет полноправным членом и законным наследником отца. Коре ответил ему, что у дитяти теперь нет нужды в помощи деда, что они с Астрид любят Арне, сына Тургильса, и не хотят отсылать его в Хествикен, чтобы он унаследовал хествикенское счастье. Тогда Улав послал за Осой, что когда-то жила в Хествикене в услуженье и прижила дите с Тургильсом, хотя младенец отдал богу душу.

Однако все это дела давних дней, и нам должно позабыть старую вражду, а вам, молодым, надо жить в добром согласии, как положено родичам. Думается мне, вы с Арне из Хестбекка славно поладите. Надо тебе, Улав, как доведется, поехать туда со мной навестить родичей в тех местах.

Улав сказал, что поедет с большой охотой. Потом спросил:

– Про какое это хествикенское счастье ты говорил?

Священник замялся.

– Тебе ведомо, что твой прадед не был счастлив в детях. Он жил тогда у залива с припадочным, всех других своих детей он потерял, кроме Боргни, которая ушла в монастырь. Прямого наследника у него не было, кроме маленького Аудуна, отца твоего, а его забрала с собой вдова Инголфа, когда уехала домой к себе на юг в Эльвесюссель. Потому-то Коре с Астрид и решили, что род ваш может зачахнуть после него.

Погруженный в раздумье, Улав сказал:

– Что ж, это чистая правда, отец Бенедикт, не много счастья выпало им с той поры на долю, если верить тому, что родич мой сказывал.

– Люди они были смелые и надежные, а это дороже любой удачи.

– Все, кроме Тургильса, – возразил Улав. – Я-то думал, он всегда был юродивый, больше я ничего не знал. Улав-старший про него ничего не сказывал.

– Как бы сильно я ни ненавидел его, – продолжал отец Бенедикт, – а все же, по правде говоря, был он человек храбрый и друзьям своим верный. А уж парня краше, всякий скажет, с незапамятных времен не было окрест Фолдена. Чудно, что ты сразу мне пришелся по нраву, ведь ты очень похож на Тургильса. И Арне походит на своего отца, и дочери его тоже. Я-то думал, как они войдут в горницу все три, ты и приметишь, что они похожи на тебя, ни дать ни взять сестры твои. Носы у всех у вас маленькие и прямые, кожа белая, волосы красивые, ровно пушица. И все же, хоть и ненавистен он мне, скажу я, он был куда краше вас, столь пригожего парня не видывал я отродясь. Верно, правду говорили, что ему не надо было бегать за девками, улещать их посулами жениться да всякими обманными словами. Они сами на него вешались. Стоило ему глянуть на девку своими чудными сине-зелеными очами, как ее ровно околдовал кто. У тебя, Улав, такие же ясные глаза.

Тут Улав принялся смеяться без удержу, словно пытался в смехе выплеснуть всю тяжесть с души своей.

– Нет, отец Бенедикт, уж никак я не могу шибко походить на родича моего Тургильса, по крайности глазами. Что-то я не примечал, чтобы девушки любили меня.

– Ты на него шибко походишь, хоть и не так пригож, как он. Ясные глаза и у тебя, и у девонек моих. Только злых чар нет в ваших глазах, слава тебе господи!

А молва о том, что иной род или усадьбу преследует злая судьба, идет от языческих времен. Только ты, видно, человек умный и веришь, что жизнь наша и судьба в руке божией, и подобным сказкам веры не даешь. Да будет господь милостив к тебе. Счастья и благополучия желаю тебе в женитьбе твоей, пусть род ваш прослывет счастливым отныне.

Священник поднял кружку и выпил за него. Улав тоже выпил, но заставить себя сказать что-нибудь не мог. Тут отец Бенедикт привел в горницу трех дочерей Арне: Сигне, Уну и Турунн. Улав, по обычаю, поцеловал своих сродственниц. Они были столь пригожи и ласковы, что Улав мало-помалу оттаял и провел с ними немалое время в доброй и веселой беседе.

На пир в честь возвращения Улава они приехать не могли – как раз в это время надобно им было пировать на пышной свадьбе у них по соседству, но сказали, что осенью они опять приедут к священнику погостить и тогда непременно навестят Улава и познакомятся с его женой.

Когда Улав возвращался домой, на душе у него было тревожно. То, что ему в тот день захотелось пойти в церковь, что он встретил отца Бенедикта и тот рассказал ему про брата его деда и сестру священника, видно, было неспроста. Не верилось ему, что это вышло невзначай.

Правда, только епископ мог дать ему отпущение грехов за убийство Тейта, но все же он мог сперва исповедаться у отца Бенедикта. И с каким-то тайным ужасом почувствовал он, как сильно в нем желание сделать это.

Коли он упадет на колени перед отцом Бенедиктом и покается в своем душегубстве, поведает, как с ним такое приключилось, то найдет в этом слуге божьем не только духовного отца. Отец Бенедикт понял бы его как родного сына.

Епископа Турфинна он полюбил за то, что этот монах из Даутры раскрыл перед ним богатство, красоту и мудрость мира, которые прежде были ему далеки и чужды. Христианская вера представлялась ему до того какой-то силой, как закон или король; он знал, что вера эта должна указывать, как ему жить, перед нею он склонялся, не противясь, с почтением, зная, что должен быть ей послушен, коли хочет жить в согласии с равными себе и смотреть им, не стыдясь, прямо в глаза. В епископе Турфинне видел он человека, который мог повести его, взяв за руку, к тому, чему можно служить и поклоняться, обретя счастье и уважение к себе самому. Каков бы он стал, кабы долее шел по пути, по которому его вел епископ, он не знал. Турфинн был и оставался для него пророком с высей заоблачных, а сам он в ту пору был против него дитя малое, не разумевшее, на что ему хотят открыть глаза, пока не совершил такое, из-за чего пришлось ему свернуть с пути, указанного его добрым учителем, и бежать прочь.

Арнвида он любил, однако они были столь несхожи по духу, что благочестие друга казалось ему чем-то странным и чуждым. Улав знал, что Арнвид скрытен, хотя вовсе не молчалив, но словоохотливость Арнвида шла от его старания услужить. Иной раз Улав сам замечал, что он всегда оказывался берущим, а Арнвид – дающим. Но таков уж был Арнвид, сын Финна, что Улав не чувствовал себя оттого униженным; он мог бы и поболее того брать у друга, и все же они оставались бы добрыми друзьями. У Улава не было сомнений в том, что Арнвид знал его как свои пять пальцев и милел к нему, Улав же вовсе не понимал Арнвида и все же любил его.

Всякие байки Улава Полупопа о расчудесных делах он слушал с большой охотой. Только все, что старец рассказывал ему про ангелов и дьяволов, про водяного, троллей и эльфов, про святых угодников, про духов и про знамения, – все это было будто на другом конце света, не в той жизни, где его томили свои заботы и тяготы. Пресвятая дева Мария представала в мыслях его словно принцесса из сказки, прекраснейшей райской розою, но рай, про который ему говорил старый Улав, был так далеко от его дома на земле.

Отец Бенедикт был первым, в ком он увидел самого себя, – человеком, устоявшим в битве, в какой бился он сам. И отец Бенедикт одержал победу, стал набожен, силен и крепок в вере. Улав почувствовал, как сильно забилась кровь в его жилах от страстного желания и надежды. Ему оставалось лишь набраться мужества: молить бога, чтобы он послал ему силу, как говаривал брат Вегард, без задней мысли: «Боже, услышь не сразу мою молитву!»

Он не спал почти до утра. Ему казалось, что он понял одно – с незапамятных времен идет во Вселенной битва меж богом и врагом его, и все, в ком теплится душа, сражаются в одной из этих ратей, ведая о том или не ведая, – ангелы и тролли, люди на земле и по ту сторону жизни. И именно через малодушие человеческое множится дьявольская рать, ибо человек страшится, как бы бог не потребовал от него слишком многого. Чтобы он сказал правду, каковую нелегко вымолвить устам, отказался от сладкого греха, без которого он не мыслит себе жизнь прожить, – от выгоды и богатства, прелюбодейства или чванства. И тут является праотец лжи и ловит душу человеческую своею извечной главной ложью – он, мол, требует менее от рабов своих, а платит много более, покуда ему служишь. Теперь же предстояло Улаву выбирать, в каком войске ему служить.

Когда он вышел из дому на следующее утро, было пасмурно и стоял туман. Изморось окропила его крохотными брызгами, они приятно холодили лицо, падали на губы, освежая после бессонной ночи.

Он поднялся на холм, лежавший к западу от усадьбы, там, где гора круто спускалась к открытому фьорду, обнажив голые скалы с расселинами, поросшими цветами. У него уже вошло в привычку приходить сюда каждое утро и, стоя здесь, угадывать погоду. Он начал понемногу разгадывать язык фьорда. Сегодня на море было тихо. У подножия гладких скал Бычьей горы рябила слабая мертвая зыбь, мелькая белыми полосками сквозь туман, – там волны пенились шибко, стоило подуть хоть небольшому ветерку с моря. Внизу, у него под ногами, там, где голая скала соскальзывала в воду, волны погрохатывали мелкими камушками, лизали венки из водорослей; в лицо ему ударил добрый запах соленой воды.

Улав стоял недвижимо, вглядываясь вдаль, прислушиваясь к слабым звукам, доносившимся с фьорда. Туман тем временем сгустился, и он ничего не мог разглядеть внизу.

Он давно уже понял, что поступил глупо, не сказавши сразу про убийство в первом же встретившемся ему на пути селении. Сделай он это, может, ему даже выкуп не пришлось бы платить. Еще самого Тейта могли осудить, кабы родичи Ингунн захотели подтвердить, что у него на эту женщину старые права. Теперь же, после того как он долго размышлял об этом и взвешивал то так, то сяк, ему было никак не вспомнить, почему он тогда порешил молчать и спрятать все следы убийства. Только себя обманул, мол, если никто не узнает, что он убрал Тейта, сына Халла, с дороги, стало быть, никто не проведает, что Тейт опозорил Ингунн. Теперь он и сам не мог уразуметь, как столь глупые мысли могли прийти ему в голову.

А теперь он попался в свой собственный силок. Епископ ни за что на свете не даст ему отпущения грехов за убийство, коли он открыто не признает свою вину, чтобы его можно было судить по закону. Только теперь это будет не что иное, как злодеяние, убийство из-за угла.

Позади него лежала его усадьба – земли в Мельничной долине, лес по обе стороны Хествикена – его владения простирались далеко, уходили в туман. Внизу у воды виднелись лодочные навесы, пристань, боты; оттуда доносился запах сетей, дегтя, тухлой рыбы, соленой воды и пропитанного ею дерева. Там, далеко на севере, в Опланне, ждет его Ингунн. Один бог знает, каково ей сейчас. Выручить ее из беды, увезти сюда, дать пристанище – вот что ему надо сделать перво-наперво.

Да, ношу, которую он по дурости взвалил себе на плечи, придется ему нести всю жизнь. Теперь ему не сбросить ее. Видно, придется ему тащить ее на себе, покуда он не увидит распахнутые ворота смерти. Правда, он может вдруг взять и умереть… внезапно… Нет, хочешь не хочешь – терпи. Не в его власти было сейчас поворотить назад, к тому самому месту, где он заплутался когда-то. Он должен идти только вперед.

С такими мыслями отправился он на север. Приехав в Берг, услыхал из уст Арнвида, что Ингунн чуть не лишила себя жизни. Через шесть недель с того дня воротился он снова в Хествикен, на сей раз с молодой женой.

В тот день, когда Улав сошел с Ингунн на хествикенскую пристань, море под лучами солнца казалось ослепительно белым и голые скалы Бычьей горы нагрелись, словно раскаленные камни очага. Было это на другой день после дня святого Лавранса. Вода плескалась о борт лодки, о столбы пристани; воздух был пропитан запахами соленой воды, дегтя, гнилой приманки и рыбных потрохов, но время от времени порыв ветра доносил аромат цветов, легкий, теплый и сладостный. Вдыхая его, Улав подивился, сколь знакомым показался ему этот запах. Воспоминания заворошились в нем, однако он не мог понять, что напоминает ему этот запах. Пред глазами его вдруг возникли Викингевог и Хевдинггорд – все, что он позабыл, с тех пор как бежал к ярлу… И тут он понял, что это за аромат: запах цветущей липы! Влажный и тонкий парок будто от смеси меда, цветочных семян и пьяной браги. Видно, где-то поблизости цвели липы. Чем выше они поднимались по холму, тем сильнее становился запах. Улав не мог этого понять – в Хествикене он не видел ни одной липы. Но когда они дошли до туна, он увидел, что на крутом склоне позади хлева росла липа. Она крепко уцепилась корнями за скалу, пустив корни в расселину, прижалась к каменной скале, опустив ветви. Сердцеобразные темно-зеленые листья лежали один на другом, будто тес на церковной крыше, покрывая желтые, как воск, цветочные метелочки, – Улав разглядел их под листочками. Они были усеяны коричневыми крапинками, уже увядали, запах от них шел слишком пряный и удушливый, но вокруг них тоненько жужжали и гудели пчелы и шмели и роилась мошкара.

– Улав, чем это так славно пахнет? – удивилась Ингунн.

– Липа цветет. Ты, верно, прежде не видела липы. В Опланне она не растет.

– Отчего же, я припоминаю теперь, что видела липу в саду братьев-проповедников в Хамаре. А где же дерево-то само?

Улав показал на гору.

– Эта липа не похожа на те, что растут на равнине.

Он припомнил толстостволую огромную липу, которая росла во дворе в Хевдинггорде. Бледно-желтые, будто восковые, пучки цветов прятались в кроне под целой копной листьев. Когда в Хевдинггорде цвела липа, его всегда тянуло не во Фреттастейн, в Хейдмарк или еще какое место, куда его забрасывала судьба, а в дом своего детства, который сразу же вспоминался ему. Видно, он узнавал запах липового цвета, хотя, насколько ему помнилось, он тогда не знал, что в Хествикене сеть липа.

На закате он отправился в Мельничную долину посмотреть на поля. Запах липы был тяжелый и резкий. Улав с трудом передвигал ноги: казалось, этот сладкий дурман наливал его тяжестью. Он чувствовал себя обессилевшим от счастья. Тут он увидел, что на северном склоне горы липы росли повсюду.

Когда он повернул к дому, солнца в долине уже не было, на траве заблестела роса. Он прошел в огороженный ольшаник и вспомнил, что когда-то здесь был покос: теперь этот луг порос ольхой. В кустах бродили коровы, повсюду шелестели да хрустели ветки. И диковинная же была скотина в Хествикене – мохнатая, толстобрюхая, кривоногая, с закрученными по-чудному рогами, большеголовая, с печальными глазами. Почти у всех коров было либо по три соска, либо еще какой-нибудь изъян на вымени. Проходя мимо этой невеселой животины, Улав похлопывал коров, ласково приговаривая.

Из-за сарая вышла на тропинку Ингунн. Высокая и стройная, как тростинка, в голубом платье, на которое волнами падал длинный головной платок. Медленно, будто несмело шла она по тропе вдоль изгороди. Отцветающие таволга и кошачья трава доходили ей чуть ли не до пояса, цепляясь за платье.

Она вышла его встречать. Подойдя к ней, он взял ее за руку, и они вместе пошли к дому. На другой день к ним должны были пожаловать гости, но в тот вечер они были одни в доме, не считая старика в каморе.

 

2

Теплая погода стояла до конца лета. К полудню скалы сильно нагревались и дышали жаром, море искрилось, а у подножия утеса, о который разбивались волны, играла белая пена.

Улав вставал чуть свет, только теперь он не ходил к скалистому мысу. Ему полюбилось стоять, облокотясь на изгородь, у пашни, что лежала к северу, там, где шла, поднимаясь вверх, тропинка с причала. Отсюда были видны залив и долина – почти все хествикенские владения. Однако в сторону Фолдена и на юг вид закрывала гора, что выступала вперед и защищала от ветра самую дальнюю в усадьбе полоску земли, пригодную для посева. Фьорд отсюда был виден мало – только узенькая полоска на севере подле голого блестящего черепа Быка и его косматой, поросшей лесом, шеи. По другую сторону лежала Худрхеймская сторона, залитая солнцем – низкая гряда с редким сосняком; на вершине ее были селения, возделанная земля, большие усадьбы – он туда ездил один раз, но отсюда их было не видать.

На пашне во многих местах проступал камень, так что блеклый ковер всходов казался разорванным на ленточки, вьющиеся между красными камнями. Однако хлеба здесь почти всегда были добрые – землю удобряли рыбными отбросами с пристани – и они поспевали рано. В расселинах росли какие-то странные цветы. Улав таких раньше не видывал; когда он приехал сюда позднею весною, то были красивые пурпурные звездочки, теперь же сами стебли стали кроваво-красными, а влажные листья – ржаво-красными, со стеблей торчали во все стороны стручки семян, похожие на головы долгоносых цапель.

Хозяйствовать в усадьбе Улав был мастак. Он сразу увидел, что забот здесь будет немало: выкорчевать кусты на старых пастбищах, улучшить стадо, поправить дома. Он нанял Бьерна, мужа Гудрун, на полгода, чтобы тот приглядывал за ловлей рыбы и прочей живности во фьорде. В этом деле он мало смыслил и потому собирался поехать с Бьерном в зимнюю пору присмотреться к этому рукомеслу, от которого в Хествикене пошло все богатство. Бьерн присоветовал ему также выпаривать соль в заливе к востоку от Лошадиной горы.

Но за всеми этими мыслями и заботами об усадьбе – что надо нынче сделать, что завтра – дремал в глубине души его исполненный счастья покой. День теперь протекал у него, как поток добрых минут. И хотя он знал, что на дне этого потока таились опасные воспоминания, которые он только усилием воли заставлял покоиться там, он гордился тем, что на душе у него теперь радостно и светло.

Холодно и ясно сознавал он, что старые беды могут воротиться и обрушиться на них. Но он радовался счастливым денькам, покуда они не ушли.

Так он стоял там каждое утро, вглядываясь вдаль; мысли роились у него в голове, а за ними колыхалось волнами неясное ощущение счастья. Его пригожее лицо казалось в эти минуты суровым и угрюмым, зрачки глаз сужались и становились маленькими, словно булавочные головки. Когда наступало время Ингунн вставать с постели, Улав возвращался в дом. Он приветствовал ее кивком головы и легкой улыбкой на устах и видел, как на ее свежем лице румянцем вспыхивала радость, а глаза и все ее существо излучали тихое, застенчивое счастье.

Никогда еще Ингунн не была так красива. Она пополнела, кожа на лице стала тонкой и прозрачной; под белым головным платком, повязанным как подобает замужней женщине, глаза казались больше и синее.

Она ходила плавно, с тихим и скромным достоинством, нравом стала спокойна и ровна, добра ко всем, а более всех к своему мужу. Всякий замечал, что она довольна, и всякий, кто встречал жену Улава, хвалил ее.

Улава по-прежнему мучила бессонница. Час за часом лежал он недвижим, с открытыми глазами, разве что осторожно вынимал из-под головы Ингунн занемевшую руку. Она крепко прижималась к нему во сне, и он вдыхал сладостный запах сена, исходивший от ее волос. Все ее существо дышало теплом, молодостью и здоровьем. В кромешной тьме Улаву казалось, что худой запах людей прошлых времен уползал в щели и углы, изгнанный и побежденный. Так он лежал, чувствуя, как течет время, и не желая, чтобы сон пришел к нему, – столь сладостно было лежать и ощущать ее рядом с собой. Наконец-то они вместе и обрели покой. Он медленно провел рукой по ее плечу и руке, ее шелковистая кожа была прохладной – одеяло сползло с кровати. Он бережно укрыл ее, нагнулся к ней, а она сквозь сон ответила ему ласковым словом, словно птичка прощебетала на ветке среди ночи.

Но сердце его было подозрительно, беспокойно и пугливо, чуть что – встрепенется, как вспугнутая птица. Он сам это примечал и старался, чтобы другие этого не заметили.

Однажды утром он стоял у изгороди и смотрел, как выгоняют коров на жнивье. Посреди стада шел бык – единственное красивое животное во всем хлеву. Бык был большой, сильный, черный, как уголь, с бледно-желтой полосой вдоль хребтины. Глядя, как он тяжело и медленно спускается с горушки, Улав вдруг подумал, что извилистая светлая полоска на черной спине походит на извивающуюся змею, и у него вдруг стало скверно на душе. Мгновение спустя он пришел в себя. Однако после он уже не дорожил этим быком, как раньше, и это чувство неприязни к животному так и не исчезло.

Покуда стояла теплая летняя погода, Улав с большой охотой приходил во время полуденного отдыха на берег. Он заплывал так далеко, что мот видеть с моря дома на скалах, ложился на спину, отдыхал и снова плыл. Часто вместе с ним приходил купаться Бьерн.

Один раз, когда они вышли из воды и сели обсохнуть на ветру, Улав вдруг разглядел ноги Бьерна. Они были большие, с высокими щиколотками и резко изогнутой стопой – верный признак того, что он происходил от вольных людей; Улав слыхал, что по ногам сразу можно узнать, есть ли в человеке хоть капля крови рабов прежних времен. Лицо, руки и ноги у Бьерна были загорелые и огрубевшие, а тело – белое, как молоко. Волосы светлые, с сильной проседью. У Улава вдруг вырвалось:

– Скажи, Бьерн, ты не сродни нам, хествикенским?

– Нет, – отрезал Бьерн, – ты что же, черт побери, сам не знаешь, кто тебе родня?

Улав ответил, слегка смутясь:

– Я вырос далеко от своих. Ведь может статься, что есть какие-то ветви нашего рода, о коих я и не знаю.

– Думаешь, я из тех выблядков, коих наплодил Неумытое Рыло? – грубо спросил Бьерн. – Нет, я рожден в честном браке и знаю праотцов моих до седьмого колена. Никогда не слыхал, чтобы в нашем роду были приблудные.

Улав прикусил губу. Ему было досадно, однако он сам затеял этот разговор и потому ничего не ответил.

– Но зато у всех у нас один изъян, – продолжал Бьерн, – если только это можно назвать изъяном: стоит кому из нашего рода распалиться – ну, рассердит кто, топор так сам и летит в руки. Но недолго веселится рука, рубящая сплеча, коли не знает, что после сможет запустить пальцы в кучу золота.

Улав молчал. Тогда Бьерн засмеялся и сказал:

– Я убил своего соседа, когда мы не поладили из-за пары кожаных ремней. Что ты скажешь на это, Улав-бонд?

– Видно, то были дорогие ремни. Что же в них было примечательного?

– Я одолжил их у Гуннара носить сено. Что ты теперь скажешь?

– Не думаю, чтобы ты взял в привычку так плохо платить людям за услугу, – ответил Улав. – Стало быть, ремни эти были не простые.

– Гуннару, верно, тоже показалось, будто мне они шибко понравились, – сказал Бьерн, – он стал винить меня в том, что я их обрезал.

Улав кивнул. Бьерн нагнулся зашнуровать сапог и сказал:

– А что бы ты сделал на моем месте, Улав, сын Аудуна?

– Откуда мне знать, – отрезал Улав. Он стоял, стараясь застегнуть пряжку на вороте рубахи.

– Ясное дело, кто же может сказать про тебя, столь важную птицу, что ты украл кожаную веревку! – продолжал Бьерн. – Но ты небось тоже не отдернул руки, когда коснулось твоей чести.

Улав держал в руках кафтан и собрался было надеть его, но руки у него опустились.

– Ты про что это?

– А про то самое. В наших краях поговаривали, будто ты проучил своего родича, когда тот хотел помешать тебе взять за себя обещанную тебе невесту да еще и обругал худым словом. Потому-то, когда ты воротился домой, я и подумал – дай окажу ему добрую услугу, а то не стал бы я нипочем наниматься к тебе, у меня у самого здесь рядом была усадьба, хоть и небогатая.

Улав принялся застегивать ремень. Потом он снял висевший на ремне кинжал – доброе оружие, клинок иноземной стали, рукоять серебряная с крючком, чтобы подвешивать на пояс, – и протянул его Бьерну.

– Прими его в знак дружбы, Бьерн.

– Нет. Неужто ты не знаешь, что нож другу не дарят, он порежет дружбу. И все же ты можешь оказать мне добрую услугу – не давай больше ничего моей бабе, что бегает сюда то и дело.

Улав покраснел. Сейчас вдруг стал похож на желторотого юнца. Чтобы скрыть свое смущение, он прыгнул на камень и, поднимаясь в гору, сказал небрежно:

– Я и не знал, что в этих краях проведали про мои распря с сыновьями Колбейна.

Бьерн напугал его, сказав о нем, что он скор на руку, когда дело касается его чести. Про убийство Эйнара, сына Колбейна, он совсем позабыл, оно вовсе его не тяготило, ну разве лишь тем, что послужило причиной всех бед, от которых он теперь избавился. Ему не пришло в голову, что Бьерн намекает именно на это.

Когда Бьерн явился в Хествикен и предложил наняться в услужение, он сразу пришелся Улаву по душе и продолжал ему нравиться до сей поры. Однако он заметил, что в округе Бьерна не больно жаловали. Жена его Гудрид то и дело захаживала в Хествикен, только Бьерн не шибко радовался встрече с ней и домой ходил редко. Скоро Улав узнал, что она – первейшая сплетница в округе, только и знает шастать от двора к двору, льстить людям, клянчить да набивать свой мешок, вместо того чтобы за домом ходить. Не так уж они бедствовали в Рундмюре, как она расписывала. И Бьерна она зря оговаривала, он пекся о своих как мог – посылал домой и мясо, и рыбу, и немного муки. В доме у них были корова и коза. Но раз уж Улав назвал однажды эту женщину приемной матерью, она никогда не уходила из его дома без подарков. Теперь же он досадовал, что вышло так нескладно, и понимал, как обидно было Бьерну, – он был в доме первый слуга и помощник, а жена его приходила и принимала милостыню.

Улав теперь тянулся к людям постарше. В младенческие годы он, сам того не зная, страдал оттого, что некому было наставлять его и учить уму-разуму. Теперь он был вежлив и почтителен к старцам, кто был ему ровня, из бондов, добр и щедр к старым людям из бедняков; терпеливо выслушивал их советы и следовал им, коли находил их мудрыми. Опять же, если он был неразговорчив на людях, старые люди сами с охотою вели беседу, и ему с ними не надо было много разглагольствовать или прислушиваться к каждому слову. И все старики хвалили молодого хозяина Хествикена.

Ровесники тоже его не обходили, однако нельзя было сказать, что Улав, сын Аудуна, приносил с собой радость и веселье; иные принимали его робость и молчаливость за высокомерие. А кое-кто думал, что этот парень не умеет складно говорить и, видно, не шибко умен. Но против того, что Улав и жена его были на редкость пригожи и знали, как вести себя на людях, никто и слова сказать не мог.

В субботний день, накануне праздника, вышли Улав и Бьерн с двумя челядинцами на пристань. И тут они увидели всадников, которые выехали из перелеска в Мельничной долине и стали подниматься к усадьбе. То были двое мужчин и три девицы с распущенными льняными волосами, ниспадавшими до самого седла. Одежда на них была красная с синим. Они красиво гляделись на лугу, таком светлом и зеленевшем отавою. Улав с радостью признал во всадницах дочерей Арне.

Он помог им слезть с седла, приветствовал их весело и сердечно обнял, поцеловал и повел к жене, а та стояла в дверях и приняла гостей с тихим и кротким радушием.

Они не были у него на пиру, а после святого праздника две младшие сестры собирались воротиться домой к отцу. Сейчас священник послал их сюда навестить жену родича и поднести ей подарки. С ними поехал поповский челядинец, а как они ехали мимо Шикьюстада, вышел сын хозяина и пожелал ехать вместе с ними; за неделю до того он толковал с Улавом об одной покупке…

Улав поднялся в верхнее жилье, снял с себя рыбацкую одежду, умылся и нарядился в воскресное платье. Он был рад своим молодым сродственницам – теперь и Ингунн будет повеселей. До него дошли слухи, что отец Бенедикт и Пол из Шикьюстада подумывали оженить Борда, сына Пола, на Сигне. По всему было видно, что молодые не думают противиться воле родительской. И в Хествикене только порадовались бы этой свадьбе.

Погода стояла безветренная и холодная; ясное бледное небо предвещало ночные заморозки. В доме было тоже холодно, они натопили пожарче и накормили гостей. Потом молодежь надумала затеять игры на туне, чтобы не озябнуть. Но Ингунн не захотела с ними играть. Она сидела, плотно запахнув плащ, и, казалось, сильно озябла. Была она молчалива и словно чем-то удручена. Улав бросил плясать, подошел к жене и сел рядом с нею. Тут вскоре стемнело, и все пошли в дом. Оказалось, что три сестры – мастерицы загадывать загадки, шутки шутить, песни петь и знают всякие игры, в которые можно играть в доме. Голоса у них были красивые, и вообще ничего не скажешь, девицы обходительные, благовоспитанные. Ингунн же все сидела пригорюнясь, и Улав никак не мог веселиться, не понимая, чего не хватает его жене.

Улав обнял Турунн и подвел ее к Ингунн. Турунн было неполных тринадцать – красивое и веселое дитя. Однако и она не могла развеселить его жену.

Под вечер Улав вышел проводить гостей. Погода стояла хорошая, высоко в небе ярко светила полная луна, но холодный туман начал подниматься над фьордом и растворять тени на пастбище. Улав вел под уздцы коня Турунн.

– Не по нраву мы пришлись твоей жене, Улав, – сказала девица.

– И как это тебе в голову взбрело такое! – сказал Улав смеясь. – Чтобы вы ей не полюбились? Вздор! Не знаю, что с ней сталось сегодня вечером.

Когда Улав вернулся, Ингунн уже улеглась в постель. Он лег рядом с ней и увидел, что она плачет. Он ласково потрепал ее по щеке и спросил, отчего она огорчилась. Долго пришлось ему выспрашивать ее – ей, мол, сильно нездоровилось, видно оттого, что поела ракушек утром на берегу. Улав велел ей поберечься. Коли она захочет ракушек, пусть скажет ему или Бьерну, и они принесут ей самых лучших. Потом он спросил, как ей понравились его красивые, приветливые сродственницы.

Ингунн отвечала:

– Да уж шибко востры эти самые дочери Арне.

Тон, каким она сказала эти слова, ему не понравился.

– И ты с ними развеселилась, такая резвая стала, на себя не похожа. Я сразу приметил, что они тебе полюбились.

– И в самом деле, отрадно нам обоим, что у меня есть такие благовоспитанные молодые сродственницы. Уж какие раскрасавицы! – продолжал он. В голосе его звучала радость – он думал про этот веселый вечер.

Дыхание Ингунн стало тяжелым. Чуть погодя она прошептала:

– Мы с Турой были не хуже твоих сестер, когда росли вместе. Только я что-то не припомню, чтобы ты с нами так весело резвился да шутки шутил.

– Ты просто запамятовала, – возразил он. – Да и к тому же я жил в чужой усадьбе, – добавил он медленно. – Кабы я рос у своих родичей, в своем доме, то, верно, уж не был бы в ту пору таким робким и тихим пареньком.

Немного погодя он увидел, что она опять плачет. И до того она зашлась, что ему оставалось только встать и принести ей воды. Он зажег лучину и увидал, что лицо у нее покраснело и опухло. Улав испугался, – вдруг она съела что-нибудь ядовитое? Он накинул на себя одежду, принес теплого молока и заставил ее испить. Только тут ей немного полегчало и она уснула.

Накануне дня всех святых Улав побывал в усадьбе священника. Были там и другие бонды – надобно было грамоты кое-какие выправить. При этом Улав не то чтобы поссорился, а так, резким словом перекинулся с одним человеком по имени Стейн.

Когда собрались разъезжаться по домам, многие из приезжих столпились вокруг Апельвитена [Белого-в-яблоко (норв.)], верховой лошади Улава, сына Аудуна. Они нахваливали коня, говорили, что он сытый да холеный, и стали поддразнивать Стейна. У того тоже была белая лошадь, только он ее не чистил, отчего она казалась грязно-желтой. Сразу было видно, что хозяин с ней худо обращался.

Стейн в ответ сказал:

– Так это же и было ремесло Улава – холить да объезжать лошадей. Ясное дело, лошади рыцаря и должно быть холеной. Только погоди маленько, станешь крестьянствовать, так через несколько лет позабудешь свои придворные замашки, увидишь, что права старая пословица: белая лошадка да красотка жена не годятся крестьянину, недосуг ему их холить.

– Хуже мне, верно, не будет, коли я заведу двух белых лошадей, казны у меня на то достанет. Не продашь ли мне своего коня, Стейн?

Стейн назначил цену. Они ударили по рукам, и Улав попросил, чтобы кто-нибудь разнял их. Тут же сговорились, когда и куда Улаву привезти уговоренную плату. Стейн расседлал коня и пошел к отцу Бенедикту одолжить недоуздок. Прочие бонды покачали головами и сказали, что Улав переплатил.

– Да чего там! – Улав пожал плечами и усмехнулся. – Не всякий день мне охота быть столь дотошным, чтобы отрывать у вши по одной ноге.

Он надел на купленную лошадь свое седло и поехал. Апельвитен рысцой потрусил сзади. Люди стояли и глядели Улаву вслед, а кое-кто злорадно ухмылялся. У первого же поворота придется всаднику померяться силой с конем. Видно, здорово взопреет Улав, покуда доберется до Хествикена.

Ингунн сидела одна в горнице и шила, когда вдруг услышала стук копыт о камни на полянке. Она подошла к двери и к своему удивлению увидела в мглистом осеннем солнечном свете, что ее муж сидел верхом на чужом норовистом коне. Улав был сильно красен лицом, и оба они – и всадник, и лошадь – были обрызганы пеной, стекавшей с уздечки. Конь жевал узду, танцевал на месте, гулко ударяя копытами по камням, и не желал стоять смирно. Завидев жену и челядинца, что подошел принять коня, Улав засмеялся.

– Я тебе все расскажу, как войду в дом, – сказал Улав. Он спешился и пошел вместе с челядинцем, который повел коня в конюшню.

– Что это с тобой приключилося? – спросила она недоумевая, когда он вошел в горницу. Он остановился в дверях. Похоже было, что он пьян.

– Старик дома? – спросил Улав.

– Нет, пошел на море. Послать Туре за ним?

Улав засмеялся и притворил за собой дверь, потом подошел к жене, поднял ее на руки, как ребенка, и прижал к себе так крепко, что у нее перехватило дыхание.

– Улав, – испуганно взмолилась она, – что это с тобой?

– Да просто ты у меня красотка, – пробормотал он с тем же пьяным смехом и так сильно прижал к ней разгоряченное лицо, что чуть не свернул ей шею.

После полудня Улав надумал идти на мельницу, а Ингунн отправилась в поварню, где у нее на очаге у щипцовой стены стоял котел с сыром.

Она, верно, плохо накрыла посуду, и туда налетела зола. И запах от него шел худой – не иначе, перестоял. А сперва никак не хотел свертываться. Сыры у Ингунн вечно бродили не так, как надо: те головки, что она на прошлой неделе положила сушиться, снова забродили и сползли с полки.

У нее дрожали губы, покуда она стояла и медленно и неловко помешивала липкую вонючую гущу в миске. Не вышло из нее хорошей хозяйки, любая работа была ей не по силам и все-то у нее не спорилось. Каждый раз, когда ей что-нибудь не удавалось, она убивалась, – ну как Улав заметит, что жена его ни на что не годна? После такого дня, когда все, что она ни делала, шло прахом, все тело у нее ломило, будто она то и дело падала и ушибалась.

Стало быть, Улав не напился. Сперва она пыталась утешить себя, думая, что он, против обычного, выпил через меру пасторского пива, которое он всегда так нахваливал. Ан нет, он был совсем трезвый. Что же тогда могло с ним приключиться, ведь он стал сам не свой? Сердце у нее сильно заколотилось. Ведь он всегда был с ней добр, ласков и нежен в любовных утехах. Ей даже часто хотелось, чтобы он не был уж слишком спокоен.

Словно тяжесть какая придавила ее – ведь он всегда был ровен в обращении и, что бы ни случилось, держал себя в руках. Правда, однажды она видела, как он не совладал с собой. Но даже в его ярости в ту ночь, когда он пришел к ней и сказал, что убил Эйнара, она чувствовала любовь к ней, и это было ей защитой. Видела она однажды и его гнев, гнев на нее. Она лежала тогда скорчившись, страшась за жизнь свою, лицом к лицу с его бешенством, раскаленным добела. У нее не хватало сил вспоминать об этом, да она и не вспоминала до сего дня. А теперь все это возникло перед ее глазами с ужасающей ясностью. Но ведь она сейчас ничего не сделала такого, что могло бы его прогневить.

Ей было так хорошо эти четыре месяца после венчания. Она невольно отсчитывала время своего замужества с той минуты, когда родичи отдали ее при свидетелях Улаву, сыну Аудуна. Он был так добр к ней, что воспоминание обо всем страшном, что случилось с ними еще совсем недавно, казалось кошмарным сном. И она убедилась в справедливости его слов – Хествикен лежал в стороне от больших дорог, здесь она смогла легче, чем думала, забыть обо всем, что случилось на севере. Но ведь она старалась изо всех сил показать, что благодарна ему, что любит его пуще всех на свете. Что она могла такого сделать, чтобы он повел себя так чудно сейчас, когда воротился домой? Тогда… Она даже боялась подумать о том, что могло послужить тому причиною…

А может, все это пустая блажь, ведь он не прогневался на нее, а выказал на свой лад любовь к ней. Просто напала на него буйная резвость, вот он и стал играть с ней грубо, необузданно, ошалев от неуемного веселья, испугавшего ее. Ведь она не привыкла видеть Улава таким. Неужто для этого должно было непременно что-то случиться? Может, это на всякого мужчину находит? С Тейтом это часто бывало.

Тейт… Ее словно дрожью проняло – точь-в-точь как бывало прежде. Память о нем стала далекой и смутной, как обо всем, что утонуло за оглядью, когда она уехала прочь ото всего этого вместе с Улавом. Но сейчас воспоминание о том, что Тейт когда-то владел ею, ожило и заставило ее ужаснуться.

Она не заметила, как вошел Улав, и при виде его вздрогнула всем телом и закричала.

Он стоял в дверях и глядел на эту высокую стройную молодицу, узкоплечую и хрупкую, которая стояла, нагнувшись над столом, медленно и неловко разминая сырное месиво длинными тонкими пальцами. Ее лица под платком он не видел, однако знал, что ей не по себе.

Ему стало стыдно оттого, что он обошелся так с нею, приехав домой. Не подобает так обходиться с женою. Он испугался, что она занемогла.

– Никак я напугал тебя? – спросил Улав, как всегда, спокойно и заботливо. Он встал рядом с нею, немного смутись, отщипнул кусочек сырного месива, которое она скатывала в кругляши, и принялся жевать.

– Мне никогда не доводилось варить сыр до того, как я приехала сюда, – сказала она, словно оправдываясь. – Далла мне никак не давала попробовать. Сыворотку-то я так и не отжала хорошенько.

– Еще обучишься, – утешил ее муж. – У нас еще довольно времени, Ингунн… Досадно, однако, что я купил этого коня. Этот Стейн меня раззадорил, – сказал он смущенно, опустил глаза, покраснел и засмеялся неловко. – Ты ведь знаешь, у меня нет привычки дурачиться. Уж я так обрадовался, когда ты вышла встречать меня. – Он глядел на нее так, словно просил прощения.

Она еще ниже наклонилась над столом, щеки ее пылали.

«Видно, трудно ей еще управляться с хозяйством, – думал он. – Устает с непривычки. Только бы старик лежал тихо сегодня ночью в своей каморе». Немощное тело Улава-старшего грызла подагра, и по ночам он часто подолгу лежал и громко стонал, не давая покоя молодым в горнице.

Как только воротился молодой родич и Улаву, сыну Инголфа, не стало более нужды хозяйствовать, он разом одряхлел. Немало потрудился он в Хествикене, а проку оттого вроде бы и не было. Теперь же старческие недуги вовсе одолели его. Молодые хозяева были добры к нему. Улаву же было опорой, хотя он и сам не знал, какая ему нужда в этой опоре, что он наконец-то живет под одной крышей с человеком из рода своих предков. И его радовало, что Ингунн обходилась с дряхлым старцем ласково и заботливо. Вот только он огорчался, что ей, как видно, не были по сердцу дочери Арне и их отец, с которым они недавно встретились. Улаву брат отца сразу полюбился. Арне из Хестбеккена был пятидесяти лет от роду, седовласый, красивый, статный. Семейное сходство между ними так и бросалось в глаза. Арне, сын Тургильса, приветствовал Улава ласково и сердечно и просил его пожаловать к ним на рождество. Улав приглашению очень обрадовался, но Ингунн не выказала охоты ехать в гости.

Он был доволен, что она жалела Улава, сына Инголфа, хотя со стариком было немало хлопот. Он часто не давал спать по ночам и к тому же дрызгал повсюду мазями да прочими снадобьями, которые приготовлял сам. Старый пес, спавший с ним в постели, дабы на него перешел костолом из больной ноги хозяина, таскал грязь в дом, кусался и норовил стянуть что попало. Но Ингунн терпеливо ходила за старцем, говорила с ним по-дочернему ласково и кормила его собаку.

Молодые любили слушать, как старый Улав рассказывает байки по вечерам. Конца не было его рассказам, он знал все на свете про людей из Фолдена и всей округи, про их родичей, про дворы и усадьбы. Со слов своего отца он знал и о большой междоусобице и смуте, что царила в Норвегии с приходом Сверре Попа. Отцу же рассказал о том его дед. А вот за короля Скуле Улав Полупоп сражался сам. Улав, сын Улава из Хествикена – прадед Улава, сына Аудуна, – стоял за Сигурда Риббунга до последнего и бился тогда с королем Скуле. Но когда на эретинге выбрали в короли герцога, Улав Риббунг собрал людей и отправился на север со своими тремя сыновьями ему на помощь, а брат его, священник Инголф, дал сыну обет последовать за ними вместе со своими братьями.

– Тургильсу и мне шел тогда пятнадцатый год, однако в нас был прок. Рубец-то на заду получил я под Локой. Эти ворбельгены [] подсмеивались надо мной, что меня ранило в такое место. Но ведь нас тогда загнали в глубокую лощину, где промеж глинистых откосов бежал ручей, а биркебейнеры засели вверху над нами впереди и позади – с обеих сторон. Там были Тургильс, я и еще молоденькие парнишки. Немало было молокососов и среди ворбельгенов. Одного из них мы в шутку прозвали Чернявенький – он был до того рыжий, что просто страсть, отродясь дотоле я таких не видал. Один раз, когда мы были с Гудине Гейгом в Эстердаларне [], довелось нам ночевать в небольшой усадьбе, а дом-то возьми и загорись. «Это все из-за тебя, чертяка, – сказал Гудине. – Ты спал, прислонясь своим рыжим чубом к стенке». – «Ага, а ты дул на нее своей жаркой волчьей пастью», – ответил Чернявый. Хи-хи-хи! Он-то сказал это не так пристойно, при Ингунн зазорно повторять. Мы спали на полу – Чернявый позади Гудине. Сени уже вовсю пылали, но нам все-таки удалось выбраться из огня. Ловки они были, биркебейнеры, дворы поджигать. Мы шутили, что, верно, многие из них были дети банщиков да стряпух. А теперь послушайте, что сталось с нами, с Тургильсом и со мной, под Локой, нет… сперва про этого самого Гудине Гейга…

Улав примечал, что Ингунн краснела каждый раз, когда старец спрашивал, не собирается ли она их обрадовать хорошей вестью. Они были женаты уже пять месяцев.

– Стараемся как умеем, родич дорогой, – отшутился Улав.

Старик осерчал и велел ему не шутить в таком деле, а лучше дать обет богу, чтобы тот ниспослал ему поскорее наследника. Улав засмеялся и ответил, что шибко торопиться не к чему. Про себя же он подумал, что Ингунн, видно по всему, даже сейчас, в полном здравии, трудно управляться с хозяйством да трем служанкам дело находить.

Но Улав, сын Инголфа, сетовал. Он знал людей четырех колен этого рода: прадеда, деда, отца и сына. «Шибко охота мне увидеть сына твоего своими глазами, перед тем как сойду в могилу».

– Поживешь еще. Успеешь поглядеть и на сына моего, и на внука, – утешал его Улав.

Только старик нахмурился.

– Улав, сын Тургильса, был женат на Туре, дочери Инголфа, уже десять лет, когда у них народились дети, и он пал в бою, прежде чем его дети увидели божий день. Видно, бог покарал его за то, что он взял ее в жены вопреки воле отца своего. Промеж Инголфом из Хествикена и Тургильсом из Дюфрина была старая вражда, но Улав, сын Тургильса, объявил, что он-де не желает отказываться от хорошей женитьбы из-за того, что два старика повздорили некогда на пирушке.

Тура была наследницей, потому как с Инголфом кончался старый хествикенский род, который жил в этой усадьбе, с тех пор как существует земля норвегов. А Тургильс Пушица был последним из дюфринского рода лендерманов. Сверре отдал молодую вдову Тургильса и его усадьбу одному из своих людей. Сам Тургильс Пушица был женат трижды. Прозвище это дали ему в молодые годы за его льняные волосы да белое лицо, что передались от него детям и внукам.

Теперь, видишь сам, нашему предку было за что мстить Сверре – за одель, за отца и трех братьев. И в ту зиму, когда люди из здешних мест вокруг Фолдена отправились мстить за короля Магнуса, венценосного господина, да сбросить с престола этого Сверре, который, не имея никаких прав на королевство, пожелал отменить наши старые законы да ввести новые свычаи и обычаи, кои нам и на дух были не нужны, в ту самую зиму жена Улава, сына Тургильса, помяла, что есть надежда для их рода сохранить усадьбу. Люди с берегов залива и с гор, живущие у самых границ и по долинам рек, почитай, чуть не весь народ Земли норвежской поднялся на врага. Улав, сын Тургильса, был из тех хевдингов, что выступили первыми и храбро дрались с первого часу. Тебе ведомо, что с нами приключилось в Осло о ту пору. Дьявол пособляет своим, а Сверре Попа он на руках носил, покуда не посадил его в ад, в свой дом родной. Улав, сын Тургильса, пал в битве на льду, но земляки уберегли его тело и привезли домой. Улав дрался рядом со знаменем. На мертвое его тело упало столь много воинов, что биркебейнеры не сумели его ограбить, и домой его привезли с боевой секирой в руке – так и не смогли разжать пальцы мертвеца и отнять у него рукоять. Но когда подошла к нему вдова его и взялись за секиру, он тут же отпустил ее, а рука его повисла вдоль тулова. Тура же осталась стоять с секирой в руке. И в тот самый миг шевельнулось дитя нерожденное у ней во чреве. «Будто кулачком ударило», – говаривала она после двум своим сыновьям, что родились у ней по весне в тот год. Чуть они подросли, она стала без устали рассказывать им о том день и ночь, и они поклялись отомстить за отца еще чуть ли не в утробе матери. А секиру прозвали с той поры Эттарфюльгья. Имя это дала секире Тура, а прежде она называлась Ярнглумра.

Когда Тура послала сыновей к человеку по имени Бенедикт, якобы сыну короля Магнуса, внука Эрлинга, то дала секиру Улаву – старшему из близнецов. То был первый господин, которому братьям довелось служить.

Бабку свою, Туру, дочь Инголфа, помню я преотлично. Была она женщина великодушная, мудрая, набожная и милостивая к неимущим. В ту пору, как она тут хозяйствовала – а жила она долго, и твой прадед, и мой отец слушались свою мать во всем до конца дней ее, – в ту пору ловили в Хествикене уйму рыбы. Боты бабкины ходили вдоль всего побережья до самых границ, и по Гетаэльв ходили, и в Данию. Видишь, она все старалась разнюхать, не затевают ли что против рода Сверре. Тура выведывала, что они замышляют да затевают, и всякому, кто шел супротив биркебейнеров, была от вдовы Улава, сына Тургильса, добрая помощь. Любила Тура своего мужа и господина превыше всего на свете. Улав, сын Тургильса, был белокур и пригож из себя, ростом мал, но удалой рубака. Любил пображничать да погулять, да кто этого не делал во времена короля Магнуса!

Бабка-то сама лицом была неказиста. В ту пору, как я помню ее, была она до того толста и высока ростом, что в дверь этого нового терема ей приходилось проходить боком да согнувшись чуть не вдвое. На голову выше сыновей была бабка, а они выдались статными и высокими. Только вот красотой ее бог обидел: нос велик да крючковат, бог знает на что похож, глаза словно чайкины яйца, подбородок у ней свисал аж до груди, а груди лежали на животе.

Сперва она послала было своих сыновей к Филиппу, королю баглеров []. Однако скоро она в нем разуверилась и решила, что проку от него мало: ленив и до ратного дела не охотник. И когда этот самый Бенедикт появился в местах приграничных, велела она сыновьям ехать к нему. Его войско состояло большей частью из беглого люда, бродяг и прочей шушеры. Отец мой всегда говорил, что этот Бенедикт не годится в хевдинги. Был он безрассуден, бесшабашно храбр и не шибко умея. На храбрость его надежды было мало – то он боязлив, то не в меру смел. Однако Улав продолжал служить ему, потому что свято верил, будто Бенедикт – сын короля Магнуса, хоть он и не слишком благовоспитанный. Вышло так, что сперва он собрал людей, коих прозывали молодцы – оборвыши, после же пошло за ними все более и более честных бондов, потому как добрых хевдингов в ту пору было не сыскать. Только они хотели сами верховодить, а не позволять этому самозванцу править ими. А когда вскоре после того выступил Улав Риббунг, а знатные люди взяли его сторону, прихватили Бене, короля голодранцев, и перебежали к Сигурду, пришлось Бене стать одним из воевод при Сигурде и довольствоваться этим. Но Улав, сын Улава, никогда не забывал, что Бенедикт был его первым господином, которому он клялся в верности, и потому служил ему и чтил его даже и после того. Улав оставался самым преданным изо всех его людей.

Тура сыскала сыновьям хороших невест – Улав взял за себя Астрид, дочь Хельге из Морка. Были они тогда очень молоды – по шестнадцати годков обоим. Они жили счастливо и сердечно любили друг друга. Родились у них сыновья: Инголф, дед твой, старший, Хельге, что пал под Нидаросом, когда дрался за короля Скуле, и Тургильс – младший из сыновей. Мы с Тургильсом были одногодки. Дочерей же их звали Халлдис, что вышла за Ивара Стола из Оса в Худрхейме, и Боргни – монахиня, святая женщина, и раскрасавица к тому же. Умерла год спустя после твоего рождения.

Мой отец женился не рано, потому как хотел стать священником. Сам епископ Николаус, сын Арне, посвящал его в сан. Он сильно благоволил к нему, потому как отец мой был на редкость благочестив и учен, а книги писал складнее всех в епископстве. Матушка моя, Берьйот из Твейта, веселая была, охоча до нарядов да до пиров. Они с батюшкой были люди несхожие меж собой и не могли поладить, хотя детей нарожали много – выросло нас пятеро. Прижимиста была и деньгу любила матушка-то моя, а отец не хотел с ней спорить, приходилось ему из своей же клети красть за ее спиной, чтоб милостыню раздавать. На беду прознали о том горожане и стали насмехаться над ним. Ясное дело, как не смеяться – священник и вдруг не хозяин в своем дому. Помню однажды, как матушка, осердясь на что-то, схватила две книжицы, которые отец только что закончил писать, и бросила их в очаг. Тут батюшка прибил ее. Был он высок ростом, силен, отважен в бою, дрался храбро с биркебейнерами, но с ближними своими кроток и смирен. Однако с матушкой пришли в дом распри. Меж нашим домом в Осло и берегом лежала полоска земли – не сказать, что доброй земли, а так, прибрежный песок, чертополох да голые камни. Горожане взяли привычку ходить по этому пустырю с берега коротким путем. А матушка возьми да и огороди тропинку. Отец не хотел заводить свары с соседями по пустякам – дескать, не пристало это священнику. И тут начались раздоры меж матушкой и отцом, меж нами и соседями.

Когда же вышел указ священникам не жениться, как и во всех прочих крещеных землях, велел отец матери моей ехать домой в Твейт. Мол, она станет жить на доходы с усадьбы да еще получит немалую толику того, что у него есть. Тут родичи ее и мои братья да сестры подняли шум-гам, ибо в глубине души они думали, что отец скорее радуется, нежели печалится разлуке с нею. Ведомо мне – отец мой и епископ Николаус всегда полагали, что пастырю жениться дурно, но так уж велось, когда отец мой был молодым, и он не стал противиться воле своей матери. Братья и сестры мои отправились с матерью в горы, и с той поры мы видались не часто. Брату Коре достался Твейт, а Эрленду – Осхейм; нынче эти усадьбы поделены между многими детьми их. Мне всегда хотелось стать священником, и я остался у отца. Жили мы с отцом счастливо и почитали Халвардскую церковь родным домом своим. Спустя три года после гибели короля Скуле [] меня посвятили в сан протодиакона. Вслед за тем померла Тура.

Одначе я хотел поведать тебе о прадеде твоем Улаве Риббунге и его роде. Ты знаешь, что Инголф был женат на Рагне, дочери Халлкеля из Короторпа, – это Тура выгодно оженила внука, как только он вырос. Аудуну, отцу твоему, было уже годка два-три, когда я и братья мои отправились к ворбельгенам и королю Скуле на подмогу. Когда Тургильс помешался в уме, Инголфу и Рагне стало невмоготу жить в Хествикене, с той поры они жили все больше в Кореторпе. Но однажды в рождество, когда они были здесь, вздумалось Инголфу поехать с сестрой Халлдис и с мужем ее за фьорд в Ос и пожить у них малость. Тут приключилась с ними беда, они попали в водоворот, и все, кто сидел в лодке, утопли.

Улав Риббунг снес это горе, как подобает мужу; отец мой говаривал, что никогда не видал, чтобы человек снес беду свою достойнее, нежели он. Отец всегда ставил в пример силу и крепость духа своего брата. Братья-близнецы крепко любили друг друга. Да… разом тогда не стало сына его, дочери и зятя. Улав молвил только, что воздаст хвалу господу за то, что мать его и жена Астрид сошли в могилу, прежде чем злая судьба начала косить его детей. Вот и жил он теперь один со слабоумным, из отпрысков его не осталось никого, кроме Боргни, монашки, да мальчонки Аудуна. Вдова Инголфа вышла в другой раз замуж и уехала на юг, в Эльвесюссель. Улав дал согласие, чтобы Аудун рос у своей матери и отчима. Тогда же Улав Риббунг причислил к своему роду сына, которого Тургильс прижил со служанкой из Хествикена, – только дите недолго прожило.

Я лежал недвижимо третий год с поломанной ногой, когда приключилась беда с Инголфом и прочими. Тяжко было нести мне этот крест, я сильно убивался оттого, что стал калекой во младых летах и никогда мне уже не быть священником. Отец же все ставил мне в пример Улава Риббунга. И все же, я знаю, тяжко было Улаву, когда Аудун не пожелал жениться после смерти твоей матушки и остаться дома в Хествикене, и род его грозил угаснуть.

Ныне, однако, обрели мы надежду, что род твой снова будет процветать, – оба вы с женою молоды, пригожи и крепки телом. Сам знаешь, как я жажду прижать сына твоего к своей груди. Четыре колена рода нашего пережил я – пять, если считать мою прабабку, – больно охота увидеть теперь первого человека в шестом колене. Немногим на этом свете довелось увидеть шесть колен. Думается мне, дражайшая моя Ингунн, что и муж твой этого сильно желает. Ведь здесь, в Хествикене, жили его прапрадеды, с той самой поры, как стоит Норвежская земля. Слышь, молодуха? – И он лукаво ухмыльнулся.

Улав увидел, как она вспыхнула. То был не застенчивый румянец желания и счастья – лицо ее залило горячей краской стыда. Глаза потемнели от муки. Жалеючи ее, он отвел взгляд.

 

3

Ингунн вышла на галерейку и уставилась на падающий снег. Кружившиеся высоко в сумрачном небе снежинки казались серыми; упав же, они становились ослепительно белыми, лежали искрящейся белой пеленой, а далее, за Мельничной долиной, тонули в туманной дымке горные вершины.

Она стояла в этой вьюжной круговерти, и ей казалось, будто она сама поднялась в воздух и кружится вместе со снежинками. Длилось это лишь короткий миг, потом она снова опустилась на землю, и в глазах у нее стало темно. Это чувство то и дело возвращалось к ней. Мучительное головокружение, которое теперь все чаще нападало на нее, было сперва сладостным, когда она взмывала ввысь, потом голова у ней шла кругом, она снова падала вниз, ничего не видя перед собой, кроме мельтешащих серых и черных полосок.

Было удивительно тихо, когда молчали чайки. Она видела, как они сидели в такую погоду в расселинах скал и на больших камнях у берега, время от времени перелетая с места на место. Когда она приехала сюда, то первое время ей казалось, будто на свете нет ничего красивее этих больших белых птиц с широким размахом крыльев. Даже от их странного крика становилось у ней легко на душе. Ее увезли в чужие края, далеко от тех мест, где она терпела тяжкие муки. Когда она летом выходила поутру на утес слушать шум волн, тихо плескавшихся у скал, глядела на простиравшийся перед нею фьорд, просторный и светлый, далекий пустынный берег по ту сторону фьорда и белые стаи птиц, кружащие с чудными хриплыми криками, точно фюльгьи [], у нее становилось легче на душе: мир был так широк и просторен, и все, что случилось где-то далеко-далеко на маленьком клочке земли, ровно ничего не значило. И надо было все позабыть…

Но вот наступила поздняя осень, и она стала тревожиться оттого, что вокруг все было неспокойно. Непрестанный шум и плеск волн, крики морских птиц, бури, гнавшие тучи над лесом к вершинам гряды, – ото всего от этого шла у нее голова кругом. Стоило ей выйти на тун, как ветер со свистом врывался в уши и наполнял грохотом голову. А дождь и густой туман, что шли с моря, вовсе приводили ее в уныние. Она вспоминала осень в родных краях – земля, скованная морозцем, прозрачный и до того гулкий воздух, что стук топора или собачий лай разносились от двора к двору; днем солнышко просачивалось сквозь утренний туман, растапливая иней в росу. И ей хотелось стоять и прислушиваться к тишине…

Казалось, будто она скользит вниз вместе с днями года, которые становились все темней и короче. Вот она уже на самом дне – миновал зимний солнцеворот; теперь ее снова понесло в гору, и она чувствовала себя совсем бессильной при мысли о том, что ей придется подниматься до самой вершины. Теперь солнышко скоро начнет всходить все выше и выше, и с каждыми сутками станет заметнее, что близятся длинные светлые деньки и скоро придет весна. Только ей казалось, будто она глядит вверх на высокую скалу, куда ей надо вскарабкаться со своей ношею, – а она знала теперь, что несет эту ношу. И при мысли о том крутом подъеме она слабела и голова у ней кружилась. Погода стояла тихая, но снежок все же завихрялся, снежинки плясали, кружились и потом падали на землю. Море было черное, как чугун, и мягкий снежный воздух доносил отголоски его глухого однообразного шума.

Снег запорошил все вокруг, и дорога к пристани была укрыта толстым снежным одеялом. Следы служанок, что вели к хлеву, и ее собственные следы тоже замело снегом. А как начинало смеркаться и ложились первые вечерние тени, все белое становилось серым, а после – вовсе бесцветным.

Вот распахнулась дверь баньки, стоящей поодаль на поле, и в облаке белого пара показались голые мужские тела, темные против белого снега. Мужчины побежали в сторону чулана, где они оставили одежду, а по дороге принялись с криками и смехом валяться в сугробах. Она узнала Улава и Бьерна, бежавших впереди. Они схватились бороться и окунать друг дружку в снег.

Ингунн подняла бадейку с квашеной рыбой [] и набросила на нее свою шубейку. Бадейка была такая тяжелая, что пришлось нести ее обеими руками; Ингунн не видела, куда ступает и куда бы поставить ее на минутку, чтобы передохнуть, и боялась поскользнуться на голых камнях, припорошенных снегом. Сумерки сгустились, а от пляшущих снежинок у нее еще сильнее закружилась голова.

Улав вошел в горницу и сел на почетное место у щипцовой стены. Усталый и голодный, он погрузился в сладкую истому, зная, что наступил субботний вечер, праздник, и что три женщины хлопочут вокруг него, собирая на стол.

Красный огонь очага лизал маленькими языками догорающие поленья. В полутьме Улав разглядел, что здесь стало намного уютней. Стол теперь стоял подле скамьи у щипцовой стены, на хозяйском месте были положены подушки, а бревенчатая стена завешана ковром. Рядом, на прежнем месте, висели секира Эттарфюльгья, большой двуручный меч Улава да щит с волчьей головой и тремя синими лилиями. Над кроватью у южной стены, где спали хозяева, был повешен полог с синим узором. В каморе горел огонек – старец лежал и читал молитвы нараспев. Что бы там ни говорил отец Бенедикт, подумал Улав, а его родич – человек ученый, часослов знает не хуже любого священника. Когда старец умолк, Улав окликнул его и спросил, не желает ли он разделить с ними трапезу.

Старец ответил, что было бы лучше, кабы ему принесли в постель немного пива да каши. Ингунн поспешила наполнить миску и поднесла ему еду. В дверях показались челядинцы. Бьерн швырнул на пол охапку дров. Он подбросил поленья в очаг, распахнул дверь настежь и открыл очажный заслон – снег повалил на уголья с тихим шипением. Ингунн оставалась у старика, покуда огонь не разгорелся и дым не вышел из горницы. Тогда Бьерн затворил дверь и прикрыл заслон.

Ингунн вошла в горницу и встала у стола. Она сперва начертила ножом крест на каравае, потом принялась нарезать хлеб. Пятеро мужчин, сидевших на скамье, ели молча, долго и много. Ингунн, сидя на краю постели, отведала немного рыбы и хлеба. Ее обрадовало, что лосось удался – в самую меру заквасился. Пиво рождественской варки могло бы быть вкуснее, да ведь зерно для солода было худое, пополам с семенами сорных трав.

Она украдкой взглянула на мужа. Мокрые волосы его потемнели, брови и щетина бороды золотились на раскрасневшемся, обветренном лице. Вроде бы еда ему пришлась по вкусу!

Служанки, все три, ели, сидя на скамье за постелью, подле очага. Хердис, младшая из них, то и дело нашептывала что-то подругам и хихикала. Это было смешливое и веселое дитя. Она показала подружкам роговую ложку – чей-то подарок – и вдруг не удержалась и фыркнула, потом испуганно поглядела на хозяйку, попыталась сидеть тихо, но ее так и распирало от смеха, она снова прыснула…

После трапезы слуги сразу же ушли из господского дома. Мужчины в тот день чуть свет были уже на ногах – отправились на фьорд ловить рыбу, да и в воскресенье надо было рано вставать – путь от Хествикена до церкви дальний да и нелегкий при такой распутице, так что поутру нежиться в постели будет некогда.

Улав заглянул в камору к старику – ему всегда надо было в чем-нибудь пособить перед тем, как он отходил ко сну. Перед сном Улав, сын Инголфа, становился не в пример болтлив, расспрашивал, как ловилась рыба, что сработали за день в усадьбе. И на каждый ответ он тут же припоминал какую-нибудь историю, которую нужно было непременно рассказать.

Когда Улав воротился в горницу, Ингунн сидела на низенькой скамеечке перед очагом и расчесывала волосы. Она была полураздета – в белой льняной сорочке с короткими рукавами и в узкой, без рукавов, исподней рубашке из кирпично-красной ряднины. Пышные темно-золотистые волосы падали покрывалом на ее стройный, слегка ссутулившийся стан; сквозь копну волос просвечивали худенькие белые плечи.

Улав подошел к жене сзади, взял в руки ее распущенные волосы, приподнял и спрятал в них лицо – как хорошо они пахли.

– Ни у одной женщины на свете нет таких красивых волос, как у тебя. Слышишь, Ингунн?

Он притянул ее голову к себе и заглянул ей в лицо.

– Однако ты спала с тела после рождества, любушка моя! Ни к чему изнурять себя непосильной работою! И есть надобно поболе, а то до того исхудаешь постом, что вовсе истаешь!

Он стянул с себя кафтан и рубаху, уселся поближе к очагу хорошенько прогреть спину. Когда он наклонился, чтобы снять сапоги, мышцы у него на спине так и заиграли. При виде голого тела мужа у молодой женщины защемило сердце. Его сила и здоровье заставляли ее еще больше чувствовать свою немощь.

Улав почесал под лопатками, на его лоснящейся коже выступили маленькие винно-красные капельки крови.

– У банщика-то нашего, Бьерна, руки железные, – засмеялся он. Потом наклонился над сукой, лежавшей вместе со своим пометом на мешке возле огня, и взял одного щенка. Когда Улав поднес его к свету, щенок заскулил – он только что начал глядеть. Сука глухо зарычала. Улав недавно купил собаку и отвалил столько денег за беременную суку, что люди опять покачивали головами – вишь, мол, барские замашки. Однако собака была редкой породы: уши шелковистые, висячие, шерсть короткая – отменная ищейка. Улав, довольный, погладил щенят – все пятеро походят на матку. Он с улыбкой положил одного Ингунн на колени и стал поддразнивать суку, которая зарычала еще злее, но вцепиться в него не посмела.

Маленькая тварь с круглым брюхом еще плохо держалась на ногах, щенок ползал, тыкался носом в руки Ингунн и лизал их. Он был такой мягкий и беспомощный. Ингунн вдруг затошнило, в горле встал ком.

– Положи его к матке, – сказала она слабым голосом.

Улав поглядел на нее и, перестав смеяться, положил щенка назад к суке.

Миновал месяц Торре [], месяц Гье [] сковал фьорд льдом, льды лежали даже много южнее Йелунда. Дни становились светлее и длиннее. Морозная дымка скользила в глубь фьорда над открытой водой, и в погожие дни с синим небом и ясным солнцем весь мир сверкал от белого инея. Улав и Бьерн вместе ходили на охоту.

У Ингунн была одна забота: доколе сможет она скрывать это от людей? Слезы душили ее. Она обессилела и впала в отчаяние, хоть и знала, что теперь ей не к чему топиться – она хозяйка в Хествикене, жена Улаву, и родит ребенка в старинной усадьбе, где род ее мужа поселился еще в древние, седые времена. Однако ж было ей до того лихо, что хотелось заползти в щель, спрятаться под землей.

Она понимала, что Улав догадался, что у нее за хворь. И все же она сама ни словом ему о том не обмолвилась. Она постилась вместе со всеми, хотя голод грыз ее до боли. Ингунн примечала, что Улав все чаще и чаще глядел на нее украдкой, удивленно и словно испуганно, а после становился тих и молчалив. Она видела, что он болел о ней душой, не зная, что с нею сталось, и сердце у нее так и ныло оттого. Но она не могла заставить себя сказать ему правду.

Однажды воскресным днем воротились они из церкви, в доме, кроме них, никого не было. Улав уселся на скамью. Когда Ингунн проходила мимо, он схватил ее за запястье и притянул к себе.

– Ингунн, голубушка моя. Помилосердствуй, скажи про то Улаву, сыну Инголфа. Думается, не переживет он нынешней весны. Сама знаешь, как он ждет того.

Ингунн наклонила голову и вспыхнула.

– Ладно, – прошептала она покорно.

Муж усадил ее к себе на колени.

– Что с тобой? – тихо спросил он. – Отчего тебе невесело, Ингунн? Донимает тебя гость твой или боишься чего?

– Боюсь? – Молодая женщина вмиг распалилась и стала строптивой гордячкой, как и прежде. – Сам знаешь, каково мне! Я от тебя не видала ничего, кроме добра, а ныне приходится мне маяться оттого, что не стою я твоей ласки да любви!

– Замолчи! – Улав крепко сжал ее руку.

Ингунн увидала, что лицо его посуровело. Он старался говорить спокойно и ласково, но голос его звучал сдавленно и срывался.

– Не смей думать о том, что надобно забыть. Слышишь, Ингунн? Не след нам вспоминать старое, а то… а то… Знаешь сама, как ты мне люба, могу ли я перемениться к тебе?

– Я была бы и того сквернее, кабы могла все позабыть.

Она опустилась перед ним на колени, спрятала голову у него на груди и поцеловала ему руку. Улав резко отдернул руку, вскочил на ноги и поднял жену. Ингунн откинулась, глянула ему в глаза и сказала упрямо:

– Видит бог, знаю я, что ты любишь меня. Да только думается мне, вряд ли ты любил бы меня, кабы я попробовала быть с тобой как в былые времена, гордой да строптивой, да велела, чтобы все было по-моему. Нынче ты бы этого не потерпел. После того как я согрешила перед тобою.

– Да замолчишь ли ты! – Улав отпустил ее.

– Часто хочется мне, чтоб ты был со мной суров, как в тот раз, когда грозил мне…

– Не можешь ты такого хотеть, – сказал он с холодной усмешкой, знакомой ей с давних пор.

Но тут же он крепко обнял ее, прижал ее голову к своей груди.

– Не плачь! – попросил он.

– Я не плачу.

Улав поднял ее голову, глянул в глаза, и ему стало невмоготу от того, что он увидел в них. Уж лучше бы она плакала.

Дни шли. На Улава порою нападал страх, от которого немело все тело. Ему казалось тогда, что все было попусту. Понапрасну он откупился, чтобы жить с нею в мире и покое, понапрасну утопил всю горечь, которая была в нем, на самом дне души своей, пустив поверх ее поток своей прежней любви, – ведь быть с нею рядом было ему отрадно и привычно с отроческих лет; заключая ее в объятия, он вспоминал первый сладкий трепет в своей жизни. Ни разу не дал он ей заметить, что помнит ее… слабость, как это он теперь называл. А сейчас он был беспомощен, не в силах изгнать стыд, душивший ее.

Теперь, когда она не переставала мучиться, он и сам не мог отделаться от мысли о том, что это дитя будет у нее не первенцем.

Первое время ему нравилось, что она стала такой тихой и смущенной, ибо понимал, что это радость сделала ее кроткой и покорной женой. Теперь же это причиняло ему боль. Ведь слова ее были справедливы – пожелай она, как прежде, верховодить да указывать ему, да во всем стоять на своем, он бы того не потерпел.

И вот он согнулся, будто снова взвалил ношу на плечи. Дома он всегда казался спокойным и довольным, отвечал весело, когда с ним заговаривали, и радовался тому, что старый корень пустит новые побеги. С женой своей он был ласков и старался сам себя утешать – Ингунн, дескать, и никогда не была сильной, а нынче и вовсе ослабела. Как она снова поправится, так и на душе у нее полегчает.

Улав, сын Инголфа, стал к весне совсем плох, и Улав-младший ходил за ним как мог. Часто он спал вместе с родичем в каморе – старцу то и дело приходилось помогать, – всю ночь горел маленький угольный светильник. Улав-младший спал в мешке из шкур на полу. Когда Улаву-старшему не спалось, он лежал и часами говорил о своих родичах – как хествикенцы стали людьми именитыми и богатыми, как им достались все их владения и как богатство снова уплыло у них из рук.

Однажды ночью, когда они толковали о том, о сем, Улав-младший спросил своего тезку про Тургильса Неумытое Рыло. Он слыхал про него только урывками, и ото всего, что он услыхал, бесноватый не стал лучше в его глазах.

Старый Улав сказал:

– Прежде я тебе мало о нем говорил, но теперь, когда ты сам станешь главой нашего рода, придется, видно, тебе сказать всю правду. Спит жена твоя? – спросил он. – Ей ни к чему знать это. Правду говорят люди, что он был жесток с молодыми женщинами и обманул многих из них. И обо мне шла худая молва за то, что я водился с ним, хоть и собирался стать священником. Но Тургильс был мне дороже всех на земле; я и сам не пойму, когда он успевал блудить – я ни разу не видал, чтобы он гонялся за девками или приставал к чужим женам на пиру либо в хороводе и прочих играх. А когда заводили речь про девок да греховодные дела, как часто бывает промеж молодых парней, Тургильс всегда молчал да улыбался насмешливо. И никогда не слыхал я от него бесстыдных либо похабных слов. Был он, сказать по правде, молчалив и спокоен, силен и отважен в бою. Не припомню, чтобы у него были друзья, кроме меня, а мы с ним сызмальства были ровно сводные братья. Я сильно болел душой из-за блуда и беспутства своего родича, но не отваживался увещевать его. Отец, хоть и любил Тургильса не меньше моего, не раз строго поучал его: дескать, настанет день, когда все мы предстанем пред великим судией и станем держать ответ за дела свои. «Лучше было бы, – говаривал батюшка, – кабы тебя утопили во фьорде с камнем на шее, как нехристи потопили богоугодного святого Халварда, когда он пожелал защитить бедную, беззащитную деву. А ты оскверняешь эти слабые, беззащитные создания…» Тургильс же никогда ему не перечил. Видно, была в Тургильсе тайная сила: никогда я не видал, чтобы он подошел к женщине, сел рядом и заговорил с нею. Только я приметил, что стоило ему лишь глянуть на них, им сразу становилось не по себе. Верно, был у него дурной глаз. И над мужчинами была у него власть. Когда песенка ворбельгенов была спета, Тургильс стал правой рукой у епископа, а после сделался начальником надо всей его дружиною.

Епископ не раз хотел прогнать его из-за худой славы. А когда он обманул Астрид, дочь Бессе, и Хердис из Стейна, епископ грозился отлучить его от святой церкви, объявить вне закона, прогнать из города, да только ничего из того не вышло.

То было на рождество семь лет после того, как пал король Скуле. Тургильс приехал домой, в Хествикен. А великим постом Бессе с сыновьями и Улав, мой дядя, отправились в Осло, и было договорено сразу же после поста женить Тургильса на Астрид. Вот тогда-то, единожды в жизни своей, он заговорил со мной о таких делах. Мол, ему хотелось остаться здесь, а не ехать домой к невесте; мол, Бессе с сыновьями – люди столь достойные, что теперь уже не отвертишься, придется-де жениться на Астрид. Однако я примечал, что она ему опостылела. Я никак не мог взять в толк, для чего ему было навлекать беду на сие юное создание, коли эта девица вовсе не была ему люба. А Тургильс отвечал, что не мог с собой ничего поделать, после они все становились ему постылы.

Да простит господь его грешную душу! Сразу после того он повстречал Хердис, дочь Карла, и не поехал домой на сговор и обручение. Улав был сам не свой от стыда и досады на сына, но Тургильс объявил, что лучше убежит прочь из родной страны, чем женится на той, кого он на дух не переносит. А когда пошла молва про Тургильса и Хердис, стало и вовсе худо; дядька мой Улав, отец и епископ грозили ему, уговаривали, молили, но он и слышать ничего не хотел. Астрид, дочь Бессе, лицом не вышла, но она хоть была молода, румяна и бела. Хердис же, дочь Карла, была грузна телом и желта лицом, родила уже восьмерых детей и к тому же была старше Тургильса на тринадцать лет. Люди дивились и думали, что дело тут не обошлось без колдовства. Я и сам думал, что это дьявольское наваждение, что нечистый вовсе завладел им, когда он столь бессердечно обошелся с молодой Астрид. Я возьми да и скажи это ему. Он же до того побледнел и изменился в лице, что я напугался. А он мне отвечает: «Твоя правда, брат мой, только сделанного не воротишь». Как я ни уговаривал его, как ни просил – все было понапрасну, легче было уговорить камень. Несколько дней спустя пронесся слух о том, что Йон из Стейна, муж Хердис, отдал богу душу.

Улав, сын Аудуна, приподнялся вместе с мешком и уставился испуганно на старца, не промолвив ни слова. Улав-старший помолчал с минуту, потом вымолвил медленно, с трудом:

– Он возвращался домой после сходбища и заночевал в дороге, с ним было двое его надежных людей. Вдруг он упал на обочину дороги и тут же помер. Йон был стар и слаб, видит бог, я верю твердо – ни Хердис, ни Тургильс не повинны в его кончине. Однако не трудно догадаться, что когда прошел слух, будто Тургильс хочет жениться на вдове, толки пошли разные. Улав Риббунг сказал тогда, что обрадуется, коли сыновья Бессе прежде зарубят Тургильса, и объявил, что покуда Астрид будет жить здесь, в Фолдене, незамужняя, с сыном Тургильса, он не позволит сыну жениться на другой и тем самым еще пуще осрамить родичей Астрид. Но коли его сын и вправду докатился до того, что полюбил мужнюю жену, он сам станет просить господа жестоко покарать сына, ежели он не бросит греховодничать, не покается и не бросит вожжаться с блудницей. А коли Тургильс вздумает жениться на ней, грозился отец, он свяжет его, как умалишенного.

Вскоре после того Хердис внезапно умерла. Я был у Тургильса, когда пришла весть о том. Не могу описать, что тогда с ним было. Сперва глаза у него стали огромные, каких я допрежь того не видывал, потом они вдруг сузились, и весь он будто съежился и сник. Только он ни слова не проронил. А после того справлял свои дела, словно ничего не случилось, но я-то видел, что с ним творится неладное, и как только приходил из церкви, был при нем денно и нощно. Я знал, что ему было легче, когда я был рядом с ним. Уж не знаю, когда он только спал, в постель он ложился одетый, ни мыться не желал, ни бриться, стал чудной, на себя не похожий.

Хердис схоронили в Акерской церкви. В первый день другой недели послал епископ Тургильса в Акер, и я поехал с ним. Был праздничный вечер, и управитель монастырского имения пригласил нас помыться в бане. Тут я уговорил его сбрить мерзкую рыжую щетину и остриг ему волосы. «Ну вот я и готов», – сказал Тургильс и улыбнулся до того чудно, что у меня заныло сердце. Я увидал, что лицо у него худое, бледное, щеки впалые, волосы ровно посветлели, а глаза сделались до того большие, выцвели и стали водянистые, как сыворотка. Так он сидел недвижимо на скамье, тараща глаза, все еще хорош собой, но мало похожий на живого человека.

После я прилег на кровать да и заснул. Проснулся я оттого, что в дверь ударили три раза.

Тургильс поднялся и пошел, будто сноброд.

«Это за мной прислали».

Я подскочил и схватил его за руку. Один бог знает, как я тогда перепугался. Только он оттолкнул меня, и тут дверь снова громыхнула.

«Пусти! – сказал Тургильс. – Мне надобно идти…»

Был я в молодых годах здоровенный детина, ростом много выше Тургильса, а все ж послабее его – он был приземист и широк в плечах, как ты, и силищу имел огромную. Я обхватил его и не хотел пускать, а он только глянул на меня, и тут стало мне ясно, что человеку с ним не совладать.

«Это Хердис, – сказал он, и в дверь снова постучали три раза. – Пусти меня, Улав. Другим я никогда ничего не сулил, а ей обещался следовать за ней повсюду, за живой или мертвой».

Тут он отшвырнул меня, да так, что я повалился навзничь на пол, а он вышел вон. Тогда я поднялся, схватил топор и выбежал вслед за ним. Да простит меня господь, схвати я святую Библию либо крест, может, оно бы и лучше обернулось. Только был я в ту пору молод и скорее воин во глубине души своей, нежели священник, да полагался более на стальной клинок.

Когда я вышел на тун, то увидел, как они выходят из ворот. Ночь была лунная, хотя по небу бежали облака; стояла оттепель, снегу в наших краях в ту зиму не было, и пригорки стояли черные, голые. Я вышел за ворота и разглядел в полумраке, что они идут по пашне. Первой шла покойница, она едва касалась ногами земли и была словно в тумане, за нею бежал Тургильс. Я пошел вслед за ними. Тут выглянула из-за туч луна, и я увидал, что Хердис остановилась. Я догадался, чего она хочет, и крикнул:

«Он обещался идти за тобой повсюду, но не вперед тебя!»

Мне не пришло в голову заклинать ее именем господним отпустить свою добычу. Вот они уже подошли к церкви, на каменную стену падали лунные блики. Покойница скользнула сквозь кладбищенскую ограду, и Тургильс побежал вслед за ней. Я бросился догонять их и как раз поспел вовремя – Хердис стояла у церковной стены и протягивала руку к Тургильсу. Я размахнулся изо всей силы и швырнул топор, он пролетел над головой Тургильса и со звоном ударился о камень стены. Тургильс упал ничком, но тут же они навалились на меня сзади и ударили оземь с такою силой, что поломали мне правую ногу в трех местах – в бедре, в колене и щиколотке.

Уж не знаю, что было после того, только люди нашли нас, когда пришли к заутрене. С той поры Тургильс и стал таким, как ты его помнишь, – разум его помутился, и сделался он беспомощнее грудного младенца, за коим ходить надо день и ночь. Бывало, как завидит топор, так завоет зверем и упадет навзничь, а изо рта – пена брызжет. А ведь был когда-то первый боец. Волосы у него в ту зиму разом побелели.

Я же год за годом лежал в постели со сломанной ногой. Первое время мелкие осколки костей выходили из ран, гной так и тек, а вонища была такая, что я опостылел сам себе и не раз со слезами молил бога положить конец моим нестерпимым мукам и призвать меня к себе. Но со мною рядом был мой отец, он пособлял мне и просил нести свой крест, как подобает мужу и христианину. Наконец залечилась моя нога, но когда я приехал сюда пять зим спустя, Тургильс не узнал меня. А Улав Риббунг не велел мне приезжать к ним – тяжко ему было смотреть, как его калека племянник волочит ноги по земле – я ходил в ту пору на костылях, – и знать, что родной сын сделал его увечным.

Старик уснул, а Улав еще долго не спал. Не были счастливы люди в его роду. Но сносили они невзгоды стойко.

Взять хотя бы этого калеку, что лежит в постели. Или его другого тезку, его предка и родоначальника, что остался у него в памяти вместе со своим премерзкпм бесноватым сыном. Улав почувствовал, как волна жалости и чувства близости к этим людям прилила к его сердцу. Эта старая женщина Тура, священник Инголф… Они оставались верны делу, которое было проиграно, верны мертвым и пропащим, которые были им свои.

Он подумал о сыновьях Стейнфинна: они-то, пожалуй, были удачливы. Беспечные и задорные были. Любая напасть была для них будто яд в теле. Они терпели его в себе, покуда он не выходил из них блевотиной, но после того умирали. Этой ночью он понял ясно и отчетливо, что Ингунн была точно такой же, несчастье поразило ее тоже, как смертельная болезнь, и ей больше никогда не подняться. Ему же повезло, таким уж он родился, что мог прожить свой век без счастья. Предки его стояли за свое дело, даже если оно было потеряно, они несли старый стяг, покуда от него оставался хоть один лоскут, хоть одна нитка. В глубине души своей он так и не знал, раскаиваться ему или нет в том, что он принял предложение Алфа-ярла и избавился от службы своему господину. Но он сделал это ради той, что доверилась ему, когда они были еще малыми детьми. И он станет защищать ее, как защищал в отрочестве, любить ее, как любил с той самой поры, когда понял, что стал мужчиною. И если ему не суждено обрести с нею счастье, раз она будет для него лишь хворой, ни на что не годной женою – все равно, это стало ясно ему в ту ночь, он будет любить и оборонять ее до последнего ее часа.

Однако, припомнив при свете дня эти ночные мысли, он насупился. Что только не взбредет в голову, когда ночью не спится! Прошлым летом она была здорова и весела. А уж как похорошела! Теперь она вовсе упала духом, так ведь она, бедняжка, и всегда-то не могла сносить боли! Как родит ребенка, верно, снова станет здоровой да веселой.

И вдруг в голове его мелькнула мысль: неужто она тоскует о младенце, которого родила в прошлом году? Она никогда про него не поминала, так ведь и он не желал… Когда они уехали из Опланна прошлым летом, он знал лишь одно, что младенец жив.

 

4

Ингунн думала теперь об Эйрике день и ночь.

В первые дни своего счастья далеким и туманным представлялось ей то, что у нее был маленький сын, который спал у нее на руке темными, глухими ночами, сосал ее грудь и лежал, крепко прижавшись к ней, крошечный, теплый и мягкий, а она вдыхала кисловатый запах молока, исходивший от него, и ее слезы капали на него. Разлучившись с ним, она словно разорвалась надвое перед тем как преступить последний страшный порог и погрузиться в вечный мрак.

Но все эти страхи казались лишь низкой отмелью темного грохочущего моря ночной лихорадки, когда ее то поднимало высоко на гребень волны, то швыряло на самое дно и она носилась по волнам, обессиленная и одуревшая. Когда она снова выплывала на берег дневного света, Улав был рядом с нею и прижимал ее к себе. Когда у нее было радостно на душе, ей казалось, будто все несчастья, не выходившие у нее из головы, приключились не с нею самой. Бывало, что она целыми неделями не вспоминала про свое дитя. Порой она думала рассеяно и почти безразлично: «А жив ли он еще?» И ей казалось, что она не слишком огорчится, если узнает, что дитя померло. А иной раз ее всю корежило от страха за него: «Каково-то там ее Эйрику? Может, ему тяжко приходится среди чужих людей?» И далекие, будто выцветшие воспоминания обо всех напастях, что навалились на нее в прошлом году, вдруг овладевали ею целиком, становились такими ясными – тоненький и упорный крик младенца, которого только ее грудь могла заставить замолчать на минуту. И тогда грубый, тяжелый удар правды обрушивался на нее: она была матерью несчастного младенца, которого выкинули из родного дома, подбросили чужим людям в чужедальней стороне; и, может, в этот самый миг малютка кричит до хрипоты и изнеможения, зовет свою мать… Но она отгоняла от себя эти мысли, собрав последние силы. Ведь кормилица показалась ей такой доброй. Может, она добрее матери, родившей младенца. Нет, нет… Она гнала от себя эту мысль – прочь, прочь… не думать об этом, позабыть… И память об Эйрике опять бледнела и отдалялась. Она снова становилась счастливою женой Улава из Хествикена, чувствовала, как ее молодость и красота расцветают с новою силой. Стоило мужу взглянуть на нее – она опускала голову, переполненная стыдливою радостью.

Но по мере того, как новое дитя росло в ней… Из тайного изнурительного сосания под ложечкой, от которого тошнило, кружилась голова и вырастал страх перед тенями, что могли воскреснуть и лечь меж нею и Улавом, это превратилось в ношу, тяготившую ее и бывшую ей помехою во всем, что бы она ни задумала. А меж тем в глазах людей самым главным в ней было то, что она носила в себе зародыш новой жизни, отпрыск старого рода. Улав, сын Инголфа, ни о чем, кроме того, не помышлял. Словно она была самой королевою норвежскою и от рождения ее наследника зависели мир и покой в стране и благо народное на века! Для старца появление долгожданного младенца было делом ничуть не менее важным. И чужие люди в округе, встречая ее, давали ей понять, что считают это доброю вестью. Еще в ту пору, когда Улаву было всего семь годков, надеялись они, что он станет продолжателем рода хествикенцев. А с того времени жил он в чужих краях, далеко от родной стороны. И лишь двадцать лет спустя воротился он на родное пепелище, в одель своих предков. Но теперь, когда у него с женой пойдут детки, жизнь в Хествикене наконец наладится.

И ее собственная челядь участливо ожидала того, что предстояло их хозяйке. Служанки полюбили ее с первого взгляда – до того пригожа, любо поглядеть, а уж сколь добра да сердечна, жаль только, что вовсе не умеет хозяйство вести. Теперь же они жалели ее, видя, как она мается. Стоило ей войти в поварню, где варилось тюленье мясо либо морская птица, как она становилась зеленой, точно мертвяк, и бормотала, что в ее краях люди не привыкли к тому, чтоб еда пахла ворванью. Девушки смеялись, выставляя ее на тун: «Управимся и без тебя, хозяюшка». Когда она стояла и раздавала еду, капли пота струились по ее лицу. Старая скотница насильно усаживала ее на скамью, подкладывала ей под спину подушку: «Уж позволь мне нынче похозяйничать за столом вместо тебя, Ингунн, ты весь вечер еле на ногах держишься, дитятко мое». Она видела, что хозяйка сидит и дрожит от усталости. Они боялись за нее – выдюжит ли. Было похоже, что силы ее уже на исходе, а, по ее словам, осталось ждать еще более трех месяцев.

Один лишь Улав не выказывал радости оттого, что у них народится дитя. Он ни разу не обмолвился о том ни словом, и домашние приметили это. Но Ингунн в глубине души надеялась, что когда его сын появится на свет, то он, как и все прочие, отнесется к его появлению в доме как должно. И горечь, переполнявшая ее, снова засочилась каплями из глаз.

Ни капли нежности не было в ней к младенцу, которого она носила под сердцем. В ней жила лишь тоска по Эйрику и досада на это новое дитя, которого ждали почести и ласка. Все руки были протянуты к этому младенцу, готовые принять его с радостью, как только он появится. А ее Эйрик был покинут и брошен во мрак, и мнилось ей, будто в том виноват этот младший. Она замечала, что люди глядят на нее ласково и сердечно, стараются не жалея сил избавить ее от всяких хлопот, и голову ее свербила мысль: «Небось когда я носила Эйрика, приходилось мне прятаться по углам, и глаза всех пригвождали меня насмешкою, гневом, печалью да стыдом. Эйрика ненавидели все еще во чреве матери, даже я сама». Она сидела за шитьем и вспоминала, как бросалась на стены, когда первые схватки сжали ее железными тисками. А Тура развязала узелок и достала бельишко для младенца, самое старое и плохонькое, что осталось от ее ребятишек. А она, мать, подумала при этом: «Для этого пащенка и такое больно хорошо».

Служанка, сидевшая подле Ингунн, изумилась, когда хозяйка с досадой разорвала красивую шерстяную пеленку и швырнула прочь.

«Теперь ему уже годок, чуть поболе», – думала Ингунн, глядя на младшего сына Бьерна и Гудрид. Мальчонка топал, переваливаясь с ножки на ножку, шлепнулся наземь, поднялся кое-как, снова заковылял, а после улегся на зеленой травушке туна. Гудрид тараторила без умолку, но Ингунн не слышала ни одного ее слова. «Эйрик мой, босой, оборванный, как и этот мальчонка, живет у приемных отца с матерью!»

Старый Улав умер за неделю до дня святого Сельюмана, и Улав-младший справил по нем пышные поминки. Среди женщин, что пришли помочь Ингунн готовить пир, была и Сигне, дочь Арне. Она лишь незадолго до того вышла замуж и уехала в Шикьюстад. С нею приехала Уна, младшая сестра, а когда настало время гостям разъезжаться по домам, Улав уговорил Арне и священника оставить Уну погостить в Хествикене, чтобы вовсе освободить Ингунн в последние недели от хлопот и забот.

Улав не мог не приметить, что Ингунн эта девушка пришлась не по сердцу, и он слегка досадовал. Она была прилежна и услужлива, весела и пригожа – мала ростом, но ладна, быстра и легка, как синичка, светловолоса и ясноглаза. Сам Улав сердечно привязался к своим троюродным сестрам. Застенчивый и молчаливый, он нелегко сходился с людьми, однако мало было таких, кого бы он невзлюбил. Он принимал людей такими, какие они есть, со всеми изъянами и добродетелями, рад бывал встретить новых людей и не прочь подружиться с теми, что пришлись ему по нраву, дай только время оттаять немного.

Улав, сын Инголфа, привез в свое время на двор целый склад бревен, и Улав-младший еще прошлой осенью успел починить да поправить те постройки в усадьбе, которые совсем обветшали. Хлев он снес этим летом и выстроил новый, – в старом-то коровы по осени стояли будто в болоте, а зимой в него наметало столько снегу, что коровам там было холоднее, чем на дворе.

Субботним вечером челядинцы собрались на туне. Стояла теплая и ясная летняя погода, в воздухе носился сладкий парок, поднимавшийся над первыми копнами свежескошенного сена. А порывы ветерка доносили с крутого обрыва за пристройками дух липового цвета. Хлев был уже поставлен, и первые стропила положены, здоровенная балка верхушки кровли стояла одним концом на земле, другой конец был прислонен к щипцовой стене. Мужики оставили ее там, когда бросили работу на время праздника.

Два молодых челядинца разбежались и прыгнули на бревно, стоящее с пологим наклоном – поглядеть, кто прыгнет выше. Тут к ним подоспели другие работники и сам хозяин, и пошла игра. Каждый раз, когда кто-то спрыгивал вниз, все смеялись да кричали, подзадоривая. Ингунн с Уной сидели возле избы на лавке. Улав окликнул девушку:

– А ну, Уна, поди сюда. Покажи-ка, не слаба ли ты в коленках!

Девушка, смеясь, замотала головой, но парни стали принуждать ее – она, мол, насмехалась над ними, когда они допрыгивали до середины бревна, так, верно, уж ей-то самой ничего не стоит достать до самой верхушки. Наконец они подбежали и силой стянули ее со скамьи.

Смеясь, растолкала она парней, разбежалась, запрыгнула совсем невысоко и тут же спрыгнула на землю. Потом снова разбежалась и прыгнула уже куда выше, постояла, покачиваясь, стройная и гибкая, помахала немного вытянутыми руками. Ее маленькие ножки, обутые в мягкие летние башмаки без каблуков, уцепились за бревно, как птичьи когти. Но вот она не удержалась и спрыгнула в сторону, будто синичка, не сумевшая уцепиться за бревенчатую стену. Улав, стоя внизу, подхватил ее. Теперь девушка вошла в раж и стала прыгать раз за разом, а Улав бежал позади нее и ловил, когда она спрыгивала на землю. Ни один из них не заметил, как Ингунн вдруг оказалась рядом с ними. Она задыхалась, лицо ее под бурыми пятнами побелело, как снег.

– А ну, будет вам! – пролепетала она, ловя ртом воздух.

– Не бойся, – утешил ее Улав, улыбаясь. – Это не опасно. Разве не видишь, я же ловлю ее.

– Вижу.

Улав удивленно поглядел на жену: в голосе ее слышались слезы. И тут она, тряхнув головой в сторону девушки, разразилась слезами, то презрительно смеясь, то всхлипывая.

– Вы только поглядите на нее! Не такая уж она дура, у нее хватает ума понять, как должно вести себя!

Улав обернулся к Уне, она покраснела и смутилась. Румянец медленно залил его лицо.

– Я вижу, Ингунн, ты вовсе спятила!

– А я вижу, – прошипела жена, срываясь на крик, – что не зря она сродни Неумытому Рылу, и вы с ней схожи не только лицом…

– Замолчи! – гневно крикнул Улав. – Постыдилась бы. Тебе ли это говорить!

Он остановился на полуслове, увидев, как она зажмурилась, будто ее ударили по лицу. Она вдруг вся сжалась от горя. Муж взял ее за руку.

– Ступай к себе, – сказал он беззлобно и повел ее через тун. Не открывая глаз, она оперлась на него, отяжелев, еле передвигая ноги; ему приходилось почти нести ее. В глубине души он был взбешен – ишь какая неженка, не так уж ей худо, как она прикидывается.

Но когда он усадил ее на скамью и увидел, какая она жалкая и несчастная, то подошел и погладил ее по щеке.

– Ингунн, ты, верно, не в себе. И как только могло взбрести тебе в голову, что я заигрываю со своей собственной сродственницей?

Она ничего не ответила, а он продолжал:

– Худо вышло, хуже и быть не может, неужто ты сама не понимаешь? Уна прожила у нас четыре недели и пособляла тебе как могла. А чем ты ей отплатила за добро? Что она теперь подумает?

– Пусть думает что хочет.

– Постыдись, – отрезал Улав. – Какая нам польза от того, коли люди станут о нас говорить худое? – добавил он мягче. – Неужто сама не разумеешь?

Улав вышел из горницы и отыскал Уну в поварне – она чистила рыбу к вечерней трапезе. Он подошел и встал подле нее. Он был так сильно огорчен, что не знал, что ей сказать. Тогда она улыбнулась ему и ласково сказала:

– Не думай боле о том, родич, она сама не знает, что говорила, бедняжка, сейчас она капризна да вспыльчива. Досадно только, Улав, – сказала она и бросила кошке мелкую рыбешку, за которой та тут же прыгнула, – что от меня теперь вряд ли будет здесь прок. Не рада она, что я к вам приехала, это я еще раньше приметила. Так что лучше будет, коли я завтра уеду к Сигне.

Улав сказал горячо:

– Какой же срам падет на нашу голову, коли она… коли ты уедешь отсюда вот так… И что ты скажешь Сигне и отцу Бенедикту, отчего ты у нас не осталась?

– Да им такое и в голову не придет, сам, верно, понимаешь.

– Когда Ингунн снова придет в себя, – перебил ее Улав, – она станет пуще всего убиваться, что обидела горько свою гостью и сродственницу.

– Куда там, она тогда и думать об этом позабудет. Не печалься, Улав! – Она вытерла руки, взяла его за плечи и глянула ему в лицо ясными светло-серыми глазами, которые были так похожи на его глаза.

– Доброе у тебя сердце, – сказал он неуверенно, а потом наклонился и поцеловал ее в губы.

Он всегда целовал сестер при встрече и прощании. Но тут он со слабым сладостным испугом понял, что этот поцелуй был совсем иное, нежели обходительное обращение меж собой близких родичей, которые считали себя выше простых торпарей. Он не торопился оторвать свои губы от прохладных свежих девичьих губ, ему не хотелось отпускать ее, он прижал к себе ее хрупкое тело и ощутил на миг сладостное волнение.

– Доброе у тебя сердце, – прошептал он снова, поцеловал ее еще раз, потом нехотя выпустил из своих объятий и вышел вон.

«Велик ли это грех!» – подумал он и криво усмехнулся. Он все еще чувствовал на губах свежий поцелуй Уны. Неладно, однако, вышло. Да чего там! Он был сердит на Ингунн, кто бы мог подумать, что она может быть такой злобной ни с того ни с сего. Да, видно, Уна права, ни к чему принимать всерьез все, что она, бедняжка, сейчас говорит и делает.

Однако когда он на другой день после обедни – то была малая обедня святому Улаву – проводил ее в Шикьюстад и возвращался один домой, его снова охватил гнев. Верно, она подозревала его во всех смертных грехах, потому что сама грешила. Теперь он припомнил, что она и прежде выказывала нелюбовь к его сестрам, еще прошлой осенью, когда была в полном здравии. Она ревновала его еще во Шреттастейне – стоило какой-нибудь женщине появиться, она сразу находила в ней изъяны. Стыд и срам.

Улав был зол на жену. Надо было ей еще поминать Тургильса Неумытое Рыло. С тех пор как он узнал всю правду про Тургильса, сына Улава, смутная неприязнь, которую он в детстве питал к слабоумному, превратилась в ненависть, смешанную с ужасом. Похотливый соблазнитель – позор всему роду! Господь покарал его в конце концов. Но его люди помнили! А вот про других сыновей Улава, что жили и умерли достойно, и думать забыли. Может, сам он как раз на них-то и походил. Ему каждый раз было не по себе, когда говорили, что он был как две капли воды схож с Тургильсом. И он досадовал на себя, когда при этом его обдавало холодком смертельного ужаса.

Однако и заклятый недруг не назвал бы его прелюбодеем. В те годы, что он был вне закона, он вроде бы ни на одну женщину не взглянул. Когда он жил в Хевдинггорде и Барним, его дядька по матери присоветовал ему взять красивую дочь мельника в полюбовницы, он отказался наотрез. Раскрасавица собой была она, да и к нему льнула, он приметил, только он почитал себя как бы человеком женатым и хотел оставаться верным Ингунн, как бы дядька его ни поддразнивал, поминая про Кетильегу. Эту несчастную продажную девку он затащил к себе однажды вечером, когда с другими парнями был в городе и они напились. Поутру, когда хмель сошел с него, он разговорился с девушкой, и с тех пор она ему как бы полюбилась – она была непохожа на своих непутевых подруг, тихая и рассудительная, отдавала предпочтение мужчинам, которые не болтают всякую чушь, не шумят да не буйствуют на постоялом дворе. После он захаживал к ней, когда приезжал в город с поручением от дядьки. Иной раз он заглядывал к ней просто так – посидит, достанет еду из дорожного мешка, поест, велит ей принести пива. Ему нравилось, как она сидит тихонько и молча наливает ему пиво. Однако дружбу между ними не назовешь тяжким грехом. Какой же разумный человек скажет, что он изменял Ингунн с нею? Кстати, он после часто думал о ней, надеялся, что ей не сделают худа оттого, что она помогла ему бежать к ярлу. Ему хотелось узнать, удалось ли ей спрятать от других деньги, что он ей дал на прощание, и сдержала ли она свое обещание – уйти с постоялого двора и поступить в услужение к сестрам в монастырь святой Клары. По правде сказать, она заслуживала лучшей доли.

Тайный грех, что был в его роду, тяготил его, лишал уверенности; ему казалось, будто он беззащитен перед лукавым, как человек, которому надо сражаться, а он обессилел от тайной смертельной раны. Оттого, что жена его все время хворала да привередничала и сама мешала забыть то, что надобно было забыть, становилось у него на душе смутно и беспокойно. А при мысли о том, как сладостно было держать Уну в своих объятиях, по телу его пробегала греховная дрожь.

Об Ингунн он думал с досадою, и виною тому были ее вздорные нападки на это милое, красивое дитя.

Однако ему приходилось быть с ней терпеливым – тяжко ей было, бедняжке.

В тот же самый вечер Ингунн вдруг вовсе занемогла. Боли начались столь внезапно, что когда женщины поспешили к ней на помощь, все уже было кончено. Когда появился ребенок, с нею были только ее служанки. После они с плачем рассказали Улаву, что тогда растерялись и перепугались незнамо как. Говорили, что мальчик вроде был жив, когда они подняли его с пола, но вслед за тем сразу же помер.

Никогда еще не видел Улав, чтобы человек был так похож на обломок потонувшего корабля, разбитого в щепки, выброшенного на берег, как Ингунн в тот вечер. Она лежала, скорчившись у стены. Ее растрепанные тяжелые темно-золотистые волосы свешивались с постели, на заплаканном, распухшем лице горели сине-черные глаза, бездонные, полные скорби. Улав сел на край кровати, ваял ее влажную руку, положил ее к себе на колено и прикрыл своей рукой.

Плача, в горницу вошла одна из служанок со свертком в руках, отошла в уголок и показала ему мертвого сына. Улав взглянул мельком на крошечное синеватое тельце, а мать снова захлебнулась душераздирающим плачем. Муж быстро наклонился к ней:

– Ингунн, Ингунн, не убивайся так, голубка моя.

Сам он не мог сильно горевать о смерти сына. Вроде бы ясно ему, как велика была утрата, и сердце его сжималось при мысли о том, что мальчик помер некрещеным. Но ведь все это долгое время у него не было ни минуты радости и покоя, только смутная жгучая ревность к тому, что было ранее, боязнь за Ингунн да желание, чтобы эта тяжкая пора поскорее миновала. И никогда он не мог представить себе въявь, что закончится эта пора тем, что в его доме появится сын, крошечный мальчонка, из которого он вырастит взрослого мужа.

Соседки, ходившие за роженицей, говорили, что болезнь у нее не сильно тяжелая. Однако когда настала пора ей сесть в постели, сил у нее на то недостало. Когда она хотела прибрать волосы и надеть повязку, то вся взмокла от пота. Проходила одна обедня за другой, а она никак не могла набраться сил, чтоб пойти в церковь очиститься.

Все дни напролет Ингунн лежала на постели одетая, повернувшись лицом к стене. Ей казалось, что она сама виновата в смерти младенца. Без любви думала она о его появлении на свет, когда он лежал у нее во чреве и ждал материнской ласки. И вот его не стало. Соседки говорили, что кабы бывалые повитухи были с нею, когда показался младенец, то он уж верно остался бы жить. Только ведь, когда они летом навестили ее, она сама твердила им, что родит не ранее как на святого Варфоломея. Она боялась этих мудрых женщин – а ну как догадаются да разнесут по всей округе, что жена Улава, сына Аудуна, уже рожала до того. И в то утро, когда она проснулась и почувствовала, что час настал, она поднялась и ходила, покуда ноги носили. Но Улав об этом так и не узнал.

Больше уже нельзя было оттягивать, и в воскресенье после Михайлова дня Ингунн, дочь Стейнфинна, повезли в церковь. Улав слыхал, что в церкви будут четыре роженицы: одна из них – невестка владельца большой усадьбы на севере прихода – только что родила наследника оделя. Церковь была наполовину заполнена ее родней да друзьями, что пожелали прийти с нею и принести пожертвования. Улаву было не до Ингунн. Она пришла, словно нищенка с пустыми руками, и преклонила колени у входа в церковь. Другие же опустились на колени посреди церкви, и в руки им дали зажженные свечи. Они внимали звукам песни Давидовой, плывущей над женами: «Господи! Кто может пребывать в жилище твоем? Кто может обитать на святой горе твоей? Тот, кто ходит непорочно, и делает правду, и говорит истину в сердце своем. С тем пребудет благословение господне и милость божия». Для Улава с Ингунн эта песнь звучала как приговор.

С той поры, как Ингунн столь бесстыдно прогнала Уну, дочь Арне, со двора, Улаву было совестно встречаться с отцом Бенедиктом. Но тут он однажды взял и поехал к священнику просить его смилостивиться, навестить их и утешить Ингунн.

Отец Бенедикт повелел хоронить тела некрещеных младенцев за кладбищенской стеною, дабы никто не смел класть их в груду камней, словно падаль, либо закапывать в лесу или на лугу, как злодеев и разбойников. Он строго отчитывал того, кто думал, будто эти дети являются людям после смерти. Мертвые младенцы никак не могут являться людям, говорил он. Они-де пребывают в месте, называемом Limbus Puerorum [обиталище младенцев (лат.)], откуда им никак не выйти. Однако им там вовсе не плохо. Святой Августин, мудрейший из христиан, писал, что хотел бы лучше быть одним из тех младенцев, нежели вовсе не родиться на свет. А ежели иной человек перепугается насмерть на том месте, где закопан мертвый младенец, так, что ума либо здоровья лишится, так это только оттого, что у него на совести тяжкие грехи и дьявол овладел им и смутил его. А вот то место, где мать сама лишила жизни свое дитя, станет дьяволу и его прислужникам как бы алтарем либо церковью, где они с той поры с радостью пребывают.

Священник сразу же охотно согласился поехать с Улавом. Улав, сын Инголфа, твердо верил в привидения и считал, что ему довелось в жизни помочь одному из них обрести покой. Потому-то отцу Бенедикту так хотелось разуверить Ингунн в этих россказнях, наставить ее на путь истинный и утешить.

Жена Улава сидела бледная, исхудавшая, сложив молитвенно руки на коленях, и внимала пастырю, который толковал ей про Limbus Puerorum. В одной книге говорилось, что некий ирландский монах вознесся духом на целых семь суток. Он повидал ад, чистилище и райские кущи. Побывал он и в том месте, где пребывают некрещеные дети.

«Лежит в месте том зеленая долина. Небо над нею навечно затянуто тучами в знак того, что им не дано обрести блаженство лицезреть лик господень. Однако меж туч струится к ним свет, яко милость божия, что пребывает с ними. Детям там привольно и весело, они не тоскуют о царствии небесном, ибо не ведают о нем. Не знают они и про то, что господь спас их от адских мук, и не могут возликовать оттого, ибо никогда про то не слыхали. Они играют в долине сей, брызгают водою друг на дружку, поелику долина та низка, болотиста, и в ней множество озерец и ручьев…»

Улав прервал его:

– Думается мне, отец Бенедикт, что не один муж мог бы пожалеть о том, что он не помер во младенчестве некрещеным.

Пастор ответил:

– Все дело в том, Улав, что при крещении в очистительной купели получаем мы большое наследство. И надо платить за то, что ты человек.

– А дозволено ли родителям побывать там хоть разок? – тихо спросила Ингунн. – Взглянуть на детей своих, на то, как они играют?

Священник покачал головой.

– Им должно идти своим путем – вверх либо вниз, а через ту долину путь их не пролегает.

– Тогда, сдается мне, жесток он, бог наш! – горячо воскликнула Ингунн.

– Скоры мы, люди, бога-то хулить, если он нам не угодит, – отвечал пастор, – а тебе и мужу твоему уж очень важно было, чтобы младенец остался жив: мальчик должен был унаследовать немалое имущество и стать продолжателем рода. Но ежели женщина носит под сердцем дитя, которое не продолжит ничей род, а лишь выставит ее на позор, ежели его не ждет никакое иное наследство, кроме молока материнского, тут на сердце матери никак нельзя положиться. Бывает, что мать прячется да родит его одна в страшных муках, а после сгубит тело и душу младенца либо отдаст его в чужие люди, радехонька, что не услышит и не увидит его более.

Улав вскочил и подхватил жену как раз в тот миг, когда она, обессилев, повалилась ничком. Склонившись на одно колено, он держал ее в объятиях. Священник нагнулся над нею и развязал повязку, которая туго стягивала ей шею. Бледная, с запрокинутой на руку мужа головою и выгнутой дугою голой шеей, она казалась покойницей.

– Уложи ее, – сказал священник. – Нет, нет, не на постель, на скамью, пусть лежит вытянувшись.

Он принялся приводить ее в чувство.

– Она что у тебя, слабенькая? – озабоченно спросил священник перед отъездом. Он сидел на лошади, а Улав держал поводья.

– Да, – молвил Улав. – Она и всегда-то была худенькая да слабенькая. Ты ведь слыхал, мы с ней росли в одной семье, я знаю ее с младенчества.

 

5

На следующий год по весне собрался герцог Хокон [] в поход воевать датчан, дабы заставить датского короля [] помириться с опальными хевдингами на условиях, какие они сами да народ норвежский им предложат.

Улав, сын Аудуна, отправился в Тунсберг, он был одним из младших хевдингов, вассалом барона Туре, сына Хокона. Не шибко радовался он тому, что уезжает из дому на целое лето. Улав стал пускать корни в Хествикене. То была усадьба его предков, отчий дом, а ведь сколько лет пришлось ему жить в похоронках сирым и бесприютным. С тех пор, как ему удалось поставить хозяйство на ноги, с тех пор, как он увидел, что этот иссякнувший родник вновь заструил живительную влагу, и он сам научился хозяйничать, справлять всякую работу на дворе и по части рыбной ловли, пришлись ему по душе заботы и труд для своего же блага. Думал он оставить Бьерна управителем в усадьбе, да тот не захотел. Под конец порешили, что Бьерн поедет с ним как латник, а заправлять хозяйством в Хествикене вместе с хозяйкою усадьбы станет почтенный человек по имени Лейф.

Тревожился он и за Ингунн – где-то близко ко дню летнего солнцеворота было ей время снова рожать. Правду сказать, на сей раз носила она дитя намного, легче – у ней доставало сил и по дому хлопотать, и на дворе исправлять работу, положенную хозяйке. Теперь она уже многому научилась и не была столь беспомощной, как в ту пору, когда они только что поженились. И все же Улав болел о ней сердцем, зная, с какой нетерпеливой тоской ждет она этого младенца. Случись с ней опять такое, горе ее вовсе сломит. И было у него дурное предчувствие: не мог он представить себе, что, когда он по осени воротится домой, в доме его будет младенец.

Уже в Тунсберге встречал Улав на каждом шагу знакомцев со времен своих опальных лет. Бывшие люди Алфа-ярла разыскали зятя своего убитого хевдинга и потребовали, чтоб он взял их к себе на службу. И среди опальных датчан и их служилых людей, коих в городе было не счесть, повстречал он многих, служивших ярлу. А намедни причалила в гавани легкая шхуна, что привезла грамоты от датских господ из Конунгахеллы []: капитан шхуны Асгер, сын Магнуса, был родом из Викингевога, и они с Улавом крепко сдружились, когда Улав жил в Хевдинггорде. Были они к тому же друг другу родня, хоть и дальняя. Вечером отправился он со своим другом-датчанином в город, где они славно пображничали, а после это обернулось вовсе не худо.

Господин Туре сделал Улава хевдингом над шестнадцатью ратниками и повелел, чтоб во время ратного похода его корабль и три малых ледингских судна из корабельных округов [], что к юго-востоку от Викена, плавали под началом Асгера, сына Магнуса. Корабль Асгера назывался «Дракон», а норвеги прозвали его «Змеенышем».

Дружба меж датчанами и их союзниками давала иной раз трещину, потому как более половины корабельного ополчения было норвежским. И теперь норвежцы не таясь говорили во всеуслышание, что собираются они в поход, дабы король Эйрик и герцог Хокон могли потребовать все датское королевство в наследство после своего дядьки по матери – святого Эрика, сына Валдемара [], и заставить датчан платить дань норвежской короне. Однако датчанам это пришлось не по вкусу; в ответ они презрительно говорили, что, дескать, их господа – марск Стиг, сын Андерса [], и граф Якоб – нипочем не станут связывать себя посулами какому бы то ни было королю, а что до норвежцев, так они и без того получат плату за помощь, когда обеими руками нагребут добра в городах и крепостях датского короля. Норвежцы же отвечали им, что когда дело доходит до дележа военной добычи, то датчане всегда выказывают себя большими плутами и прикарманивают все, что получше. Норвежцев было более числом, только это были по большей части крестьяне да рыбаки, не столь привычные к битвам, как датчане. Ибо почти все они годами служили своим опальным хевдингам, много раз были в ратном деле, закалились и знать не хотели иных законов, кроме тех, что царили в их войске. Однако старая дружина Алфа-ярла могла помериться силами с датчанами, а то и поколотить их. Потому Улаву и Асгеру хватало хлопот глядеть за тем, чтобы меж их людей царили мир и согласие.

Ледингский флот стоял под Хунехалсом, а та часть его, к которой относились малые суда Асгера и Улава, разоряла северные берега датских островов. К Викингавогу они не подходили. От Асгера Улав узнал, что люди датского короля взяли штурмом Хевдинггорд, спалили усадьбу и снесли каменный дом; господин Барним, сын Эйрика, пал с мечом в руке. Стало быть, теперь ни к чему было помышлять о нем, а ведь Улаву так хотелось вновь повидаться со своим дядей по матери. Теперь ему пришлось довольствоваться тем, что он велел отслужить по нему обедню. По правде сказать, он чувствовал себя еще менее, чем прежде, привязанным к родичам своей матери и к ее родине.

Было что-то безрассудно смелое и беспечное в этих низких беззащитных берегах, омываемых волнами, вровень с искристой водною гладью. Над широкою белой прибрежной полосою поднимались желтые песчаные холмы, и лес подступал к самому морю. Рослые буковые и узловатые дубовые стволы высились прямо над бушующим морем, дерн и корни деревьев свисали с песчаных обрывов, будто нитки изношенной ткани. Казалось, море оторвало и проглотило большой кусок обнаженной груды земли. Улаву это представлялось ужасным. Правда, подалее от берега здесь были красивые селения с большими и богатыми усадьбами и доброй землею, в перелесках паслись откормленные свиньи, на лугах – здоровенные быки, а на огороженных пастбищах – сытые кони; и все же ему здесь никогда не казалось, что он у себя дома.

Его родина – норвежский берег, огражденный цепью крепких каменных стен, каменистые островки, шхеры, острова, протоки меж ними и, наконец, скалы большой земли – и лишь кое-где полоски зеленой травы, крадущиеся вниз к воде в глубине залива, словно стоящие в дозоре. Большие усадьбы лежат там подалее от берега, их чаще всего строят в тех местах, откуда далеко видно, что творится вокруг.

Он подумал о своем доме – залив, окаймленный голыми скалами, усадьба на вершине холма, а позади нее Лошадиная гора. Ингунн, поди, уже встала, и вышла на тун, и вынесла ребенка погреться на солнышке, молодая, опять красивая и стройная. Впервые почувствовал он горячее желание, чтобы дома, в усадьбе, появился младенец. Но это светлое видение было далеким и не похожим на правду.

Жизнь его теперь была такою же, как в ту пору, когда он был опальным и бежал из Норвегии. Одно только чувство, что на тебе надета кольчуга, было удивительно сладостным – казалось, что под ее тяжестью все силы тела собирались воедино. Сколь приятно ощущать ее прохладу, когда ты не двигаешься, как охраняет она тебя и удерживает тепло твоего тела в бою. Она была словно призыв собрать свои силы, не тратить их попусту, без цели. Испытания силы на корабле во время бури, в битве, когда они рубились на берегу, велели воину быть начеку, но в глубине души своей – отчаянным, безразличным к тому, что его может одолеть грозившая ему опасность, на борьбу с которой он собрал все свои силы. Что-то вроде этого испытывал Улав – скорее не думал, а чувствовал. Порой он ощущал какую-то неприязнь при воспоминании о тех двух годах, когда он крестьянствовал и был женатым человеком. В сердце его гнездилось смутное волнение, будто слабое биение молоточка под затянувшимися краями ран, – может, зря он тратил свою мужскую силу, когда, надев неуклюжую, грубую одежду, надрывался на тяжелой работе, не помышляя о том, какова же в конце концов будет ему за это награда. И еще с неприязнью думал он про то, как жил с хворой женою и ласкал ее, будто он жертвовал своею молодостью, полною сил, чтобы она могла всосать в себя его здоровье, хотя, считал он в глубине души, пользы от того ей было мало. Словно он плыл, а за шею его держался тонущий друг его, и ему оставалось тащить его или идти вместе с ним ко дну. Иного пути нет, если ты хочешь быть достойным, называться мужем. Однако сердце сжималось при мысли о том, что конец будет один – идти ко дну, хотя бы ты и боролся до последнего часа, потому что иначе не мог жить.

Была бы она здоровою да сильною, было бы ясно, что у них родятся дети, которые пожнут посеянное им, унаследуют то, чего он добился трудом своим, думал бы он иначе о своей крестьянской жизни и о женитьбе. Но иной раз он пытался уговорить себя, уверить в том, что Ингунн может поправиться и, может быть, сейчас дома у них лежит в люльке здоровенький, горластый сын либо дочка. И тогда его тянуло домой. Только это случалось с ним не часто. Ему было хорошо, оттого что он мог быть самим собою, не знать иных забот, кроме как исправлять службу одного из многочисленных младших хевдингов корабельного ополчения.

Ему было привольно жить среди одних мужчин. Тех женщин, что он встречал на берегу – старых и молодых, побирушек, непотребных девок, собиравшихся по тем местам, где останавливались мужчины, – он в расчет не брал. Шли, сменяясь, мокрые дни и ночи на корабле, давно не выпадал ему черед рубиться на берегу, и он был только рад тому. Еще в давние годы, на службе у Алфа-ярла, он не мог победить отвращение к излишней жестокости. А датчане были жестоки, когда разоряли свою же собственную землю. Вряд ли было бы иначе, кабы они творили разор в какой-либо иной стране. Но здесь они привыкли забавляться – на этих берегах разоряли, насиловали, жгли с тех пор, как стоит земля датская. Улаву народ его матери был чужим. В юности мысли его тоже занимали войны да ратные подвиги, только, по его помыслу, должен у битвы быть один исход – победа либо поражение. Иногда представлялось ему, будто враг напал на Хествикен. Он защищается, стоя на утесе, спиной к скале, гонит врага с обрыва, кидает его в море или сам гибнет на земле отцов.

Датчане же были иные – слабохарактернее, но упорнее, терпеливее; они терпели все злоключения судьбы, когда их изгоняли; крестьяне прятались в густом лесу, хевдинги уходили в море. Но все они возвращались, как уходят и возвращаются волны. Они терпели поражение и побеждали, но ни то, ни другое не уменьшало их прожорства и жизнелюбия. С достойным удивления стойким терпением носили они в себе мысль о том, что ничто никогда не изменится, ждали, что им придется сражаться веки вечные, проигрывать и побеждать на этих низких, мокрых берегах, что не будет конца этим битвам, не кончатся они раз и навсегда победой или поражением.

Как-то раз стояли они в гавани. Ратники расположились на постой в городе, в битком набитых домах и подворьях. Там было жарко и душно от человеческого дыхания, пиво и вино лилось в изобилии, в воздухе висела брань, то и дело вспыхивали ссоры да споры. Каждую ночь на улицах и дворах затевались драки и потасовки. Окружные воеводы изо всех сил старались навести мир и порядок в своих дружинах.

Беспрестанно в войске ходили всякие слухи и толки – про людей с одного корабля, которые рубились на берегу и захватили важную добычу. Под Мострандом кучка старых сторонников Алфа-ярла билась с немецкими купцами и перебила всех, кого взяли в полон; так они заплатили старый должок за смерть своего господина. Говорили, будто флот датского короля захватил последний оплот марска на острове Самсе и что сам господин Стиг, сын Андерса, пал в бою. Норвежцы поговаривали, что герцог Хокон хочет завоевать Данию, чтобы править ею самолично, что, дескать, именно в этом они не сошлись с братом его, королем. Потому-то король Эйрик и отплыл домой в Бьергвин посреди лета, а хевдинги из королевского флота, знатные господа из Вестланда да из Исландии и разгулялись вовсю. Герцог же держал свое войско в строгости: он не хотел видеть разоренной страну, которой собирался править.

Улав говорил себе, что если даже знатные хевдинги и знали, что правда и что ложь в этих слухах, то уж простой ратник из ополчения пребывал в полном неведении. Младших же хевдингов, таких, как он сам, почитали рядовыми, а не господами, коих воины звали просто по имени и кого видели часто. А чем менее знали они господина, тем больше болтали про него. Улаву многие из опальных датских дворян доводились роднею, но он был слишком горд, чтобы хоть словом обмолвиться об этом, а сами они запамятовали его. Его суверен барон Туре считал его всего лишь окружным хевдингом, равным командующему кораблем крестьянского лединга. Он почитал Улава человеком отважным и толковым командиром. Однако он ничем особо не отличился, не вышел ему случай свершить какой-нибудь подвиг, чтоб люди его заметили.

Лишь одно важное для себя вынес Улав из этой жизни. Когда он вспоминал все тайные муки из-за тяжкой ноши, которая была у него на совести, как мало радости было у него из-за того от женитьбы на Ингунн, то видел теперь сам, что все это было пустое. Уверенность в том выросла в нем незаметно за эти два года. Люди, с которыми он жил это время, грабили крестьянский скот, жгли крепости и дома, обагряли кровью свои мечи не только в честном бою, многие загубили увечных невинных людей ни за что ни про что. А иные заграбастали сокровища, которые даже боялись показать, – похоже было, что они грабили по церквам. И хотя герцог Хокон повелел насилие над женщиной карать смертью, откуда же брались все эти бабы да молодицы, что так и шныряли среди воинов, когда те сходили на берег? Не по доброй же воле пустились они во все тяжкие!

Его расправа с исландцем казалась ему теперь делом вовсе маловажным. Не могли же все эти люди исповедоваться одним махом первому подвернувшемуся священнику! Перво-наперво, им невозможно было запомнить все грехи, да и священников никак не хватало, чтобы исповедовать каждого как положено. Не у одного человека, спокойно принявшего причастие перед тем, как покинуть сей мир, были тяжкие грехи на душе, в которых он забыл исповедаться. Этот поганец Тейт получил по заслугам. Теперь ему самому казалось донельзя глупым, что он во всем видел приметы и знамения: в бездумно брошенных словах чужих людей, в снах, что ему снились, в масти скотины. Под конец ему тогда стало казаться, что он чувствует над собой десницу господню, повелевающую ему свернуть с пути, по которому он шел. Здесь, среди всех этих людей, для которых он был человеком маленьким, его собственные беды и заботы ему тоже стали казаться не такими уж важными. На его глазах умирало столько храбрых людей, о гибели стольких он слыхал от других, что нелепо было верить в то, что бог все еще гневается за убийство Тейта, или в то, что он так печется о том, как бы привести Улава, сына Аудуна, к покаянию и спасению, когда вокруг полно именитых людей, коим это куда нужнее, – взять хотя бы датских господ, разорявших своих же соотечественников! Даже грех Ингунн стал будто меньше – он такого навидался тут и наслышался…

В один прекрасный день поздней осенью корабль Улава вошел во фьорд. Над морем то палило солнце, то лил проливной дождь. Дул свежий ветер, и белая пена волн, плескавшихся о Бычью гору, приветствовала его издалека. В усадьбе уже завидели знакомую маленькую шхуну. Когда он причалил к пристани, его встретила Ингунн. Головной платок и плащ развевались вокруг ее наклонившегося вперед тонкого стана. Увидев ее, он сразу понял: все было, как в тот раз.

Младенец родился мертвый. И опять это был мальчик.

Два месяца спустя после Нового года Ингунн снова слегла, опять с нею было неладно, но на сей раз жизнь ее висела на волоске. Пришлось Улаву привести к ней священника.

Отец Бенедикт дал совет супругам спать врозь целый год и искупить грехи молитвами да добрыми делами; Ингунн, дочь Стейнфинна, была теперь столь слаба, что священник почитал никак невозможным для нее родить здоровое дитя.

Улав был склонен послушаться совета священника. Однако, когда он начал с нею толковать об этом, она пришла в отчаяние.

– Когда я помру, – сказала она, – ты женишься в другой раз на молодой и здоровой девице, и она родит тебе сыновей. Ведь говорила я тебе, что надломилась я, да ты тогда не хотел от меня отступиться. Я недолго проживу, позволь же мне побыть с тобою то короткое время, что мне отпущено!

Улав погладил ее по щеке и устало улыбнулся. Она много говорила про то, что он женится в другой раз, а сама не могла стерпеть, чтобы он взглянул на другую женщину либо перемолвился словом с женщинами, живущими по соседству, когда встречал их у церкви.

Этой весной бессонница мучила его пуще прежнего. Он лежал, обняв несчастную хворую жену, и сердце его сжималось от сострадания, и все же ему было не по себе от ее навязчивой нежности. Даже спала она, положив голову ему на плечо, обвив его шею тонкими руками.

Когда по весне он отправился в Тунсберг, то был рад, что уезжает из дому. Это лето минуло, как и прошлое. И все же каждый раз, как он думал о доме, на сердце у него становилось тоскливо. Как бы мало радости ни было у него от жизни с Ингунн, потерять ее – все равно что потерять полжизни.

Но когда он поздней осенью воротился домой, она была весела и здорова. На этот раз она была уверена, что все будет хорошо. И все же за шесть недель до рождества она принесла мальчика на два месяца ранее срока.

В ту же самую пору пришла в их края весть, что в Тунсберге по повелению барона Туре казнили Бьерна, сына Эгиля. После датского похода он перешел на службу к барону – не пожелал воротиться в Хествикен. Когда по осени норвежские корабли шли домой в Норвегию, он плыл на том же корабле, что и господин Туре. Тут случилось ему поспорить с одним воином и зарубить его насмерть. Когда барон приказал схватить его и связать, он принялся защищаться – двоих сильно покалечил, прочих поранил.

Гудрид, жена Бьерна, этим летом померла, и Улав решил, что ему должно помочь детям человека, которого он так любил. Турхильд, дочь Бьерна, дичилась людей, была упряма и молчалива. Улав редко встречал девушку и не сказал с ней и двух слов, потому он не знал, с чего лучше начать разговор. Но теперь Ингунн слегла перед самым рождеством и в доме не было женщины, которая управлялась бы по хозяйству, да к тому же в доме сейчас было больше народу – шла путина и охота на тюленя да гагарку. По всему по этому пришло Улаву в голову потолковать с Турхильд, спросить ее, не хочет ли она перебраться в Хествикен и вести хозяйство. Он слыхал, что она девушка толковая и работящая, а у них дом был в таком забросе и запустении, что какая ни есть скотница управилась бы лучше, нежели его жена; Ингунн и здоровая-то была не шибко ловка, а теперь она уже, почитай, три года хворала каждый божий день. Харч в доме у них был такой худой, что этою зимой ему было нелегко нанять работников; когда же в доме случались гости, он с опаской и стыдом думал: что-то сейчас подадут на стол? В доме почти что ничего не было, кроме свежей рыбы да мороженого мяса в зимнюю пору, да и эта еда пахла худо и на вкус была на удивление противна.

Запасы в кладовой таяли на глазах, покуда Улав не прознал, что челядинцы будто воронье норовили стянуть все, что ни попало. Пиво ему приходилось все время покупать в городе, а это было накладно. А что тут поделаешь, когда про худое пиво, которое варила Ингунн, шла молва вверх и вниз по фьорду. Станут пить сыворотку, так и та не кислая, а затхлая. С той поры, как он женился, ни одной новой одежки не сшили ему в доме, будничное платье до того прохудилось, что походило на лохмотья нищего бродяжки – некому ни постирать, ни починить его.

Стоило ему затеять с Ингунн разговор, что, дескать, не худо бы взять домоправительницу, как она вовсе голову теряла, принималась плакать и молить его, чтоб он не срамил ее на всю округу. Тщетно твердил он ей, что в хвори своей никто не волен и никакого стыда в том нет. Он знал, что сейчас ему надобно говорить с Турхильд, не спросив у жены совета. Худо только, что детей у них много, младшеньких придется ей взять с собою. От них будет немало беспокойства да шуму, а этого Ингунн не терпела.

«Ребятишки Турхильд», – говорили люди про шестерых малолеток, оставшихся после смерти Бьерна и Гудрид. Мать-то у них была словно крольчиха – носила одного детеныша за другим, а думать о них не думала. Падчерица брала каждого ребятенка к себе на колени и поила его из коровьего рожка. Гудрид же только и знала, что слоняться по округе. В ранней юности Турхильд прочили за степенного парня с хорошим достатком, да только он приходился близким родичем Гуннару, которого Бьерн лишил жизни на свою беду, и свадьба расстроилась. После того пришлось ей горе горевать на своем захудалом хуторке, работать за бабу и за мужика. Люди знали ее мало, однако молва о ней шла добрая. Дурнушкой ее нельзя было назвать, только никто не думал, что ее кто добрый возьмет за себя. Перестарок – двадцати восьми или девяти годов. Двое старшеньких, ее сводных братьев, уже могли пойти в услужение, да когда люди затевали о том речь, Турхильд отвечала, что они-де ей дома нужны.

Воскресным днем, вскоре после того как Ингунн сильно занемогла, Улав увидал Турхильд, дочь Бьерна, в церкви. Она стояла с краю на женской половине, закутанная в длинный и широкий черный плащ. Шлык был надвинут у ней на глаза, но со стороны Улав различал ее бледное лицо на черной шерстяной сермяге. Она походила на своего отца – высокий прямой лоб, нос, длинный, но с красивой горбинкой, рот большой, губы крепко сжатые, словно в молчаливом терпении, подбородок сильный и красивый. Ее светлые волосы потускнели и свисали прядями на лоб; сероватое лицо, казалось, загрязнилось от копоти и сажи, что въелась в кожу. У нее были большие серые глаза, только веки покраснели, а белки покрылись красными прожилками. Видно, много ей пришлось стоять, склонясь над очагом, в тесной, дымной хижине. Сложенные молитвенно руки, все время придерживающие плащ, были невелики, с длинными пальцами, но сизые от мороза, с трещинками, черными от просочившейся в них грязи, и с обломанными ногтями. Хотя девушка завернулась в плащ, было видно, что держится она очень прямо.

После службы Улав постоял на церковном холме и потолковал с крестьянами. Домой он отправился один – его челядинцы уехали ранее.

Он выехал на опушку леса, где раскинулись большие болота. У последнего болота приютился хуторок. Сразу же за скотным двором конная тропа разветвлялась – одна ветка шла к югу на Рюньюль, а та, что поменьше, – вниз, к Хествикену. Сворачивая на тропу, что вела к дому, Улав вдруг увидел возле дома Турхильд, дочь Бьерна; она уже сняла с себя плащ и вернула его женщине, которая дала ей надеть его ради праздника. Завидев всадника, она резко повернулась и быстро пошла к замерзшему болоту, словно убегая от него. Улав догадался, отчего она так куталась в плащ, – под плащом на ней была только рубаха из грубого некрашеного рядна. У рубахи был круглый вырез и рукава до локтей, руки и голые ноги, видневшиеся из-под нее, посинели от холода. На ногах у ней были стоптанные мужские башмаки. Она опоясалась полоской сермяги, и Улав подивился ее тонкому, стройному стану.

Такую одежду надевали жницы, когда жали рожь в летний день. Улаву вдруг представилось синее небо, яркое солнышко над полем и тепло; бабы ходят в наклонку с охапками спелой, душистой соломы. Он глядел вслед одетой по-летнему девушке, которая торопливо шла в сторону замерзшего болота, к лесу, где стояли заиндевевшие седые ели. Она, поди, сильно замерзла! Турхильд была простоволосая, на прямой и сильной спине ее лежала толстая, тяжелая коса. Улаву вдруг стало жаль девушку. С минуту он сидел на коне, глядя в ее сторону, потом проехал немного вперед… повернул коня и поскакал к хутору.

Небольшая пашня Бьерна, сына Эгиля, лежала по другую сторону холма, густой ольшаник почти вовсе скрывал ее от людей, которые ехали по дороге. Улав приметил, что с тех пор как он здесь побывал за каким-то делом два года назад, тут корчевали лес. Было похоже, что несколько маленьких полосок нови распахали прошлой осенью, – слишком много каменьев и корней еще оставалось на них. Чуть повыше виднелось жнивье более светлое, чем на всем этом выбеленном инеем мшистом холме. Маленький хлев, построенный Бьерном несколько лет назад, стоял новенький, поблескивая желтыми бревнами, а вот дом он не успел поставить, они так и жили в круглой земляной избушке.

Услышав стук копыт, Турхильд отворила дверь. Позади нее из дверей выглядывали ребятишки. Увидев, что он спешился, и догадавшись, что у него есть до нее дело, она переступила порог, выпрямилась, слегка зардевшись, и глянула на него исподлобья. Улав привязал Апельвитена к дереву и накинул ему на спину вместо попоны плащ, подбитый серым мехом.

– Позволь мне войти в избу, Турхильд, хочу потолковать с тобой об одном деле.

Она стояла босая, и он не хотел, чтоб она зябла.

Турхильд вошла с ним в дом. Она бросила на земляную скамью вытертую шкуру, попросила гостя садиться и налила ему ковш козьего молока из кринки, стоявшей позади него на скамье. Молоко припахивало дымом и малость горчило, но Улаву оно пришлось по вкусу: он был сильно голоден. Изба походила на нору – две земляные скамьи да проход меж ними. Турхильд села напротив гостя, держа на коленях младенца двух годков; девочка постарше стояла позади нее, обняв ее за шею. Двое старших парнишек лежали поближе к очагу у дверей и слушали, о чем сестра говорит с гостем.

Поговорив приличия ради о том о сем, Улав сказал, зачем приехал. Мол, в доме у него неладно, она, поди, слыхала, и нет никакой надежды на то, что жена его сможет хоть самую малость управляться по хозяйству этою зимой. Не захочет ли Турхильд сделать Ингунн и ему божескую милость, помочь им в беде? А уж они в долгу у ней не останутся. Улав не нанимал ее, а просил – до того славная была девушка. Сильной казалась она с виду – широкие, прямые плечи, высокая крепкая грудь, мощные бедра. Она не ссутулилась от тяжкой работы в лачуге, на поле да в сараюшке, которая стоит у них заместо хлева.

Турхильд стала было возражать, но Улав заявил, что она может забрать с собою в Хествикен всех шестерых ребятишек. До того он думал взять двух старшеньких – от них хоть малая польза была бы – да двух младшеньких, коих нельзя было с нею разлучить. Двух же средних, поди, согласились бы приютить за плату добрые люди в округе. Скотину ее – корову, четырех коз да трех овец – он тоже возьмет к себе. По первопутку можно будет увезти корм, который она припасла им на зиму. А уж он позаботится унавозить и засеять пашни в Рундмюре.

Под конец решено было, что Турхильд наймется к Улаву и переедет в Хествикен, как только приведет в порядок одежонку свою и ребятишек. Улав обещал раздобыть для нее тканья. Он сам привез ей тканины на другой день – ни к чему знать его домочадцам про ее бедность.

Улав думал сказать Ингунн про уговор с Турхильд в тот же вечер. Но когда он вошел к болящей, в лице ее не было ни кровинки, она вовсе ослабела и, казалось, не могла ни слушать, ни отвечать. Он молча сел на край кровати. Лицо у нее было донельзя изможденное, веки лежали на ввалившихся глазах, будто тоненькие бурые пленки, кожа серая; рыжие пятна на скулах, выступившие, когда она носила второго младенца, так и не сошли. Белый головной платок она застегнула нарядной пряжкой – шея у нее была жилистая, как у ощипанной птицы. Он подумал, что, хотя серая, грубой шерсти, рубаха Турхильд застегнута заостренной на концах костью, шея у нее округлая, будто ствол дерева, а грудь полная и высокая. Здоровья и силы у нее хватало, хотя доля ей выпала тяжелая, горькая. У его горемычной женушки было вдосталь всего, что делает жизнь молодицы легкою и привольною, и вот, поди ж ты, лежит она здесь в лежку уже четвертый раз за три года – ни младенца, ни доброго здоровья. Улав погладил ее по щеке.

– Уж не знаю, чем и помочь тебе, Ингунн моя!

Он так и не решился сказать ей, что нанял домоправительницу, покуда Турхильд не перебралась к ним с оравой ребятишек и скотиною. Видно было, что Ингунн нелегко смириться с этим, но она только сказала:

– Ясное дело, нужен же тебе кто-то за домом присматривать. Я-то и всегда ни на что не годилась, а сейчас похоже, что ни жить, ни помереть не могу.

Чуть не всю зиму хворала Ингунн; выходило, как она сама сказала, – ни жить, ни помереть не могла. Но вдруг ей полегчало. Когда наступил великий пост, она даже могла садиться в постели. Весна в тот год рано пришла на фьорд.

Ждали, что опять станут собирать лединг. Крестьянам вконец опостылело воевать датчан. Никто не верил, что королю либо герцогу будет от той войны большая выгода, ведь потеряли даже то материнское наследство, что им посчастливилось отнять у своего племянника, покойного короля датского, до того, как тот был убит.

Этой весною отец Бенедикт объявил, что ко дню святого Улава отправится в Нидарос поклониться его незабвенному праху. Многие в округе пожелали ехать с ним – большая честь была для них стать паломниками вместе со столь досточтимым человеком, а поклониться сим святым местам хоть раз в жизни мечтает каждый норвежец. Улав уцепился за эту мысль как за последнюю надежду. Ингунн должна поехать с ними. Ей нынче полегчало, ни на что она не жаловалась, и, видно, то было знамением, дабы она могла воспользоваться столь редким случаем.

Сперва Ингунн не хотела ехать – ведь Улав не мог отправиться с ней. Но после ей пришло в голову, что хорошо бы поехать домой и навестить своих, доехать вместе с паломниками до Хамара. Улаву это не понравилось, ему хотелось, чтоб она поклонилась святым местам, – может быть, она исцелится возле реки святого Улава. Коли у нее достанет сил добраться до Хейдмаркена, так, верно уж, она доедет и до Нидароса. Они поедут не спеша – среди богомольцев будет немало болящих. Однако повидать братьев и сестер своих ей, верно, тоже охота, согласился Улав.

Он доехал с ней до самого Осло, побыл в городе несколько деньков – надо было кое-что купить да продать. Однажды утром сидела Ингунн на постоялом дворе, вдруг в горницу поспешно вошел Улав. Он принялся шарить в их кожаных мешках, в одном не нашел, развязал другой, потом вытащил какую-то одежду – впору дитяти годков четырех. Тут Улав невольно глянул на жену – она сидела зардевшись, низко опустив голову. Улав ничего не сказал, затолкал одежонку в мешок и вышел прочь.

 

6

После кончины Магнхильд, дочери Туре, Берг перешел в руки Хокона, сына Гауте. Теперь Тура, дочь Стейнфинна, жила там уже второй год вдовою. Изо всего, что она поведала Ингунн, та поняла, что жила она с Хоконом счастливо, да и без него живет не тужит. Была она женщина мудрая. Ингунн не переставала удивляться сестре – та была до того расторопна и быстра, успевала управляться с хозяйством и на дворе, и в доме, не гляди, что толста. Лицо у нее все еще было чистое, белое, румяное, миловидное, с правильными чертами, но щеки и подбородок разжирели и отвисли, а тело до того расползлось, что ей теперь трудно было сидеть на лошади; даже руки у нее стали до того толстыми, что на месте суставов виднелись глубокие ямочки, однако орудовала она ими ловко. В доме вокруг нее все дышало достатном и довольством, и детки у нее были пригожие собой и во всем примерные. Их было у нее шестеро, и все они росли здоровые и веселые.

Третий вечер сидели сестры допоздна на галерейке стабура, перед тем как отойти ко сну. Ингунн сидела на пороге и прислушивалась к тишине – где-то далеко в лесу еще разок прокуковала кукушка, во ржи поскрипывал коростель. Ингунн так долго жила там, где воздух без умолку пел на разные голоса – свистел ветром, шумел плеском волн, бьющихся о берег, а в этой тихой и ясной дали птичье щебетанье казалось звонче и заставляло еще сильнее чувствовать тишину. Ингунн словно припала губами к этой тишине и пила ее, как прохладное питье. Залив здесь был маленький и мелкий, вода блестела и искрилась рядом с черной тенью камышовых чащ. Последние клочья облаков замерли высоко в небе. Днем погода была ненастная, то и дело дождило, а сейчас так сладко пахло сеном, раскиданным на просушку.

Терпеть больше не стало мочи – у Ингунн вдруг вырвалось против воли, за каким делом она приехала. Целых два дня боролась она с собой, мучилась, не зная, как сказать, не зная, стоит ли говорить…

– Видаешься ли ты хоть когда с Эйриком, сыночком моим?

– Он жив-здоров, – ответила Тура, помедлив. – Халвейг сказывала, что он растет крепышом. Ведь она бывает у нас каждую осень.

– Когда же ты видала его в последний раз?

– Да ведь Хокон не велел мне туда ездить, – опять, словно нехотя, сказала Тура, – а после, как я раздобрела, мне стало невмоготу сидеть на лошади, да еще в такую даль ехать! Сама знаешь, живет он не у худых людей, да и Халвейг всякий раз привозит о нем добрые вести. Немало хлопот у меня по дому, недосуг ездить в этакую-то даль! – закончила она с досадою.

– Когда ты видалась с ним в последний раз? – спросила Ингунн снова.

– Я была там по весне в тот год, как ты уехала, а после Хокон не хотел боле пускать меня туда – ни к чему, мол: так, мол, худые языки никогда не замолкнут, – нетерпеливо ответила Тура. – Мальчонка он славный, – добавила она уже помягче.

– Стало быть, уже три года?..

– Стало быть.

Сестры помолчали. Потом Тура сказала:

– Арнвид его навещал, часто к нему ездил, попервости.

– И он к нему не ездит? Неужто и он позабыл моего Эйрика?

Тура сказала нехотя:

– Так ведь… люди толком не знали, кто отец твоему сыну…

Ингунн молчала, ошеломленная. Под конец она прошептала:

– Неужто люди думали, что Арнвид?..

– Не к чему было таить, кто отец ребенка, раз нельзя было скрыть, что он родился на свет, – отрезала Тура. – А то думали да гадали самое что ни на есть худое – про близкого родича да про монаха.

Опять сестры умолкли. Вдруг у Ингунн вырвалось:

– Я думаю поехать туда завтра, коли будет ведро.

– Статочное ли дело! – затараторила Тура. – Ты что, забыла, сколь нам пришлось терпеть из-за твоего греха?..

– Легко тебе говорить, когда у тебя их шестеро! А каково-то мне, с одним-единственным меня разлучили! Все-то эти годы я о нем тосковала!

– Поздно, сестра, – сказала Тура. – Теперь надобно подумать об Улаве.

– Я думаю и о нем. Четверых мертвых сыновей принесла я ему. Дитя, покинутое и преданное мною, требует своего. Все-то время он сосал меня, чуть душу мою из тела не высосал, и жизнь деток моих высосал, забытый их братец, покуда я их под сердцем носила. Первый наш с Улавом сынок был еще жив, когда я его родила, да не довелось мне увидеть его, помер, некрещеным, без имени христианского. Твои-то дети, все родились на свет живыми, растут себе да матереют. А я трижды почувствовала, как живой плод во мне замер тяжелым камнем. Ходила и знала, что ждать мне нечего – придут схватки, заберут от меня бездыханное тельце, что я таскаю в себе…

Под конец Тура не выдержала:

– Делай как знаешь. Коли ты думаешь, что тебе легче будет, как повидаешь Эйрика…

Она похлопала Ингунн по щеке. Сестры отправились почивать.

Дело шло к полудню, когда Ингунн придержала коня у ворот изгороди в лесу. Она не стала слушать сестриных уговоров и поехала одна. И ничего худого с нею не случилось, разве что заплутала немного – сперва она подъехала к хуторку, что стоял высоко на горе, по другую сторону небольшой реки. Оказалось, что хуторок этот стоит по соседству с Сильюосеном, и двое ребятишек с хутора спустились с ней по склону показать, где можно перебраться через реку.

Она немного погодила и, сидя в седле, огляделась вокруг. Бескрайняя лесная даль простиралась волнами с холма на холм до синеющих горных вершин, к северо-западу ослепительно белел снег, а над ним в вышине плыли легкие белые облачка, предвещавшие ведро. Далеко внизу, у подножия лесистого горного склона, зеркалом блестел кусочек водной глади Мьесена. Земля на другом берегу лежала голубоватая в полуденном солнечном мареве, а кое-где зеленели заплатками усадьбы и хутора. Из Хествикена так не видать было ни клочка возделанной земли, кроме их собственной усадьбы.

Тоска по дому и желание увидеть сына слились и пожирали ее, словно нестерпимый голод. Она знала, что могла утолить его на один короткий миг, один только раз. А потом останется лишь возвратиться и склонить покорно голову перед своей бедою.

Она думала о том, что на юге у фьорда не увидишь такого высокого солнца в синем небе. Какая благодать снова оказаться на высокой горной гряде. Перед нею и правее спускался лесистый склон, по которому она поднялась, ведя коня под уздцы. Шум реки доносился сюда со дна долины то сильнее, то слабее. Прямо против нее, через речку, над небольшой пустынною долиной, высоко на склоне гряды, совсем рядом с макушкой ее широкой вершины, приютился маленький хуторок, где она сперва побывала; между нею и этим склоном дрожала прозрачная голубоватая дымка.

Перед собой она увидела пашню. На пригорке рядом с каменистым, усеянным кочками выгоном, стояли дома, серые, маленькие, высотою в несколько венцов. Лоскутки распаханной земли лежали по большей части под горкой, ближе к изгороди.

Ингунн спешилась и сняла перекладины с ворот изгороди. На пригорке показалось несколько ребятишек в серых рубахах. Ингунн замерла, дрожа всем телом. Стайка ребятишек стояла не шелохнувшись, вглядываясь, а после, не издав ни звука, дети бросились врассыпную и исчезли.

Покуда она поднималась на пригорок, из дверей одного домишки вынырнула женщина. Она, видно, перепугалась, завидев гостью – может, подумала, что перед нею не земное, смертное создание, что все это чудится – высокая женщина в снежно-белом головном платке, обрамляющем ее разгоряченное лицо, в небесно-голубом плаще с капюшоном и серебряными застежками, ведущая под уздцы здоровенного гнедого белогривого коня. Ингунн поспешила окликнуть ее, пожелала здравствовать, назвала по имени.

Они посидели в избе, потолковали, как водится, потом Халвейг пошла за Эйриком. Она сказала, что ребятишки, должно быть, где-то неподалеку… вчера, когда они сидели на изгороди, их рысь напугала. Только перед гостьей они, верно, оробели – рысь, мол, у нас чаще увидишь, чем гостей.

Ингунн, сидя в убогой комнатушке, огляделась по сторонам. Потолок низкий, стены закопченные, горшки и прочая утварь расставлены повсюду – повернуться негде. В люльке спал грудной младенец, тихо и мерно посапывая. Вот где-то зажужжала муха тоненько и пронзительно: з-з-з… Видно, угодила в паутину.

Воротилась Халвейг, таща за руку маленького мальчика в рубахе из домотканины на голом теле. За ними прибежали и все ее ребятишки, они толпились в дверях и заглядывали в комнату.

Эйрик упирался, но Халвейг подтолкнула его вперед и поставила перед гостьей. Он на миг поднял голову, глянул быстро и удивленно на нарядную незнакомку и тут же юркнул, спрятавшись за спину приемной матери.

Глаза у него были золотисто-карие, как болото, освещенное солнцем, длинные черные ресницы загибались на концах, светлые волосы ложились вокруг лица и на затылке крупными блестящими завитками.

Мать протянула к нему руки, усадила к себе на колени. Со сладостною дрожью ощущала она эту маленькую крепкую головенку у себя на руке, шелковистые волосы – под своими пальцами. Ингунн прижала его лицо к своему – детская щечка была круглая, мягкая и прохладная, маленькие полуоткрытые губы прикоснулись к ее коже. Эйрик боролся изо всех сил, дрыгал ногами, чтобы вырваться из крепких объятий матери, но не издал ни звука.

– Ведь я твоя мамонька, Эйрик, слышишь, Эйрик? Я твоя родная мать! – Она плакала и смеялась.

Казалось, Эйрик ничего не понимает. Приемная мать строго наставляла его, велела сидеть тихо и быть ласковым со своею матушкой. Он перестал вырываться, но обе женщины не могли заставить его вымолвить ни словечка.

Она обвила рукой тельце сына, положила его головку к себе на плечо. Другую руку она положила на его круглые, загорелые коленки, гладила его крепкие грязные ножки. Он слегка дотронулся черными от грязи пальчиками до материнской руки, потрогал ее кольца.

Ингунн развязала мешок, достала гостинцы. Платье было Эйрику слишком велико, приемная мать сказала, что он мал не по годам. Эйрик никак не мог взять в толк, что эти нарядные рубашки, крохотные сафьяновые сапожки – для него. Он даже, казалось, не обрадовался, когда мать примерила на него красный шлычок с серебряною застежкой, только глянул недоуменно и не сказал ни словечка. Потом Ингунн достала хлеб, один каравай – большую круглую пшеничную булку – протянула Эйрику. Он жадно схватил ее, прижал обеими руками к груди и выбежал – ребятишки бросились за ним.

Ингунн подошла к двери и выглянула – мальчик стоял, широко расставив голые ножонки, прижимая хлеб ко вздутому животу. Прочие ребятишки стояли вокруг него, уставясь на хлеб.

Халвейг собрала на стол – угощать гостью: квашеная рыба, овсяные лепешки, маленький горшочек сливок. Детям она дала кринку снятого молока, и они пошли с нею на лужайку.

Погодя Ингунн снова выглянула из дома – дети уселись вокруг кринки, Эйрик, стоя на коленях, отламывал от каравая большие куски и раздавал ребятишкам.

– Добрая у него душа, – сказала приемная мать. – Тура мне каждый год дает по такому караваю, когда я езжу в Берг, и Эйрик раздает все ребятишкам, иной раз даже себя обделит. Немало в нем такого, что нетрудно догадаться, – паренек хороших кровей.

Ингунн снова пошла поглядеть на ребятишек, они сели в кружок на солнышке. Светлые волосы Эйрика были вовсе не похожи на жесткие белобрысые космы прочих ребятишек. Нечесаные кудри Эйрика блестели и были не белесые, а золотистые, как только что созревший лесной орех.

Ингунн должна была отправиться в обратный путь чуть свет, чтобы поспеть в селение дотемна. Как она ни старалась, Эйрик так и не перестал дичиться чужой женщины, и голоса его она почти не слышала, разве только когда он говорил с ребятишками на лугу. И какой же приятный был у него голосок.

Сейчас Эйрик прокатился на ее лошади до самого леса. Одной рукою Ингунн держала лошадь под уздцы, другой – придерживала мальчика. Она все время заглядывала ему в лицо, улыбаясь, стараясь вызвать улыбку на этом круглом, загорелом красивом личике.

Они выехали за плетень. Здесь их никто не мог увидеть. Она сняла мальчика с коня, крепко прижала его к груди, целовала без конца его лицо, шею, плечики, а он вытянулся во всю длину и тяжело повис у ней на руках. Когда он пнул мать изо всех сил, она почувствовала сладостную боль и схватила его за голые ножонки, – крепкое и сильное у него тело. Обессилев, она опустилась на корточки и со слезами бормотала ласковые слова, пытаясь удержать его у себя на коленях.

Когда она на миг разжала сомлевшие руки, он выскользнул из ее объятий, поскакал зайчишкой по узенькой просеке и исчез в кустах, потом заскрипели ворота изгороди.

Ингунн поднялась, плача навзрыд от боли. Пошатнулась, согнувшись от всхлипываний, руки ее бессильно повисли вдоль тела. Она подошла к изгороди и увидела, как Эйрик мчится по лужайке – только пятки сверкают.

Мать стояла, опершись на изгородь, и все плакала, плакала… Вокруг маленькой пашни были повалены ржаво-красные высохшие тоненькие елочки – изгородь городить. Хлеб на пашне только что начал колоситься, ость стояла еще мягкая, скрученная, будто новая, только что народившаяся жизнь. Это она припомнила после, будто увидела все это какими-то иными глазами, когда думала про свое горе, а сейчас она еле различала все, на что глядела сквозь пелену слез.

Но под конец ей все же пришлось вернуться назад, к лошади.

 

7

По осени отец Бенедикт, сын Бессе, занедужил, и однажды прискакал нарочный к Улаву в Хествикен – священник желал с ним проститься.

Отец Бенедикт полулежал, откинувшись на подушки, на умирающего он не походил. Только мелких морщин на его мускулистом, обветренном лице прибавилось, и они стали глубже. Во всяком случае, он сам предсказал с уверенностью свою близкую кончину. Священник попросил Улава сесть к нему на край постели и, будто погруженный в раздумья, взял у него перчатки для верховой езды, пощупал кожу и принялся разглядывать их – к носу поднес и к глазам. Улав невольно улыбнулся.

Они потолковали о том, о сем. Речь зашла и об Арне, сыне Тургильса, да его дочерях. Две из них вышли замуж и жили в этих же краях, только Улав в последнее время почти не встречал ни их самих, ни их мужей.

– Что-то, Улав, люди все реже и реже к тебе заглядывают, – молвил священник. – Ты, говорят, сторонишься их.

Улав на то ответил, что вот уже два лета, как он уходил в море, а зимою жена его хворала. Священник снова заговорил о своей кончине и просил Улава поминать его молитвою. Улав обещал исполнить волю священника, однако спросил:

– Ты, уж верно, не страшишься того, что ждет тебя после смерти, отец Бенедикт?

– Все мы того страшимся, – отвечал священник. – Ведь я прожил свой век беспечно – не опасался грехов малых, кои мы совершаем изо дня в день; утешался тем, что это, мол, не великий, не смертный грех и беды оттого большой не будет, ведь это я по слабости человеческой грешу, по несовершенству своему. Хоть и ведомо было мне, что в глазах господа бога нашего всякий грех сквернее язвы. Не по нутру пришлось бы нам с тобою жить бок о бок с человеком, чье тело сплошь покрыто язвами и коростой, а тем паче заключать его в свои объятия. Нынче же вкушал я всякий день целительное снадобье, убивающее проказу греха. Сам знаешь, однако, что не помогут ни целебное питье, ни драгоценнейшая мазь, коли изо дня в день срывать струпья и оставлять на коже ссадины да царапины. Такова же и наша беда: господь смыл грехи наши своею кровью и помазал нас милостью своей – мы же предаем забвению его заветы и не творим добрых дел, на кои мы помазаны, и тем самым бередим раны свои, как только господь исцеляет их. Посему суждено нам ожидать в чистилище, связанным по рукам и ногам, доколе не очистимся от нечистоты и скверны.

Улав сидел молча, играя своими перчатками.

– Боюсь, что слишком большую любовь питал я к родичам моим. Благодарю господа за то, что не вводил я их во грех и не благословлял на неправое дело, да и не было у меня на то соблазна – все они люди хорошие. Только слишком уж я пекся об их благополучии да богатстве – а в писании сказано: «Раздай имение твое». И был я непреклонен к недругам моим и недругам моих близких – вспыльчив, и горяч, и склонен думать худое обо всех, кто был мне не по сердцу.

– Что же тогда нам, грешным, делать остается? Нам-то надобно страшиться куда более тебя.

Священник повернул голову на подушке и поглядел Улаву в глаза. Улав почувствовал, что бледнеет под его взглядом, его вдруг охватило удивительное ощущение бессилия. Он хотел что-то сказать, но не мог вымолвить ни слова.

– Что это ты так глядишь на меня? – прошептал он наконец. – Что это ты глядишь на меня? – снова повторил он, да так, словно просил пощады.

Священник отвернулся. Теперь он лежал, глядя прямо перед собой.

– Помнишь, как я насмехался над Улавом Полупопом за его россказни, а все потому, что он повидал много такого, о чем я и слыхом не слыхал. Теперь же думается мне: воля господа бога нашего – открывать одному глаза на то, что другому не дано видеть. Мне же так и не дал он узреть то, что сокрыто от нас в этом мире. Однако и мне довелось хотя бы прикоснуться к сим таинствам.

Улав слушал, не сводя со священника глаз.

– Одно мог я всегда предчувствовать, – сказал отец Бенедикт. – Я всегда, почти всегда, знал, когда за мною едут позвать к умирающему. Особливо если ему крайняя нужда – снять с души непрощенный грех.

Улава будто кто ударил, он невольно приподнял руку.

– Ведь грех-то всегда метит человека, редко встречаются столь ожесточенные, чтоб старый священник не заметил на них печати скорби…

И вот, однажды вечером – дело было в этом же самом доме – собрался я ложиться почивать и вдруг почувствовал, что кто-то спешит ко мне, кому-то крайняя нужда в моей молитве и заступе. Я опустился на колени и стал молить господа послать тому, кто шел ко мне, доброго пути. Тут я решил прилечь и отдохнуть малость перед дорогой. Прилег, и мнится мне все сильнее и сильнее, что кому-то грозит большая беда. Под конец стало мне ясно, что некто пребывает со мною в горнице. И тут ужас объял мое сердце, только ведомо было мне, что это трепет священный. «Говори, господи, раб твой внемлет тебе», – взмолился я громко. И сразу же услышал будто приказ в душе своей. Я поднялся с постели, оделся и разбудил работника, человека старого и надежного, и велел ему идти со мною в церковь, преклонил колена перед главным алтарем, только сперва взял восковую свечу с алтаря девы Марии, зажег ее, подошел к двери и растворил ее настежь. Свеча горела ровно и покойно, хотя ночь была сырая, дождливая, стоял туман и ветер дул с фьорда.

Вскоре вошел в церковь человек. Он попросил меня причастить умирающего и прочитать отходную. Приехал он издалека и уже не надеялся поспеть вовремя, он заплутался, кружил долго, по своим же следам попал в болото и чащобу. И все ж таки мы поспели с ним вовремя и успели помочь человеку, который более, чем всякий другой, нуждался в помощи.

Тут пришло мне в голову, что человек, приехавший ко мне с этой вестью, сам был не из праведных, и стопы его направляли недобрые силы, а не его ангел-хранитель, коего он не привык слушаться. Тогда может статься, что этот ангел-хранитель либо ангел-хранитель умирающего обратил свой взор на меня и повелел мне идти в церковь и звонить в колокол.

К утру я воротился домой и, проходя мимо церкви, увидал, что позабыл затворить дверь, свеча в шандале все еще горела, она не истаяла, ветер и дождь, врывавшиеся в церковь, не погасили ее. Я увидел сие знамение, и страх объял меня, однако, собравшись с духом, я вошел внутрь – отнести шандал к образу святой девы Марии и запереть дверь. Тут приметил я, что кто-то нагнулся над свечой и заслонил пламя, ибо вокруг нее я увидел как бы отблеск, отражавшийся от чего-то белого – то ли от руки, от белой одежды, либо от крыла, не ведаю. Я пополз на коленях вверх по ступеням, протянул было руку, чтоб взять шандал, и в тот же миг свеча погасла, я же пал ниц, почувствовав, что кто-то пролетел мимо меня – ангел либо душа праведника – словом, тот, кому довелось узреть господа нашего лицом к лицу.

Улав сидел недвижим, опустив глаза. Под конец он не выдержал, поднял веки и снова встретился взглядом с отцом Бенедиктом.

Он не знал, сколь долго глядели они друг другу в глаза. Однако чувствовал, как время плывет над ним шумящим, грохочущим потоком, а он и тот, другой, стоят на дне его, где пребывает вечность, неизменная и недвижимая. Он знал, что другой узрел тайную язву, расползающуюся и разъедающую его душу, но у него недоставало мужества позволить исцеляющей руке дотронуться до этой гнойной раны. Объятый ужасом при мысли о том, что больное место обнажится, напряг он свою волю, собрал все силы и, закрыв глаза, погрузился во мрак и молчание. Время перестало петь и шелестеть, а горница закружилась с ним вместе. Когда же он снова открыл глаза, в горнице было все, как прежде, а отец Бенедикт лежал отвернувшись от него, подложив под голову подушку в зеленых горошинках. Он казался усталым, опечаленным и очень старым.

Улав поднялся и стал прощаться – встал на колени и поцеловал отцу Бенедикту руку. Старец взял его руку и крепко пожал ее, сказав вполголоса какие-то слова по-латыни, коих Улав не понял. Потом Улав пошел прочь, и священник не стал его удерживать.

Неделю спустя прошел слух о том, что отец Бенедикт помер. В округе жалели о нем – был он человек прямодушный, честный и поп исправный. Однако крестьяне почитали его человеком заурядным, без искры божьей – жил он, как и они сами, по крестьянскому обычаю и был не шибко учен.

Но Улаву было не по себе, когда пришла весть о смерти священника; душа у него словно онемела. Будто бы прежде дверь была широко распахнута для него, и он, сам не отдавая себе в том отчета, думал, набравшись мужества, войти в нее однажды. Только все никак не решался. Теперь же дверь захлопнулась на веки вечные.

Он не расспрашивал Ингунн про поездку в Опланн, и имени младенца они не упоминали.

Но вот ближе к рождеству тихую, спокойную душу Улава снова замутил страх, он понял, что беда воротилась к ним, – Ингунн снова понесла…

С того самого дня, как Турхильд, дочь Бьерна, пришла в Хествикен, Ингунн стала усердствовать в хозяйственных делах, как никогда доселе за все годы своего замужества. Теперь хозяйке вовсе не было надобности хлопотать самой – Турхильд была расторопна и быстра, одна управлялась в доме, и во всем у нее был порядок. Однако ее появление словно пробудило в Ингунн тщеславие. Улав понимал, что жена его чувствовала себя обиженной оттого, что наняли домоправительницу, да еще без ее ведома. И хотя Турхильд во всем слушалась хозяйку и старалась услужить ей как могла, исполняла ее волю и желания, держалась скромно и жила с ребятишками в старом домике, где когда-то жила мать Улава, все же он заметил, что Ингунн невзлюбила Турхильд.

В чем Ингунн была искусница, так это в рукоделии, коему ее обучали сызмальства, и вот теперь она занялась им снова. Она сшила мужу долгополый кафтан из заморского сукна, затканного черными и зелеными цветами, и оторочила его широкой каймой. Правда, наряжаться ему сейчас некуда. А уж будничное платье пусть ему шьет Турхильд. В работе по дому от Ингунн по-прежнему было мало толку, и все же она совалась во все и на рождество принялась стряпать из убоины, варила пиво, прибрала в доме, проветрила одежду, носилась между кладовыми, чуланами и пристанью, а на дворе мела метель, сильный ветер дул с фьорда, тун и дорожка к морю были покрыты снежной кашицей цвета морской воды.

Когда вечером накануне сочельника Улав вошел в дом, Ингунн стояла на скамье и изо всех сил старалась повесить старый ковер на деревянные крюки, вбитые в стену. Ковер был очень длинный и тяжелый, Улав подошел и помог ей – поднимал ковер постепенно от крюка к крюку.

– Ты что же это не бережешься и поднимаешь тяжелое! – сказал он. – Коли тебе полегчало, тем более надо поостеречься, чтобы все было, как мы оба с тобой желаем.

Ингунн ответила:

– От судьбы не уйдешь. Уж коли мне написано на роду страдать, пусть лучше я сейчас отстрадаю, чем маяться долгие месяцы да ждать мук мученических. Думаешь, я не знаю, что не суждено мне услышать, как меня назовут матерью?

Улав быстро взглянул на нее. Они оба стояли на скамье. Он спрыгнул на пол, приподнял ее и постоял с минутку, обняв ее за бедра.

– Негоже такое говорить, – сказал он неуверенно. – Почем ты знаешь, как оно может обернуться, Ингунн, голубка моя!

Он отвернулся от нее и принялся собирать деревянные крюки да гвозди, разбросанные по скамье.

– Я думал, – медленно сказал он, – что ты видалась с мальчиком, когда была в Берге прошлым летом.

Ингунн не ответила ему.

– Иной раз думается мне, это ты, верно, тоскуешь по нему, – молвил он чуть слышно. – Скажи мне правду.

Ингунн все молчала.

– Может, померло дитя-то? – осторожно спросил он.

– Нет, я повидалась с ним один раз. Он до того испугался меня, что брыкался и царапался, как рысенок, стоило мне только до него дотронуться.

Улав чувствовал себя много старше своих лет, усталым и измученным. Шла пятая зима с тех пор, как он женился на Ингунн, а ему казалось, будто миновало уже сто лет. Для нее, бедняжки, время, поди, тянется и того медленнее, думал он.

Иной раз пытался он подбодрить себя – надеяться. Может, на сей раз все обернется хорошо, ведь только это и может ее утешить. Нынче ей было полегче, чем прежде, – авось сможет доносить младенца до срока.

В нем же самом желание иметь дитя давно выболело. Временами он думал про усадьбу и про свой род, только теперь это его мало печалило. В глубине его души стала копошиться неясная мысль о чем-то смутном, бесконечно далеком, что маячило впереди, когда он станет старым и не будет больше этой муки и ожидания, этой больной, тревожной любви… Ведь ей до старости не дожить. И тогда будет его жизнь, как у всех других людей, тогда сможет он искать искупления и покоя своей больной совести. Тогда, верно, он успеет еще подумать про усадьбу и про свой род… Но когда он в своих смутных догадках доходил до этой черты, острая боль пронзала ему сердце, будто рана открывала свой страшный зев. Неясно и неотчетливо сознавал он, что, хотя и нет ему покоя, хотя душа его ободрана в кровь, все же есть у него счастье – свое счастье, путь непохожее на счастье других. Полуживое, истекающее кровью, его счастье все еще дышало, и он должен был, набравшись мужества, ждать случая, чтобы спасти его, пока не поздно.

Ингунн не хворала до самого Нового года. И все же Улаву было невмоготу смотреть, как она, сама на себя непохожая, вечно суетится и суется куда надо и не надо. И как только Турхильд терпит такую хозяйку, дивился он. Но девушка тихо и терпеливо ходила за своей госпожой и поправляла потихоньку все, что Ингунн делала наспех, как попало.

Таковы были дела, когда в самом начале великого поста пришла в Хествикен весть о том, что Йон, сын Стейнфинна, младший брат Ингунн, помер неженатым в прошедшем году накануне рождества. Улаву не было нужды ехать посреди зимы на север за жениной долей наследства. Однако он усмотрел в этом некое знамение.

Четыре ночи кряду лежал он при зажженных свечах и почти вовсе не сомкнул глаз. Он лежал и испрашивал совета у всевышнего судии. Должно же было ему спасти себя самого и злосчастную калеку, которую он любил до того сильно, что были они с ним одно целое, нераздельное. Весь Хествикен в наследство и право называться его сыном – немалая плата за отца пащенку исландского бродяги!

Улав пробыл в Берге целых двенадцать дней, когда в один прекрасный вечер, распивая пиво с Халвардом, сыном Стейнфинна, в застольной (и Тура была при сем), он сказал, что, дескать, теперь осталось у него самое наиважнейшее дело – забрать своего сына и увезти домой.

Халвард, сын Стейнфинна, так и застыл, разинув рот, а потом заорал:

– Своего!.. Стало быть, ты отец этому мальчонке. А Ингунн пришлось рожать его, корчась в углу, кормить, будто суч… – Побагровев от ярости, он ударил кулаком по столу.

– Будто ты не ведаешь, Халвард, каково мне было в ту пору, – спокойно отвечал ему Улав. – Стоило моим недругам прознать, что я укрываюсь здесь без охранной грамоты, не поздоровилось бы мне. Недешево обошлось бы и твоей бабке, и фру Магнхильд, коли бы вышло наружу, что они укрывали опального.

Но Халвард продолжал ругаться так, что небу было жарко.

– Уж не думаешь ли ты, Улав, что бабка моя и Магнхильд не согласились бы расстаться со всем своим добром из-за того, что ты навязался им, когда был опальным, лишь бы люди не говорили, что одна из женщин нашего рода до того опозорилась, что не знает, кто отец ее ребенка? – Тут он принялся пересказывать, что люди болтали, каких только имен не называли – одно хлестче другого.

Улав пожал плечами.

– Охота тебе вспоминать все эти пересуды. Теперь-то они узнают правду. А кабы я раньше знал про эти толки, так давно все рассказал бы. Мы решили молчать из-за Магнхильд. Ты, верно, сам понимаешь, как мне хотелось признать своего сына.

– Неужто?.. Это уж одному богу ведомо. – Халвард криво ухмыльнулся, потом резко приподнялся и уставился в упор на Улава. – В самом деле! Уж не знаю, была ли Ингунн в том уверена. Может, ты скажешь, что спал с ней по закону еще до того, как у тебя борода начала расти? Из-за чего же она тогда во фьорде топилась?

– Спроси Туру, – отрезал Улав. – Сама она говорит, что ей тогда молоко в голову ударило.

– Не верится мне также, – продолжал Халвард, буравя его глазами, – что Хафтур затеял бы тяжбу с Магнхильд из-за того, ведь ты замирился с ним.

– Думай что хочешь, – ответил Улав. – Ясное дело, мы с ним замирились. Я был тогда в опале из-за ярла. Ты, Халвард, и всегда-то не шибко был умен, но неужто ты столь глуп, чтоб не понять: вам, родичам ее, прямая выгода верить моим словам! Даже если вам придется потерять наследство, что вы могли бы получить, коли сестра ваша помрет бездетной.

Халвард вскочил и бросился к двери.

Когда Улав остался вдвоем с Турой, он сразу почувствовал – то, что он взял на себя, повлечет за собою немалые беды. Тура все молчала, и он, не выдержав, воскликнул с холодною усмешкой:

– А ты-то, Тура, веришь мне или нет?

Она взглянула ему прямо в лицо непроницаемым взглядом.

– Приходится верить, коли ты сам говоришь.

Улаву почудилось, будто кто-то сдавил ему шею. И без того усталый, он взвалил на себя новое бремя. Теперь ему этого бремени не сбросить, и помощи ждать неоткуда. Он должен все снести один.

На другой день, к вечеру, Улав воротился в Берг с мальчиком. Тура старалась обласкать племянника. Однако парнишка будто чувствовал, что ему здесь на самом деле никто не рад, и потому не отходил ни на шаг от своего богоданного отца, семенил за ним повсюду по пятам. Стоило Улаву сесть, мальчик облокачивался на его колени. Если Улав брал его за руку или сажал к себе на колени, красивее личико Эйрика так и сияло радостью, он то и дело заглядывал отцу в лицо ласково и будто вопрошающе.

Улав не собирался гостить в Берге дольше, чем положено, утром на третий день он собрался в путь.

Эйрика усадили в сани и хорошенько укутали, он вертелся, поглядывал во все стороны, смеялся, довольный. Он ехал в санях из Сильюосена и теперь опять покатит. Сани ждали их на пригорке у последнего двора в селении. Батрак Анки, добрый и веселый, смеялся и болтал, укладывая пожитки в сено. Когда отец приехал за ним, Анки снес его с горки на спине. В шубе отец был огромный и неуклюжий, шапки у отца и Анки заиндевели, как и меховая опушка у него на шлыке.

Тура глядела на румяное, веселое лицо мальчугана – его карие глаза блестели и бегали, как у маленькой птички. Она вспоминала Эйрика грудным младенцем, и в сердце к ней просочилась капля нежности. Она расцеловала его в обе щеки и велела кланяться матушке.

Улав воротился домой ранним утром, когда блеклое солнце стояло в утренней дымке, – из Осло он выехал затемно. Они въехали на залив. Улав отдал вожжи Анки, взял спящего мальчонку на руки и понес его вверх по откосу к усадьбе.

Когда Улав вошел в дом, Ингунн сидела у огня и расчесывала волосы. Он поставил мальчика на пол и подтолкнул вперед.

– Иди, Эйрик, поздоровайся с матушкой.

Сам же он повернулся и вышел в сени. В дверях он бросил украдкой взгляд на Ингунн – она поползла к мальчику на коленях, протянув к нему тонкие голые руки, ее волосы мели пол.

Он стоял на туне возле саней, когда она окликнула его, стоя в дверях. В темных сенях она обвила руками его шею и крепко прижалась к нему, сотрясаясь от рыданий. Он положил ей руку на спину и почувствовал под волосами и сорочкой острую лопатку. Но эти волны густых распущенных волос, падающих на хрупкие покатые плечи, напомнили ему почему-то, какою она была в юности. Сейчас она стала неуклюжей и тяжелой, двигалась неловко, нелегко было угадать следы былой свежей красоты на этом изможденном, распухшем от слез лице. А ведь всего лишь несколько лет назад была она красавицей, какой не сыскать во всем свете. В первый раз почувствовал он сильное отвращение к ее бесполезной беременности. Он снова обнял ее.

– А я-то думал, ты обрадуешься, – сказал он.

– Обрадуюсь? – спросила она, дрожа, и теперь он заметил, что она улыбалась, всхлипывая. – Да я счастливее ангелов на небеси. Хотя тебя я люблю крепче, чем десятерых детей, вместе взятых.

– Ступай оденься, – попросил он ее. – Смотри как замерзла!

Когда он вошел в горницу, Ингунн, уже надев платье и повязав голову платком, несла туесок из чулана, где они зимой хранили еду.

Эйрик стоял на том же месте, где он его поставил, только мать сняла с него шубейку. Завидев отца, он бросился к нему, схватил его за руку, боязливо улыбаясь.

– Нет уж, Эйрик, ступай к матушке, – сказал Улав. – Что тебе говорят! – строго добавил он, когда мальчонка робко прильнул к нему.

 

8

Эйрику было почти пять годков, когда он начал понимать, что с ним не все ладно – нет у него отца. Когда они год назад были на благовещение в селе, он услыхал, как люди говорили о нем «нагулок». То же слово сказывали люди, что приезжали в Сильюосен охотиться потехи ради, и тоже, видать, про него. Когда же он спросил свою приемную мать, что это за слово, то получил оплеуху. После она ходила и бормотала сердито, мол, провалиться бы в тартарары злодеям, что говорят горемычному дитяти такие слова, да и матери его чтоб пусто было – чем мальчонка-то виноват, что родился безродным сиротою, нагулышем. Эйрик понял, что лучше ему не спрашивать про эти непонятные слова. Видно, и вправду с ним было что-то неладное, и потому-то Тургал не любил его. Он и сам не понимал, откуда взял это, только знал точно, что Тургал – хозяин дома – не отец ему.

Тургал, крестьянин из Сильюосена, был человек добрый, домовитый. Всех своих сыновей он приучал хозяйствовать – те, что постарше, уже ходили с ним в лес на охоту, младшенькие работали дома на поле, отец учил их всякому рукомеслу, а коли надо было, и наказывал. До Эйрика же он вовсе не касался – ни худого ему не делал, ни хорошего. Жену свою он ни в чем не неволил и в дела ее не мешался. Раз она взяла в дом пащенка дочери богатея, ему до того дела нет, пусть сама с ним и возжается, делает что хочет с ним и с положенной за него платой.

Ясное дело, Эйрик знал, что Халвейг не мать ему, только это его не шибко заботило – она ни в чем не отличала его от своих детей, одинаково бранила их и раздавала затрещины, когда они вертелись под ногами во время работы. Мыла их в очередь по старшинству перед праздниками в большой лохани. В день начала зимы он получал новую шубейку, а как закукует кукушка, так ходил наравне с прочими ребятишками в одной пестрядинной рубахе все одно – хоть в ведро, хоть в ненастье. Когда обитатели Сильюосена отправлялись в село к обедне и Халвейг правила лошадью, он сидел позади нее в телеге либо в санях рядом с ее собственными детишками. Приняв святое причастие, она целовала их всех одинаково ласково.

Еда у них не переводилась – соленая рыба, дичина да ломоть хлеба либо поварешка каши; иной раз слабенькое пиво, а то и вода, когда в зимнюю пору молока было невдосталь. Эйрику жилось привольно, и был он счастлив и доволен своим житьем-бытьем на одиноком хуторе в лесу.

На этом хуторке, где жили и люди, и скотина, каждый день случалось что-нибудь занятное. А за плетнями, окружавшими пашни, стеной стоял густой лес. Там, в чаще шумящих елей и глянцеволистых кустов, кишмя кишела потаенная, загадочная жизнь. Там вечно что-то шевелилось и двигалось, всякие что ни на есть твари таращили на ребятишек глаза с лесной опушки, звали к себе, заманивали к самой изгороди. Но едва шевельнется что в лесу либо что послышится, вся ребячья стайка мигом повернет назад, бросится вверх по горушке, поспешит укрыться под защиту дома. Лесных чудищ ребятишкам встречать не доводилось, но от взрослых они слыхали про всякие чудеса – про тролля с Совиной горы, про лесовицу, которая чаще всего встречалась на мшистых холмах Ваггестейна, да про медведя, который однажды в морозную ночь чуть было не проломил крышу хлева, – правда, Эйрик такого не помнил, мал был еще. У них на горушке под осевшим глубоко в землю камнем жили маленькие человечки в синем. Эти были людям друзья. Хозяйка носила им еду, а они ей за это не раз помогали. Эйрик часто видел их следы на снегу. Те же, что жили за изгородью, были куда злее и опаснее. Для мальчонки было все едино – что дикие звери, что лесной народец.

Шорох и треск в кустах летним днем, звериный вой да прочие лесные звуки в ночи, следы на снегу морозным утром, тревожный лай Бейска, дворовой собачонки, неведомо на кого, темными вечерами – все это было для Эйрика удивительным и таинственным миром, который лежал за пределами дома и посылал ему свои вести. Этот мир лежал будто в тумане и во сне, но был на самом деле, только Эйрик был еще мал, чтоб выйти за плетень и попасть туда. А вот Тургал и старшие ребятишки все время туда ходили и рассказывали про всякие чудеса, что там творятся.

Эйрик же бывал в лесу, только когда Халвейг брала его с собой в церковь. Тогда они ехали долго-долго лесною дорогой. А после попадали они в новый мир, еще более далекий и чужой. Гулкий колокольный звон, плывущий над просторным двором с огромными домами на церковном холме, лошадей – пропасть, все больше маленьких, косматых, вроде их лошаденки, а на лужайке подле самой кладбищенской стены ржут здоровенные, сытые, лоснящиеся кони со стриженою гривой, в красной, зеленой, лиловой упряжи, изукрашенной золотом и серебром.

В церкви, меж алтарных свечей, стояли священники в шитых золотом ризах и пели, подростки в просторных широкополых одеждах махали золотыми кадилами, и церковь благоухала сладчайшими благовониями. Приемная мать заставляла ребятишек то опускаться на колени, то вставать под пение хора. Под конец появлялся сам бог, Эйрик знал точно, – это когда священник поднимал маленький круглый хлебец и колокол на колокольне принимался звонить ясно и звонко, будто ошалев от радости.

Впереди стояли люди в пышных нарядах, на них блестели богатые пояса и большие пряжки. Эйрик знал, что это они хозяева добрых коней с дорогими седлами и блестящего оружия, что хранилось в каморе под башней. Ему казалось, что они тоже тролли, только еще диковиннее и более чужие ему, чем лесовицы в его родном лесу. Один раз Халвейг указала ему пальцем на одну из самых грузных женщин, что стояла в огненно-красном платье, подпоясав толстенное брюхо тройным серебряным поясом, со здоровенной серебряной пряжкой на могучей груди, и сказала, что это его тетка. Эйрик ничего не понял, потому как не знал, что такое тетка. Вот про фюльгьий он слыхал, и про ангелов тоже. Иной раз приезжала в Сильюосен женщина, которую ребятишки называли тетей. Звали ее Ингрид. На спине у нее был здоровенный горб, но на толстуху в церкви она ничуть не походила.

Он до смерти напугался в тот раз, когда у них объявилась эта краля в голубом. И главное, что она приехала к нему, – они сказали, будто это его мать. Он ужас как огорчился – стыдно стало и жутко, словно ему грозила беда. Ясное дело, она из тех, что стоят в церкви в первом ряду, ведьма, что живет за тридевять земель. Теперь он знал, что такое нагулыш, – старшая сестренка сказала. Это когда баба гуляет в лесу с мужиком, у них и родится нагулыш. Эта тетка в голубом родила его, как мамка родила маленькую Ингу прошлой весной. Она всех ребятишек родила в этой избе, кроме него. У мальчика мороз пробежал по коже – подумать только, он родился под открытым небом, его из лесу принесли. Теперь он был сам не свой от страха, что его унесут обратно. Нет уж, ни за что! Он пуще всего боялся, что эта, в голубом, воротится и заберет его с собой туда, где она лежала с мужиком. А мужик этот ему представлялся похожим на поваленное бурей дерево, лежащее вверх корнями. По дороге в церковь они видели такое дерево на лесной прогалине под горушкой. Эйрику каждый раз было страшно глядеть на эту мертвую опрокинутую ель, ему чудилось, будто в ее спутанных корнях он видит лицо мужика. Мальчонке мнилось, что та, в голубом, живет на такой же полянке в лесу, и ему придется вековать с нею, с ее деревянным мужиком да гнедым конем с блестящей уздечкой, и ни одна душа не осмелится прийти туда – ни человек, ни зверь! Нет уж, ни за что на свете! Он хочет остаться здесь, у себя дома, играть на широком лугу, спать в избе. Не желает он разлучаться с мамкой, с сестренкой Гуддой, с Коре и с другими ребятишками, с Бейском, с лошадью, коровами, козами и с Тургалом. Не хочет он, чтобы его целовали и тискали, как та чужая тетка! Долгое время не смел он ни на шаг отойти от дому – а вдруг она снова появится, тетка, что называет себя его матерью? Если у него и был отец, так, видно, она его сжила со свету, ведь сестренка говорила ему, что у нагулышей отцов нету.

Однако мало-помалу стал Эйрик реже вспоминать эту гостью. Но вот однажды зимой остановились у них в Сильюосене люди, что шли на лыжах лесной дорогой в Эстердален. И снова услыхал он, как говорят о нем. На сей раз они назвали его мать по имени, сказали, что зовут ее Шлюха. Эйрик прежде такого слова не слыхал, но ему оно показалось чудным и страшным, будто это не человеческое имя, а название огромной птицы. Ему блазнилось, что Шлюха прилетит, махая большим голубым плащом, будто двумя крылами, и опустится ему на голову. Теперь ему все яснее становилось, в какую беду он попал, нет у него отца, некому заступиться, не дать увезти его отсюда.

Но в один прекрасный день приехал к нему отец. Эйрик даже не очень удивился тому. Когда его подвели к этому человеку, он стал его хорошенько разглядывать. Верно, то, что Улав был такой светлый – белокожий, белокурый, – сразу склонило мальчика к нему. Его отец такой статный, широкоплечий, сильный! Эйрик сразу догадался, что он тоже из тех, кто стоит в церкви ближе всех к алтарю, но его он ничуть не боялся. И до чего же он был нарядный – кафтан изумрудной зелени с серебряными застежками на груди, пояс и ножны длинного кинжала так и блестят! А больше всего Эйрику приглянулась большая красивая секира, которую отец, сидя, держал между колен. Рука, сжимавшая рукоять, была унизана перстнями. Чем долее он глядел на отца, тем более тот ему нравился. Он стоял, спокойно отвечая на испытующий взгляд отца. Едва тень улыбки скользнула по лицу мужчины, Эйрик так и просиял, потом подошел и коснулся колена Улава.

– Не вышел ростом, однако, сынок мой! – сказал отец, обращаясь к Халвейг и взяв мальчика за подбородок. Больше он не сказал Эйрику ни слова, покуда они были в Сильюосене, но мальчику и этого было довольно. При прощании Халвейг всплакнула, Тургал поднял его, а сестры и братья молча таращили на него глаза – надо же, уезжает прочь с двумя чужаками! Увидев, что мать плачет, Эйрик приуныл, обнял ее за шею, и губы у него начали дергаться. Но тут отец позвал его, и он засеменил к двери в своей долгополой шубейке.

В дороге Эйрик с Улавом крепко подружились. Сам отец с ним говорил мало – велел слуге своему Арнкетилю приглядывать за парнишкой. Эйрик понимал, что все это новое, не виданное им доселе, он узнал благодаря отцу: богатые сани и красивые кони, новые дома, где они спали каждую ночь, вкусная еда, много людей повсюду. И все с ним заговаривали!

Эйрик знал, что над многими из этих людей Улав был главным. А еще его отец носил на голом теле полотняную рубаху и порты и не снимал их даже на ночь.

Новая мать понравилась Эйрику куда меньше. Он не узнал ее. Когда она спросила, помнит ли он ее, ведь она приезжала в Сильюосен, он ответил, что помнит, потому что понял, чего от него ждут. На самом же деле он никак не признал ее. Эта мать носила коричневое платье, была толста в поясе, ступала медленно и тяжело и все время суетилась и сновала из дома в пристройки. Та же, рослая, одетая во все голубое, мать – Шлюха – двигалась порывисто и быстро, будто птица, и обитала она со своим косматым деревянным мужиком и большущим гнедым конем на лесной поляне. Но как только эта мать в коричневом прижала его к себе и стала осыпать поцелуями, истово шепча ласковые слова, ему почудилось, что она вроде бы и есть та самая Шлюха, только почему-то ее зовут Ингунн. Эйрику не по нраву были такие поцелуи, его за всю жизнь никто не целовал, если не считать редких и торжественных поцелуев в праздник после обедни, когда они, возвращаясь домой, вкусно ели и прихлебывали пиво.

А здесь и пиво ему, давали каждый день. Люди ели здесь и свежую вареную еду – рыбу да мясо – чуть не каждый день. Может, здесь было так заведено – женщинам целоваться и в будни.

Когда Эйрик подходил к Улаву, клал руки ему на колено и принимался расспрашивать обо всем на свете – живет ли тюлень в лесу по другую сторону фьорда, отчего оба коня у Улава белые, почему не он отец ребятишкам Турхильд, на что они варят тюлений жир, куда это так быстро катится по небу луна, – Ингунн следила за ним с каким-то странным волнением. Она так боялась, что Улаву наскучит возиться с мальчиком. Она была несказанно и бесконечно благодарна ему за то, что он привез ей сына, о котором она тосковала пуще всего на свете. Теперь же она страшилась, что ее дитя надоест Улаву и может опостылеть ему, если будет часто попадаться на глаза. Она не замечала, чтобы Улаву Эйрик был не по душе. Он не заигрывал с Эйриком, покуда тот сам не подходил к нему, но был всегда ласков к нему и отвечал, как мог, на бесконечные расспросы парнишки. Однако заставить Эйрика понять, как обстояли дела, было нелегко. Мальчуган на удивление мало знал обо всем, что творилось вокруг него, даже не отличал живые существа от неживых – спрашивал, нравятся ли большому камню на отмели чайки и отчего снегу охота ложиться на землю. Ему было никак не понять, что из-за туч просвечивает то же самое солнце, что сияет на ясном небе, а однажды он увидел луну, непохожую на все прочие луны. Как-то раз к ним пришел священник, так он никак не мог взять в толк, что это тот самый священник, которого он видел в церкви, что он может снять с себя рясу и ездить верхом, как прочие люди. Иной раз мальчик сам принимался рассказывать что-нибудь, только рассказы его были до того чудны и бестолковы – ничего не разберешь.

Ингунн тревожилась оттого, что сына ее смекалистым не назовешь, не по годам несмышлен, вдруг Улав во-все разлюбит его за то, что он такой бесталанный. Был он из себя такой раскрасавчик, такой славненький, она просто наглядеться на него не могла, но светлой головы ему бог не дал.

Она чувствовала тайные уколы разочарования и боли оттого, что мальчик, не скрывая, показывал – отца он любит куда больше, чем мать. И потому она тоже старалась не давать отцу с сыном часто бывать вместе.

Улав с самого начала не испытывал никакой неприязни к Эйрику. Страшный удар, который потряс его, когда он узнал про измену Ингунн, страдания при воспоминании о том, что ею владел другой, – все это отдалилось и поросло мхом за годы безрадостной жизни с нею. Любовь к ней была уже чем-то знакомым и привычным, она как бы проросла в его плоть, как корни травы прорастают в землю на лугу. Только теперь он ощущал эту любовь как бесконечную жалость к несчастной страдалице, чья жизнь стала его жизнью. Лишь нежность питал он к Ингунн да испытывал вечный страх за нее, – эти чувства бились в его крови, поднимались горячей волной, вспыхивали и гасли; страсть едва шевелилась в нем, полусонная, вялая и теплая. Но зато и ревность теперь утихла, словно онемела; если он и вспоминал изредка про то, что когда-то случилось с нею, ему казалось, что все это было в незапамятные времена. Связать же былой позор и душевную муку с маленьким мальчиком, появившимся у них в усадьбе, он никак не думал. Эйрик жил теперь у них – значит, так и следует быть. Бог повелел ему взять Эйрика, так нечего и голову над этим ломать, пусть себе живет. Улаву мальчонка даже, пожалуй, нравился – собой пригожий и к отцу то и дело ластится. Сам Улав нескоро сходился с людьми и потому всегда радовался и дивился, когда кто-нибудь с ним подружится.

Улав понимал гораздо лучше сбивчивый и бестолковый лепет мальчика, чем его мать. И когда она, ничего не разобрав, обрывала его на полуслове и говорила что-нибудь невпопад, не давая мальчику выспросить у Улава все, что ему надо, мужу было невтерпеж и он не раз еле сдерживал досаду. Временами, словно внезапные и мимолетные видения, представал перед ним мир его детства, каким он казался ему в ту пору, хотя отчетливо и ясно он не мог вспомнить ничего, тем паче рассказать о тем словами.

 

9

Фьорд вскрылся – пришла весна. Солнце припекало красно-серые скалы у воды, и у подножия Бычьей горы белели на глянцевых волнах новорожденные буруны. Луга зазеленели, над ними поднимался сладостный дух земли и трав; пришло время распускаться почкам, и вечерами Мельничная долина наполнялась горьковатым освежающим ароматом молодой листвы.

Однажды майским утром нашел Улав гадючье гнездо на горушке, трех гадов посчастливилось ему убить. Он сложил их в деревянную посудину с крышкой, а как отполдничали, прокрался с нею в поварню. Змеиный жир да пепел змеи – штука полезная, от многого помогает, но еще большую силу они дают, если их приготовить тайком.

Он только было собрался проскользнуть в поварню, как услышал голоса. Говорили Ингунн с мальчиком. Детский голос сказал:

– …потому что батюшка дал мне грудку.

– Дал тебе грудку? – удивилась мать. – Что ты мелешь?

– А вот и нет. Он сказал, чтобы я ел и крылышки, если не наелся. Но от петуха уже больше ничего не осталось, кроме крылышек.

Улав улыбнулся. Теперь он вспомнил – на постоялом дворе в Осло служанка подала ему жареного петуха, а мальчонка страсть как любит курятину. Тут он услыхал, как Ингунн сказала:

– Я тебе зажарю целого петуха. Скажешь ли ты тогда, что я тоже хорошая, не хуже батюшки? Как только он уедет из дому, я тебе сразу и зажарю кочета.

Улав прокрался назад через тун к кузне и пошел к востоку. Ему было не по себе – стыдно за нее. На кой ляд ей это надо? Пусть себе жарит своего петуха. Что ему за дело до того! Не все ли равно, дома он или нет.

Весною мальчик взял привычку просыпаться с криком чуть ли не каждую ночь – то ли с непривычной еды пучило ему живот, то ли еще отчего. Улав услышал, как мальчик вскрикнул и принялся ползать наугад по большой кровати у северной стены, где он спал один, потом крикнул еще громче, будто испугался насмерть.

Ингунн кубарем скатилась с постели и подбежала к нему:

– Эйрик, Эйрик, дитятко мое! Тише, тише, разбудишь батюшку. Ну успокойся же, не бойся ничего, я с тобою, маленький ты мой.

– Возьми-ка его лучше к нам, – послышался из темноты голос Улава, который давно проснулся.

– Никак он опять тебя разбудил! – сказала Ингунн с досадою. Она принесла мальчика и легла сама, им пришлось потесниться, они толкали друг друга в темноте, пока не улеглись поудобнее.

– Да я еще и не засыпал. Что тебе опять приснилось, Эйрик?

Однако ночью Эйрик признавал только мать. Он прильнул к ней еще крепче, не ответив отцу. Что ему снилось, они так и не узнали. Он несколько раз как бы смахнул что-то с рук и бросил, потом облегченно вздохнул и улегся на покой. Скоро они оба заснули.

Весною Улава сильней всего мучила бессонница, он редко засыпал до полуночи, а просыпался до рассвета. Ранним летним утром фьорд чаще всего блестел как зеркало, бледно-голубое с серебряным отливом; пустынный берег на другой стороне был светлый и красивый, словно марево. Когда он тихим утром выходил из дому, на душе у него вдруг становилось и легко и весело. Где-то в одной из пристроек пела Турхильд, дочь Бьерна, она давно уже работала не покладая рук. Встретившись на туне, они стояли и разговаривали, греясь на утреннем солнышке.

Иногда, возвратясь через несколько часов в дом, он стоял и смотрел на спящих – на мать и дитя. Эйрик лежал, прильнув лицом к материнской шее, дыша полуоткрытым ртом. Ингунн спала, положив тоненькую, тяжелую от перстней руку ему на плечо.

За две недели до летнего равноденствия Ингунн родила сына. Улав поспешил окрестить сына и назвал его Аудуном. Мальчик был на удивление мал, иссиня-красен и худ – кожа да кости. Один раз, когда дитя лежало распеленатое на коленях у Сигне, дочери Арне, и ему меняли пеленку, Улав взял двумя пальцами руку сына. До чего же худенькая была эта крошечная ручка, ни дать ни взять цыплячья лапка, и такая же холодная.

Ни особой любви, ни радости оттого, что у него наконец появился сын, Улав не испытывал. Слишком уж долго они этого ждали, и одна лишь мысль о том, что Ингунн может снова понести, сильно омрачала его. Он уже давно перестал надеяться на то, что это несчастье может окончиться радостью, и теперь нужно было время, чтобы с этим свыкнуться.

Но он видел, что для матери все было иначе. Хотя она каждый раз знала, что ее ждут лишь тяжкие муки, сердце ее невольно дрожало от безнадежной и отчаянной любви к этим нерожденным крохотным малюткам. И вот теперь Аудун получит наследство всех своих братьев, которые не оставили после себя никакой памяти, имени даже не оставили.

Эйрик прямо-таки прыгал от радости оттого, что у него появился братец. Еще в Сильюосене он понял, что рождение маленького – великое событие. В дом к ним приходили две, а то и три чужие женщины и приносили с собой всякие лакомства. Свечи горели до самого утра. Дитя в колыбели было словно бесценное сокровище – ведь все эти чудища, что хоронились за изгородью, так и норовили украсть его. Все то и дело справлялись, весело ли дитя, здорово ли. А после, когда нарождался новый младенец и занимал место в люльке, годовалому приходилось хуже всех в доме. Его отдавали на попечение младших братьев и сестренок, он вечно болтался у всех под ногами, и повсюду его подстерегала опасность. Но этого Эйрик уже не замечал. В Хествикене же все было чересчур торжественно – страсть сколько женщин понаехало, да еще со своими служанками, и пропасть еды навезли. А вот что до свечей, горевших по ночам, так их с отцом обманули – матушка и братец спали в другом доме.

– Это мой шелковый братец, а вам он братец шерстяной, – сказал он младшим ребятишкам Турхильд. Они стояли все вместе и глядели, как обряжают Аудуна.

Улав как раз сидел у жены и услыхал эти слова. Он взглянул на Ингунн. Она лежала и любовалась обоими своими сыновьями, сама не своя от радости. Ее крохотного мальчика пеленала служанка, а другой сын со здоровым, сияющим личиком, гукал, склонясь над своим маленьким братцем, у которого он, сам того не зная, отнял право первородства.

Когда хозяева Хествикена привезли домой пятилетнего сына, которого все это время скрывали, в округе поднялся молчаливый переполох. Улава не шибко любили в Фолдене. Когда он воротился в родную усадьбу, его приняли с распростертыми объятиями, но понемногу люди стали примечать, что ему ни к чему ни их дружба, ни добрососедская помощь. Улав, сам того не желая, держался в стороне, а на людях был не шибко разговорчив. Правда, грубым и неуважительным его нельзя было назвать, но от этого в глазах соседей он лучше не становился. Они думали, что он отмалчивается, держится тихим и неприступным оттого, что считает себя лучше других. Мужчины говорили иной раз меж собой, что Улав, верно, считает себя вельможею, раз ему довелось служить у Алфа-ярла и с материнской стороны он приходится родичем знатным датским хевдингам, которые по полугоду сидели в Норвегии да объедали герцога. Ясное дело, ему досталась родовая усадьба, пока еще не деленная. Только, дескать, пусть погодит, еще поглядим – надолго ли, по нашим-то временам всякое может статься. Хотя он никогда не отказывался делать то, что ему должно, и рад был помочь ближнему, ни у кого не было охоты просить помощи у Улава, сына Аудуна. Потому как случись у человека беда и приди он к богатому бонду в Хествикен, он его едва выслушает. Когда ему расскажут толком обо всех своих напастях, он вдруг скажет, будто думал вовсе о другом: «Да, так что же вам от меня угодно?» Всякий скажет, что Улав всегда готов дать, чего у него просят, либо одолжить, но, коли тебе нужно облегчить душу да испросить совета, лучше к нему не соваться, все равно не добьешься толку – ответит невпопад, не знаешь, что и думать: не то он глуп, не то ему на тебя наплевать.

Оттого-то люди, если у них не было крайней нужды до него, так что ну просто некуда деваться, шли к другому человеку, который, если даже и не поможет делом, то по крайности выслушает тебя со всем вниманием, потолкует с тобой, даст добрый совет, утешит, сам поплачется – дескать, и ему нелегко живется, – все легче на душе станет.

А еще люди в округе примечали, что Улава никогда не видели пьяным и не слыхали, чтобы он где-либо расшумелся под хмельком. Хотя на пирушках он пил, не отставая от других ражих парней. Видно, даже этот дар божий ему не впрок, ничем его не проймешь.

И мало-помалу стали люди робко поговаривать, хоть и никто не знал, откуда пошел такой слух, будто этот человек носит в сердце своем тайное горе или тяжкий грех. Подозрение это сперва было смутное и неясное, а после все в этом крепко уверились: статный и красивый молодой хозяин Хествикена, круглолицый, белокожий, с льняными кудрями, был человек меченый.

И с женой его творилось неладное – никак не могла родить живое дитя. Люди редко видели Ингунн, дочь Стейнфинна, да теперь было не на что и смотреть, до того исхудала бедняжка. Однако в округе помнили, какою раскрасавицей она была еще совсем недавно.

И тут люди узнали, что у них есть сын. Все эти годы они прятали его. Держали его, словно врага в плену, далеко на севере, в ее родных краях.

Правда, она зачала, когда Улав был в опале. Он сам им все рассказал, коротко и ясно. Люди знали, что он был в ссоре с жениной родней. Стейнфинн на смертном одре доверил Улаву свою дочь, с коей мальчик был обручен еще во младенчестве. Улав взял ее в жены, потому как истолковать слова Стейнфинна иначе было никак невозможно, то была его воля. Но тут новые опекуны надумали подыскать красивой и богатой невесте другого жениха, с выгодой для себя. Улав обмолвился и о том, что однажды летом, перед тем как наконец-то замириться с жениной родней, он тайно жил в поместье, где она пребывала в ту пору. Но о том он принужден был молчать до поры до времени.

Это сказал им Улав, сын Аудуна. Но только люди стали раскидывать умом: а может, Улав вовсе и не по доброй воле взял жену, а по велению Стейнфинна, опекуна своего. Ведь он в ту пору был еще несмышленышем. Может, он хотел бы увильнуть от женитьбы, которую ему навязали еще в детстве. Те, кто хоть недолго бывал у них, да поглядели, как они живут – их челядинцы, женщины, которые навещали Ингунн, когда она хворала, – рассказывали после, что они там видели. Улав вроде бы и добр был к жене, только он и в доме у себя все хмурился да отмалчивался. Иной раз не один день минет, покуда он скажет жене хоть словечко. Ингунн же никогда веселой не была, и немудрено – жить с таким молчальником, вечно хворать да рожать мертвых детей одного за другим.

Однажды пришел в Хествикен новый священник – отец Халбьерн. Был он человек еще нестарый, высокий и стройный и лицом куда как красив, только волосы у него были огненно-рыжие, да еще про него сказывали, что он больно высокомерен. За короткое время все успели его невзлюбить. Не успел он появиться в здешних местах, как уж начал тяжбу из-за церковных владений да доходов духовенства, о прежних уговорах отца Бенедикта с крестьянами, которые новый священник изволил объявить незаконными. И мужской монастырь в Хуведе, и женский монастырь в Ноннесетере имели усадьбы и части усадеб в этом приходе, равно как и многие церкви и святые общины в Осло. Их доверенные лица, люди по большей части умные и благожелательные, были в добрых отношениях с местными крестьянами, многие из которых купили себе приют на старость лет в одном из монастырей. И когда случалось, что монахи из Хуведе приезжали в свои усадьбы, крестьяне издалека собирались в часовню к обедне послушать их пение. Отец Халбьери не преминул разругаться и с монахами. Зато священник расточал хвалы монахам нового ордена, которые недавно появились в Норвегии. Они ходили босые, в шлыках будто из дерюжины, посыпанной пеплом. Изо всех добродетелей они пуще всего ценили покорность, смирение и довольство малым. Говорилось, что братья эти должны бродить по свету, жить милостыней и учить бедного и богатого истинному благочестию. А коли оставалась у них малая толика в суме после вечерней молитвы, делились они с неимущим и выходили заутра на дорогу столь же босые и нагие. Правду сказать, сам отец Халбьерн вовсе не был кротким и смиренным, гордился, что он хорошего роду – сын знатного человека из Валдреса, – и учить крестьян благочестию он не шибко годился – до того учен, что крестьянам было не много проку его слушать. Но он все нахваливал этих бродячих монахов, называвших себя миноритами [], во всем им покровительствовал, давал большие пожертвования на дом, который строили в городе, и уговаривал своих прихожан следовать его примеру. Но люди решили, что, хотя герцог и благоволил к этим новым монахам, но епископ, большинство священников и ученых мужей в городе их не жаловали и почитали правила этого ордена опасными и неразумными. Люди прознали и то, как отца Халбьерна прислали сюда. По рождению и по редкой учености ему надлежало бы получить одну из самых что ни на есть высоких церковных должностей, да только он рассорился с епископом и всем соборным капитулом в Осло, потому как, будучи не в меру самонадеянным и задиристым, возомнил, будто может превзойти в науках всех других. Однако иначе они не могли его наказать, как послать его в этот богатый приход, ибо во всем прочем поведение его было безупречным – он учился много лет в чужих странах, а также изучил законы и права своей страны с незапамятных времен до наших дней. Вот и сегодня он пришел к Улаву спросить, что тот знает о праве на ловлю лососей в маленькой речушке на худрхеймской стороне. Улав не мог ему толком ничего сказать – хозяева этой усадьбы с давних пор имели на то право, а после его дед продал это право зятю, потом его поделили меж многими хозяевами. Улав приметил, что отец Халбьерн досадовал на него за то, что он столь мало знает об этом деле. Покуда священник трапезовал, он попросил вразумить его в том хорошенько, потому как у него у самого болит об этом душа. «Ведь это касается моих сыновей», – сказал он.

Он слыхал, будто ребенок, коего отец зачал в то время, когда он был лесным человеком, стоит вне закона и теряет все права, даже если мать его законная жена опального.

– Вовсе нет! – воскликнул отец Халбьерн, резко взмахнув рукой. – Ты слыхал про волчонка – так называли сына опального в прежние времена. Прежде лесного человека почитали умершим, а жену его – вдовою. А коли его миловали, надлежало ему просить ее родичей позволения снова играть свадьбу. Но ты, верно, понимаешь, что такой закон не годится для крещеных людей – ни грех, ни приговор не могут расторгнуть брачные узы между мужем и женою.

– Ее родня не желала признать законным браком то, что было меж нами в молодые годы, – сказал Улав. – Они согласились на наш брак лишь после рождения Эйрика.

– Не тревожься о том. Рожден мальчик в законном браке или нет, теперь у него те же самые права, раз вы поженились с согласия ее родни, и никто не может оспаривать законность этого брака.

– Стало быть, – спросил Улав, – Аудун никак не может обойти Эйрика и отнять у него право старшего сына?

– Нет, не может, – твердо ответил священник.

– Да я просто спросил, чтобы точно знать.

– Что ж, это вполне естественно.

Улав поблагодарил священника за науку.

Когда мать еще лежала в постели, Эйрик начал рассказывать про какую-то Тетрабассу. Сперва взрослые решили, что это нищенка – сейчас, когда дом ломился от еды и питья, их приходило больше, чем когда-либо.

Да, Эйрик сказал, что Тетрабасса – это старушка с торбой. А один раз он сказал, что Тетрабасса приходила играть с ним на поле за сараем. Там, на лугу, была лощинка, где он любил играть. Теперь он уверял, что Тетрабасса – маленькая девочка. Никто на это не обратил особого внимания – все привыкли к его чудным речам.

Но немного погодя стал Эйрик рассказывать про других своих друзей, и у всех у них были такие чудные имена: Таурагаура, Сильварп, Скульурм, Дельвандаг и синяя Колмурна – не разберешь, то ли это мужчины, то ли женщины, взрослые или дети.

Домочадцы начали тревожиться. Еще случалось, что люди покидали дом и усадьбу, все до единого, от мала до велика, и уходили в лес – либо от суда бежали, либо до того обнищали, что уж лучше в лесу жить, по крайности летом, чем справлять поденную работу по дворам. Как раз об эту пору пропала со двора тучная овца, и домашние решили: верно, дружки Эйрика и есть лесные бродяжки, которые тем и живут, что здесь стянут, там украдут. Когда Эйрик играл в лощине, люди не спускали с него глаз – не подойдут ли к нему чужие, дети либо взрослые. Но никого они так и не увидели. А мертвая овца всплыла на заливе – она свалилась со скалы.

Теперь в Хествикене перепугались не на шутку. Ведь это мог быть и подземный народец. У Эйрика выспрашивали, ведомо ли ему, откуда они приходят. Да, они приходят из-под камней. Когда же он увидел, как все испугались, он и сам задрожал от страха. Нет, нет, они приезжают из города, сказал он. На санях. А может, и приплывают на корабле, поправился он, когда Улав сказал, что летом на санях из Осло не приедешь, и нечего нести чепуху. Да нет же, конечно, они из лесу. Таурагаура сказывала, что они живут в лесу. Теперь он чаще всего говорил про Таурагауру.

Ингунн была просто в отчаянии. Это, видно, злые тролли крадут счастье со двора в каждом колене их рода. Теперь они собрались украсть ее дитя. Эйрика заперли на женской половине и караулили. Он болтал неумолчно о своих дружках, и мать чуть ума не лишилась с горя. Она велела Улаву привести священника.

– А не врешь ли ты все, Эйрик? – строго спросил его Улав однажды, посидев да послушав, как мальчик отвечает на тревожные вопросы матери.

Эйрик глянул на отца широко раскрытыми испуганными карими глазами и сильно затряс головой.

– Коли я замечу когда, что ты говоришь неправду, пеняй на себя. Так и знай.

Эйрик смотрел на отца недоумевая. Казалось, он не понимал, о чем тот говорит.

Но Улав стал подозревать, что мальчишка все насочинял, хотя это представлялось ему нелепым, – на что ребенку придумывать столь бесполезные и вздорные небылицы! И на другой день, когда Улав отправился с работником косить траву на лугу возле лощины, он взял Эйрика с собой, наперед обещав Ингунн, что не спустит глаз с мальчика.

Так он и сделал – то и дело поглядывал на мальчонку. Эйрик сидел себе тихонько и послушно в своей ямке, играл ракушками и камешками, подаренными ему рыбаками. Он все время был один.

Когда же работник вместе с девушками ушел полдничать, Улав подошел к Эйрику.

– Сегодня они к тебе не приходили – Тетрабасса, Скульурм и остальные?

– Приходили, – просиял Эйрик и стал рассказывать, в какие игры они играли на этот раз.

– Ну и врешь же ты, парень, – строго сказал Улав. – Я все время глядел на тебя, здесь никого не было.

– Они удрали, как ты подошел, испугались твоей косы.

– Куда же они подевались, по какой дороге пошли?

– Ясное дело, домой пошли.

– Домой? А в какую сторону?

Эйрик нерешительно и немного боязливо глянул на отца. Но тут же глазенки его засветились.

– Пойдем туда, батюшка! – Он протянул отцу ручонку.

Улав повесил косу на дерево.

– Ну что ж, пошли, коли так!

Эйрик повел его к дому, потом на тун и на гору к западу от дома, откуда виден фьорд.

– Вон они где, – сказал он, указывая на узенькую полоску пологого берега, видневшуюся далеко внизу.

– Я никого не вижу, – отрезал Улав.

– Нет, их там нету. Теперь я знаю, где они.

Эйрик сначала повернул назад, к дому, но после свернул на тропинку, ведущую к пристани.

– Теперь-то я знаю, теперь я знаю! – радостно закричал он, подпрыгивая и семеня на одном месте, ожидая отца, потом снова забежал вперед, опять остановился, дождался отца, взял его за руку и потянул за собой.

Так он подвел его к самому крайнему сараю для рыбы. Улав им почти никогда не пользовался – рыбы в Хествикене ловилось теперь не так уж много. Разве что по весне, до того, как отправиться на сход на крестовой неделе в Осло. Улав хранил там кое-какие зимние припасы. Сейчас же сарай был пуст и не заперт. Эйрик втащил отца за собой в сарай.

Под полом сарая плескались волны и шлепались о сваи. Стены рассохлись, и повсюду зияли щели; солнечные блики плясали на воде, дрожали тоненькими искристыми полосками на стенах и потолке сарая. Эйрик глубоко вдыхал морской запах, смешанный с застарелым запахом рыбы и просоленного морем дерева, и лицо его сияло от возбуждения. Он задрал голову, глянул в глаза отцу и с улыбкой, полной ожидания, подвел его, крадучись, на цыпочках, к перевернутой вверх дном бочке, в которой Улав дубил шкуры.

– Здесь! – прошептал он и присел на корточки. – Здесь они и живут. Их можно увидеть, щелки снова стали большими. Мы могли бы их разглядеть получше, но сейчас они сидят и едят. Ты их видишь?

Улав перевернул бочку и пнул ее так, что она покатилась. Под нею ничего не было, кроме сору.

Эйрик глядел на него с улыбкой и собрался было уже что-то сказать, как увидел разъяренное лицо отца и застыл в ужасе с раскрытым ртом. Резко вскрикнув, он поднял руки, защищаясь от удара, и громко зарыдал.

Почувствовав, что он не в силах ударить мальчика, Улав опустил руку. Плачущий Эйрик казался таким маленьким и жалким, что отец почти устыдился. Он опустил руки мальчика, вытащил его из сарая и сел на куче разного хлама, держа сына перед собой.

– Ведь ты все врал, понимаешь ли ты это, каждое твое словечко про этих дружков – вранье да и только.

Эйрик не отвечал, он таращил глаза на отца, вовсе сбитый с толку, будто не понимая ни капельки из того, что тот ему говорил.

Дело кончилось тем, что Улаву пришлось взять Эйрика на колени, чтобы утешить его. Отец твердил ему, чтобы он никогда не говорил неправды, иначе его будут наказывать, но теперь уже говорил с ним много мягче, гладя мальчика по голове. Эйрик припал к груди отца и обнял его за шею.

Однако он так ничего и не понял. Улав заметил это, и на душе у него стало тяжко. Мальчик, которого он держал на руках, казался ему таким чужим и странным. Господи Иисусе, для чего было выдумывать такие небылицы! Улаву это показалось столь нелепым, что он начал сомневаться, в своем ли уме мальчишка.

После родов Ингунн не выходила из дому почти девять недель. Не то чтобы она сильно хворала или ослабела, просто ей нравилось сидеть в тесной избе, где все делалось для нее да для младенца, все же, что могло ее волновать, было отгорожено от нее стенами. Так она лежала, погрузившись в свое новое счастье. Младенец лежал у ее груди, а Эйрик все время забегал к ней. Под конец Улаву стало досадно – они прожили вместе так много тяжких лет, и все это время она цеплялась за него. Теперь же, когда Ингунн была счастлива и здорова и обрела вновь частицу своей прежней красоты и свежести, она заперлась от него с детьми. Но Улав не показывал виду, что ему обидно.

Наконец в воскресенье, после дня святого Лавранса, ее повезли в церковь. Эйрик спал, когда они выехали на рассвете. А когда они воротились из церкви, он встретил их на лужайке возле дома.

В последнее время завели новый обычай, который многие осуждали, говорили, будто это все равно что испытывать терпение господа своею гордынею. Молодые жены, приходившие в церковь брать очистительную молитву после родов, надевали, в особенности если родился сын, свой золотой венец – украшение высокородных дев – поверх головного платка.

Ингунн тоже надела свой золотой венец – бархатную ленту с золочеными розами – поверх шелковой повязки. На ней было красное платье и синий плащ с большой золотой застежкой.

Улав снял жену с седла. Эйрик стоял, не сводя изумленных глаз со своей красивой матери, любуясь ею. В этом великолепном сверкающем наряде, с серебряным поясом вокруг тонкого стана, она казалась гораздо выше ростом и двигалась свободно и легко, словно птица.

– Матушка! – воскликнул он сияя. – И все-таки ты – Шлюха!

В тот же миг отец схватил его за плечо и ударил кулаком по щеке так, что у него потемнело в глазах. Удары сыпались градом, мальчик не успевал перевести дух, чтобы закричать, из горла у него вырывался лишь тоненький, свистящий писк. Тут Уна, дочь Арне, подбежала к нему и схватила его за рукав.

– Улав, Улав, да опомнись же, ведь он еще мал, в своем ли ты уме – бить так сильно!

Улав отпустил Эйрика, и он упал навзничь прямо на землю. Так он лежал на земле, задыхаясь и хрипя, с посиневшим лицом.

Сознания он не потерял и больше нарочно делал вид, что вот-вот преставится. Уна нагнулась над ним, приподняла и положила к себе на колени. И тут он принялся плакать.

Улав повернулся к жене – он еще дрожал. Ингунн стояла, опустив плечи, ее глаза, ноздри, полуоткрытый рот казались дырами в мертвом черепе. Улав жестко и гневно засмеялся, потом схватил ее повыше локтя и потащил в большую горницу, где прислужницы хлопотали у праздничного стола.

Никто из провожатых не слыхал слов мальчика. Однако все подумали про себя одно и то же: что бы он ни сделал, все равно тяжко смотреть, как отец столь жестоко поучает малютку. После они сидели на скамьях, ожидая, что их позовут к столу, и у всех было скверно на душе.

Но тут вошла Уна, дочь Арне, с Эйриком на руках. Она посадила его против колен отца.

– Эйрик станет теперь тебя во всем слушаться, Улав. Скажи своему сыну, что ты боле не гневаешься на него.

– Он сказал, за что его наказали? – спросил Улав, не поднимая глаз.

Уна покачала головой.

– Он так плакал, бедняжка, что и слова вымолвить не мог.

– Чтоб я боле никогда не слыхал от тебя этого слова, слышишь, Эйрик! – негромко, но горячо сказал Улав. – Никогда, ясно тебе?

Эйрик еще судорожно всхлипывал. Он не ответил, а только испуганно таращил глаза на отца, ничего не понимая.

– Чтоб ты не смел боле говорить это слово! – повторил отец, тяжело положив руку мальчику на плечо, и не снимал ее, покуда он не кивнул. Потом взгляд Эйрика жадно скользнул по накрытому столу, который ломился от всяких яств. И все сели за стол.

В эту ночь гостей в усадьбе было так много, что Эйрика положили спать в избе Турхильд. Вечером, когда он отправился туда, Улав вышел за ним на тун перед домом. Эйрик остановился как вкопанный и задрожал всем телом, испуганно глядя на отца.

– Кто тебя научил этому худому слову?

Эйрик испуганно уставился на него, силясь не заплакать. Улав так и не добился от него ничего.

– Не смей его никогда больше говорить! Ты понял, никогда!

Улав погладил мальчика по голове, заметив, как бы со стыдом, что лицо у него сильно распухло, а одна щека так и пылает.

Мальчик собрался было заснуть, как вдруг почувствовал, что кто-то склонился над ним. Матушка! Лицо ее было мокрое и горячее, как огонь.

– Эйрик, мой маленький, кто сказал тебе, что твоя мать – шлюха?

Мальчик сразу же проснулся.

– Так ты, значит, не Шлюха?

– Конечно, шлюха, – прошептала мать.

Эйрик обвил руками ее шею, прижался к ней и поцеловал.

 

10

Осень в этом году пришла рано. Со дня святого Михаила бушевала непогода, дождь лил не переставая, разве что кроме тех суток, когда шторм гнал тучи с такой силою, что они не успевали пролить дождь. Такая погода стояла целых семь недель.

В Хествикене вода затопила пристань. Однажды ночью море сорвало сваи под крайними сараями. Когда люди пришли туда на рассвете, то увидели, что старый сарай лежит перевернутый вверх задней стеной, которая была обращена к скале; щипцовая же стена, выходившая на фьорд, наполовину окунулась в воду. Волны шибко колотились о камни, и сарай качался, будто привязанная к берегу лодка. И каждый раз, когда волна поднимала эту развалюху, а потом опускала, вода стремительно вырывалась из щелей меж бревнами, а более всего из щипцового оконца. Анки сказал, что сарай похож на пьяного мужика, который ссутулился над поручнями и блюет.

Им ничего не оставалось, как попытаться вытянуть обломки сарая топорами, баграми и веревками на берег да оттащить их подалее от воды, чтобы их не швырнуло о пристань, либо о другой сарай, где Улав хранил собранную за лето соль и рыбу. Правду сказать, рыбы там осталась самая малость – с осенним уловом они оплошали. И тут Улав сильно повредил правую руку.

Сперва он этого почти не заметил – покуда боролся с волнами да со штормом, который так разыгрался, что им не раз пришлось ползти к скале на брюхе. Но когда они в сумерках шли к дому, он почувствовал, что руку ломит и дотронуться больно. Улав приоткрыл наружную дверь, а ветер с силою рванул ее внутрь, увлекая его за собой. Больная рука сильно напряглась, и он, перевалившись через порог, повалился врастяжку на пол в сенях. Пришлось снимать с него мокрую рыбацкую одежду, а после Турхильд обмотала ему руку тряпицею. Сидеть в доме в тот вечер было мало радости: в горнице полно дыма, а при таком ветре ни дверь не откроешь, ни заслон в крыше. Дым ел глаза, в горле щипало. Когда же пошел пар от мокрой одежды мужчин, развешанной на поперечных балках, воздух скоро стал такой густой, хоть ножом режь.

Ингунн лежала с ребятишками в каморе, там дыму было поменьше, но холодина стояла такая, что пришлось залезть в постель. Челядинцы отужинали и тут же ушли. Улав побросал несколько шкур и подушек на пол возле очага и улегся на них: дым-то ведь шел поверху.

Теперь рука у него сильно распухла. Обветренное лицо пылало, голову ломило, а тело то горело огнем, то колотило в ознобе. В легком бреду ему казалось, что буря поет на разные голоса – завывает за углами дома, хлопает где-то оторвавшимся заслоном; порою он различал шум леса на вершине горы за усадьбой. Глуше всего ревел разгневанный фьорд; ему казалось, будто он слышит грохот волн, которые пробились сквозь скалы и колотятся прямо о каменное подстенье дома.

В полусне он видел белые гребни идущих на него огромных волн, вода была бурая от ила и прочей мути, поднявшейся со дна. Он снова карабкался на четвереньках вверх по мокрым скалам, не выпуская из рук багра и веревки, пытался зацепиться за расселину. Морские брызги доставали его и здесь и хлестали частым дождем. Черные клубы туч прорезали вдруг медно-желтые трещины, и на черный, белопенный фьорд, лежавший глубоко внизу, словно бездонный кипящий котел, упал один-единственный луч солнца и заблистал на бешено пляшущих волнах.

Потом другое видение явилось перед его смежившимися веками – огромное болото, побелевшее от мороза, вереск и осока, опушенные снегом. Сквозь утренний туман просачивается свет – видно, днем выглянет солнышко. Самое время выехать верхом с ястребом и собакою: лесные болотца и лужицы на полях скованы темным блестящим льдом с воздушными пузырями, что похрустывают под копытами коня. Как тихо и светло стало на склонах гор, поросших чернолесьем, – деревья и кусты вовсе оголились. Опавшая листва пестреет на земле, а еловый лес, как только иней растаял, стоит темный и свежий. А как интересно ждать – то ли ястреб полетит над чащобою, то ли закружит над озерцами и замерзшими болотами.

Его единственный ястреб сейчас сидел хворый на своем насесте в людской: лапы у него покраснели, и дышал он не так, как всегда. Видно, придется теперь избавляться от него, к охоте он все равно негож. И благородного сокола он потерял этой осенью.

Вот Аудун снова запищал. Ингунн стала мурлыкать песенку и баюкать его. Потом к нему подошла Турхильд, дочь Бьерна, и укрыла его хорошенько одеялом, Улав открыл глаза. С того места, где он лежал, ему было видно, как эта рослая и ладно скроенная девушка движется при свете угольев, горевших в очаге. Она ходила не спеша и переворачивала одежду на перекладинах.

– Ты не спишь, Улав? Может, пить охота?

– Охота. Да нет, не пива, мне бы водицы испить.

Улав приподнялся на локте. Он потянулся за ковшом, и подвязанная рука заныла. Турхильд села на корточки и поднесла ему ковш к губам. Когда же он снова улегся, она натянула ему одеяло на плечи. Погодя он услыхал, как она спрашивает у хозяйки, не нужно ли ей чего.

– Ш-ш… – зашипела на нее Ингунн сердито. – Разбудишь мне Аудуна, он почти что заснул.

Турхильд подбросила дров на угли и вышла. Улав лежал на полу всю ночь.

Осенняя непогода сильно повредила Аудуну. От едкого дыма у него слезились глаза, и он кашлял не переставая.

К рождеству погода установилась; огненно-красное солнце пробивалось каждое утро сквозь морозную дымку. В начале нового года мороз стал крепчать, и фьорд покрылся льдом. Люди из окрестных дворов съезжались в один дом и жгли дрова в очаге день и ночь.

Корму в этом году запасли много, и крестьяне оставили столько скота, сколько хватало места в стойле. Но хотя конюшни и хлева были битком набиты, скотина так мерзла, что людям приходилось укрывать тех животных, которых было важнее всего спасти, мешковиной да всякими дерюжками, а пол устилать еловыми лапами, чтобы животина не примерзла к глине. Навоз каждое утро замерзал, и отскрести под скотом пол было почти невозможно.

Ко дню святой Агаты люди говорили, что, дескать, можно ехать по льду до самой Дании. Но теперь ехать туда было незачем, год назад короли заключили мир.

Об эту пору вызвали Улава на тинг держать ответ за то, что он просидел дома все лето, когда герцог отправился в Данию, в Хегнсгавл, на переговоры о замирении. Вышло такое дело, что Улав служил три лета кряду в ледингском флоте младшим хевдингом, и за то посулил ему Туре, сын Хокона, отпуск на четвертое лето. Однако господин Туре желал, чтобы он поставил вместо себя двух человек при полном вооружении и довольствии. Этого Улав сделать никак не мог, но и сам не поехал на войсковой сбор – ополчение в этом году было намного меньше, ведь герцог ехал на юг всего лишь для переговоров. Теперь он попал из-за того в беду. В лютый мороз где-то в середине поста придется ему скакать в Тунсберг, а после – не один раз в Осло: сперва дать ответ, отчего он ослушался приказа, а затем – чтобы раздобыть денег. Этой зимой у него пало много скота, и белый конь, которого он купил у Стейна, тоже пал.

Из-за двух малых детей в доме было полно забот.

У Эйрика был большой порок – он никак не мог отучиться лгать. Спросит его отец, не видел ли он того или иного домочадца, он всегда с готовностью ответит, что видел его в доме или на туне и даже скажет, что тот говорил либо делал. А на поверку выйдет, что в том ни словечка правды. Кое-кто из слуг да мать его намекали, что, дескать, мальчик, верно, ясновидящий, да и к тому же он так непохож на других ребятишек. Улав помалкивал, но старался приглядывать за мальчонкой. Ничего он в нем такого особого не приметил, мальчишка просто горазд врать.

Была у Эйрика и другая скверная привычка – он мог сидеть и мурлыкать на все лады то, что он сам выдумал, пока у Улава не начинала болеть голова и не появлялось желание выпороть паренька. Но после того как он столь безжалостно избил его в день причастия Ингунн, он боялся поднять руку на ребенка.

Однажды вечером Эйрик стоял на коленях возле скамьи, раскладывая на ней свои ракушки да зубы всякой животины, и пел:

Четыре и пять на пятую дюжину, четыре и пять на пятую дюжину, пятнадцать кобыл и три жеребенка дали мне днем, дали мне ночью, четыре и пять на пятую дюжину стало в моей конюшне наутро.

Ту же песенку он пел про коров и телят, овец и баранов, свиней и поросят.

– А ну замолчи! – зычно гаркнул отец. – Кому сказано – сидеть тихо! Долго ты будешь горланить да гундосить? День и ночь покою от тебя нет!

– Я забыл, батюшка, – пролепетал испуганно Эйрик.

Улав спросил:

– А сколько лошадей тебе надобно – четыре и пять на пятую дюжину или сто?

– Мне надобно намного больше, – отвечал Эйрик. – Мне бы хотелось, чтоб их было у меня семь и двадцать.

Он и сам толком не знал, о чем пел.

Аудун стал вовсе хилый и плаксивый – Ингунн похвалялась сыном, говорила, что красивей младенца не сыскать и что он сильно окреп за последнее время. Но Улав видел, что при этом в глазах ее таился страх. Эйрик повторял материнские слова, наклонялся над люлькой, гукал и напевал шелковому братцу, как он по-прежнему называл Аудуна, свои немудреные песенки.

Улаву от этого всего становилось лихо. Аудун казался ему самым что ни на есть жалким созданием: голова в коросте, рот окидан болячками, тельце тощее, покрытое ранками, махонький, почти не растет. Улав никогда не испытывал того, что называют отцовской любовью; когда Эйрик склонялся над люлькой, становилось ему больно и горько оттого, что он отец этому несчастному, больному, вечно хныкающему младенцу, – Эйрик был такой здоровый, красивый и веселый; когда он играл с братцем, его блестящие темные волосы падали на морщинистое личико Аудуна.

Однажды Улав спросил Турхильд, думает ли она, что мальчик поправится.

– Весной ему сразу полегчает, – сказала Турхильд, но Улав почувствовал, что девушка сама не верит тому, что говорит.

В Хествикене уже выпустили стадо и пасли его днем на старом, поросшем мхом выгоне в Мельничной долине, когда Аудун вдруг сильно занемог. Всю зиму он кашлял и не раз маялся животом, но на сей раз ему было хуже, чем всегда.

Улав видел, что Ингунн вот-вот свалится от усталости и страха, но она была на редкость спокойна и разумна. Она не отходила от колыбели, неустанно пыталась помочь Аудуну; они перепробовали все средства – сперва те, что люди в доме знали, после те, что им присоветовали женщины, за которыми посылала Ингунн.

Наконец на седьмой день мальчику полегчало. За вечернею трапезой он спал крепко и спокойно, и тельце у него было уже не такое холодное. Турхильд подложила ему под перинку нагретые камни, взяла Эйрика на руки и пошла к себе. Она почти так же, как мать, сидела по ночам у постели ребенка, не смыкая глаз, и днем на ней было все хозяйство, больше у нее уже не хватало сил.

Ингунн до того устала, что ничего не видела и не слышала; под конец Улав силою снял с нее верхнюю одежду и заставил лечь в постель. Он обещал ей, что станет караулить мальчика вместе со служанкой и разбудит ее, коли он забеспокоится.

Улав принес три сальные свечи, поставил одну в шандал и засветил ее. Обычно он худо спал по ночам, но тут голова его отяжелела, его так и клонило ко сну. Уставится на пламя свечи – глаза начинает щипать так, что слезы текут, поглядит на служанку, сидящую с прялкой, – жужжание веретена и вовсе его в сон вгоняет. Он следил за огнем в очаге, снимал нагар со свечи, приглядывал за спящим младенцем, смотрел, спит ли жена, испил холодной водицы, вышел ненадолго за дверь – поглядеть, что за погода на дворе, освежиться, подышать на весеннем холодке, прихватил с собой деревянную чурочку, уселся и принялся что-то мастерить, вырезать. Так он коротал ночь, покуда не зажег третью свечу.

Он очнулся и вскочил, оттого что полозья колыбели как-то необычно стучали о глиняный пол. Ребенок издавал какие-то странные звуки. В горнице было почти темно, чуть ли не вовсе истаявший огарок свечи упал с шипа подсвечника, фитиль плавал в растопившемся сале на железном кружке, неровное пламя колебалось и коптило. В очаге еще потрескивали и дымились уголья. Два неслышных шага – и Улав уже у колыбели. Он взял ребенка на руки и распеленал его.

Маленькое тельце боролось, будто хотело высвободиться из пеленок; в полумраке Улаву казалось, что младенец глядел на него с какою-то непонятною укоризной. Он вытянулся, потом расслабился, обмяк и умер у отца на руках.

Улав положил мертвого младенца в колыбель; тело и душа у него будто занемели. Он даже не мог думать о том, что будет с Ингунн, когда она проснется…

Прислужница спала, опершись на стол и уронив голову на руки. Улав разбудил ее, шикнул строго, когда она собралась закричать, велел ей выйти и оповестить всех домочадцев. Только надо наказать им не подходить близко к дому, пусть Ингунн спит, покуда спится.

Он открыл очажный заслон – на дворе был день. А Ингунн все спала и спала, и Улав сидел подле нее и мертвого сына. Раз, подойдя к ней, Улав задел ее пояс, он упал на пол, пряжка звонко брякнула, и Ингунн вскочила и уставилась на мужа.

Потом она спрыгнула с постели, оттолкнула его, когда он пытался ее задержать, и бросилась к колыбели с такой силой, что ему показалось, будто мертвое дитя само кувырнулось ей на руки.

Она присела на корточки, качая мертвое тельце, и плакала, всхлипывая и лепеча что-то непонятное. Вдруг она взглянула на мужа.

– Ты спал, когда он помер? Вы оба спали, когда Аудун испустил дух?

– Нет, нет, он умер у меня на руках…

– И ты… ты не разбудил меня. Иисусе Христе, да как ты осмелился не разбудить меня! У меня на руках он должен был помереть. Меня он знал, не тебя… Ты вовсе и не любил свое дитя. Так-то ты держишь свое слово?

– Ингунн…

Но она вскочила с криком, подняла мертвое дитя обеими руками высоко над головой, потом рванула рубаху на груди, прижала мертвого сына к голому телу и повалилась на кровать, подмяв его под себя.

Когда Улав чуть погодя подошел к ней и попытался заговорить, она уперлась рукой в его лицо и с силой толкнула.

– Никогда боле не разлучусь я с моим Аудуном.

Улав не знал, что делать. Он сидел на скамье, уронив голову на руки, и ждал, что она успокоится. Тут Эйрик ворвался в горницу и с громким плачем бросился к матери. Он услыхал о смерти братца, когда проснулся.

Ингунн села на постели. Мертвое тельце осталось лежать на подушке. Она крепко прижала Эйрика к себе, потом отпустила, ухватила руками его заплаканное личико, прислонилась к нему щекой и снова заплакала, только теперь уже гораздо тише.

День, когда хоронили Аудуна, выдался погожий.

После полудня Улав незаметно ушел от гостей, пировавших на поминках, и отправился к изгороди, окружавшей самую дальнюю пашню. Море сверкало и переливалось так, что казалось, будто весь воздух дрожит. У подножия Бычьей горы белели буруны. До чего же хорошо пахло в этот день у пристани. То был запах паров, поднимавшихся от нагретых солнцем скал, земли и молодых побегов. Невысокие волны плескались о берег и неторопливо струились назад, журча по камням, по гальке, просачиваясь меж больших камней. А сверху из Мельничной долины доносился шум горной речушки. Ольшаник на склоне горы покрылся коричневыми шишечками – цветами, а на кустах орешника на горном кряже повисли желтые сережки. Наступало лето.

Он услыхал, что сзади к нему подошла Ингунн. Они стояли бок о бок, опершись на изгородь, и глядели на красно-серую скалу, нагретую солнцем, на синеющий внизу фьорд.

Улав вдруг почувствовал себя смертельно усталым, исполненным страстной тоски. Уплыть бы далеко на шхуне. Вокруг только море, куда ни глянь! Или уехать в горы, где дали неоглядные, отовсюду с горных кряжей и пологих холмов веет запахом земли, луговых трав и леса. Тут как-то все тесно и ничтожно: зажатый в скалах фьорд, узенькие полоски пашен вдоль пустынного берега. Он медленно сказал:

– Не горюй так сильно по Аудуну. Может, и лучше, что бог призвал к себе многострадального безвинного агнца. Ведь он уродился, дабы нести тяжкую ношу грехов наших.

Ингунн ничего не ответила. Она отвернулась от него и, склонив голову, пошла медленно к дому. Возле дома Эйрик бросился ей навстречу. Улав видел, что мать успокаивала его и после взяла за руку и повела с собой.

 

11

Летом, через год после того как умер Аудун, были как-то раз Улав с Ингунн в соседней усадьбе на пирушке – обмывали новый дом. Они взяли с собой Эйрика. Мальчику минуло уже семь зим, но с ним было трудно управляться, когда он входил в раж.

Когда работа подошла к концу, народ собрался на лужайке возле дома, который подводили под крышу. Девки и парни стали плясать, а Эйрик и прочая мелюзга принялись бегать и шуметь; они захмелели от пива, налетали прямо на хоровод и старались с гиком и смехом порвать цепочку пляшущих. Они приставали и ко взрослым – толкали почтенных людей и мешали их беседе. Улав не раз выговаривал Эйрику, а под конец и сильно его отругал, но мальчика можно было утихомирить лишь на минуту-другую.

Ингунн ничего не замечала – она сидела поодаль, возле стены, вместе с другими женщинами. Вдруг перед ней появился Улав, он тянул за собой Эйрика. Улав схватил мальчонку сзади за кафтанчик и поднял его, как щенка, за шкирку. Лицо у Улава побагровело – видно, захмелел: когда его долго мучила бессонница, пиво сильнее обычного ударяло ему в голову.

– Вели своему сыну уняться, слышишь, Ингунн! – с досадою сказал он и сильно тряхнул Эйрика. – Меня он не слушает, разве что после хорошей трепки. На, бери свое чадо…

Он отшвырнул мальчика так, что тот чуть ли не повалился к матери на колени, потом повернулся и ушел.

Вечером после трапезы, когда все собрались в большой горнице и потягивали пиво, затеяли рассказывать сказки. Отец Халбьерн рассказал байку про Йокуля [Сосулька (норв.)].

– Один богатый купец уехал из дому и пробыл в отъезде три зимы. И тут всякий поймет, сколь он подивился и обрадовался, воротясь домой и увидав у жены на руках младенца не старше месяца от роду. Однако купчиха, женщина хитрая и находчивая, возьми и скажи ему:

«Приключилося со мною великое чудо. Сильно тосковала я по тебе, супруг мой богоданный, покуда ты странствовал по чужой сторонушке. Но в один прекрасный день прошлою зимой стою это я на пороге нашего дома, а с крыш свешиваются сосульки. Тут я отломила одну и принялась сосать, а сама все думаю о тебе, да таково невтерпеж стало мне без ласк твоих горячих, до того захотелось мне прижать тебя ко груди своей, что тут же понесла я… вот, видишь, младенец. Суди сам, кто ему отец, как не ты. Вот я и назвала мальчика Йокулем».

Пришлось купцу довольствоваться сим объяснением. Он обошелся ласково с супругою своей, показал, будто несказанно рад сыну Йокулю. Как придет домой, так все больше с сыном занимается. Когда же Йокулю минуло двенадцать годков, отец взял его с собой в дорогу. Однажды, когда они плыли в открытом море, Йокуль стоял у поручней, купец подкрался к нему сзади, покуда никто не видел, и толкнул мальчика за борт.

Воротясь к жене, рассказал он ей с печальным лицом, со слезами в голосе:

«Лютое горе постигло нас, тяжкую потерю понесли мы – нет больше нашего ненаглядного Йокуля. Послушай сию печальную повесть. На море стояло безветрие, день был жаркий, солнце пекло нещадно. Йокуль наш стоял на палубе с непокрытой головою. Мы его слезно просили надеть шапку, а он не послушался. Вот он и растаял на солнышке. Осталось от сынка нашего Йокуля одно мокрое пятно на палубе».

Что поделаешь, пришлось жене сделать вид, что верит ему.

Гости много смеялись этой сказке, никто не заметил, что Улав, сын Аудуна, сидит, уставясь в пол, с алыми пятнами румянца на щеках. Никакая сила не могла заставить его взглянуть на скамью, где сидела Ингунн с прочими крестьянскими женами. Вдруг там поднялся переполох. Улав в один миг перепрыгнул через стол и кинулся туда, расталкивая сгрудившихся женщин. Он поднял жену, замертво упавшую со скамьи, и вынес ее на вольный воздух.

Более всего Эйрик любил выйти с отцом в море рыбачить, когда Улав один сидел на веслах и удил рыбу удой, так, потехи ради, либо бродить с ним по окрестным местам. После того он всегда приходил к матери и рассказывал с такою горячностью, что слова застревали у него во рту; он говорил о том, что с ними приключилось, чему он выучился у отца: теперь он умеет и грести, и рыбу ловить, вязать узлы и сплеснивать веревку не хуже мореходов. Скоро он будет взаправду рыбу ловить с отцом и с работниками. У него ловко выходит и закидывать, и тянуть, батюшка сказывал, никому так не удается.

Ингунн сидела, не зная, что сказать, и с горечью слушала болтовню мальчика. Бедный, доверчивый мальчонка любил отца больше всего на свете. Казалось, холодность отца вовсе его не уязвляла: на все расспросы Улав отвечал коротко, а под конец каждый раз Эйрику велено бывало молчать. Когда мальчик расходился и принимался шалить, отец холодно поучал его и сердито приказывал говорить правду, когда мальчик на самом деле что-либо запамятовал. Но Ингунн не смела сказать мужу о том, защитить сына, напомнить Улаву, что Эйрик еще малое дитя. Ей оставалось склонить голову и молчать. Высказывать сыну свою любовь она смела, лишь когда оставалась с ним наедине.

Ингунн не знала, что на этот раз Эйрик говорит правду и что немилость отца не пугала его и не умаляла любви к нему. Они отлично сходились, когда бывали вдвоем. Эйрик становился послушнее и спокойнее, а если и докучал чудными расспросами, так в них все же был какой-то смысл. Он так и ел отца глазами, ловил каждое его слово и забывал выдумывать всякие небылицы. Улав сам не знал, что любовь мальчика согревает ему сердце, он забывал, как часто досадовал на него. Ведь его всегда трогало, если кто-нибудь выказывал ему свою дружбу, – сам он ее не умел искать. Он словно бы шел к Эйрику, встречая его на полпути, спокойно и благосклонно; он учил его обращаться с оружием и со всякого рода снастями пока еще как с игрушками, улыбался в ответ на нетерпеливые расспросы Эйрика, толковал с ним, как отец толкует с малолетним сынишкою.

Под крутым обрывом к северу от Бычьей горы они выловили нутрию, а потом Улав показал ему нору старой выдры в расселине скалы. Каждый год он забирал у нее детенышей – в год по два выводка – и самца. Как только самца застрелят, она сразу находит нового мужа, сказал Улав и показал парнишке, как кричит выдра. Как-нибудь он возьмет Эйрика ночью с собой охотиться на выдру, когда он немного подрастет. Когда? Этого он точно пока не знает.

Как-то раз бродили они по лесным угодьям Улава, проверяли западни, и тут отец стал рассказывать про свое детство во Фреттастейне, когда он и матушка Эйрика были маленькими. «Твой дед по матери…» Улав рассказал ему какую-то забавную историю про Стейнфинна, сам он при этом улыбался, а Эйрик хохотал во все горло. «А один раз я заманил с собой Халварда, дядю твоего. В ту пору он был еще совсем мал, а я все же взял его с собой в море. У нас был челнок». Под конец Эйрик припомнил Туру из Берга. Улав замолчал, стал рассеянно отвечать на вопросы мальчика, а после велел ему замолчать. Все вокруг вдруг стало каким-то мрачным и серым.

Когда же Улав бывал со своими домочадцами на пристани или во дворе и тут же вертелся Эйрик, он начинал шпынять парнишку. Эйрик был таков, что чем более народу было вокруг него, тем озорнее, непослушнее он себя вел. Челядинцев забавлял мальчонка, но они видели: хозяину не нравилось, когда они смеются, слушая его болтовню, и считали, что он слишком придирчив и строг к своему единственному сыну.

Однако более всего досадовал он на Эйрика, когда с ними была его мать. Тут терпения у него не хватало, он чувствовал к мальчику холодную неприязнь. Его не раз подмывало жестоко проучить мальчишку, выбить из него все дурные привычки.

Он глядел на Ингунн с глухим недовольством, когда она строго выговаривала мальчику – мол, шуметь нельзя, вести себя надо учтиво. Он знал, что стоит ему выйти за дверь, как она чуть ли не на коленях поползет к нему и станет ластиться. Он примечал, что она не верит ему, опасается, что он не любит ее сына; когда он занимался с Эйриком, она подслушивала и подглядывала за ними. Он-то знал сам про себя, что никогда не сделал Эйрику худого, должен же он пороть его иногда, коли мальчишка этого заслужил. Это Ингунн сердила его и раззадоривала, но так уж он привык – как только дело касалось Ингунн, он сразу смирял свой гнев, а за последние годы, когда она, бедняжка, все хворала и мучилась, он и вовсе боялся, как бы ей не стало и того хуже. Когда же Ингунн уж слишком испытывала его терпение, он иной раз срывал гнев на Эйрике.

Мальчик встал между мужем и женою, он был первою причиной, разделившей их сердца всерьез. В пору их юности Улаву пришлось бежать из страны, покинуть подругу своих беспечных дней, и в глубине души он сознавал, что она оступилась оттого, что он оставил ее одну. Слишком тяжко ей было, когда она воротилась к своим разгневанным родичам, видевшим в ней лишь непослушную дочь и женщину, потерявшую честь. Была она молодой, слабой и хрупкой, но не из тех, что изменяют своему супругу, с коим живут под одной крышею и делят постель, это он точно знал. Он верил, что Тейт просто подвернулся ей на беду, и он убрал с дороги этого болтливого хвастунишку больше потому, что нельзя было избыть беду, пока он жил на свете и повсюду болтал об этом деле, а не за то, что она обманула его с ним. И даже содеянное убийство не могло унять боль его души. Жалкий мертвец в сетере ненадолго помог утолить жажду мести за поруганное счастье.

Теперь же Улав видел, что Ингунн любит другого, и догадывался, как бы ей хотелось, чтобы он сам убрался куда-нибудь подальше и не мешал ей изливать нежность на Эйрика. Так таскают тайком еду человеку вне закона под носом у хозяина дома.

И вместе с горечью и беспокойством проснулась в нем, будто привидение, молодая страсть: он снова желал обладать Ингунн, как прежде, в пору, когда они были юными и свежими и, невзирая на все беды и печали, находили счастье в объятиях друг друга. Улав никогда не забывал это время, воспоминания о ее сладостной красоте подогревали его сострадание к ней, превращали жалость к ней в какую-то болезненную нежность – ведь эта несчастная калека, к которой он был прикован, была когда-то прекрасною и такой неумелой Ингунн, его единственною любовью, и его желание защитить ее стало столь же горячим и упорным, сколь неколебимой была когда-то его воля отстоять свое право на нее.

Теперь в нем вспыхнуло желание узнать, помнит ли она горячку их молодой любви. Год за годом она цеплялась за него, немощная, капризная, требуя, чтобы он выказывал ей свою нежность, в то время как больную жену надо было щадить и в душе у него глухо роптала скрытая неприязнь. Теперь же, когда она избегала его, норовила укрыться с тем, что принадлежало ей одной, на что у него как бы не было никакого права, Улаву хотелось раздавить ее в своих объятиях, чтобы заставить ответить на вопрос: «Неужто ты забыла, что я был тебе милее всех на свете? Отчего же ты тогда боишься меня? Разве я хоть раз причинил тебе с умыслом горе за все эти годы? Разве я в ответе за то, что нам с тобой выпало на долю так мало счастья?»

И тут, когда он касался самого больного места, в нем просыпался страх, глухая боль становилась мукою, прожигала его насквозь, словно горячими угольями. И как ему только удавалось все время отводить от нее беды? А осмелься он положиться на суд людской да на милость божию, что было бы? Улав замечал, что Ингунн каждый раз пугалась и уходила в себя, когда он горячился. Тогда он начинал сторониться ее, замыкался в себе, а в тайной ране его при этом молоточком стучала кровь: «Отчего она боится меня? Знает ли она про это?»

Бывали минуты, когда он почти верил в то, что все знали про это… Ибо в родном краю у него не было ни единого друга. Более того, Улав понимал, что его тут недолюбливали. Холод и недоверие повсюду встречали его. Ему даже казалось, что он видит на лицах земляков тень злорадства, когда ему сильно не везло. Здесь, в своем краю, он всегда поступал по справедливости и никому не сделал худого. Он даже не стал на это гневаться, принял безропотно свой приговор. Верно, люди видели тайную печать на челе его.

Когда же он думал об Ингунн, в нем начинал трепетать страх: неужто она тоже видела это? Не потому ли была она теперь так холодна в его объятиях? Не потому ли трепетала, когда он подходил к ее сыну?

На святого Улава собрал Улав застолье. Он никогда не молился своему святому, знал: верховный судия ни единым словечком не заступится за него, коли он не выполнит одно условие. Но, уж во всяком случае, он оказывал святому Улаву должные почести.

Пол устлали зелеными ветками, стены горницы завесили старинным голубым ковром, который вешали только на рождество.

Вечером накануне праздника Улав сам взялся вешать ковер. Он двигался мало-помалу, стоя на лавке, и развешивал ковер на деревянных крючьях, которые вбил меж верхним бревном и крышею.

Эйрик шел за ним по полу и разглядывал вытканные на ковре узоры: здесь были ладьи с викингами на борту, Он знал, что сейчас покажется самая красивая картинка – дом с колоннами, тесовой кровлей и часовенкой, а в доме идет пир горой, на столе кубки да сулеи. Эйрик попробовал развернуть свернутый в трубку ковер – поглядеть, что там дальше, да сдернул ненароком большой кусок со стены, который отец повесил с таким трудом.

Улав спрыгнул с лавки, оттащил мальчонку от ковра и швырнул на пол.

– Пошел вон! Вечно этот ублюдок болтается под ногами. Так и норовит нашкодить!

Тут в сени вошла Ингунн, держа в подоле целый ворох цветов.

Она уронила свою ношу на пол, и Улав понял, что она слыхала его слова.

Улав не вымолвил ни слова. Стыд, гнев и растерянность, оттого что он вовсе запутался, бушевали в нем. Он встал на скамью и принялся снова вешать сорванный ковер. Эйрик шмыгнул к дверям. Ингунн собрала цветы и раскидала их по полу. Улав не смел обернуться и поглядеть на нее, не смел заговорить с нею.

Несколько дней спустя Ингунн с Эйриком сидели на холме за хествикенскими домами. Она только что была внизу в Сальтвикене – туда вела тропа через гору, по которой можно было проехать верхом в случае надобности, однако по ней ездили мало; из Хествикена в Сальтвикен ездили на лодке.

Солнце было ослепительно ярко, ветер свеж, отсюда Ингунн видела внизу фьорд, темно-синий с белыми гребнями. Белые буруны взлетали, разбиваясь о красные утесы, подножия которых купались в воде вдоль всего берега. Утреннее солнце еще освещало Худрхеймсландет. С этого холма дома на гряде были почти что не видны – потому-то она и любила это место. Слабее доносился сюда и надоедливый шум моря, который в усадьбе мучил ее до того, что ей казалось, будто шумит где-то внутри ее самой, в ее усталой, больной голове. Здесь же он ощущался как привкус соли на губах. А этот сияющий свет, поднимавшийся от моря и дрожавший в воздухе, был ей тоже не по душе. Устала она ото всего этого.

Эйрик полулежал на коленях у матери и играл пучком больших синих колокольчиков. Он срывал один цветок за другим, выворачивал их и надувал. Ингунн положила свою тоненькую руку ему на щеку и глядела на загорелое личико. До чего же хорош собой, до чего же пригож ее сын – глаза цвета лесного озерца, освещенного солнцем, волосы мягкие как шелк; они потемнели у него в последнее время, стали каштановыми. Эйрик поскреб голову.

– Вычеши-ка мне голову, матушка! Бр-р… до чего же они кусаются в жару!

Ингунн тихо засмеялась. Она достала гребень из кошеля, что был привешен к поясу, и стала вычесывать ему волосы, медленно, будто лаская. От запаха смолистых сосен, нагретых солнцем, и кисловатого парка, идущего от медвежьего меха, на котором лежала Ингунн, Эйрика клонило ко сну, звон колокольчиков стада, которое паслось вдоль гряды в Мельничной долине, убаюкивал и Ингунн.

Она вздрогнула, заслышав шорох, – по черничнику бежала собака. Пес понюхал их, перепрыгнул через их ноги и убежал вниз по тропинке.

Сердце у нее еще сильно колотилось, оттого что ее разбудили так внезапно. Вот внизу послышался стук подков. Она запрокинула голову к сосне, возле которой сидела, – ах, так он уже воротился. А она-то была уверена, что он приедет не раньше как вечером, а может, даже завтра утром.

И снова на нее нахлынул поток страха и отчаяния. Весь месяц она жила в страхе, чуяло ее сердце – не снести ей этого, на этот раз ждет ее смерть. Она и сама почти что желала того. Кабы не Эйрик… Ведь тогда он останется один с Улавом. И вдруг к этому страху и отчаянию приметалась еще тревога, – отчего Улав так скоро воротился? Может, он не сделал дела, какое ему надо было в соседнем селе? Или не поладил там с людьми и теперь, верно, приехал еще более хмурый и молчаливый, чем до того, как отправился в путь?

Невольно обняла она свое дитя, будто хотела оборонить его, спрятать. Эйрик оттолкнул ее, высвободился.

– Пусти, батюшка едет…

Он поднялся и пошел по тропинке к дому; мать видела, что он раскраснелся и был какой-то несмелый, неуверенный.

Ингунн пошла вслед за ним.

Она увидела белого коня за деревьями, Улав шел рядом. Подойдя ближе, она увидела, что он показывает Эйрику что-то лежавшее на дороге у его ног. То была большая рысь.

– Я повстречал ее на горе, что к югу отсюда, вышла из лесу среди бела дня. У нее, видно, детеныши в берлоге – сосцы-то полны молока.

Он перевернул копьем мертвого зверя, отогнал собаку, которая лежала, вытянув передние лапы, и лаяла, и придержал встревоженного коня. Эйрик громко ликовал, приседая на корточки перед отцовскою добычей. Улав улыбнулся мальчику.

– Берлоги мы не нашли, хотя она вряд ли была далеко. Это горная порода с косматым брюхом, она, видно, пробиралась по деревьям.

– Теперь ее детеныши подохнут с голоду? – спросила Ингунн.

Эйрик сунул руки в пушистый мех на брюхе рыси, нашел разбухшие соски и надавил их. Руки мальчика окрасились кровью. Улав рассказывал ему, как легко было убить рысь, которая заблудилась и вышла на опушку среди бела дня.

– Подохнут с голоду? Да, наверное, или сожрут друг друга, а самый сильный выживет. А может, они родились в самом начале лета. Верно, так оно и было, раз мать была не с ними.

Ингунн смотрела на мертвую самку. Мать. Мягко и тепло было детенышам, когда они, свернувшись клубком, тыкались мордочками в мягкое брюхо матери, ища там теплое молоко. Мощная лапа с железными когтями, которой она укрывала их, была из сплошных тугих мускулов и жил. Когда она облизывала своих рысят, в пасти виднелись страшные белые клыки. Кисточки на ушах нужны были ей, чтоб быть всегда начеку и слышать лучше, черные зрачки казались щелочками, разрезавшими желтые глаза. Такая могла постоять за своих детенышей, оборонить и поучить, когда надо.

У ее же собственного детеныша мать хилая, защитить его не может. И так уж она сделала, что защитить его некому, а более всего нужна ему защита против человека, которого он называл отцом…

«Вряд ли сама дева Мария, матерь божия, станет просить милости для матери, предавшей свое родное дитя», – сказала тогда Тура.

А она, она предала своего ребенка, когда позволила себе зачать его; теперь она поняла это.

Улав с Эйриком вытирали мехом кровь, натекшую на седло и бока лошади. Потом Улав посадил мальчика в седло и дал ему поводья.

– Езжай, Эйрик, домой. Апельвитен – конь надежный, правда, дорога вниз крутенька.

Он прошел с ним несколько шагов, говоря про коня. Потом он воротился к рыси, связал ей лапы ремнями, а сам все поглядывал вслед мальчику, сидевшему на большом белом коне, покуда они не исчезли в лесу.

– Нет, мы так и не поладили с ними, что пользы было оставаться да тратить время попусту – спорить с этими сыновьями Коре, – сказал он. – Я думаю отдать Апельвитена Эйрику, ведь ему уже семь годков, не правда ли? Ему скоро понадобится своя лошадь. А на Синдре не годится ездить мальчику, больно пуглив.

– С чего это ты расплакалась? – почти грубо спросил он, оставив рысь и поднимаясь на ноги.

– Даже если б ты дал Эйрику самого красивого жеребца на свете, серебряное седло и золотую уздечку, что толку, раз ты не можешь перемениться к нему, никогда не глянешь на него без досады!

– Неправда! – гневно и горячо возразил Улав. – И тяжела же ты, бесова свинья! – Он насадил рысь на копье и взвалил ношу на плечо. – Одумайся, Ингунн, – добавил он мягче. – Какая радость будет мне от сына, который унаследует мою усадьбу, коли он станет прятаться у тебя под юбкой, когда ему уже надобна мужская выучка, мужская рука? Ты должна позволить мне заняться с ним, иначе из него никогда не выйдет ничего путного.

Горный ветер развевал его большой серый плащ и широкие поля черной войлочной шляпы. Улав сильно постарел за последние годы, не то чтобы растолстел, но все же стал грузнее, особенно раздался в плечах и спине. Светлые глаза его будто стали меньше и еще колючее, лицо обветрилось и загорело. Белки глаз покраснели – верно, оттого, что он слишком мало спал.

Он чувствовал, что она не спускает с него глаз, и под конец вынужден был повернуться к ней. Строго встретил он ее жалобный взгляд.

– Я знаю, что у тебя на душе, Ингунн. Я сказал то слово во гневе. Видит бог, я жалею о том.

Ингунн пригнулась, будто ждала удара. Улав начал снова, с трудом заставляя себя говорить спокойно:

– Но ты, Ингунн, не должна прятать его от меня, словно боишься, что я… Никогда еще не поучал его без нужды строго…

– Я не помню, Улав, чтобы отец мой когда-нибудь поднял на тебя руку.

– Да, Стейнфинну было не до меня, он не утруждал себя настолько, чтобы меня наказывать. Однако от слов моих я никогда не отказывался, во всяком случае от слова, данного тебе, Ингунн. А теперь я сказал всем, что Эйрик наш сын, твой и мой.

Он видел, что она вот-вот упадет. Но на этот раз решил не уступать, сказать начистоту все, чтоб она не таила на него обиды.

Он продолжал:

– Ты всем нам приносишь вред, когда прячешься с сыном в лесу, чтобы приласкать его, и не смеешь взять его при мне на колени. Укрываешься с мальчиком в лесу, словно крадешься на свидание с полюбовником.

Он взял ее руку, крепко сжал, не выпуская.

– Запомни же, дружок мой, этим ты сослужишь Эйрику худую службу.

В полдень на святого Матфея ворвался Эйрик с громким плачем в горницу к родителям. За ним вбежали двое ребятишек Бьерна, что все еще оставались с Турхильд, – Коре и Раннвейг. Они-то и рассказали, что случилось.

На крыше овчарни, крытой дерном, вывела детенышей самка горностая. Улав не велел трогать их этим летом, а Эйрик не послушался, вздумал разрыть норку, и самка горностая укусила его за руку.

Улав схватил мальчика, поднял его и посадил к матери на колени, торопливо схватил его руку и осмотрел ее – укус был на мизинце.

– Ты сможешь держать его, или позвать Турхильд? Молчи, не говори ему ничего. Его можно спасти, только нельзя мешкать.

Укус горностая – самый ядовитый; у того, кого укусил разъяренный горностай, мясо гниет и отваливается от кости, покуда человек не помрет. Либо падучая пристанет к нему – ведь все горностаи болеют падучей. Однако если горностай укусит за кончик пальца, есть надежда спасти человеку жизнь и здоровье – палец надобно отрезать, а рану – прижечь.

Быстрее молнии приготовил Улав все, что надо. Среди всякого мелкого инструмента, воткнутого в щель между бревнами, он нашел подходящую железину, сунул ее в очаг и велел Коре, сыну Бьерна, раздувать огонь. Сам же он вытащил кинжал и принялся точить его.

Девушка, которую позвали держать мальчика, подняла крик и вой. Эйрик, и без того напуганный, догадался, что отец хочет с ним сделать. Охваченный ужасом, он издал страшный рев, вырвался из рук матери и стал, словно крыса, носиться от стены к стене, воя все сильнее и сильнее. Улав принялся ловить его.

В каморе стояла прислоненная к стене лесенка – лазить на чердак. Эйрик стал карабкаться вверх, Улав – за ним. В темноте Улав нашарил его наконец среди всякого скарба и спустился по лестнице с мальчиком на руках. Эйрик дрыгал ногами, дергался изо всех сил и вопил благим матом, уткнувшись в полы отцовского кафтана, которым Улав обмотал обезумевшему от страха парнишке голову, чтобы тот сам не укусил его.

Было похоже, что от Ингунн толку нечего ждать. Вошла Турхильд, Улав протянул ей Эйрика, две другие служанки помогли ей держать его. Они старались замотать ему голову платком, а он отталкивал их, воя от страха.

Тогда отец сорвал покрывало с глаз мальчика.

– Погляди на меня, Эйрик. Хочешь жить? Не дашь мне спасти тебя – помрешь.

Улав весь горел от страшного волнения. Это был ее единственный сын, которого она любила, как никогда не любила его, Улава. Стоит ей потерять его, тогда конец всему. Он непременно должен спасти мальчика, хотя бы ценой своей жизни, должен! Он испытывал жестокое и страшное желание вонзить нож в эту плоть, что легла помехою между ним и нею, рубить, изуродовать, жечь огнем, – и в то же самое время из самых глубин души его поднималось нечто, запрещавшее ему причинить зло беззащитному младенцу.

– Да не ори же так! – яростно прошипел он. – Жалкий щенок, что ты трусишь, на, погляди!

Он сунул острие ножа себе в рукав рубахи, рванул обшлаг, разорвал его на ленточки, рванул дальше, чиркнул ножом по руке, снова оторвал кусок рукава, покуда не оторвал рукав кафтана до самого плеча. Быстро подвернул лохмотья, чтоб не мешали, взял щипцами раскаленное железо и прижал к руке чуть пониже плеча.

Эйрик разом умолк от страха и удивления, обмяк на руках у женщин и таращил на отца глаза. Но тут же снова завыл в страхе. Улаву смутно представлялось, что он придаст ему мужества, а на самом деле только до смерти перепугал его: запах паленого мяса, судорога, которая подернула лицо Улава, когда он отнял железо от обожженной кожи, – заставили мальчика вовсе обезуметь. Когда Улав опустил руку, по белой коже побежала прямая струйка крови – он порезался ножом, когда разрывал рукав. И тут вдруг перед ним встала Ингунн. Бледная и спокойная, она посадила мальчика на колени, зажала его ноги меж своих ног, накрыла ему лицо концом головной повязки и уткнула его голову себе под мышку. Другою рукой она обхватила его запястье и протянула маленькую ручку к столу. Служанки помогли держать мальчика, затыкали ему рот платками, чтобы страшный крик не так резал уши, а Улав тем временем отсек укушенный палец у нижнего сустава, прижег рану и перевязал ее. Сделал все это он до того быстро и проворно, даже сам бы не подумал, что он столь ловок врачевать.

Покуда женщины хлопотали подле хныкающего дитяти – укладывали его в постель, поили горячительным, Улав сидел на скамье. Только теперь он почувствовал, как сильно болел ожог. Ему стало стыдно и досадно на самого себя за то, что повел себя столь неразумно – изуродовал себя понапрасну, ровно дурачок какой.

К нему подошла Турхильд, в руках у нее была чашечка с яичным белком и коробочка, где лежал переспелый гриб-дождевик. Она собралась было полечить ему руку, как Ингунн отобрала у нее снадобья и слегка оттолкнула ее.

– Я сама позабочусь о своем муже. А ты, Турхильд, ступай, принеси дернину да сотри кровь со стола.

Улав поднялся со скамьи, встряхнулся, словно хотел избавиться от них обеих.

– Не надо ничего. Я сам перевяжу эту царапину, – сказал он в сердцах. – Лучше принесите-ка мне другую одежду заместо порванной!

Эйрик быстро поправлялся; уже через неделю он сидел в постели и с аппетитом уплетал лакомства, которые ему приносила мать. Похоже было, что он отделался всего лишь правым мизинцем.

Сперва Улав не хотел признаваться, что ожог на руке мучает его, он пробовал работать больной рукой, будто ничего не случилось. Но тут рана загноилась, и пришлось перевязать руку. Потом его стали мучить озноб, головная боль и сильная рвота. Тогда его положили в постель и велели человеку, сведущему в искусстве врачевания, лечить ему руку. Это тянулось до самого адвента. Улав все время был не в духе. Впервые за время их женитьбы он был неприветлив с Ингунн, часто говорил с нею грубо и гневался каждый раз, как она заговаривала про то, как он поранил себя. Домочадцы заметили также, что он вовсе не рад тому, что жена его снова ждет младенца.

Когда Эйрик поднялся с постели и стал выходить из дому, он только и знал, что говорил про свое увечье. Он сильно гордился своей покалеченной рукой; в первое же воскресенье, когда хествикенцы поехали к обедне, он показывал больную руку на церковном холме каждому встречному. Он хвастался без меры и отцовским поступком, который представлялся ему подвигом, и собственным мужеством. Послушать его, так он ни разочка не охнул, когда испытывали его мужскую храбрость.

– Это не мальчишка, а дьявольское отродье, – говорил Улав. – Вы только послушайте, как он завирает. Худо это кончится для тебя, Эйрик, коли ты не бросишь сию скверную привычку.

 

12

На святого Власия приехал в Хествикен гость, которого они никак не ждали. Нежданно-негаданно явился к ним в усадьбу Арнвид, сын Финна. Улава не было дома, и домашние ожидали его не ранее как после праздника.

Воротившись, Улав вошел со своим другом в дом довольный – Арнвид вышел встречать его на холм. Он взял кружку с пивом, которую ему протянула жена, приветствовал гостя в своем доме и выпил за его здравие. И тут он увидел, что Ингунн плачет.

Арнвид сказал, что привез Ингунн худые вести – Тура из Берга померла нынче осенью. Когда Улав узнал, что Арнвид живет у них уже несколько дней, он подивился: неужто Ингунн все это время оплакивает сестру? Не так уж они были близки. Ну да, сестра, конечно, есть сестра. К тому же Ингунн теперь не много надо, чтобы заплакать.

После вечерней трапезы Ингунн тут же пожелала им спокойной ночи. Она взяла Эйрика с собой и пошла спать в маленькую горницу на женской половине.

– Вам, верно, охота побыть вдвоем вечерок да потолковать о своем.

Улав снова призадумался – видно, она решила, что они станут говорить о чем-то очень важном, иначе не стала бы оставлять их одних, а легла бы в каморе.

Они сидели, потягивали пиво, разговор у них что-то не клеился. Арнвид рассказывал про детей Туры – мол, жаль, что все они еще малолетние. Улав спросил про сыновей Арнвида. Арнвид ответил, что сыновья его радуют: Магнус женился и живет нынче в Миклебе, а Стейнар обручен. Финн постригся в монахи и поселился в монастыре у братьев-проповедников; они говорят, что бог дал ему светлую голову, и хотят на будущий год послать его в Париж учиться в большой школе.

– Ты так и не женился в другой раз?

Арнвид покачал головой. Он вперил в Улава свои удивительные темные глаза, слегка улыбнулся стыдливо, будто юноша, который произносит имя своей возлюбленной.

– Я тоже хочу обрести покой в обители святой братии. Только надо сперва Стейнару свадьбу сыграть.

– Никак ты тоже умом тронулся? – усмехнулся Улав.

– Тоже? – спросил Арнвид невольно.

– Стало быть, и отец, и сын станут жить в монастыре.

– Да. – Арнвид улыбнулся. – Коли богу будет угодно, может и так повернуться, что я стану повиноваться сыну своему и звать его «отче».

Они посидели молча с минуту, потом Арнвид снова стал рассказывать:

– Вот и нынче мы с братом Вегардом приехали сюда, на юг, по монастырским делам. Мы хотим построить церковь заново после пожара, каменную, да епископу Турстейну самому нужны работные люди в этом году, так придется нам поискать в найм каменотесов в Осло. Только брат Вегард просил тебя поехать в город, да хорошо, мол, кабы ты Ингунн взял с собой, чтобы он на вас поглядел.

– Ингунн не под силу никуда ездить, сам, верно, понимаешь. А брат Вегард, поди, вовсе одряхлел?

– Да, ему, должно, осьмой десяток пошел. Он теперь прислуживает в ризнице. Вот что я скажу тебе, езжай к нему беспременно. Ему надо сказать тебе что-то важное. – Арнвид опустил глаза и продолжал с трудом. – Про ту секиру, что у тебя была. Он узнал про нее кое-что. Вроде бы эта секира была когда-то в Дюфрине, что в Раумарике, еще в те времена, когда там жили твои предки.

– Я про то сам знаю.

– Так вот, брат Вегард слыхал сказ про эту секиру. В давние времена секира пела перед тем, как ею убьют человека.

Улав кивнул.

– Это я и сам слыхал, – медленно вымолвил он. – На постоялом дворе, перед тем как уехать на север. Помнишь, когда я в последний раз был в Миклебе?

Арнвид помолчал, потом тихо продолжал:

– Ты тогда сказал мне, что не брал секиру.

– Не такой уж я дурень, чтоб отправиться через лес с такой здоровенной чертякой, – Улав холодно засмеялся. – При мне был дровяной топор, хороший такой топорик. Только правда, что Эттарфюльгья звенела тогда, ей, видно, хотелось отправиться со мной в путь.

Арнвид сидел, скрестив перед собой руки и облокотившись на стол. Он не ответил ни слова. Улав поднялся и стал беспокойно ходить взад и вперед. Вдруг он остановился и спросил громко и запальчиво:

– И что же, тогда не было никаких толков да пересудов, никто не дивился тому, что Тейт, сын Халла, вдруг пропал из Хамара?

– Ясное дело, поговаривали о том, да только слухи быстро поутихли. Люди решили, что он испугался сыновей Стейнфинна.

– Ну, а ты никогда не задумывался над тем, что с ним сталось?

Арнвид тихо сказал:

– На это мне нелегко ответить тебе, Улав.

– А я не боюсь услышать, что ты о том думаешь.

– Для чего тебе надобно это слышать? – прошептал Арнвид с неохотою.

Улав не сразу ответил. Когда он, помолчав, заговорил снова, то как бы взвешивал каждое слово и при этом не глядел на своего друга.

– Ингунн, верно, говорила тебе, что с нами приключилось. Я думал, что исполню его волю, если дам мальчику свое имя как пеню за отца, в расплату за него. За того человека, с кем я рассчитался тогда на севере. За этого бродягу. – Улав хохотнул. – Он вовсе спятил, надумал жениться на Ингунн. Сказал, что прокормит ее и дитя. Пришлось мне убрать его с дороги, сам, верно, понимаешь.

– Я понимаю, ты думал тогда, что тебе так надо поступить, – ответил Арнвид.

– Он первый затеял рубиться. Я не нападал на него сзади. Он начал сам, пристал ко мне – мол, я должен помочь ему, как человек, который хочет купить мужа опостылевшей ему полюбовнице.

Арнвид ничего не ответил. Улав продолжал, все более распаляясь:

– И этот… этот… смел сказать такое про Ингунн!

Арнвид кивнул. Они помолчали, потом Арнвид сказал нерешительно:

– Когда наш фогт со своими людьми пришел туда следующей весной, то они нашли кости человека на пожарище – у меня там выгон на Луросене. Это, видно, и был он.

– Нечистый дух! Так это был твой выгон? Что же, тем лучше, я тебе могу заплатить за него.

– Полно, Улав, замолчи! – Арнвид резко поднялся, лицо его помрачнело. – К чему это все? Для чего ты ворошишь то, что было столько лет назад?

– Да, много лет прошло с тех пор, а я думал о том каждый день, но ни разу не сказал о том никому, ты первый слышишь об этом сегодня. Стало быть, его похоронили по-христиански?

– Да.

– Значит, мне не надо о том печалиться, а я-то не мог забыть о том, скорбел, думая, что он так и лежит там. Стало быть, того греха на мне нет, что крещеный человек лежит без погребения. И никто не спрашивали не допытывался, кто этот мертвец?

– Нет.

– Странно, однако.

– Что ж тут странного. Тамошние рады услужить мне, коли я в кои-то веки попрошу их о чем.

– Не надо тебе было этого делать, – Улав крепко стиснул руки. – Мне было бы легче, кабы все открылось. А ты помог мне скрыть все дело, схоронить концы в воду. И как ты только мог пособлять мне в худом деле. Это ты-то, такой праведник!

Тут Арнвид расхохотался. Он смеялся до того, что не мог стоять и опустился на скамью. Улав сперва вздрогнул, потом сказал в сердцах:

– Дурная же у тебя привычка ржать что есть мочи. Давай лучше говорить о другом. А привычку эту придется тебе бросить, когда станешь монахом.

– Придется. – Арнвид вытер глаза рукавом.

Улав продолжал, дрожа от волнения:

– Тебе-то не доводилось жить в раздоре с Иисусом Христом, входить в дом его лжецом и предателем. А я живу так каждый день уже целых восемь лет. Люди здесь, в округе, думают, что я человек благочестивый, жертвую на церковь, в монастырь в Осло, да бедным все, что могу, хожу всякий раз к обедне, иногда даже по два, по три раза в день, когда наезжаю в город. «Возлюби господа бога твоего всей душою и всем сердцем своим», – сказано в писании. Думается мне, господу неведомо, как я люблю его; не знал я, что человек может любить его столь сильно, покуда сам не был отторгнут от него и не потерял его!

– К чему ты мне все это говоришь? Отчего не расскажешь своему пастырю?

– Не могу. Я так и не исповедался в том, что убил Тейта.

Не получив ответа, он продолжал говорить все так же горячо:

– Отвечай же мне! Можешь дать мне совет?

– Многого же ты хочешь от меня. Я дам тебе тот же совет, что и священники. Не могу указать тебе иного пути, кроме того, про который ты сам ведаешь.

И, тоже не получив ответа, добавил, немного помолчав:

– Но такого совета ты не хочешь.

– Не могу. – Лицо Улава побелело и будто окаменело. – Я должен думать об Ингунн более, нежели о себе самом. Не могу я обречь ее на такую жизнь: остаться вдовою убийцы и злодея, одинокой, нищей, убогой и горемычной.

Арнвид, замявшись, сказал:

– Так ведь может… может, епископ и придумает что… Ведь с той поры немало воды утекло. Ни один невинный не понес наказания за дело твоих рук. К тому же убиенный тяжко погрешил против тебя, и убил ты его в честном бою. Может, епископ и сумеет помирить тебя с богом, отпустит тебе грех, не требуя, чтобы ты предстал перед судом людским.

– Навряд ли он Согласится!

– Не знаю, – тихо ответил Арнвид.

– Не смею я решиться на то. Надобно прежде подумать о тех, за кого я в ответе. Тогда для чего мне было делать то, что я сделал, спасая ее честь? Думаешь, я не знаю, что, признайся я тогда в содеянном, было бы это пустячным делом, жил бы тот человек или помер. Да кабы ты еще тогда мне помог и показал, что она была моя, женщина, которую он соблазнил… Да только Ингунн бы не снесла того, у нее и всегда-то было мало сил. А коли все в округе узнают про нее ныне, когда она едва жива…

Арнвид ответил не сразу.

– А ты спроси, – медленно вымолвил он, – легче ли ей теперь. Коли она и на этот раз похоронит свое дитя…

По лицу Улава пробежала судорога.

– Как бы там ни было, вряд ли у нее достанет сил испить эту чашу много раз.

– Не след тебе говорить такое, – прошептал Улав. – К тому ж у нас есть Эйрик, – продолжал он чуть погодя. – Я дал обет богу, что Эйрик будет мне заместо сына.

– Уж не думаешь ли ты, – спросил Арнвид, – что тебе поможет, коли ты станешь обещать богу то, чего он от тебя не требует, и не исполнишь того главного, чего он ждет от тебя?

– Самое что ни на есть главное, Арнвид, это честь. Да еще, верно, жизнь наша. Видит бог, не так уж сильно боюсь я потерять жизнь свою. Но помереть как злодей…

– Да ведь все-то, что у тебя есть, ты получил от него. А сам он принял смерть злодея во искупление грехов наших.

Улав закрыл глаза.

– И все же я не могу… – чуть слышно сказал он.

Тут заговорил Арнвид:

– Ты вот говорил про Эйрика. Неужто ты не знаешь, что не имеешь права так поступать – давать обет лишать прав законного наследника, ведь ты тем самым обманываешь своих родичей.

Улав сердито нахмурил брови:

– Да этих людей из Твейта я отродясь не видал. Когда я был молод и попал в беду, они обошлись со мною вовсе не как родичи, никакой подмоги я от них не видал.

– Зато они приехали к тебе, когда ты подался в землю свейскую.

– Они могли сидеть, где и сидели, что толку-то от них было! Нет, уж лучше пусть Хествикен достанется ее сыну.

– Неправда от того не станет правдой. И ты, Улав, и она – оба вы знаете: мальчик не станет счастливым, коли получит в дар то, что ему не принадлежит по праву.

– Вот оно что, я вижу, она с тобой уже толковала о том, что я, дескать, в мыслях держу. Мол, я ненавижу ее сына и желаю ему зла. Нет в том ни слова правды, – сказал он в сердцах. – Я только и радел, что о его пользе. Это она сама делает ему все во вред, учит его бояться меня, врать да делать все крадучись за моею спиной.

Он увидел, что Арнвид смотрит на него с укоризной, и покачал головой:

– Нет, нет, я не хочу ее в том винить, она сама не знает, что творит, бедняжка. Я ведь тоже, Арнвид, не изменил своему слову. Помнишь, как я когда-то обещал тебе, что никогда не изменю твоей сродственнице? И я никогда в том не раскаивался. Каков бы ни был мой последний час, я стану благодарить бога за то, что он отводил мою руку каждый раз, когда меня одолевало искушение причинить ей боль, велел мне, покуда не поздно, защищать и беречь ее, не щадя сил своих. Коли я, воротившись, увидел бы ее пораженной проказою, я и тогда не забыл бы, что она была когда-то моею ненаглядною, единственным другом в годы младенчества, когда я рос среди чужих.

Арнвид спокойно сказал:

– Если ты думаешь, Улав, что тебе легче будет решить, как надо примириться с богом, если не придется тебе печалиться о своих, то я обещаю тебе стать Ингунн заместо брата, помогать во всем ей и сынишке. Коли надо будет, я возьму их к себе.

– Миклебе ты отдал Магнусу, а сам собираешься в монастырь, – сказал Улав как бы с насмешкою.

– Всего имущества я не лишил себя. Коли я сумел вытерпеть жизнь мирскую доселе, то буду терпеть ее до своего смертного часа, коли близким друзьям моим понадобится, чтобы я остался с ними.

– Ну, нет уж! – снова возразил ему Улав. – Я не желаю, чтобы ты решился на такое ради того, о чем мне самому должно печься.

Арнвид сидел, уставясь на горящие угли в очаге, и в то же время он, казалось, видел фигуру друга, стоявшего рядом в темноте. «Не знаю, понял ли он, что взвалил мне на плечи этой ночью такую же тяжкую ношу, каковую несет сам», – думал он.

Улав выдвинул ногой скамеечку и уселся рядом с очагом лицом к другу.

– Немало сказал я тебе сегодня, однако не все, что собирался сказать; я сказал, что денно и нощно жажду всем сердцем примириться с господом нашим Иисусом Христом, сказал, что никогда прежде не любил так владыку живота нашего, как ныне, когда он отметил меня печатью Каина. Однако я сам не пойму, отчего я жажду столь сильно примирения с ним, ибо никогда не видывал, чтобы он карал кого-либо столь жестоко, как меня. Я совершил зло один-единственный раз. И был я тогда до того разъярен, что сам себя не помнил. Знаю только, что думал тогда: Ингунн будет еще хуже, коли я этого не сделаю, не спасу жалкие обломки ее чести, хотя бы мне пришлось для того лишить человека жизни. И все удалось мне тогда легко, будто судьба сама того хотела; он упросил меня взять его с собой, и никто не видел, как мы с ним ушли. Кабы господь, либо мой ангел-хранитель, либо дева Мария привели нас тогда на хутор к людям, а не в пустой сетер возле Луросена, то, сам знаешь, все было бы иначе.

– Да, ты тогда, уходя из дому, навряд ли просил господа и святых угодников направлять твои стопы.

– Может, и просил, сам не знаю. Нет, в ту самую минуту не просил. Зато до того просил, всю пасхальную неделю просил не дать этому свершиться. Кабы ты знал, как мне не хотелось его убивать. Однако все вышло так, что я был вынужден к тому, и после того напало на меня искушение скрыть все от людей. А господь всеведущий знал, к чему это приведет, лучше моего знал. Отчего же тогда он не остановил меня, даже если я и не просил его о том в тот самый миг?

– Так мы всегда говорим, когда хотим сделать по-своему, а после видим, что лучше бы нам было того не делать. И все же ты согласен с тем, что до того, как что-то совершить, как и все люди, можешь судить о том, что лучше для тебя и твоих близких?

– Да, во всех прочих деяниях своих старался я по мере сил моих быть разумным, честным и справедливым к людям, а вот тут не предвидел, чем этот поступок обернется для меня. Нет у меня вроде имения, что досталось бы мне неправедно. Не разносил я худой молвы о людях, а изгонял ее, бил оземь, когда она подходила к моему порогу, даже если это было правдою, а не ложью. Я был верен жене своей, и неправду она мыслит, будто я не желаю мальчику добра. Я был ему неплохим отцом, не хуже, чем многие отцы – своим собственным детям… Скажи мне, Арнвид, ты в том смыслишь больше моего – всю жизнь свою ты был благочестив и милостив к людям, – правда ли, что бог со мною более жесток, чем с другими людьми? Мне довелось повидать на свете более, чем тебе, – Арнвид сидел так, что Улав не мог видеть, как тот улыбнулся при этом, – за те годы, когда я жил опальным у своего дядюшки по матери, и после, когда служил ярлу. Видывал я людей, что взвалили себе на душу все семь смертных грехов, вершили столь жестокие дела, что не хотел бы я быть с ними заодно, даже если бы знал, что бог и без того оставил меня и осудил на вечные муки. Они не страшились бога, и я не примечал, чтобы они думали о нем с любовью или желали бы увидеть его. И все же они были веселы и довольны, и многие из них умерли легкою смертью, я сам тому свидетель.

Отчего же мы с нею не можем обрести ни покоя, ни радости? Кажется, будто бог следует за мной, где бы я ни был, куда бы ни шел, не давая мне ни мира, ни покоя, и требует от меня невозможного. Я никогда не видывал, чтобы он требовал такого от других.

– Могу ли я, мирянин, ответить тебе на такой вопрос! Не лучше ли тебе, Улав, отправиться со мною в город да потолковать о том с братом Вегардом?

– Может, я так и сделаю, – тихо сказал Улав. – Только сперва скажи мне, понимаешь ли ты, отчего мне приходится труднее, чем другим?

– А ты ведь не знаешь об этих других-то. Однако ты сам должен понять, что бог не хочет потерять тебя, коли всюду следует за тобою.

– Но ведь он так все устроил со мною, что мне теперь не повернуть назад.

– Так это, верно, не бог все так тебе устроил.

– Так и не я в том повинен. Мне казалось, что я должен был так поступить. В моих руках были жизнь и благополучие Ингунн. Но виною тому, Арнвид, было то, что сыновья Стейнфинна хотели украсть у меня право на женитьбу, которая была обещана для меня моему отцу. Что же мне надо было – смириться с этим, покориться такому насилию? Всю свою жизнь я знал, что бог велит каждому христианину бороться с неправдою и беззаконием. Я был дитя годами, неискушен в законах и не знал иного пути, кроме как с мечом отстоять, защищать свое право самому взять невесту, покуда ее не отдадут другому.

Арнвид с трудом вымолвил:

– То же самое ты ответил мне, когда я спросил тебя, как ты поступил с моею сродственницей. Ты забыл, Улав, что тогда ты сказал мне неправду?

Улав, ошеломленный, рывком поднял голову. Он помедлил с ответом.

– Да, я солгал тебе. Думается мне, – добавил он спокойно, – что любой поступил бы так на моем месте.

– Может, и так.

– Уж не хочешь ли ты сказать, – спросил Улав, искривив губы в усмешке, – что десница божия карает меня столь тяжко за то, что я солгал тебе в тот раз?

– Откуда мне знать.

Улав нетерпеливо мотнул головой.

– Не верю, чтоб это был столь тяжкий грех. Я слыхал, как иные врали много хуже и вовсе без нужды, а бог и пальцем не пошевельнул, чтобы наказать их. Не пойму, отчего он столь жестоко требует справедливости от меня.

Арнвид прошептал:

– Невысоки же мысли твои о боге, коли ты ждешь, чтобы его справедливость была похожей на справедливость людскую. Даже нас двоих, жалких детей Евы, создал он непохожими. Так может ли он требовать ото всех созданных им существ одинаковых плодов, коли он наделил их столь неодинаковыми дарами? Когда я впервые повстречал тебя во дни нашей юности, то решил, что ты правдив, честен и великодушен, как никто другой. Не было в тебе ни жестокости, ни коварства, ибо бог дал тебе унаследовать нрав праведных и честных предков твоих.

Улав поднялся со скамьи в сильном волнении.

– Думается мне, что если ты говоришь правду… Если все так и есть, как ты говоришь, да и по совести сказать, в малых делах старался я не делать того, что другие творили без угрызения совести… Думается мне, этот, как ты говоришь, дар божий можно назвать нестерпимою ношей, которую он взвалил на мои плечи, создавая меня.

Теперь и Арнвид вскочил. Он подошел к Улаву и встал перед ним.

– Это многие могут сказать про свой нрав, про свою натуру. Коли человек не верит истово спасителю души своей, то невольно думает, что уродился самым разнесчастным из людей!

Он поставил ногу на камень очага, уперся рукой в колено и стоял, наклонившись вперед и глядя на горящие угли.

– Вот ты часто дивился тому, что я хочу удалиться от мира: ведь у меня богатства в избытке, власти – хоть отбавляй, и от людей уважение, как никак. Ты говоришь, что я был благочестив и милостив к людям. А не думаешь ли ты, что все это оттого, что я люблю своих братьев во Христе?

– Я думал, что ты помогал каждому, кто просил у тебя помощи, оттого, что у тебя доброе сердце и ты жалеешь каждого сирого и убогого.

– Жалею? Так оно и есть. Не раз одолевало меня искушение упрекнуть Создателя за то, что он сотворил меня таковым – не могу поступать иначе, я должен жалеть всех, хотя не могу жалеть никого.

– А я думал, – глухо промолвил Улав, что ты помогал нам с Ингунн словом и делом оттого, что был нам другом. Неужто ты только по христианскому милосердию простирал над нами свою длань?

Арнвид покачал головой.

– Нет, ты не прав. Ты был мне любезен еще со дней нашей юности. А Ингунн я полюбил, когда она была еще малым дитем. И все же без счету раз вся эта канитель до того мне надоедала, что я не мог не желать, чтоб вы оставили меня в покое со своими бедами да заботами!

– Надобно тебе было прежде сказать мне о том, – холодно сказал Улав. – Я бы не стал тебе досаждать столь часто.

Арнвид снова покачал головой.

– Да нет же! Вы с Ингунн были мне лучшими друзьями. Просто я не благочестивый праведник. Часто, когда все надоедало, хотел переломить сам себя, стать человеком твердым и жестоким, раз уж я не могу быть мягким и душевным, и предоставить богу судить людей вместо себя.

Жил однажды во Франции святой отшельник, что творил добрые дела во имя божие – давал приют и кров путникам, что шли либо ехали через лес, где он жил. Однажды вечером к отшельнику, звали его, кажется, Юлианом, пришел нищий и попросился заночевать у него в доме. Пришелец был поражен проказою – сильно изувечила его болезнь. К тому же был он ругатель – за все доброе, что отшельник делал ему, нищий платил бранью и сквернословием. Юлиан раздел его, обмыл, смазал ему язвы, поцеловал их и уложил его в постель. Тут нищий принялся стонать, что ему холодно, и просить, чтоб Юлиан лег к нему в постель и согрел его телом своим. Юлиан послушался его. И тут разом, словно пелена, сошла с гостя вся скверна – язвы, коросты и худая брань. И увидел Юлиан, что он дал пристанище самому Христу.

Со мною же было иначе. Когда мне было невмоготу терпеть всех этих людей, что приходили ко мне, лукавили и взваливали на меня свои заботы, требовали дать совет, а сами поступали по хотению своему, и винили во всем меня, коли дело кончалось худо, с ненавистью в сердце поносили каждого, кому, как им мнилось, жилось лучше, тут начинало мне казаться, что все они ряженые, что под их страшною личиною увижу я однажды спасителя своего и друга; ведь и в самом деле он сказал: «Все, что вы делаете для малых сих…» Однако он так и не пожелал сбросить личину и явиться мне в образе одного из них.

Улав снова уселся на скамеечку и сидел, закрыв лицо руками.

Арнвид сказал еще тише:

– Помнишь, Улав, что сказал Эйнар, сын Колбейна, в тот вечер, когда я осерчал до того, что бросился на него с мечом?

Улав кивнул.

– Ты был так молод в ту пору, я не знал, понял ли ты тогда…

– Я понял после.

– А потом, когда пошли слухи про вас с Ингунн?

– Халвард говорил что-то, когда я ездил на север за мальчиком.

Арнвид вздохнул глубоко несколько раз подряд.

– Я, грешный, не единожды гневался и отчаивался. Часто размышлял я над тем, отчего бог не пошлет мне то единственное, о чем я молю его, не позволит мне служить ему таким путем, в таком обличье, чтобы я смог творить милосердие по мере сил своих и чтобы люди при том не шептались за моею спиной, не пятнали моей чести и не звали услужливым дурнем. Да не думали бы обо мне самое худое, оттого что я не завел себе ни жены, ни крали после смерти Турдис.

Он с силою ударил одним кулаком о другой.

– Не раз мне хотелось схватить топор и порубить все это отребье.

Оставшиеся два дня, которые Арнвид пробыл в Хествикене, друзья ходили смущенные и молчаливые. Оба мучились оттого, что сказали слишком много в тот вечер; теперь же им было трудно говорить непринужденно друг с другом даже о пустяках.

Улав проехал с Арнвидом вдоль фьорда, но когда они были на полпути к городу, сказал, что должен повернуть назад. Он вынул что-то из-под полы кафтана – какую-то твердую вещицу, завернутую в полотняный платок. Держа ее в руках, Арнвид догадался, что это, верно, большой серебряный кубок, который Улав показывал ему накануне расставания. Улав сказал, что хочет отдать его в дар Хамарскому монастырю.

– Но столь ценный дар тебе самому следовало бы вручить брату Вегарду, – заметил Арнвид.

Улав отвечал, что ему надобно воротиться домой засветло.

– Однако, может статься, я после приеду в Осло навестить его.

Арнвид сказал:

– Ты, Улав, верно, сам знаешь, что покуда ты так живешь, тебе нечего и думать примириться с богом. Никакие подарки тут не помогут.

– Все я знаю и не для этого дарю. Просто мне хотелось пожертвовать что-нибудь их церкви. В старой церкви святого Улава я провел немало счастливых минут.

Тут они распрощались и отправились каждый своей дорогой.

Улав так и не приехал в Осло. Арнвид сказал брату Вегарду, что он не хотел ехать без Ингунн, а ей все неможется. Сказал, что она горько сокрушалась о том, что не может повидать наставника своей юности теперь, когда он тут неподалеку. Арнвид дал совет монаху одолжить сани и съездить на юг в Хествикен. Брату Вегарду сильно хотелось поехать, но в Осло его все время одолевала хворь – мучила мокрота. На Петров день вдруг ударил сильный мороз. Несколько дней спустя с ним вдруг сделалась сильная горячка, и на третью ночь старец умер. Арнвиду пришлось самому нанимать каменотесов, так что у него было полно хлопот до той самой поры, когда надо было снова отправляться на север.

Когда наступили холода, Улаву удалось заставить Ингунн лежать днем в постели – она уже еле ходила, приближались роды, к тому же она отморозила ноги, да так сильно, что они покрылись ранами. Улав сам за нею ходил, смазывал язвы лисьим жиром и свиной желчью. С того самого дня, как уехал Арнвид, он был к жене ласков и заботлив. Хмурости и неприветливости его как не бывало.

Ингунн лежала, скорчившись под шкурами, и покорно шептала слова благодарности каждый раз, как Улав хлопотал возле нее. Раньше она сгибалась перед его неприязнью и грубыми словами тихо и покорно, теперь же она принимала его нежную заботу почти с такою же молчаливой кротостью. Улав украдкой глядел на нее, когда она часами лежала недвижимо, уставившись перед собою, даже не мигая. И прежний дикий страх вспыхивал в нем. Пусть ему нет от нее ни пользы, ни радости, все равно он не перенесет, если потеряет ее.

Ингунн была рада заползти в угол. Каждый раз, как она собиралась рожать, ее мучил невыносимый стыд. Еще до того как родились первые двое, она была измучена и испугана оттого, что ее так изуродовало; слова Даллы врезались ей в память, она никак не могла забыть их. Ее прямо всю судорогой сводило от стыда каждый раз, как она показывалась Улаву на глаза, а стоило ему уехать, ей начинало казаться, что она не сможет жить на свете, если не напьется силы, исходящей от его здорового тела.

Когда же мало-помалу стало ясно, что она не может дать жизнь ни одному из этих существ, которые зарождались и жили в ней одно за другим, ее сердце исполнилось страха перед своим телом. Видно, в ней сидит какая-то хворь, такая же страшная, как проказа, которою она насмерть заражает своих малюток еще в утробе. Эти злосчастные гости, что тайно жили у нее под сердцем до поры до времени, чтобы потом угаснуть, иссушили в ней кровь и мозг, выпили давным-давно ее юность и красоту до последней капельки. И все же она должна носить их в себе, покуда не почувствует первые предостерегающие боли, что когтями впиваются в спину, а после позволить чужим женщинам увести себя в маленькую избушку, отдаться им в руки, не смея ни словечка сказать про смертельный страх, переполняющий ее сердце. А когда мукам придет конец, она будет лежать обескровленная и пустая, а дитя словно поглотит ночь, оно снова погрузится во мрак, и ей его там не найти – ни памяти оно по себе не оставит, ни имени. Последних, недоношенных, повитухи ей даже не показывали.

Иногда ей казалось – то, что случилось с Аудуном, было все же лучше. До того, как она потеряла этого годовалого младенца, он уже стал подавать знаки, что узнает в ней мать; он хотел лежать только у нее на руках и очень любил ее. Верно, и теперь любит. Когда они пели литанию: Omnes sancti Innocentes, orate pro nobis [все преблагие святые, молитесь за нас (лат.)], она знала – Аудун один из них. В чистилище она узнает, что Аудун – один из святых и молится за нее. И когда час избавления пробьет для нее, может, сам Спаситель или святая матерь божия скажут Аудуну: «Беги, встречай свою мать».

Что будет на этот раз, она старалась не думать.

Но когда мужчины – Улав с Эйриком – приходили трапезовать, в больших тусклых глазах больной просыпалась жизнь, полная глубокого волнения и тревоги. Улав замечал, как испуганно и настороженно она смотрела, как следила за выражением его лица, за каждым его словом, сказанным мальчику. Он всегда был начеку, не давал ей заметить, если Эйрик ему досаждал или сердил его.

Мальчишка был надоедлив. Теперь, когда он подрос и стала видна порода, Улав меньше любил его. Проказник, хвастун и пустомеля, болтливый не в меру, что вовсе не подобает мужчине, Эйрик не закрывал рта, даже когда мужчины сидели усталые за трапезой. Теперь он вечно возился с Арнкетилем, или Анки, как они его звали. Анки харчился у Улава уже шесть лет, мужику уже давно перевалило за двадцать, а умом он был не силен, прямо-таки придурковат, хотя многие работы делал исправно. Он всегда был Эйрику лучшим другом. Они спорили как бы в шутку, потом начинали шуметь, и Эйрик налетал на Анки, сидевшего на скамье, толкал его, тянул, покуда работник не начинал с ним возиться. Они принимались драться на кулачки, падали с лавки, хохотали, кричали и шумели, не думая о том, что другим сидевшим за столом нужен отдых и покой. Был он к тому же бессовестно непослушный. Как отец ни учил его, ни наставлял, он тут же все забывал и принимался за свое.

Улав гневался на Эйрика и за то, что тот стал неласков с матерью. Он и сам понимал, что тут выходит какая-то несуразица: прежде его грызла глухая досада оттого, что мать с сыном ластились друг к другу за его спиной, теперь же он сердился, когда видел, что Эйрик целыми днями слоняется возле мужчин и не подходит к больной матери. Несколько лет назад Улав сам выучил мальчика читать молитвы, раз Ингунн не приходило в голову, что этому уже пришла пора. Он научил Эйрика каждый вечер читать «Отче наш» и три раза «Богородицу» за здравие матушки. Мальчик быстро бормотал молитвы, пока отец стоял рядом с ним. Эйрик вставал с колен, уже читая последний раз «Богородицу». Читая «In nomine…» ["Во имя…" (лат.)], он был уже в постели, кое-как осенял себя крестным знамением и нырял под меховые одеяла, лежавшие на кровати у северной стены, где он спал теперь с отцом. Мальчик засыпал в тот же миг, и когда Улав, помазав Ингунн ноги, собирался улечься на покой, Эйрик лежал, скорчившись, посреди постели, так что Улаву приходилось распрямлять его и подвигать к стене, чтобы лечь самому.

Иной раз у Улава просто сердце щемило, когда Эйрик приставал к нему со своей глупой болтовней да хвастовством, неуклюже пытаясь быть полезным взрослым. Кабы мальчик был таков, чтобы его можно было полюбить! Глупый и легковерный, Эйрик, видно, никак не понимал, что отцу вовсе не так уж весело с ним, как ему с отцом. Но Улав уже принял твердое решение – он признал этого ребенка за своего и поднял его, чтобы посадить на почетное место в Хествикене после себя, хотя, видит бог, Эйрик сделан не из того теста, чтобы из него вышел хороший хозяин усадьбы, которому надлежит справлять тяжелую работу и держать власть в руках. Пустобрех, лгун, хвастун и трус, непоседа, от рождения непригодный к спокойному и учтивому обхождению и хорошим манерам. И все же Улав делал все, что мог, чтобы выучить его хорошему и отвадить от дурных привычек, даже если надо было и наказать мальчишку; только сейчас с наказанием надо было обождать, покуда Ингунн не окрепнет. А ведь иначе этого неслуха не научить вести себя как подобает Эйрику, сыну Улава из Хествикена.

Несколько лет назад стадо оленей прошло в горы через селения к западу от Фолдена, и сейчас на землях Улава было их немало – олени паслись наверху, в Мельничной долине, на вершине Бычьей горы и в дубовом лесу Улава, раскинувшемся ближе к усадьбе. Прошлым летом в Хествикене запасли так много корму, что они оставили на покосах несколько стогов сена да ворохи сухих веток. Теперь олени по привычке приходили в усадьбу ранним утром, чтобы ухватить клок сена. Схоронившись за кучей бревен, что лежала во дворе, Улав застрелил однажды утром молодого красивого самца с рогами из десяти ветвей. Эйрик был просто сам не свой – и ему тоже непременно хотелось уложить оленя наповал!

Улав ухмыльнулся в ответ на болтовню мальчика. Вскоре подул ветер с фьорда, и хозяин велел Анки покараулить во дворе поутру – олень почует его запах и не посмеет подойти к сену. Эйрику позволили пойти с Анки. Мальчик спрятался, положив рядом лук и стрелу, и караулил оленя так долго, что вовсе закоченел. Воротившись же домой, он принялся рассказывать, что слышал и видел оленя.

Как-то ночью Улав проснулся и пошел к дверям, чтобы поглядеть, который час. Оставалось два часа до рассвета, снег искрился на морозе, стояла тишь – чуть-чуть тянуло ветерком с Мельничной долины. Незадолго до восхода солнца олени непременно придут и примутся за десятый стог. Улав оделся в темноте, но, когда стал выбирать подходящие стрелы, пришлось ему зажечь сосновую лучину. Тут пробудился Эйрик, и в конце концов пришлось отцу согласиться взять его с собой, но оружия он сыну не дал. Не успели они залечь в засаду, как Эйрик принялся шуметь, и Улаву с трудом удалось заставить его замолчать. Тут же Эйрик забылся и начал громко шептать, а потом заснул. На нем был тяжелый отцовский полушубок. Улав поправил его, чтобы мальчик не обморозился, – перед рассветом ударил трескучий мороз. Отец подумал, довольный, что теперь парнишка не наделает никакой шкоды. Ждать Улаву пришлось долго. На востоке небо над лесом уже начало желтеть, когда он увидал оленей, выходивших из перелеска. Четыре темных пятна двигались к серо-коричневой изгороди, земля там кое-где была голая. Животные останавливались, вглядывались, принюхивались. Теперь он уже мог разглядеть, что это были самец, две самки и олененок.

Волнение и радость прошли горячей волною по его окоченевшему телу, он встал на одно колено, приладил лук и стрелу и затаил дыхание. У белого сугроба он увидел оленя, зверь выступал статный и гордый. Он ступил на старую межу на пригорке и стоял с тесно прижатыми копытами, шея и рога ясно выделялись на золотистом небе. Улав от радости беззвучно глотнул воздух – матерый самец, прежде он его не встречал, здоровенная холка, ветвистые рога – ветвей, поди, пятнадцать, а не то шестнадцать. Всматриваясь, он поводил головой из стороны в сторону. Расстояние было довольно большое, но стоял он удобно – в пору стрелять. Улав прицелился, и сердце захлебнулось от радости у него в груди. И тут он заметил, что Эйрик просыпается.

Мальчик вскочил с громким криком – он тоже заметил прекрасные рога, выделяющиеся на золотистом небе. Улав пустил стрелу в убегающее животное, стрела оцарапала лопатку, так что олень сделал высокий прыжок и помчался дальше длинными скачками. Все стадо скрылось в перелеске.

Отец с усердием отвесил Эйрику пару пощечин, тот всхлипнул несколько раз, но не заревел – хватило ума устыдиться за свой поступок, к тому же удары пришлись по меховому шлыку, так что было не очень больно.

– Не говори про это матери! – сказал Улав, когда они возвращались к дому. – Ни к чему ей знать, что ты, большой парень, вел себя как несмышленый сосунок.

Как рассвело, Улав пошел с собакой по следу оленя, убил зверя на склоне гребня, что над Мельничной долиной, и тут же выпотрошил его. Когда к вечеру добычу принесли домой, Эйрик стал хвастать, что это он упредил отца, когда олень-великан подошел к ним так, что можно было его подстрелить.

Улав не удостоил мальчишку ни словечком – боялся, что не сумеет сдержать свой гнев.

Теперь, когда дело шло к весне и крестьяне из окрестных селений ходили на лодках по южному краю фьорда у кромки льда и охотились на тюленей, зверь стал держаться стада. Улав взял Эйрика с собой на охоту, но и на сей раз ничего хорошего не получилось: при виде столь большого убоя и от того, как вели себя охотники, Эйрик вошел в раж и распоясался донельзя. Улав просто диву давался – у мальчика вовсе не было чутья, где и как подобает себя вести. Когда же они воротились домой, опять рассказам не было конца. Улав, слушая россказни мальчишки, едва не потерял терпение.

Святой Григорий принес перемену погоды: южный ветер и дождь – хорошая примета и для суши, и для моря.

На другой день после праздника Ингунн лежала поутру одна в полутемной горнице – окно из бычьего пузыря в потолке было закрыто, и заслон наполовину задвинут: лил дождь. Вошел Улав. Он уселся на скамью, стянул с ног сапоги, сбросил затрапезный кафтан и рубаху, открыл сундук и достал новую одежду.

– Ты спишь, Ингунн? – спросил он, стоя к ней спиной. – Каково тебе можется? – добавил он, когда она прошептала в ответ, что не спит.

– Да так же все. Ты что, ехать куда собрался?

Улав сказал, что едет на тинг, который собирался в тот день в Виданесе. Он подошел к постели и поставил ногу на скамеечку.

– Как ты думаешь, сменить мне сапоги?

Ингунн невольно отвернула голову.

– Ясное дело, смени, эти больно воняют.

– Да и от других крестьян будет такой же дух – все мы были в море день и ночь.

– Так ведь ты едешь на сход, чужих людей повстречаешь… – настаивала Ингунн.

– Ну ладно, коли тебе так хочется, – он стянул с себя рубаху, потом штаны с чулками и, стоя нагишом, потянулся и зевнул.

При виде ладно скроенного, без единого изъяна, тела мужа у Ингунн сжалось сердце. До чего же изможденной и жалкой казалась она сама себе. И как бесконечно давно была она молодой и красивой. Тогда она была ему пара. Улав и теперь был еще молодой, здоровый и красивый. Мускулы у него стали еще крепче, особливо на руках и на лопатках; когда он потянулся, поднял руки, а потом опустил, они так и заиграли, сильно и свободно, под блестящею, молочно-белою кожей, еще не успевшей потемнеть.

Он надел красную шерстяную рубаху, полотняные штаны, а поверх высокие сапоги из черной кожи и снова подошел к жене.

– Может, мне еще и синюю рубаху надеть, раз тебе охота, чтоб я получше вырядился? – спросил он со смехом.

– Улав!.. – Когда он наклонился над ней, она обхватила его шею руками, притянула к себе и прильнула к его щеке. Улав почувствовал, что она дрожит.

– Что с тобою? – прошептал он.

Она не отвечала, а только крепче прижималась к нему.

– Никак захворала? – Он разнял ее руки и высвободился, неловко было стоять, согнувшись чуть не вдвое. – Хочешь, я останусь сегодня дома? Могу поехать в Рюньюль и привезти к тебе Уну. А Тургрима попрошу съездить вместо меня в Виданес.

– Нет, не надо. – Она крепко сжала его руку. – Еще не время, ничего со мною не будет прежде весеннего равноденствия. Просто побудь со мною малость, – глухо взмолилась она. – Сядь, посиди рядом хоть минутку. Иль шибко спешишь?

– Ясное дело, посижу. – Он погладил ее руку. – Что с тобою, Ингунн? Неужто боязно тебе? – тихо спросил он.

– Не…ет. Да как тебе сказать, я сама не знаю, боюсь или нет, только…

Улав оттолкнул скамеечку, сел на край постели и ласково похлопал жену по исхудалой щеке.

– Мне приснился сон, – медленно сказала Ингунн, – до того, как ты вошел.

– Дурной сон? Печальный?

По ее лицу заструились слезы, но плакала она беззвучно.

– Тогда он мне печальным не показался. Мне приснилось, будто ты идешь по лесной тропе, такой веселый и ровно моложе, чем ты сейчас. Идешь и поешь. Потом вижу, будто ты здесь, в Хествикене. И тоже веселый такой, бодрый. Я как бы все вижу, а самой меня тут нет, я знаю, что я – мертвая. А детей я здесь не видела. – Голос ее звучал глуше и прерывистее.

– Ингунн, Ингунн, негоже тебе думать такое! – Он встал на колени и подложил руку под ее плечо. – Что за радость будет у меня здесь, в усадьбе, коли я потеряю тебя, моя Ингунн?

– Мало радости ты видал от меня.

– Ты у меня одна на свете. – Он поцеловал жену, склонился ниже к ней, так что лицо ее коснулось его груди.

– Если выйдет так, как говорят Сигне с Уной, – прошептал он неуверенно, – то у тебя нынче будет дочка. Прежде ты рожала сыновей. Но… маленькая дочка… Может, бог и сохранит ее нам.

Больная вздохнула:

– Устала я сильно.

Улав прошептал:

– Скажи, Ингунн, ты никогда не думала о том, что я, пожалуй, дал Эйрику более того… более, чем пеню за отца?

Не получив ответа, он спросил:

– А ты никогда не думала о том, что с ним сталось, с этим Тейтом? – Голос у него при этом слегка дрожал.

Она крепче притянула его к себе.

– Я всегда знала, что ты это сделал.

Улав был ошеломлен, будто он вдруг вышел на яркий солнечный свет и ничего не мог различить вокруг. Стало быть, она знала все это время. Да какая в том беда, коли она понимала, как он мучился, а может, боялась за него, оттого что руки у него в крови?

Ингунн повернула свое лицо к его лицу, обняла его за шею, притянула к себе и страстно поцеловала в губы.

– Я знала это, знала. И все же иной раз боялась, когда мне было очень худо, когда вовсе духом падала: а вдруг он живой и вздумает прийти за мной, отомстить? Только я знала, что ты это сделал и мне нечего бояться.

Улаву стало не по себе, тело его словно занемело или застыло. Так вот что она думала! Ясное дело, что она еще могла подумать, бедняжка! Он поцеловал ее в ответ, нежно и легко, потом как-то неловко улыбнулся.

– А теперь пусти меня, Ингунн, а то поломаешь мне ребра о край кровати.

Он встал, снова похлопал ее по щеке, прошелся по комнате к сундуку и стал рыться в одежде. Потом опять спросил:

– А ты правду говоришь? Может, мне все же остаться дома сегодня?

– Нет, нет, Улав, я не хочу держать тебя…

Улав надел шпоры, взял меч и накинул плащ от дождя из толстой валяной шерсти.

Он был уже у дверей, как вдруг повернулся и снова подошел к ее постели.

Ингунн увидела, что он переменился; таким она его не видела давно-давно – лицо его было неподвижно, будто каменное, губы побелели, глаза полузакрытые, невидящие. Он заговорил словно во сне:

– Можешь ли ты дать мне одно обещание? Коли с тобою будет, как ты сказала, будто на этот раз можешь жизни лишиться, обещай, что придешь ко мне опять!

Теперь он поглядел ей в глаза, слегка наклонился к ней.

– Ты должна обещать мне это, Ингунн. Если правда, что мертвые возвращаются к живым, ты должна прийти ко мне!

– Ладно!

Он резко наклонился, совсем низко, на миг прижался лбом к ее груди.

– Ты мой единственный друг, – прошептал он торопливо и смущенно.

Улав воротился домой вечером, он весь промок и до того озяб, что не чувствовал ног в стременах. Конь бежал усталой рысью и при каждом ударе копыта обдавал его снежной кашицей.

Облака и туман окутали все вокруг, мокрая земля выдыхала пар, вечер стоял удивительный – весь мир растворился в синей дымке, голые пашни и перелески лежали темными пятнами на полотнище талого снега. Голос фьорда доносился не часто и глухо с каждым ударом волны о берег, точно слабое биение сердца, но река в Мельничной долине, полная талой воды, весело шумела. В лесу раздавались вздохи, с игольчатых ветвей падали хлопья снега, в вечерних сумерках повсюду струилась, журчала и звенела вода; и в холодном запахе земли и моря таился первый намек на весну и травы.

На пригорке у сеновала он увидел темную фигуру женщины в плаще со шлыком.

– Добро пожаловать домой, Улав. – Это была Сигне, дочь Арне. Когда он подъехал ближе, она поспешила ему навстречу.

– Вот и миновало все у Ингунн на этот раз. Она справилась намного лучше, чем мы ожидали.

Улав придержал поводья, и Сигне ласково похлопала коня по морде.

– И младенец такой большой и красивый. Никто из нас не видывал такое красивое новорожденное дитя. Так что ты уж не горюй, что это не сын!

Улав сказал ей спасибо за добрую весть. Тут ему пришло в голову: будь это в его молодые годы, он бы, верно уж, спрыгнул с коня, обнял бы свою родственницу и расцеловал бы ее. Сейчас же он испытывал облегчение, он был рад, но толком еще этого не почувствовал. Улав снова поблагодарил Сигне за то, что она помогла Ингунн и на этот раз.

Это случилось столь внезапно, сказала Сигне, что они не успели увести ее на женскую половину, теперь ему волей-неволей придется спать в каморе, потому как в горнице лежит роженица, и они станут сидеть там подле нее.

Но вот он увидал Ингунн!.. Лицо ее было прозрачным и белым как снег. Она лежала, положив щеку на золотисто-русую косу, а Уна стояла на коленях на ее постели и, держа в руках тяжелую копну волос, заплетала ей другую косу. Прежде, когда Улав видел ее после родов, она была некрасивая, с распухшим, воспаленным лицом, теперь же она лежала сама на себя непохожая и удивительно прекрасная. На ее бледном, исхудалом лице покоился отблеск неземного света, большие сине-черные глаза сияли, словно звезды, отраженные в колодце. И вдруг мужа осенило – ведь случилось чудо.

Вошла Сигне с белым свертком в руках, обмотанным свивальником поверх зеленого шерстяного одеяла. Она подала Улаву ребенка.

– Видал ли ты, родич, когда-нибудь такую раскрасавицу?

И снова с ним случилось невероятное чудо: он увидал лицо девочки – крохотное, но уже со вполне ясным обликом невиданной красоты! Только что народившееся существо – и такое прекрасное! Темные и словно бездонные глаза ее были широко раскрыты, кожа белая, румяная, будто цвет шиповника, нос и рот, как у всех людей, только на удивление махонькие.

Сигне сняла с запеленатой малютки шапочку, чтобы отец увидел, какие у нее красивые волосы. Улав подложил руку под ее аккуратный круглый затылочек, и он лежал у него на ладони не больше яблока, такой мягонький и приятный.

Улав все держал на руках свою новорожденную дочку – вот уж поистине дар божий! На него напала слабость – столь бесконечно благодарен судьбе не был он за всю свою жизнь. Он приложил лицо к груди малютки – лицо ее было до того нежное, розовое, до него дотронуться он не посмел.

Уна спрыгнула на пол, помогла роженице поудобнее улечься на спине и уложила ей косы на груди. Они взяли у него младенца, и он уселся на край постели жены. Он взял ее за руку, слегка приподнял одну косу. Ни один из них не вымолвил ни словечка.

Тут ему принесли еду и питье, а после велели идти в камору почивать – Ингунн надо было поспать. Тогда она тихо позвала его.

– Улав, – прошептала она, – позволь мне попросить тебя об одном деле, хозяин, – так она его никогда прежде не называла. – Исполнишь ли ты мою просьбу?

– Сделаю все, о чем ты ни попросишь. – Он улыбнулся, будто сквозь боль; казалось, радость целиком поглотила его.

– Обещай, что назовешь ее в честь твоей матери. Я хочу, чтоб ее звали Сесилия.

Улав молча кивнул.

Он лежал в темноте с открытыми глазами; рядом Эйрик спал как убитый. Через открытую дверь он видел, как отсвет огня в очаге плясал на бревнах стены – поднимался и опускался, а освященные свечи, горевшие возле матери и младенца, источали слабый, мягкий золотистый свет.

Женщины, сидевшие подле матери с младенцем всю ночь напролет, шептались, то и дело вставали, суетились, бренчали горшками. Новорожденная вдруг принялась кричать, и крик этот нашел отклик в его сердце: услышав ее крик, он преисполнился нежностью и радостью. Женщины вскочили и стали качать люльку, а Сигне тихо и ласково запела.

Он лежал у дверей ее комнаты, и ему, как во сне, казалось таким обычным, что он лежит и прислушивается, как охраняют ее сон. Ингунн спала крепко; она родила младенца, и ей надобно было хорошенько отдохнуть, чтобы снова стать здоровой, молодой и веселой. Здесь, в его усадьбе, родился младенец, первый младенец… Все, что было прежде, – не что иное, как странная бесконечная болезнь, страшная напасть, поразившая несчастную женщину будто черное колдовство. Эти крошечные мертвые существа, которых женщины приносили ему поглядеть, хотя он вовсе того не хотел, ибо вид их наполнял его сердце страшным отвращением, и бедный крохотный недоносок, который недолго маялся на белом свете, покуда бог не сжалился над ним и не прибрал его, – всех их он в глубине души никак не мог считать своими детьми, которых зачали они с Ингунн.

Никогда не испытал он, что значит стать отцом, быть отцом – до того, как у него появилась дочь, его сокровище, любезная его сердцу малютка Сесилия.

 

13

Сесилия, дочь Улава, росла и хорошела; няньки, что ходили за нею, говорили, что она растет не по дням, а по часам. С чего она была толстенькая, никто не мог понять, ибо мать желала сама кормить ее, а из материнской груди малютка могла высосать не много капель. Сигне и Уна хвастали, что она вырастала за один месяц более, чем другие младенцы за три. Они то и дело вливали ей ложечкой в ротик сливки либо давали сосать в тряпице олений мозг.

Люди, наезжавшие в Хествикен, желали поглядеть на маленькую девицу – в округе шла молва, будто она писаная красавица. Приезжие давали понять, что они радуются счастью Улава и его жены. Правда, хествикенских хозяев никто в округе шибко не жаловал. Уж больно нелюдим был Улав – хуже нет водиться с таким сычом, но таков уж он уродился. Однако надо признать, что в делах он всегда показывал себя человеком справедливым и благочестивым и всегда готов был помочь ближнему. Жена его хоть и была ни на что не годна, и разумом ее господь не шибко наградил, но зла она никому не желала, бедняжка. Так что люди обрадовались, когда узнали, что у них в конце концов народилось дитя, которое, судя по всему, будет жить.

Ингунн, однако, все никак не могла поправиться. Она, видно, повредила спину и когда наконец стала вставать, то ноги ее плохо слушались.

Однажды воскресным днем воротился Улав из церкви. Погода стояла теплая, солнечная – в этот день наступило лето. Вечерний ветерок легко зашумел листьями деревьев, зелеными травами, и каждое его дуновение было словно теплое и свежее дыхание растущей травы, только что распустившихся листочков и земли, еще хранившей запах весны. Улав вошел в горницу и увидел, что Ингунн лежит распростертая на скамье. Он немного испугался, потом сказал, что, мол, раз он кончил поститься, она может пойти с ним прогуляться, поглядеть на Доброе поле – всходы взошли на нем до того высокие и густые.

Это поле лежало у самого фьорда, у подножия скал; это было любимое поле Улава, для него он выбирал самое тяжелое, доброе семя. Он удобрял это поле рыбьими головами и потрохами, что оставались на пристани, посевы здесь меньше страдали от засухи – слой земли тут был не очень глубокий, и урожай поспевал быстрее, чем на других хествикенских полях.

Улаву пришлось перенести Ингунн через порог, а когда он поставил ее на землю у дверей дома, то увидел, что она идет, не поднимая ног, она выдвигала их короткими неверными шажками, а коли дорожка была неровной, спотыкалась и норовила упасть ничком. Он обнял ее за талию, а она, ухватив его за плечо, тяжело повисла на нем; сделав три-четыре шага, она останавливалась. Улав заметил, что она сильно вспотела и дрожала от усталости.

Когда они поднялись на холм, откуда были видны все окрестные места, Улав расстелил свой зимний плащ, подбитый мехом, который он прихватил с собой, в ямке между камнями. Здесь ей удобно было лежать, защищенной от ветра, и глядеть, как ветер легко и ласково гладил молодые побеги – будто пашню на склоне лизали языки зеленого пламени. На горушке кое-где обнажились голые камни.

Берег и море сверкали и переливались; летние волны бились о камни, плескались и шуршали галькой, отступая назад; звуки прибоя были мягкими, журчащими, а подальше, у Бычьей горы, ходили высокие валы – ветер переменился, начало дуть с юго-запада. Улав сидел и следил за тяжело груженным ботом, довольно быстро скользившим по глади фьорда. Он погрузился в раздумья; старые-старые воспоминания овладели им – о тех временах, когда он, опальный и свободный как птица, не знал, что значит влачить на себе чужую ношу. Был он в ту пору одинок, один среди многих, с кем он так и не спознался, – как давно это было, и как странно вспоминать о том после стольких лет тяжких трудов в Хествикене и забот о больной жене, которая была так близка ему, что стала его собственной плотью. Все это время он тащил ее на себе, хворую и беспомощную. Это было все равно что биться с врагом, когда у тебя одна, рука перебита и повисла безжизненно вдоль тела. И все же, греясь сейчас на полуденном солнышке, он не чувствовал себя несчастным – он не тосковал о прежнем, не хотел воротить его, не горевал о том, что выпало им с Ингунн на долю. Он сидел, сладко отдыхая, и все же подавленный, но давило его не что иное, как бесконечная любовь к ней, слишком большая, чтоб он мог справиться с нею.

Он обернулся к Ингунн, хотел сказать ей что-то про бот и увидел, что она заснула. Сейчас она казалась мертвой.

С удивлением признался он себе, что любит ее сильнее прежнего, хотя видит, что даже следы ее былой красоты безвозвратно исчезли. Никому, кто не видал ее в юности, не пришло бы в голову, что его немолодая, увядшая жена была когда-то раскрасавицей. Прежде в ней была прелесть хрупкого нежно-розового цветка, теперь же плоское, исхудавшее лицо ее с впалыми щеками и длинным подбородком обтягивала блестящая желтая кожа, усеянная грязно-коричневыми пятнами. Ингунн давно перестала походить на гибкую иву, грудь ее стала плоской, как доска, тяжелый стан сравнялся с боками – ни дать ни взять пожилая жена торпаря, нарожавшая ораву детей.

Муж сидел и глядел на нее, не решаясь к ней притронуться: ей надобно выспаться хорошенько. Он осторожно подоткнул концы платка ей под голову, чтобы ветер не хлестал ее ими по лицу, укрыл плотнее плащом – в лице-то у нее ни кровинки, вдруг простынет.

И Улав, и все домочадцы примечали, что ей день ото дня все тяжелее ходить, и уже ко дню летнего равноденствия она не могла без помощи ни подняться с постели, ни передвигать ноги, если ее не поддерживали с двух сторон. Однако ее каждое утро обряжали в платье. Этим занималась Турхильд, оттого что Лив, служанка Ингунн, теперь мало на что годилась.

Улав никак не мог понять, отчего Ингунн так упорно недолюбливала Турхильд, дочь Бьерна, все эти годы. Турхильд была женщина, какую не часто встретишь, – надежная, толковая, сильная, и хотя Ингунн вечно придиралась к домоправительнице, Турхильд продолжала терпеливо и заботливо ходить за своею хозяйкой.

Столь же непонятно было Улаву, отчего она так привязалась к этой Лив, которую взяла в услужение год назад. Во-первых, Улав за всю свою жизнь не видывал никого страшнее этой девушки, при первом взгляде можно было усомниться, что она – дитя человеческое: низенькая, широкоплечая, тучная, ковыляет на коротких кривых ногах. У нее были жиденькие нечесаные рыжие волосы, кожа на лице какая-то рыже-серая, веснушчатая, руки и шея до самой груди тоже в веснушках, странное и безобразное лицо с маленькими, прищуренными поросячьими глазками, остреньким носиком и вовсе без подбородка – нижняя часть лица скашивалась к заплывшей жиром шее. И славной ее нельзя было назвать – ленива, груба с Турхильд и скотницей и глупа не в меру. Но Ингунн неизвестно почему милела к ней сердцем. Когда, в первую же осень, узналось, что она натворила неладное в ту пору, как ее отпустили домой навестить родителей на Михайлов день, Ингунн принялась упрашивать Улава, чтоб он не гнал Лив со двора. Улав и не собирался ее гнать, он знал, что на ее родном хуторе горькая нищета, так что лучше уж ей оставаться здесь. Но раз уж девушка служила у него в доме, да к тому же ей было всего пятнадцать годков, совсем молоденькая, он решил, что ему должно постоять за ее права. И потому он спросил, кто отец ее младенца. Но толку от нее он так и не мог добиться, узнал лишь, что это какой-то человек, с которым она шла через лес по дороге домой в день святого Михаила.

– Что же, он взял тебя силою? – спросил Улав.

– Вовсе нет, – просияла Лив. – Он был такой ласковый и веселый. Сказал, что его зовут Йон.

– Да всякого кличут Йон, кого не зовут иначе.

Ее поскорее определили в кормилицы к Сесилии. Никуда не годилось, чтобы больная мать кормила большое и жадное дитя, но покуда Ингунн и слышать не хотела, что пора отнимать Сесилию от ее груди.

Улав привозил к себе в Хествикен всех людей из округи, кто смыслил в болезнях да в лекарском искусстве. Никто из них не мог сказать, отчего чахнет его жена, – почти все думали, что ее либо сглазили, либо наслали порчу. Улав знал, что такая же напасть приключилась с ней шестнадцать-семнадцать годов назад, когда она жила в Миклебе. В тот раз хозяйка Хиллеборга сказала, будто точно знает, что Колбейн велел какому-то лопарю либо другому колдуну сглазить ее. Теперь он призадумался – может, то была правда, и ей так и не удалось навсегда освободиться от злых чар.

Тут Улав прознал об одном немецком купце, Клаусе Випхарте из Осло; говорили, будто это самый что ни на есть ученый лекарь – в юности он жил в плену у сарацин и выучился их премудростям. Улав привез его к себе, и тот сразу же увидел, что за хворь у Ингунн.

Что послужило первопричиной этого, он достоверно не может сказать; тут можно предположить и одно, и другое, однако, скорее всего, все дело в звездах: судя по всему, супруг в первый раз сблизился с нею в тот миг, когда расположение небесных светил было для них враждебным, если учесть, под какими звездами они родились. В таком деле каждый час имеет большое значение – чуть ранее или чуть позднее предзнаменования для них могли быть весьма счастливыми. Несчастливое расположение звезд оказало, по всей вероятности, свое действие на нее, более слабую из них двоих, и нарушило в ее теле гармонию между твердою материей и жидкою таким образом, что твердая материя уменьшилась, а жидкости взяли верх; да она могла быть предрасположена к подобной дисгармонии еще в час своего рождения, именно дисгармония и была причиною ее слабости. По всему видно, что она могла родить доношенный плод мужского пола лишь единожды, ибо мужское тело по природе своей более сухое, нежели женское, и требует сызначала большего количества твердой субстанции, однако дочь она смогла произвести на свет. И все же даже сей младенец вобрал в себя большее количество твердой материи, нежели материнское тело было в силах ему дать; теперь же, сказал Клаус Випхарт, она как бы прогнила, скелет и плоть ее пропитаны водою, подобно брошенному в воду дереву, которое плавает, покуда не пропитается водою.

Прежде всего требуется высушить ее тело, сказал немец. Дитя, разумеется, не следует отнимать от ее груди; ей надлежит пить потогонные и мочегонные средства, пить ей разрешается лишь самую малость, зато надобно принимать жженые и толченые кости животных – terra sigillata [твердая материя (лат.)], – а также вкушать твердую и сухую пищу и сдабривать ее горячительными пряностями.

Суждения ученого мужа придали Улаву надежду. Он все так разумно растолковал, а латинские слова, что немец называл, Улав помнил еще с юности: prima causa, harmonia, materia u humidis, disparo, dispono [первопричина, гармония, материя, влага, располагать, разделять (лат.)]. Эти слова он слыхал от Асбьерна Толстомясого, Арнвида и святых братьев из монастыря, и, насколько он мог понять, Клаус правильно во всем разобрался. Он и сам еще в годы их отрочества замечал, что тело у Ингунн было слабое и вялое, твердости в нем не хватало, он невольно сравнивал его с зелеными всходами – верно, в ней и всегда недоставало твердой материи. Terra sigillata должна ей непременно помочь, он знал, что это хорошее средство от многих болезней.

Он учил про четыре стихии, из коих создан человек, слыхал он и про то, что расположение небесных светил влияет на судьбу человека. Ученые мужи здесь у них на родине мало что в этом разумеют. Асбьерн сказал, что христианину ни к чему знать, что начертано звездами. Сарацины же, как известно, самые большие знатоки на свете по части звезд.

У Улава на душе полегчало. Может статься, он был на ложном пути все эти годы. Он думал, что навлек несчастье на них обоих оттого, что не мог смыть с себя печать проклятия за грехи. Он будет жить во грехе, покуда сам не вызовется исправить свой злосчастный поступок, но ведь бог знает, что он не в силах этого сделать, он не может рисковать честью и благополучием жены и детей. Во всем же прочем он старался поступать как истинный христианин. И богу известно лучше него, сколь сильно он желал жить в мире с ним, сметь любить его всем своим сердцем, преклонять колена и молиться без стенаний о своем непослушании.

Но ежели ему поверить в то, что все беды постигли его лишь по причине естества! Сесилия была залогом того, что бог простил его вину либо дал ему отсрочку, покуда не придет его смертный час, а звезды – вина тому, что Ингунн слаба телом и душою.

Однако Prima Causa – одно из имен божьих, это он знал. Она сама сказала, что ей полегчало от снадобий Клауса Випхарта. Правда, двигаться она по-прежнему не могла – нижняя половина тела была недвижимой, но боли в спине поутихли.

Вечером накануне святого Улава он вошел в поварню – надобно было что-то сказать Турхильд.

Она пекла хлеб к празднику. Когда он открыл дверь, вечернее солнце позолотило мучную пыль, висевшую в воздухе, темная от сажи комнатушка наполнилась светом. От круглых караваев, что пеклись на поставленных в наклон жестяных листах-противнях, вокруг горящих в очаге углей шел сладкий дух пряностей и дрожжей – от этого запаха у Улава потекли слюнки. Служанки в поварне не было.

Улав уже собрался уходить, как к двери подошла Турхильд. Она несла столешницу, да такую тяжелую, что ей пришлось положить ее на голову и поддерживать вытянутыми руками. Сейчас она держалась еще прямее, чем всегда. И то, что она была так легко одета – в домотканой рубахе без рукавов, босая, казалось в этот теплый летний вечер красивым и естественным, – движения ее были проворными, плавными и сильными.

Улав взял у нее тяжеленную дубовую столешницу, внес ее в поварню и положил на козлы. Турхильд вошла вслед за ним, взяла из корзины полные пригоршни рубленого можжевелового хвороста и насыпала его на стол. Она двигалась быстро, и от нее славно пахло мукою, свежим хлебом и здоровым телом, разгоряченным от работы. Улав обхватил ее руками и крепко прижал к себе. Он провел подбородком по ее плечу, прижался на мгновение лицом к ее коже – шея ее была свежая, как роса, прохладная и в то же время теплая. Потом он отпустил ее и засмеялся, чтобы скрыть свое смущение и стыд за то, что на него вдруг напала грубая похоть.

Турхильд покраснела, а он, увидев это, смутился еще сильнее. Однако она ничего не сказала и не сделала вид, что рассердилась, а стала спокойно вынимать готовые караваи из печи и ставить их на стол.

– Тебе, Турхильд, по плечу мужская работа, – сказал хозяин. И когда она, не ответив, продолжала возиться возле печки, продолжал: – На тебе лежит все хозяйство, ты успеваешь сделать больше, чем все мы вместе взятые.

– Стараюсь, как могу, – пробормотала Турхильд.

– Я не знаю, может, ты… может, ты думаешь, что мы тебе мало платим, так ты скажи мне, я это улажу.

– Да нет, я и так довольна. Всех своих ребятишек я уже поставила на ноги, остались только двое младшеньких. И за то тебе спасибо.

– Да не за что. – Он сказал ей, зачем приходил, и вышел из поварни.

Ингунн по-прежнему пользовали снадобьями немца, но оказалось, что от них была не только польза. Ото всего этого перца да инбиря у нее поднялись сильные боли в животе и жжение в горле. И все же она напрягалась до последнего, заставляла себя проглатывать сухую и острую пищу, хотя у нее начинались боли уже при виде этой еды. Жажда мучила ее день и ночь. Но она все сносила терпеливо и жаловалась редко.

Улаву пришлось уехать из дому на несколько ночей, и Сигне, дочь Арне, приехала побыть с больною на это время. После Сигне сказала Улаву, что, мол, просто глупо класть Сесилию спать с Ингунн по ночам; у матери в груди не осталось ни капли молока, ребенок кричит от голода и злости все ночи напролет и не дает спать Ингунн и всем остальным. Улав никогда не видал близко других грудных младенцев, кроме Аудуна, а тот кричал, почти не закрывая рта, и он решил, что все они в эту пору ревут. Днем Сесилию уже давно кормила Лив, ее дитя только что померло, а у молодухи молока было полно, как у коровы тролля; вот и надо, мол, сделать Лив приемной матерью Сесилии, и чтобы девочка была с нею денно и нощно.

Когда же об этом сказали Ингунн, она была сама не своя от горя. Она слезно молила, чтобы Сесилию не отнимали от нее:

– Она – все, что от меня осталось, я купила эту дочь дорогой ценой, лежу теперь бессильная, онемев до пояса. Коли ты любишь ее, Улав, сжалься надо мною, не отнимай от меня Сесилию, пока я жива. Недолго осталось тебе ждать, скоро станешь свободным от злосчастной жизни со мною.

Он пытался урезонить ее, но она закричала, оперлась локтями о перину и напряглась, будто хотела заставить свое недвижимое тело подняться. Улав сел к ней на край кровати, принялся увещевать, утешать ее как умел, но все было напрасно; под конец она, наплакавшись и накричавшись, до того устала, что погрузилась в забытье, но еще долго всхлипывала и дрожала всем телом.

Наконец Улав обещал ей, что Сесилию оставят спать по ночам с ней в постели, а Лив будет лежать с ними в горнице на скамье, чтобы дать девочке грудь, когда она заплачет. Когда он, собираясь улечься в постель, пожелал ей доброй ночи, она обняла его рукой за шею и притянула к себе:

– Не гневайся на меня, Улав! Я не могу заснуть без нее. Я и всегда-то боялась, когда приходилось спать одной, – прошептала она, – с той самой ночи, когда ты в первый раз спал со мною, мне не было покою, коли ты не обнимал меня. А теперь уже этого не будет никогда.

Улав встал на колени, подсунул руку ей под затылок и положил ее голову к себе на плечо.

– Хочешь, я буду держать тебя так, покуда ты не заснешь? – спросил он.

Она заснула почти мгновенно. Тогда он подправил повыше подушки под ее плечами и тихонько прокрался к постели у северной стены, где спал Эйрик.

Ночами он оставлял гореть на очаге маленький светильник из тюленьего жира – ему приходилось часто вставать, помогать Ингунн повернуться. А сейчас еще надо было брать Сесилию, когда та кричала, и относить ее служанке – сама Лив не просыпалась.

Под конец он заснул и спал крепко – видно, дитя кричало долго и так громко, что разбудило-таки Лив. При слабом свете ночника он увидел, что служанка шлепает босиком подле постели Ингунн с Сесилией на руках; в полутьме она казалась бесформенной, коренастой коротышкой, невольно ему в голову пришли сказки про мерзких чертовок и троллей. Хоть он и знал, что это глупо, ему стало тошно оттого, что Сесилию отдали в руки такой приемной матери.

На другой день Улав вошел к Ингунн в полдень – он с челядинцами сгребал сено на горных лугах. С промокшей от тумана опушки его короткого плаща падали капли, сапоги были тяжелые от налипшей мокрой земли и сухой листвы. Когда он нагнулся над Ингунн и спросил, как ей можется, от него так и пахнуло влажным осенним воздухом.

Застенчиво улыбнувшись, он показал ей, что прятал в кулаке – несколько больших мокрых ягод земляники, нанизанных на соломинку, – так они делали, когда были детьми. От мокрых ягод ладонь у него была в красных пятнах.

– Я нашел их возле мельницы.

Ингунн взяла ягоды, забыв сказать спасибо. Эти маленькие красные пятна на заскорузлой, грубой ладони… Она вспомнила свою жизнь с ним с отроческих дней и до сей поры. Дважды обагрялась эта рука кровью из-за нее. Твердый, испачканный смолою кулачок мальчонки помогал ей перелезать через изгороди, разжимался, чтобы поднести ей подарок. Ей казалось, будто ее с ним жизнь похожа на стенной ковер – длинное тканье с мелкими узорами: короткое счастье, горячие и нежные ласки, а между ними полосы тоски и томления, пустых мечтаний, огромное темное пятно – время позора и безумного отчаяния, а потом все эти годы в Хествикене… все это вдруг предстало перед нею картинками, вытканными на одном поле, – единое полотнище из одних и тех же ниток со дней отрочества и до сей поры, до конца.

Она всегда понимала, что Улав добр к ней. Знала, что не у всякого хватило бы терпения возиться с нею так долго, не у всякого хватило бы сил оборонять и пестовать ее все эти годы. Конечно, она благодарила его в сердце своем, благодарила иногда горячо и истово. Но только теперь увидела она со всею ясностью, сколь сильна была его любовь.

Вот он стоит возле люльки. Полозья мерно постукивают о пол, дитя гукает, тихо взвизгивает от радости и изо всех сил колотит пятками о шкуру, постланную на дно колыбели; матери видно, как розовые ручонки машут над перильцами люльки.

– Ну, Сесилия, скоро ты размотаешь им все эти пеленки.

Улав засмеялся и взял малютку на руки. Она до того усердно дрыгала ножонками, что свивальник размотался и повис кольцами на руках, ногах, на шее и на толстеньком розовом тельце. Удивительно, как только она не удавилась им.

– Ты не сумеешь ее распеленать? – Он положил ребенка рядом с матерью поверх одеяла. – Ты что это, никак плачешь? – спросил он огорченно. Слезы застилали ей глаза, она почти ничего не видела, когда пыталась распеленать Сесилию.

– Она будет такая же белокурая, как все хествикенские мужчины в нашем роду, – сказал отец, – смотри-ка, у тебя выросло семь локонов на темечке. – Он загладил назад волосы, что падали длинными светло-желтыми стружками на лоб малютки. – У тебя опять болит, Ингунн, милая ты моя?

– Нет. Я лежу и думаю: вот ты был добр ко мне и оставался верным все то время, что я знаю тебя, а я так и не смогла отплатить тебе за любовь.

– Полно, не говори так. Ты всегда была… кроткой… – Он не мог придумать другой похвалы, вот так сразу, хотя ему очень хотелось порадовать ее. – Ты была кроткой и… тихой женою. Теперь ты, верно, поняла, что я люблю тебя, – сказал он горячо.

– И вот уже целый год, – прошептала она с болью и робостью, – как ты живешь без жены, а я у тебя лишь больная сестра, за коей надобно ходить.

– Правда твоя, – тихо сказал муж. – Но я и теперь люблю тебя. Сестра – говоришь ты. А помнишь ты первый год, что мы жили вместе? Мы спали в одной постели, пили из одной чаши и были словно брат и сестра; мы не знали, что может быть по-иному. Но и тогда нам было лучше всего вдвоем.

– Да. Но тогда мы были малыми детьми. И я в ту пору была красивая, – взволнованно прошептала она.

– Была. Но боюсь, что я был тогда еще несмышленыш и не видел этого. В те годы я, верно, ни разу даже не подумал о том, красивая ты или нет.

– И я была сильная и здоровая, не обуза тебе.

– Да нет же, Ингунн, дружок мой любезный, – слабо улыбнулся Улав, – сильною ты никогда не была.

Долгой казалась зима обитателям Хествикена в этом году.

Улав все время оставался дома, боялся покинуть Ингунн хотя бы на одну ночь. Она мучилась от долгого лежания в постели – исхудала она страшно и не переставая маялась от боли в спине: как полежит долго на одном боку или на спине, так сперва заломит в ребрах, а после вся грудь болит нестерпимо. Ничем было не унять боль, разве что поворачивали ее почаще, тогда немного отпускало. Есть она вовсе ничего не могла. Ей не давали умереть, заставляя глотать понемножку жидкую кашицу, мясной взвар да молоко.

Она хотела было лежа заняться рукодельем, да стоило ей немного подержать руки на весу, как они немели, не давая ей ни шить, ни заплести косу. Оставалось одно – лежать недвижимо. Она никогда не жаловалась ни единым словом, а когда кто-нибудь подходил к ней, помогал повернуться или поправлял подушки, она тихо и ласково говорила спасибо. Иной раз она много спала днем, но по ночам не смыкала глаз.

Улав оставлял огонь в очаге гореть всю ночь, а сам сидел у отверстия в стене, прорубленного в камору, чтобы в горницу оттуда шло поменьше холода. Хотя зима и не была сильно холодная, но дым, что ел глаза день и ночь, им шибко досаждал. Так бодрствовал он у постели больной ночь за ночью.

Эйрик лежал в постели за его спиной и спал, Лив спала на лавке, а Сесилия на кровати возле матери. Улав лежал в полудреме, но заснуть не засыпал – примечал, если уголек выскочит из очага или Ингунн застонет чуть слышно – тут он сразу вскочит с постели и бежит к ней. Всю эту зиму он спал не раздеваясь, одежду снимал только как мылся в бане.

Он опустился на колени перед ее постелью, сунул ладони под ее плечи, под поясницу, потом подержал секунду ее пятки. С каким-то болезненным страхом ожидал он, что у нее появятся пролежни. От всего его чувства к ее телесному "я" в нем остались последние тлеющие угольки, он думал о том, что не вынесет, если увидит, что кожа ее лопнула и язвы разъедают еще живую плоть Ингунн. Он никогда не мог глядеть на язвы, сносить запах гноя, хотя и стыдился своей слабости. А сейчас он молил бога, чтобы хоть этого с ней не сталось, просил не только за нее, но и из-за себя.

Он подошел к очагу подбросить дров.

– Хочешь водицы испить, Ингунн? Может, посидишь у меня на коленях?

Улав завернул ее в одеяло, поднял на руки и уселся с нею на скамью со спинкою подле очага. Он осторожно приподнял ее безжизненные ноги, подложил под ступни пуховые подушки, посадил ее к себе на колени и опустил ее голову к себе на плечо.

– Хорошо тебе так?

Случалось, она засыпала у него на руках. Улав сидел часами, держа ее на коленях, покуда у него самого не замерзала спина, а руки и ноги не начинали стынуть и неметь. А случись ему чуть шевельнуться, она тут же просыпалась. Она старалась высвободить руку из-под одеяла и гладила его лицо.

– Теперь мне сильно полегчало. Отнеси меня на кровать, Улав, да ложись-ка сам, ты ведь, поди, притомился.

– Тяжкою ношей стала я для тебя, – сказала она ему однажды ночью. – Только потерпи еще маленько. Разве что до весны дотяну, не дольше.

Улав не перечил ей. Он и сам так думал. Придет весна и заберет ее с собой. Теперь он, наконец, был готов покориться этому.

Однако, когда зима была на исходе, ей даже, пожалуй, немного полегчало. Во всяком случае, она оживилась и даже стала спрашивать, что творится в усадьбе, хорошо ли ловится рыба. По утрам и вечерам она прислушивалась к бряцанью колокольчиков, кликала своих коров по именам, а как-то даже сказала, что теперь, когда настала весна, пусть ее ненадолго вынесут на двор, охота еще разок взглянуть на скотину.

Сесилия была большая не по годам и собою раскрасавица; днем она была для Ингунн немалою утехой, но Лив все время должна была оставаться при них. Ночью девочка спала с кормилицей в другом доме – Ингунн была более не в силах терпеть толстое, сильное дитя у себя в постели: Сесилия во сне переворачивалась и придавливала мать, а когда не спала, ползала по постели и падала тяжело на ее измученное болью тело.

Улав терпеть не мог Лив и старался не заходить в горницу, когда там бывала служанка. К тому же он знал, что она охотница стянуть что попало, и у него было более чем подозрение, что они с Анки были уж слишком сердечные друзья и что она и его выучила таскать что плохо лежит, изворачиваться и врать. Верить Арнкетилю и прежде было нельзя, но только прежде ему не верили оттого, что парень больно глуп. Ничего стоящего они не крали, но Улаву не нравилось, что в усадьбе у него живут нечестные люди. Правду сказать, хозяйство у него начало хиреть – сам он уставал до смерти каждый божий день и не справлялся со всем, что ему надо было бы сделать, а под гору-то едешь быстро.

Сесилию он теперь и днями видел мало. Понемногу к его отцовской любви приметалась сильная горечь – он вспоминал, как синею, туманною весеннею ночью воротился домой и увидел ее в колыбели, сердце у него так и жгло. Когда ему в первый раз положили ее на руки, он был уверен, что теперь будет поворот в их судьбе – Сесилия пришла в мир, чтобы принести им счастье!

Он любил свою маленькую дочь, но любовь эта сникла, словно опустилась на дно его сердца и лежала там, как робкий и молчаливый зверек. Первое время отец часто останавливался у ее люльки, трогал ее шаловливо и ласково пальцами, и стоило ей улыбнуться, его охватывала тихая, недоуменная радость. Он брал ее на руки, прижимал к себе на мгновение, неловко и неуклюже: Сесилия, Сесилия… Теперь же, когда ее несли из одного дома в другой, он останавливался поодаль, улыбался дочке, махал ей рукой, а она и не глядела на него. То, что она была так красива, и что он узнавал в этой нежной белокурой малютке свою кровь, казалось, только делало отцовскую печаль еще горше.

Эйрик теперь мало досаждал родителям. Девятилетний мальчонка невольно держался подальше от взрослых, видя, что они все время ходят мрачные. Ему хватало дел и проказ в большой усадьбе, и в дом он приходил лишь к трапезе да на ночлег.

Весной на страстной неделе отправился Улав на ярмарку. Там его отыскал нарочный и велел ему явиться в монастырь братьев-проповедников.

Настоятель рассказал ему, что его друг Арнвид, сын Финна, умер прошедшею зимою. В прошлом году в середине лета он принял схиму у братьев в Хамаре. Но уже на второй неделе поста он вдруг умер, никто не знает отчего. Когда братья направлялись к обедне, шедший рядом с ним монах увидел, что он побледнел и даже пошатнулся единожды, однако, когда монах спросил его шепотом, не захворал ли он, брат Арнвид в ответ покачал головою. После того как они преклонили колена, читая «Verbum caro factum est» ["Слово стало плотью" (лат.)], он увидел, что молившийся рядом с ним Арнвид не мог подняться, а как отслужили обедню, он уже лежал в беспамятстве. Тут они внесли его в дормиторию [спальню (лат.)], уложили в постель; он то и дело тихонько стонал, но в себя не приходил. После полудня он открыл глаза и слабым голосом попросил причастить его. Сразу же после причастия он уснул, а когда монахи воротились с вечерней молитвы, он уже был мертв. Умер он столь тихо, что сидевший подле него монах даже не мог сказать, когда он испустил дух.

Настоятель рассказал также, что, перед тем как уйти в монастырь, Арнвид выделил кое-что из своего имущества родичам и друзьям. Эти два рога он велел своим сыновьям передать Улаву, сыну Аудуна. Однако сыновья поленились выбраться из дому, они приехали в Хамар лишь на похороны отца, и тогда Магнус привез с собою рога в монастырь, а отец Бьярне решил не посылать столь дорогие вещи на юг, покуда кто-нибудь из монахов их ордена не поедет туда.

Улав узнал рога из Миклебе. Они были небольшие, но очень дорогие: два рога серны, украшенные золоченым серебром.

Улав и его друг пили из них по праздникам мед и вино – для взрослых эти сосуды были маловаты.

Весть о смерти Арнвида потрясла Улава до глубины души. Он не мог оставаться в городе среди чужих людей и в тот же вечер отплыл в Хествикен.

Прежде, когда он думал о друге и вспоминал их последний разговор, ему было больно и стыдно оттого, что он обнажил свою душу перед ним и стоял, будто голый. Он раскаивался в своей слабости, а иной раз даже думал: ему стало бы легче, кабы он узнал, что Арнвида более нет на свете; теперь же, узнав, что он лишился единственного друга, кому он доверился, ему стало невмоготу одному носить в себе свою тайну.

Впервые увидел он теперь, чем же на самом деле была их дружба. Он был всегда берущим, а Арнвид – дающим. Он лгал своему другу, а тот разгадал его ложь; не только в тот раз, а вплоть до последней встречи он говорил ему все, что вздумается, а друг молчал. Ему нужны были опора и помощь, и Арнвид помогал ему, как помогал всем, кто просил его помощи. А в награду с него сдирали кожу, как с того агнца, что набрался храбрости, решив последовать примеру Христа. И все же Арнвид осуждал самого себя, почитал себя ненадежным спутником каждый раз, когда не видел перед собою ясного пути, и каждый раз сердце его переполнялось горечью и презрением к ничтожности людской – такое иной раз выпадает на долю человеку, осмелившемуся идти по пути, по которому однажды шел сам бог.

Этой весной Улав был еще молчаливее, чем обычно.

Однажды утром, когда все домочадцы были заняты своим делом, он вернулся домой.

Солнечный свет проникал в горницу через дыру в потолке, лучи солнца падали на очаг, в котором погас огонь, на глиняный пол, ложились светлою полоской на кровать Ингунн. Дети были у нее в горнице: Эйрик лежал, положив темную кудрявую головку на руку матери, и его длинные ноги свисали с постели. Сесилия ползала по кровати, приподнималась и грузно шлепалась, радостно взвизгивая, на безжизненное тело, распростертое под одеялом. На малютке была одна только красная шерстяная рубашонка, лицо у нее было белое, румяное, волосы отросли и падали блестящими льняными кольцами на лоб и затылок. Белки ее ясных глаз были до того голубые, что радужницы сливались с ними, глаза казались огромными, и оттого в ее нежном, чарующем детском личике было что-то странное, по-звериному хищное.

– Матушка больна, нельзя на нее наваливаться, Эйрик!

Улав сел на край постели и посадил малышку к себе на колени. Он крепко прижал дочку к себе, а она стала брыкаться – не привыкла к отцу. Улав почувствовал, что он держит в руках сильное и крепкое маленькое тельце, ее мягкие, как шелк, волосы пахли свежестью.

Когда ее не пустили к матери, она стала выгибаться в руках у отца и проситься к брату. Эйрик взял ее и, держа девочку под руки, стал учить ее ходить. Сесилия выпятила круглый животик, растопырила руки и ноги, запрокинув голову и хохоча прямо брату в лицо, потом наклонилась вперед и быстро засеменила, с силою отбрасывая ножонку назад и лопоча со смехом: «Иди-ди-ди…»; она скрючила пальцы ног, прижала их к подошвам, мяконьким, еще не ступавшим по земле.

Улав смахнул с постели полузасохшие цветы, что цветут в конце весны – начале лета: вика, тмин, лютики и крупные фиалки. Ингунн зажала в руке пучок цветов.

– Я вижу, на дворе давно уже лето.

Улав сидел и смотрел на ребятишек. На редкость красивых детей родила она на свет. Эйрик подрос, стал высокий, стройный, на узких бедрах – ремень с подвешенным ножом. Улав видел, что мальчик хорош собой: лицо его уже не было по-детски круглым, стало худощавым, с тонкими чертами, нос с горбинкой, зубы ровные, чуть выступающие вперед, цвет лица смуглый, волосы черные, глаза золотисто-карие. Могла ли мать не думать о том, на кого он похож?

– Возьми сестренку, Эйрик, да снеси ее к Лив. Нам с матушкой надобно потолковать кое о чем.

Ингунн поднесла обеими руками пучок увядших цветов к лицу, ее трепещущие ноздри вдыхали кисловатый запах цветочного сока и весны.

– Теперь, моя Ингунн, – сказал Улав четко и спокойно, – скоро ты не будешь больше лежать здесь все время и маяться. На тинге попросил я, чтобы этим летом нас подвезли на шхуне в Нидарос ко святому Улаву, святой праведник снова исцелит тебя, и ты будешь ходить.

– Что ты, Улав, и не думай о том. Не доехать мне живой до Нидароса, помру в пути.

– Полно! – Улав закрыл глаза, горько улыбнулся. Он был бледен, как мертвец. – Теперь, Ингунн, у меня достанет смелости. Как приеду ко святому месту, покаюсь в своем грехе. По доброй воле отдамся в руки божий, пусть судят меня за то, что я погрешил перед ним, перед законом и правом своего народа.

Она в ужасе уставилась на него, а он сказал с тою же улыбкой отчаяния:

– Разве не чудо то, что тогда случилось с тобою в Миклебе? Когда ты поднялась с постели и пошла. Неужто ты не веришь, что господь может еще раз сотворить чудо?

– Нет, нет! – закричала она. – О чем ты говоришь, Улав! Про какой грех поминаешь!

– Ясное дело – о том, что я убил Тейта. Поджег домик на выгоне, где он лежал мертвый. Ведь я в этом так и не исповедался. Все эти годы, приходя в церковь, я честно исповедовался во всех прочих грехах, больших и малых, принимал святое причастие, как все христиане, слушал церковные службы и делал вид, делал вид… Теперь я положу этому конец – не хочу более терпеть! Отдаю себя на суд Создателя и, что бы он ни сотворил со мною, стану с благодарностью славить, славить имя его.

Увидев отчаянный страх на ее лице, он бросился на колени перед постелью и спрятал голову у нее на груди.

– Да, Ингунн. Ты теперь не будешь больше страдать за мои грехи. Только ты сама должна поверить, что исцелишься…

Она попыталась приподнять его голоду, поглядеть на его лицо.

Солнце уже освещало всю ее постель, и при свете его, взглянув на его затылок, она увидела, что волосы у него сильно поседели. В таких светлых волосах седина была заметна лишь при ярком солнечном свете.

– Улав, взгляни на меня! Христа ради не думай так! Разве я мало грешила, разве мне не надо каяться? Ты помнишь, – она заставила его поднять лицо, – в тот раз ты сказал, что я не человек, а дьявольское отродье. Ты знаешь, что бы я сделала с Эйриком, кабы ты не подоспел вовремя. Могу ли я роптать на господа за то, что он почитает меня недостойною растить детей, коли я тогда целую зиму думала, как бы задушить невинное дитя, что шевелилось у меня во чреве.

Улав посмотрел на нее с удивлением. Он никогда не думал, что она помнит об этом и к тому же почитает это грехом.

– Я должна благодарить бога за то, что он смилостивился надо мною, не сделал меня детоубийцей. И не успела я избежать этого греха, как чуть не совершила другой, еще худший. И на этот раз господь протянул мне руку свою, простер надо мной свою длань, когда я уже стояла у врат ада. Давно стало мне ясно – не должна я обрекать себя на вечную погибель; каждый день, что я прожила с той поры, дан мне взаймы, это время отпущено мне милостью божией, чтобы я одумалась и поняла… Я не сетую, хоть и лежу недвижимо. Ты слыхал, Улав, чтобы я хоть один-единственный раз пожаловалась? Знаю, господь не обделил меня своей любовью – дважды выхватил он меня из адского огня, куда я сама бросилась.

Улав пристально глядел на нее; казалось, будто глубоко во впадинах его глаз зажегся огонек. Все эти годы она была ему несказанно дорога, но он всегда считал, что ума у нее немногим больше, чем у зверька – молодой лани или птицы, что может лишь любить своего дружка и потомство свое, горевать о мертвом детеныше, пугливая и беззащитная, покорно переносящая болезни и страдания. Никогда не думал он, что может говорить со своею женой как с иным крещеным человеком о том, что выросло у него в душе за долгое время.

– Ах, нет, Улав! – Она взяла его за руку, притянула к себе, прижала его голову к своей груди. Он слышал, как бешено колотится ее сердце в узкой, впалой груди. – Напрасно говоришь такое, дружок мой! Твой грех белый, коли сравнивать его с моими грехами! Правду сказать, эти годы не раз казались мне долгими и тяжкими, но теперь, вижу я, они были добрыми, потому что я прожила их вдвоем с тобою, а ты всегда был добр ко мне.

Он поднял голову:

– Правду говоришь, Ингунн, было у нас и хорошее с с тобой здесь, в Хествикене, оттого что мы всегда были друзьями. Хворая ли, здоровая ли, ты всегда была со мною рядом, и любил я тебя больше всех на свете – я вырос вдали от родных и друзей, а с тобою редко разлучался.

Но оттого, что бог был милостив ко мне, несмотря ни на что, и ниспослал мне тебя в жены – а теперь, вижу я, трудно было бы мне прижиться здесь одному, кабы не было со мной ни единого человека, знакомого мне с детства, – оттого-то, понимаешь, не в силах я долее быть врагом господу. Не могу я больше по доброй воле быть разлученным с ним. Чего бы мне это ни стоило…

Бедняком меня не назовешь. Господь и в этом пощадил меня. Многое в делах моих удалось мне с божьей помощью, и теперь я богаче, чем в ту пору, когда мы зажили вместе. Тебе ведомо, что дом и весь достаток у нас значится пополам с тобою; что бы ни случилось со мною, стало быть, ты с детьми не останешься обездоленной.

– Не говори так, Улав! Не такой уж тяжкий грех в том, что ты убил Тейта. Прежде я никогда этого не говорила, ни единому человеку не пожаловалась на эту обиду, – ведь он взял меня силою! Я никак не могла заставить себя сказать про то. Не могла и все тут. – Она громко застонала. – Не скажу, что в том нет моей вины, видно я вела себя не так, как подобает, вот он и решил, что я таковская. Не думала я, что все так кончится. А он взял меня силою. Верь мне, Улав, чистая правда это, клянусь тебе…

– Знаю. – Он протянул руку, словно хотел остановить ее. – Он сам мне о том говорил. С самого начала знал я, что это убийство не сочли бы тяжким грехом, кабы я сразу в нем признался. Только я тогда вступил на неверный путь, а теперь грех мой вырос, и ведомо мне – он будет и дале множиться и порождать новые грехи. Теперь пора мне поворотить с того пути, Ингунн, а не то стану я последним злодеем. Уже до того дело дошло, что я не смею сказать и трех слов, ибо знаю, что два из них – ложь.

Она закрыла лицо рукавом и тихо застонала.

– Знаешь, – сказал он ей в утешение, – может, епископ и не потребует, чтоб я повинился перед людьми короля. Может, он скажет, что довольно будет признать свой грех перед господом богом. Слыхал я, будто и прежде случалось, что человеку отпускали самый тяжкий грех, не заставляя его пятнать честь своих родичей и лишать их благоденствия. Просто заставляли его съездить на богомолье в Иерусалим.

– Нет, нет! – снова закричала она. – Не хочу, чтоб ты ушел от нас на край света.

– Так ведь может статься, – он положил руку ей на грудь, чтоб успокоить ее, – что я ворочусь к вам домой. А ты останешься в Хествикене и будешь управлять хозяйством.

– Тогда все узнают, что Эйрик не сын тебе!

Улав сказал неторопливо:

– И об этом я думал, Ингунн. Это держало меня, покуда у нас с тобою не родилось свое дитя. Боялся, а вдруг мои дальние родичи погонят тебя из Хествикена. Но теперь у нас есть Сесилия. Ты сама можешь сделать его наследником твоей части усадьбы, и к тому же у него будет богатая сестра под боком.

– Улав, помнишь, ты сам сказал, что ты всего лишь искупил свою вину перед Эйриком за смерть его отца?

– Помню. Только теперь, Ингунн, вижу я: нет у меня на то права – отдать отцовское наследство моей дочери как пеню сыну чужого человека.

– Так ведь Сесилия будет и так богатой девушкой. Она из хорошего рода, родилась в чести и вырастает красивою. Не станет она несчастнее, коли ей придется довольствоваться долею сестры после твоей смерти.

Лицо Улава застыло, стало суровым.

– Эйрик не такого роду, чтоб ему по праву должно было платить пеню за отца.

– Знаю, ты всегда ненавидел моего выблядка. – Она зарыдала горько, безудержно. – Я слыхала, как ты его называл этим словом.

– Да это просто бранное слово. У любого может оно сорваться с языка в гневе, даже когда говоришь с человеком своих кровей. – Он с трудом заставлял себя говорить спокойно и все же не мог скрыть горечи. – Однако не стану скрывать, я пожалел, что назвал мальчишку этим словом, когда он разозлил меня!

– Ты ненавидишь его!

– Неправду ты говоришь. Никогда я не был к Эйрику слишком строг. Видит бог, я поучал его менее того, чем он заслужил. Рука у меня не поднимается, когда ты смотришь на меня, будто я сейчас всажу нож тебе в тело, стоит мне сказать ему слово построже. А сама ты балуешь его без меры.

– Это я-то? Да я лежмя лежу и не вижу мальчика с утра до вечера. – Она взяла цветы и скомкала их. – Он неделями не приходит к матери, некогда ему со мной говорить. Вот и сегодня – только он вошел, как ты выгнал его.

Улав молчал.

– Коли Эйрик должен страдать за мои грехи, так лучше бы ему не родиться на белый свет, даже если б мне пришлось за это принять смерть и вечные муки.

– Опомнись, Ингунн, – тихо сказал муж.

– Послушай же меня, Улав, пожалей нас! Слишком дорогою ценой купил ты мою жизнь и здравие мое, коли ты ради этого должен теперь идти на край света, бродить нищим, бездомным странником среди неверных и злых людей. А то и того хуже – стоять раздетым и слушать, как тебя срамят (а может, и жизнь твоя будет висеть на волоске), прослыть злодеем и убийцею, и все это любви ради. А ведь ты – лучший изо всех бондов, честнее, добрее и храбрее их всех.

– Ах, Ингунн, Ингунн, теперь я уже не тот, предал я бога и людей.

– Никого ты не предавал. И вовсе это не смертный грех – то, что ты убил его. Ты не ведаешь, каково это склонять голову, когда тебя выставляют на позор и поругание. Мне это знакомо. Ты-то ни разу не испытал бесчестья. Нет, не могу я, да поможет мне Христос и пресвятая дева Мария, не могу я вынести все это снова, даже если б я опять смогла воротить силу свою и двигать руками-ногами. Не смогла бы я ни за что стерпеть, если каждый, кто взглянет на меня, будет знать про мой позор, про то, что за жену ты привез себе в Хествикен, что мой Эйрик – нагулыш без роду, без племени, которого я зачала от беглого писца, от чужеземца, после того как он заманил меня на чердак и повалил на мешки с шерстью, будто распутную, похотливую девку-рабыню.

Улав стоял и глядел на нее. Лицо его побелело и застыло.

– Нет, кабы я узнала, что жизнь дарована мне вновь лишь для таких мучений – остаться с твоей Сесилией да с моим нагулышем на руках, – ты на чужой стороне, а мы трое одни, беззащитные… Тогда я, верно, пожелала бы вернуть то время, когда лежала здесь и ждала, что моя спина вовсе сгниет.

Она протянула к нему руки. Улав отвернулся, лицо его было по-прежнему холодным и застывшим, но он взял ее за руку.

– Тогда пусть будет по-твоему.

 

14

Год спустя, в начале великого поста, Турхильд, дочь Бьерна, уехала домой в Рундмюр. И сразу же по всей округе прошел слух: ей пришлось поспешить с отъездом, потому что у нее будет ребенок от Улава, сына Аудуна.

Случись такая беда с другим человеком, который из года в год живет вдовцом при живой жене, никто не стал бы осуждать его вслух. Напротив, лучшие люди в округе урезонивали бы несмышленую молодежь да взрослых людей, тех, что не знают добрых обычаев, – мол, чем меньше говорить о том, тем лучше. Улав знал это. Но он знал также, что раз речь идет о нем, это совсем иное дело. Ведь он был для них почти что волк в овечьем стаде. Хотя он вроде бы и не причинил здесь никому зла. Иной раз люди все же призадумывались и вспоминали, что имя свое он не запятнал и ничего худого прежде за ним не водилось, просто слыл он человеком неприятным и нелюдимым.

За то короткое светлое время, когда у них появилась Сесилия, до того как стало ясно, что рождение ребенка стоило матери остатка здоровья, люди в округе переменились к нему, помягчели. Теперь, когда это страшное проклятие – то, что дети в Хествикене не рождались живыми, – было снято с него, соседи, которые были ровней ему, радовались вместе с ним. Они думали, что теперь он, быть может, станет водиться с людьми, не будет таким сычом – ведь прежде он мог убить веселье в доброй компании: сядет себе и уставится молча в одну точку. Но Улав не умел пойти людям навстречу, взять протянутую руку, он так и остался несговорчивым упрямцем, с которым всякому становилось не по себе.

И тут наружу вышло то, за что его все осудили. Покуда жена лежала недвижимо, измученная одними родами тяжелее других, он греховодничал со служанкой в своем же собственном доме. Ясное дело, он водил с нею шашни не один год, говорили люди, иные вспоминали, как Улав привозил ей подарки из города, слишком дорогие для служанки. Он помог ей вырастить ребятишек Бьерна и Гудрид, пахал и засеивал ее землю в Рундмюре, куда она теперь воротилась. От Рундмюра до Хествикена было рукой подать – так что им то было не помеха, люди видели, как она ходит, тяжело покачивая отяжелевшими бедрами, – таскает ведра от избушки к хлеву, тащится на опушку леса – путь туда от ее дома неблизкий, – обдирает кору с деревьев, ветки. Тут же стали вытаскивать на свет божий все, что можно было сказать про Бьерна, сына Эгиля, и Гудрид.

Ближайшие родичи Улава в этих краях – Сигне из Шикьюстада и Уна из Рюньюля – водились с ним до последнего времени и пытались извинить своего троюродного брата. Но теперь и они умолкли и только мрачнели, когда при них упоминали имя Улава из Хествикена.

Улаву было известно почти все, что говорили про них с Турхильд. На исповеди отец Халбьерн спросил его, все ли он сказал. Тут он узнал, какая про них шла молва: мол, у них с Турхильд это тянется уже многие годы, а иные говорили, будто он отец младенца, которого Лив, дочь Турбьерна, родила в том году в Хествикене.

Было воскресенье. Вот уже несколько недель Улав не осмеливался ездить со всеми в церковь. Он вышел на тун. Наступила оттепель, на дворе у него стоял ушат, вода в нем растаяла поверх льда. Улав ненароком наклонился над ушатом и увидал в воде свое отражение. Неясный, расплывшийся лик, возникший перед ним в темной глубине, походил на лицо прокаженного. На обветренной коже бледность выступала, будто пятна инея, а белки глаз были красны, как кровь. Увидев свое лицо, Улав еще более помрачнел.

Ему казалось облегчением, что весь год церковь будет закрыта для него, – теперь ему было тяжко ходить к обедне с непрощеным грехом на душе. Однако быть на время отлученным от церкви оказалось еще горше. Он думал, что тяжкое наказание за нарушение обета супружеской верности хоть немного поможет ему залечить старую рану. Но теперь ему казалось, что новый грех был лишь продолжением старого.

Ведь только в одном он прежде верил себе: ничто на свете не заставит его нарушить верность Ингунн.

Ни слова не было сказано меж ними об измене, однако он знал, что она знает.

Из-за этого всего он вдруг как-то сразу почувствовал, что у него больше нет сил возиться с Ингунн. С той поры, как он прошлою весною сказал ей, что не может больше жить, нося в душе непрощеный грех, каждый день порождал новый грех. Она же заставляла его терпеть все это ради нее и мальчика. Хворая, измученная, она взяла над ним верх – ни один мужчина, достойный называться мужчиною, не станет перечить женщине, вся жизнь которой была сплошною мукою.

А унижаться перед нею, снова говорить об этом он не мог. Он делал вид, будто ничего меж ними не было сказано, так же ходил за нею долгими ночами, как и прежде. Но теперь, когда терпение и любовь иссякли в его сердце, это было ему в тягость. Теперь он каждый день чувствовал, как он устал и обессилел от бесконечных ночных бдений, от духоты и дурного воздуха, исходившего от постели больной. И каждый раз как он замечал, что стал забывчив, недогадлив и неловок, когда ходил за больною, великую горечь в его душе пополняли новые капли горечи.

В ночь на праздник летнего равноденствия он вышел под утро на двор подышать ночною прохладой, перед тем как улечься спать. Ингунн наконец заснула.

Улав вышел за порог и встал почти у самых дверей. Было светло и тихо, все вокруг заволокло серой дымкой. Рыбакам было еще не время возвращаться, все в усадьбе спали. Тут он заметил, что над крышею поварни тянется тоненькая струйка дыма. Потом из дверей вышла Турхильд, дочь Бьерна, и выплеснула на землю щелок из котла. Мокрые волосы падали ей на плечи темными густыми прядями. Улава всегда трогало, что Турхильд старается быть опрятной, несмотря на свою тяжелую долю. Она всегда вставала первою, а ложилась последней, и потому успевала мыть и заплетать в косы свои волосы и чинить одежду даже среди недели. А Ингунн перестала это делать менее чем через четыре года после свадьбы.

Улав подошел к Турхильд, и они потолковали о том о сем. Они невольно говорили шепотом – ведь вокруг стояла тишь, не слышно было ни звука, кроме щебетанья ранних птиц, что начинали просыпаться. Он отвечал ей, а глаза у него слипались. Надо было идти спать.

– Может, ты ляжешь на мою постель? – спросила служанка. – Там тебе будет спокойнее. – Летом она с ребятишками спала на чердаке.

В иное время Турхильд жила в доме, где его родители поселились сразу после женитьбы. Этот маленький старый дом стоял в сторонке на краю туна в один ряд со скотными дворами, под горою Хестхаммарен на восточной стороне долины. Улав починил дом, проконопатил его хорошенько, но внутри было очень тесно.

Турхильд пошла вместе с ним, вытащила шест, что был у нее вместо засова. Воздух в комнате пахнул ему в лицо, как свежее дыхание; пол был устлан можжевеловыми ветками. Горница была не шире постели, стоявшей у щипцовой стены. В полумраке на ней белели белоснежные овечьи шкуры, на стенах висели венки из цветов, отгонявших мух и прочих насекомых. Перед тем как перебраться на сеновал, она хорошенько прибралась в доме.

Она велела ему сесть на край постели, чтобы снять с него башмаки. Улаву казалось, что сон поднимался с чистого, душистого пола и обволакивал его, будто сладостная теплая волна. Уже засыпая, он сел, а потом опрокинулся на постель и почувствовал, как Турхильд положила его ноги на постель и укрыла его одеялом.

Когда он снова пришел в себя, то увидал в раскрытую дверь, как желтое вечернее солнце освещало выгон перед домом. Возле него стояла Турхильд, протягивая ему чашу, полную теплого парного молока. Он прильнул к чаше и все пил, пил без конца.

– Поспал немножко? – спросила Турхильд, взяла у него из рук пустую чашу и ушла.

У постели стояли его башмаки, мягкие, начищенные до блеска тюленьим жиром. Рядом с ним лежал его будничный кафтан, еще влажный на груди – она смыла с него пятна, а дыру, что была на кафтане, когда он снимал его, она залатала.

Так уже повелось, что он в это лето стал все чаще приходить в домик к Турхильд отсыпаться после бессонной ночи. И каждый раз после того, как ему удавалось хорошо отдохнуть, он чувствовал, как тяжело ему снова бодрствовать всю ночь; он словно изголодался по сну и не мог им насытиться. «Да ведь я недосыпал многие годы», – думал он.

Турхильд приходила его будить и приносила ему поесть. Если он, укладываясь в постель, снимал с себя мокрую одежду, то к утру она была высушена, а все дыры зачинены. Улав просил ее не брать на себя чужую работу, ведь об этом должна была заботиться Лив, хотя она редко делала это. Турхильд, мол, и без того приходится нелегко. Девушка в ответ улыбнулась и покачала головой.

И тут в нем поднялось желание овладеть ею, хоть раз в жизни почувствовать, что значит держать в объятиях здоровую женщину и не бояться дать волю страсти. Но ему казалось, что он на самом деле никогда по-настоящему не желал этого. В то утро, когда он протянул руку и схватил ее, он ждал, что она оттолкнет его, а может, рассердится. Но она покорно прильнула к нему, даже не вздохнув.

Осень и зиму он будто ходил по дну моря и черного тумана. Он опротивел сам себе, а иногда и она становилась ему противна, и выбраться из этой трясины он не мог. Вот она переберется в дом вместе с ребятишками, и все кончится само собой, утешал он себя. Но не тут-то было.

С раннего утра до позднего вечера он был с Ингунн. Из дому он ушел лишь один-единственный раз на неделю во время охоты на молодых тюленей. Теперь, когда он изменил жене, прежняя горечь, которую он питал к ней, представлялась ему дьявольским искушением, которому он уступил. Ингунн, Ингунн, голубка моя, как я мог обмануть тебя, когда ты лежишь здесь, терпеливая, добрая и беспомощная, как зверь с перебитым хребтом! Вот чем кончилась наша любовь, не думал я, что изменю тебе.

Каждую ночь, закутав ее в одеяло и овечьи шкуры, он носил ее на руках, как ребенка, чтобы хоть немного дать отдохнуть ей от лежания в постели. Чем больше он уставал, мерз, недосыпал, тем легче становилось у него на душе.

С того злосчастного утра он почти что ни словом не перемолвился с Турхильд, а ведь за все эти годы она была единственным человеком, с которым он иногда беседовал как со взрослым, равным себе. Он помнил об этом, помнил обо всем, что сделала для него Турхильд, которой он так отплатил. Оправдать свой поступок ему было нечем. До него она не знала мужчин, не видела в жизни ничего, кроме черной работы на благо других, и ни разу не пожаловалась на свою тяжкую долю. А сейчас он не хотел говорить с нею и не давал ей говорить с ним; в глубине души он хорошо знал, что она долго таила в себе и почему эта строгая, честная, уже немолодая женщина позволила ему, не противясь, овладеть собой. Он видел это по ее ласкам. Но если б она забылась хоть раз и высказала ему это, он задохнулся бы от стыда.

Он думал и о Бьерне, ее отце. Будь он жив, он тут же зарубил бы его.

Он понимал, что от людей этого не скроешь. И в самое темное время года, накануне рождества, стало ясно, что опасения его оправдались. В отчаянии он чуть было не поддался страшному соблазну. Видно, все эти годы сам дьявол вел его по зыбкой трясине, уводил его все дальше и дальше. Сперва он принял иное обличье, наполовину спрятал свой мерзкий лик; теперь же он повернулся к нему, сбросил личину и предстал перед ним как есть, во всем своем естестве.

Он знал, что Турхильд сделает все, о чем бы он ни попросил ее. Прежде случалось, что они вдвоем ходили в море на лодке. Она и теперь согласится, если он позовет ее покататься. Даже если поймет, что он задумал, она не откажет ему, он это точно знал. А в море всякое может случиться…

Ингунн он пощадит, она ничего о том не узнает. И ему не придется стоять будто раздетому догола перед каждым человеком в округе – мол, глядите, какой я жалкий и подлый. Ведь он и так целиком попал во власть к дьяволу, так нечего теперь опасаться, что погубишь душу свою.

И все же нет! Пусть сатана смущает его, он ему скажет: нет. Такого злодейства я не совершу, даже если ты мне уже уготовил место в аду. Знаю, терять мне нечего – честь, надежду на спасение, на счастье с Ингунн, которое я до сих пор оберегал, – все это ушло у меня из рук. И все же ты меня не заставишь пойти на это. Я не сделаю Турхильд зла, кроме того, что уже причинил ей. Даже ради Ингунн…

– Господи, смилуйся над нами! Пресвятая Мария, помолись за нас! Не за меня. За себя я ни о чем не стану молить! Сжалься над ними, прощу тебя.

– Да теперь уже и поздно, – сказал он, усмехаясь, дьяволу. – Они уже это заметили. Все мои домочадцы. Так что кончай впредь бормотать мне про это. Заткнись! Получишь меня, когда придет время.

Как жутко тихо стало вокруг него. Челядинцы замолкали, как только хозяин появлялся. За столом ели молча, разве иной вымолвит шепотом словечко-другое. Улав сидел на хозяйском месте, служанка приносила еду и ставила на стол. В ее поведении никто не замечал перемены, она так же прилежно работала с раннего утра до позднего вечера, держалась все так же прямо и по-прежнему была легка на ногу. Хотя уже стало ясно видно, что она теперь не одна.

Когда Турхильд входила в горницу, Ингунн отворачивалась к стене.

С той поры как наступил новый год, прошло уже немало времени, приближался великий пост, а меж Улавом и Турхильд не было еще ни слова сказано о том, что их ожидает. Но однажды, увидав, что она после дневной трапезы пошла наверх в каморку над чуланом, он пошел вслед за ней. Она вынимала сало из бочки и соскабливала с каждого куска черную корочку.

– Я думал о том, – сразу приступил Улав к делу, – что не смогу почти ничего сделать для тебя, да и чем я могу тебе помочь! Хотя и постараюсь сделать все, что могу. Вот я и решил отдать тебе усадьбу на худрхеймской стороне – Аукен, что я купил пять лет назад. Я дам тебе на нее грамоту и стану обрабатывать для тебя землю. В Рундмюре я тоже могу, как и прежде, пахать землю и собирать урожай для тебя и твоей родни.

Турхильд постояла с минуту, глядя прямо перед собой, потом сказала:

– Ладно. Верно, мне лучше жить не здесь и не в Рундмюре.

– Тебе самой будет лучше, коли ты уедешь отсюда. Раз уж я так поступил с тобой, – тихо сказал он.

– Аукен, – Турхильд взглянула на него. – Это немалый подарок для женщины в моем положении, Улав!

– Там три земельных надела, да еще добрые пашни к югу от скалы, на которой стоят дома. Но ведь ты знаешь, что люди там не жили целых двадцать лет. А те, что брали у меня в аренду эту землю, хозяйничали там худо.

Турхильд повернулась к нему и протянула руку.

– Ну что ж, спасибо тебе, Улав. Я понимаю, что ты хочешь позаботиться обо мне.

Улав сжал ее пальцы.

– С тобой я обошелся хуже, чем с кем-либо в своей жизни, – прошептал он. – Ты вправе ждать от меня иной платы.

Турхильд глянула ему в глаза.

– В этом я виновата не меньше твоего, хозяин.

Он покачал головой, потом тихо спросил:

– А не тяжело тебе сейчас будет управляться здесь с таким большим хозяйством?

– Вовсе нет. – Она слегка усмехнулась. – Может, мне теперь лучше уехать из Хествикена?

Он неловко кивнул.

– Только ведь дома в Аукене обветшали, осели и крыши прохудились. Я велю их подправить и новые крыши покрыть. До лета тебе туда переезжать нельзя.

– Тогда я покуда побуду в Рундмюре, – сказала Турхильд.

– Да, я тоже иного выхода не вижу, – согласился Улав.

Неделю спустя Улав уехал из дому на несколько дней. Воротившись, он узнал, что Турхильд переехала домой, поселилась в лачуге в Рундмюре. Улав и не думал, что ему так сильно будет недоставать ее.

Не то чтобы его любовь к Ингунн стала меньше или изменилась. Это было нечто, что выросло в нем помимо этой любви. Словно сквозь какую-то дымку видел он жизнь, столь непохожую на его собственную, жизнь человека, что идет рука об руку со здоровой, разумной женою, которая несет на своих плечах часть их общей ноши, обо всем судит здраво и сил у нее не менее, чем у него. И даже больше того…

Дети, сыновья и дочери, рождаются у них без конца, один за другим. И их рождение не губит мать, не сводит ее медленно в могилу. И все же он не желал иной судьбы, даже той, что представлялась ему в каком-то неясном мареве. Ведь даже если бы он с самого начала, еще до того, как соединиться с юной, хрупкой Ингунн, знал, что за приданое она принесет ему, все равно он ухватился бы за нее обеими руками.

И все же ныла у него душа в тоске по Турхильд. Она сделала ему больше добра, чем кто бы то ни было. А он отплатил ей самым худым.

Эйрик, как и все в усадьбе, видел, что случилось с Турхильд, только он над этим не задумывался. И только молчание, что окружало Турхильд, заставило его увидеть в этом что-то страшное. Видно, тут дело не просто в том, что она вела себя, как многие другие служанки. Это молчание ширилось, будто круги на воде, в которую бросили камень. И понемногу, не услышав об этом ни от кого ни слова, Эйрик стал примечать, что и вокруг его отца ходили круги этого зловещего молчания. Смутный, неясный страх зашевелился в душе мальчика, но он не мог понять, при чем тут его отец, если у Турхильд будет ребенок. Ведь отец-то женат на его матери.

Преподобный Халбьерн послал в Хествикен сказать, чтобы Эйрик, сын Улава, пришел постом исповедаться, а на пасху принял причастие: дескать, мальчику пошла десятая зима, и ему надо было прийти, на исповедь еще в прошлом году. В то утро, когда отец отправил Эйрика в дорогу, он забыл про все сомнения и боязни. Священник велел присылать к нему детей за неделю до исповеди, чтобы он успел их немного поучить. В первый раз Эйрику позволили ехать верхом одному в деревню. Отец дал ему в дорогу маленький легкий меч, а позади, в седло, положил мешок с подарками для попа и торбу со съестным для него самого.

Вернувшись домой, он спросил на другой день отца:

– Батюшка, а кто моя крестная мать?

– Тура, дочь Стейнфинна, твоя покойная тетка по матери.

Улав сам того точно не знал, но ему казалось, будто он слыхал об этом от кого-то. Эйрик больше ничего не спросил.

Воспоминания, о которых мальчик не думал годами, стали мучить его. Полузабытое чувство смятения и неуверенности снова выплыло на поверхность. Все дети говорили про крестных матерей и крестных отцов. В первый день отец Халбьерн хотел послушать, чему их дома выучили из закона божьего. Отец научил Эйрика читать «Верую», «Отче наш», молитвы богородице и во славу отечества. Но это было так давно, а теперь он вовсе перестал слушать, как мальчик читает молитвы. И потому Эйрик их плохо помнил, а что они означают по-норвежски, почти совсем позабыл. Других же детей куда лучше выучили, и почти всех их чему-нибудь научили их крестные матери или крестные отцы.

Эйрик помнил: когда он жил в Сильюосене, мать, что была у него в ту пору, указала ему возле церкви на толстую нарядную женщину и сказала, будто это его тетка. Но тетка даже не взглянула на них, когда проходила мимо. Во всяком случае, он никогда не слыхал о том, что она ему крестная мать. Впервые он призадумался, отчего маленьким он жил в Сильюосене.

Он знал, что некоторые дети из тех, что приехали к священнику, тоже росли вдали от родителей, но они жили у родни, у одиноких либо старых людей. Маленькая Ингейерд, такая красивая, у которой был серебряный пояс как у взрослой девицы, только с маленькими пластинками, и которая знала псалмы почти без ошибки, жила у своей крестной матери. Она командовала бездетными супругами как хотела, и они давали все, что она ни попросит. Но в Сильюосене жили убого и тесно, а у Халвейг с Тургалом было полно других детей. И он никогда после не слыхал, чтобы его родители вспоминали этих людей; стало быть, они вовсе не родня им.

Теперь он уже хорошо знал, что значат слова «нагулыш», «пащенок» и «шлюха». Воспоминания о приезде его матери, когда она так напугала его, всплыли перед ним, отчетливые и загадочные. Слова, что она бормотала, будто про себя, не в силах удержать слезы, тоже снова возникли в его памяти. Он вспомнил также, что прежде его мать носила ключи, которые потом Турхильд повесила себе на пояс еще до того, как хозяйка перестала вставать с постели. А после того как его мать слегла, прикованная к постели, недвижимая и ни на что не годная, отец взял Турхильд вместо нее, и она скоро родит дитя. Эйрик понял, что она прижила ребенка с его отцом. Но ведь отец его женат. Стало быть, это тяжкий грех, на какой редкий человек решится. Так, может, тогда мать была его отцу не женой, а полюбовницей, шлюхой?

Но тогда, тогда… Что богатый крестьянин отсылал прочь полюбовницу и ее младенца куда-нибудь далеко, в маленькую усадьбу, подальше от своего дома, а сам женился на другой, об этом Эйрик слыхал, такое не раз случалось у них в округе.

Страх сжимал сердце мальчика так сильно, что он не мог спокойно сидеть на одном месте. Отец отошлет их прочь, коли захочет. Они больше ему не нужны. Уже почитай с год, как отец никуда не берет его с собой, ничему его больше не учит, да почти и не говорит с ним. Даже про Сесилию не спросит. А матушка лежит хворая, за ней все время надо ходить, она не может делать вовсе никакой работы. А что, если отец вздумает прогнать их всех троих из Хествикена? Что, если он захочет взять к себе Турхильд с младенцем вместо них?

Он всегда замечал, что мать терпеть не может Турхильд, да только не задумывался над этим. Теперь он все понял. И ненависть, которой мальчик никогда еще не знал, родилась в его сердце. Он так сильно возненавидел Турхильд, дочь Бьерна, что стоило ему подумать о ней, щеки его бледнели, а кулаки сжимались. Он решил прокрасться однажды ночью в Рундмюр и убить ее. Раз она задумала выгнать из дому его бедную больную матушку вместе с ними со всеми, он вонзит ей нож прямо в черное коварное сердце.

Но как же быть с батюшкой? Эйрик словно держал в руке две стрелы и не знал, которую из них пустить из лука. Ненавидеть ли ему и отца или любить сильнее прежнего теперь, когда он может навсегда потерять его?

Для Эйрика Улав был самым дорогим человеком на земле. Раздражительность Улава, молчаливость и холодность мало печалили мальчика, он стряхивал их с себя, как морская птица стряхивает воду, и помнил лишь те минуты, когда отец был совсем другим. Больше всего, когда они бывали вдвоем в лесу или в море, и когда отец, знающий все на свете, во всем готовый помочь, согревал и успокаивал мальчика своей спокойной доброжелательностью. Но Эйрик знал, что отец всегда желает ему добра. Так было и в тот раз, когда отцу пришлось отрезать ему укушенный палец и он вонзил раскаленное железо в свою плоть, чтобы показать сыну, что ему нечего бояться. Поступок Улава казался мальчику столь славным подвигом, что он не мог вспомнить отчетливо, как все было, мысль об этом ослепляла его.

Потерять отца… Стоило ему подумать об этом, как его начинало бросать то в жар, то в холод, и сердце сжималось от боли. Он мечтал о том, что совершит что-нибудь удивительное, покажет всем, какой он храбрый, и прославится. Он перебирал в уме разные способы, но не знал, на чем остановиться. Когда его отец увидит, каков его сын, то поймет, что воспитал человека, из которого выйдет толк. Когда же Эйрик завоюет сердце отца, он потребует от него, чтобы тот заботился хорошенько о сестре и о нем самом, а матушку бы не смел отсылать, как бы тяжко она ни хворала, как бы ни была она беспомощна и в тягость людям. А Турхильд он велит прогнать так далеко прочь, чтобы больше никогда не надо было бояться, как бы она не пришла со своим детенышем и не заняла их место.

Хотя он никогда не любил отца так сильно, как теперь, спокойствие и доверие к нему пропали. И Эйрик стал замечать, что отец вовсе не любит его, хотя теперь он больше не поучал его и почти совсем не обращал на него внимания.

Улав почти не думал об Эйрике, замечал только, как бы с облегчением, что парнишка стал спокойнее, чем прежде, и меньше болтается под ногами.

Эйрик не говорил никому ни слова о мыслях, которые одолевали его.

Наконец, однажды весной, когда челядинцы отобедали и ушли, Улав сказал:

– Может, ты слыхала, что Турхильд родила сына? – Он говорил тихо, и голос у него будто заржавел.

– Слыхала, – она с трудом откинула голову назад, чтобы видеть лицо мужа, который сидел, откинувшись на спинку стула. Он был бледен, на лице выступили красные пятна, глаза распухли и покраснели. Она догадалась, что он плакал.

Все эти годы она ни разу не видела, чтобы он плакал; даже когда умер Аудун, или когда ее причастили перед смертью, в тот раз, когда женщины думали, что она истечет кровью. Только один-единственный раз видела она, как Улав плакал.

– И каков же он… – прошептала Ингунн, – младенец Турхильд?

– Говорят, будто красивый и здоровый.

– Ты что же, сам не видал… своего сына?

Улав покачал головой.

– Я не видал Турхильд с тех пор, как она уехала от нас.

– Но тебе, верно, хочется поглядеть на дитя?

– Я не могу сделать больше того, что я сделал… для нее. Я ей больше ничем помочь не смогу. А раз так…

Улав поднялся, сделал шаг, хотел было уйти из комнаты. Но Ингунн остановила его.

– Какое имя она дала ему?

– Бьерн.

Ингунн увидела, что слезы снова душат его.

– Так звали твоего деда по матери.

– Да она вряд ли думала об этом. Ты ведь знаешь, что ее отца звали…

Улав сделал движение, будто хотел нагнуться над женой, но потом резко повернулся и быстро вышел прочь.

Она больше не видела его до вечерней трапезы. От Лив она услыхала, что он утром пошел прямо в кузню, и после никто в усадьбе не видал хозяина целый день. Видно, он сидел там и плакал все это время.

Но вот наступила ночь. Улав и Ингунн остались одни в горнице, если не считать Эйрика, который крепко спал в отцовской постели. Муж ходил за больной, как и все прошлые ночи. Много раз жена замечала, что он готов разрыдаться. Она не смела сказать ему ни слова. Ведь у него только что родился сын, и он никогда не сможет привести свое собственное дитя в родную усадьбу и посадить его на почетное место. А Эйрик? Что будет с ним, когда ее не станет?

Смутно догадывалась она о том, что он скорбит не только из-за своего сына.

Он мало думал о младенце, а плакал больше о самом себе. Ему казалось, что он растоптал в прах остатки своей чести и гордости. Лишь после дня святого Улава удалось Улаву, сыну Аудуна, починить дома в Аукене так, чтобы Турхильд могла поселиться там. Его челядинцы должны были перевезти ее вместе со всем скарбом через фьорд. В тот день, когда она должна была переезжать, он направился на юг, к Сальтвикену.

Ингунн лежала и прислушивалась, она велела открыть обе двери, выходящие на тун. Она слышала, как приближались вьючные лошади, как стучали о камни их копыта. Как звенели коровьи колокольчики и семенили маленькие копытца – ребятишки, Раннвейг и Коре, бежали рядом и гнали небольшое стадо овец и коз.

Когда процессия проходила мимо, Лив стояла в дверях, вглядываясь и принюхиваясь.

– Турхильд-то идет по дорожке вдоль залива, – визжала, войдя в раж, служанка. – Не посмела все же нести своего выблядка мимо нашей усадьбы.

– Замолчи, Лив, – прошептала Ингунн, задыхаясь. – Беги вниз, попроси ее… спроси, не хочет ли она… Скажи, что мне сильно хочется взглянуть на ее младенца!

Вскоре в горницу ворвался Эйрик. Его худенькое смуглое лицо пылало, светло-карие глаза метали искры гнева и обиды.

– Матушка! Она идет сюда! Прогнать ее? Не позволю этой мерзкой сучке тащить нам в дом своего нагулыша!

– Эйрик, Эйрик! – закричала мать и протянула к нему свою тонкую, желтую, как воск, руку. – Во имя милосердия божьего, не говори такие страшные слова. Грешно хулить бедного крошку и называть его худыми словами.

Мальчик так повзрослел и вытянулся, стал стройный, как молодое деревцо. Он с досадой тряхнул черными кудрями.

– Я сама послала за ней, – прошептала Ингунн.

Мальчик нахмурил брови, повернулся на каблуках, отошел и бросился на кровать у северной стены. Когда Турхильд вошла, он сидел и глядел на нее с усмешкой, полной ненависти и презрения.

Девушка вошла, опустив голову. Она спрятала волосы под туго повязанным платком из грубого полотна, но спину она держала все так же прямо. В руках она держала младенца, завернутого в красно-белое полосатое одеяльце. И хотя она подошла к жене Улава, покорная и печальная, она, как прежде, держалась с удивительным достоинством и спокойствием.

Женщины поздоровались. Ингунн сказала, что, мол, погода стоит хорошая, и Турхильд будет легко переправиться через залив. Турхильд согласилась с нею.

– Уж больно мне захотелось поглядеть на твоего мальчика, – робко прошептала Ингунн. – Будь добра, дай мне взглянуть на него. Положи его передо мной, ведь ты знаешь, что я не могу подняться, – сказала она, когда Турхильд протянула ей младенца. Тогда служанка положила дитя на кровать перед хозяйкой.

Дрожащими руками развернула Ингунн одеяльце. Мальчик не спал, он лежал и глядел, уставившись прямо перед собою большими голубыми глазами. Улыбка, словно отражение света, который видел только он один, скользнула по его беззубому, пахнувшему молоком рту. Из-под чепца выбивался светлый кудрявый пушок.

– Правда, он большой? – спросила Ингунн. – Ведь ему, поди, не больше трех месяцев?

– После дня святого Лавранса будет три.

– И пригожий какой. По-моему, он похож на мою Сесилию.

Турхильд стояла молча и глядела на свое дитя. Служанка вроде бы мало изменилась, и все же она стала как-то моложе и красивее. Она не только стала стройнее – она всегда была широкоплечая, с высокой грудью, с широкой и прямой грудной клеткой, как у мужчины. Теперь похоже было, что ее полные, налитые груди вот-вот порвут платье, и оттого стан ее казался еще тоньше, а бледное, сероватое лицо с грубыми чертами стало будто мягче и моложе.

– Видно, этот малец голода не знает, – сказала Ингунн.

– Да нет, слава богу, откуда ему знать, – тихо ответила Турхильд, – надеюсь, и не узнает с божьей помощью, покуда я жива.

– Улав постарается, чтобы у мальчика было всего вдоволь даже теперь, когда тебя не будет с ним, – еле слышно вымолвила Ингунн.

– Это уж я точно знаю.

Турхильд завернула свое дитя и взяла его на руки. Ингунн протянула ей руку на прощание. Тогда Турхильд низко наклонилась и поцеловала ее.

И тут Ингунн не выдержала, слова сами сорвались у нее с языка:

– Ты все-таки добилась, чего давно желала.

Турхильд ответила тихо и печально:

– Верь мне, Ингунн, пусть Иисус Христос и дева Мария лишат меня и дитя мое милости своей, коли я говорю неправду. Не думала я обманывать тебя. А он, муж твой, сама знаешь, и вовсе того не хотел. Но так уж вышло, и все тут.

Ингунн с горечью ответила:

– И все же я видела давным-давно, еще до того, как я стала хворая, что тебе мил Улав. Он был тебе всех милее. Я замечала еще три или четыре года назад.

– Да. Мне он стал милее всех на свете. С той самой минуты, как я увидала его.

Она тихо попрощалась и ушла.

Эйрик вскочил, плюнул ей вслед и выругался.

Мать испуганно прикрикнула на него, а потом сказала:

– Эйрик, сынок мой, грешно так вести себя! Не говори никогда таких худых слов ни о ком! – взмолилась она, потом разрыдалась и хотела притянуть мальчика к себе. Но он вырвался и побежал к двери.

 

15

И все же для Улава было страшной неожиданностью то, что пришел конец.

Зима, после беды с Турхильд, миновала так же, как две зимы до того. Все удивлялись тому, что жизнь еще теплилась в Ингунн, дочери Стейнфинна, – вот уже два года, как она не могла есть твердую пищу. На теле у нее появились пролежни, и, несмотря на все старания Улава, они становились все больше. Она их не чувствовала, кроме тех, что были пониже лопаток, те иной раз горели огнем. Теперь ей все время приходилось лежать, подстелив льняную тряпицу, и хотя Улав густо смазывал жиром те места, где кожа треснула, тряпица все время приставала к ранам, и тяжко было смотреть, как бедняжка мучилась. Только жаловалась она на удивление редко.

Однажды утром Улав перенес ее к себе на кровать, и, Пока Лив стелила чистую простыню и меховое одеяло на ее постель, он положил жену на бок и принялся врачевать ее спину. У него просто голова шла кругом от усталости, ему было худо от дурного запаха, что стоял в комнате. Внезапно он нагнулся к жене и осторожно коснулся губами открытой влажной раны на ее худенькой ключице, и он вспомнил, что слышал когда-то о святых, которые целовали язвы прокаженных перед тем, как перевязать их. Тут же было наоборот: это его поразила проказа, хотя с виду тело его было чистое и здоровое, а она столько лет кротко и безропотно сносила все беды и напасти, и это отмыло ее добела.

Он больше не винил ее ни в чем.

Ингунн понимала, как тяжко быть Улаву отторгнутым от церкви. И однажды ночью, когда муж, который целый день не брал в рот ничего, кроме хлеба и воды, вконец измученный, еле держался на ногах, она притянула его к себе и прошептала:

– Я не хочу роптать, Улав, но все же… почему мне не суждено было умереть, когда я родила Сесилию? Тогда бы ты не натворил такого… с Турхильд.

– Не надо так говорить!

Но ведь он не мог сказать ей, что беда случилась совсем по другой причине, оттого, что он был обижен и зол на нее, оттого, что ему все надоело и опостылело, хотелось отдохнуть, сбросить хоть ненадолго эту ношу. Теперь он больше не винил ее ни в чем, – какой с нее спрос! Вот уже скоро тридцать лет, как он знает ее и видит, что Ингунн мало что разумеет, господь велел ему самому разбираться во всем и держать ответ за себя и за нее. Не наделил господь ее умом, но до чего она ему дорога! Во всем виноват он один. Mea culpa, mea culpa! [Моя вина, моя вина! (лат.)] Он один виноват во всем.

Хозяйство велось теперь в Хествикене как придется – и землепашество и рыбная ловля. Ведь хозяину было не до того, он должен был оставаться с женой все время. Он утешался мыслью о том, что долго так продолжаться никак не может. И все же он все время думал: только бы не сегодня, только бы не завтра, только бы не послезавтра… Конец приближался, но хоть немного времени все же еще оставалось.

Пасха в этом году была ранняя, так что ярмарка в Осло открылась уже через неделю после дня святого Власия. Улаву пришлось ехать в город. Его товары лежали у Клауса Випхарта – они с немцем торговали как бы сообща, да только он знал, что за ним нужен глаз да глаз. Последнее время он, приезжая в город, не хотел жить у Клауса – уж больно много брал с него хозяин. Он отговаривался тем, что хочет побыть у братьев-проповедников, ведь он с детства дружил с монахами этой братии. Нынче же он не хотел ехать в монастырь, раз ему нельзя ходить на церковные службы. На сей раз он стал на постой в большой корчме.

Вечером последнего ярмарочного дня он сидел в питейной зале постоялого двора, доедал свои припасы и прихлебывал дрянное пиво, как вдруг вошел Анки и спросил, не видал ли кто бонда Улава из Хествикена.

– Здесь я! Случилось что у нас дома, Арнкетиль? Зачем ты приехал?

– Помоги тебе господь, хозяин! Ингунн кончается… Она принимала последнее причастие, когда я уехал из дому.

Ее мучила резь в животе, но не хуже, чем бывало раньше, и кашляла она сильно несколько ночей подряд. Однако когда ей нынче утром стало вовсе худо, они не догадались, что это конец, покуда старый Туре не пришел к дневной трапезе. Он, как увидел ее, сразу вышел, оседлал коня и поехал к священнику. Отца Халбьерна, как всегда, не было дома. Теперь его паства собиралась пожаловаться епископу, как только он приедет к ним. Но один из этих босоногих братьев был на поповском дворе и сказался викарием. Еще до того как монах стал готовиться облегчить душу умирающей, он велел челядинцам отправить к хозяину гонца с печальной вестью, хотя и неясно было, успеет ли тот проститься с женою.

Этой зимою больших морозов не было, фьорд за островами не затянуло льдом, и Улав отправился в город на лодке. Но с той поры было несколько морозных ночей, потом подул резкий южный ветер, а после снова подморозило, Анки смог добраться на лодке лишь до Стигвалдастейнара, а там пришлось причалить к берегу и одолжить лошадь. Теперь фьорд был полон льда – ни на лошади не проехать, ни на лодке меж льдин не проплыть. Так что никто не знал, когда Улав сумеет попасть домой. Ему придется добираться окружной дорогой. Клаус, уж верно, раздобудет ему коня.

Вокруг Улава, сына Аудуна, и его слуги собрались люди. Они слушали, давали советы. Подошли к ним и молодые дворяне в широких нарядных кафтанах и плащах. Они сидели в корчме подальше от дверей, смеялись и шумели, пили немецкую брагу и играли в кости. Один из них заговорил с Улавом. Это был высокий белолицый юноша с шелковистыми золотыми волосами, свисавшими до самых плеч по последней заморской моде. Улав узнал его – это был один из сыновей рыцаря из Скуга. С ним был его брат, остальные же были, верно, сокольничьи из королевского двора.

– Вижу я, тебе надо поскорее добраться до дому. Возьми моего коня, после вернешь. У меня есть добрый резвый конь, он привязан на пустыре у монахов. Хочешь, пойдем туда?

Улав возразил было – мол, не слишком ли это будет щедро, но юноша уже отошел от него, распростился со своими друзьями, допил пиво, взял меч и накинул плащ. Улав наказал Арнкетилю, что делать с его дорожной поклажей, и тоже набросил на плечи плащ.

Когда они пошли по двору, снег заскрипел у них под ногами. Над горными кряжами воздух был еще прозрачный и зеленый, на небесном своде выступили первые звезды.

– Ночью будет трескучий мороз, – сказал спутник Улава; они пошли к востоку по переулкам в сторону Йейтабру.

Улав расспрашивал юношу, как ему ехать, он совсем не знал мест к востоку от города, в сторону прихода Шейдис, в Осло он всегда ездил по фьорду. Тот отвечал, что можно ехать через весь Ботнфьорд – лед там надежный, правда, не везде.

– Но я, коли хочешь, поеду с тобой немного и покажу дорогу.

Улав начал было говорить, что он и так у него в долгу, что он и сам дорогу найдет, но его спутник – а звали его Лавранс, сын Бьернгульфа, – стал торопиться:

– Мой конь привязан в Стейнбьернсгордене; подожди меня возле церкви, я мигом ворочусь, – он повернулся и заспешил обратно к городу.

Церковь францисканцев еще не была освящена, братья служили обедню в доме, что на церковном дворе. Но Улав слыхал, что они уже подвели церковь под крышу и теперь, во время поста, читали там по вечерам проповеди.

Его первый год отлучения от церкви кончался лишь к пасхе, однако в этот дом, что еще не стал божьим храмом, он мог войти свободно.

И все же его охватило странное чувство, когда он, пройдя через мост, пошел по тропинке, протоптанной во дворе, где искрящийся снег в сгущающихся сумерках казался серым, рядом с церковью, паперть которой чернела на фоне синего, усеянного звездами мрака.

Внутри было холоднее, чем во дворе. По привычке он, едва переступив порог, упал на колени, забыв, что главную святыню еще не принесли в этот дом. В дальнем конце темного нефа его взгляд привлекло пламя множества горящих свечей у подножия распятия, висевшего на бледно-серой каменной стене, а рядом, под сводами хоров, зияла черная пустота.

Чуть поодаль, в нефе, возле престола горела одинокая свеча, перед раскрытою книгой стоял монах в нищенской коричнево-пепельной одежде своего ордена и читал. Он стоял на перевернутом ящике, а вокруг него собралось десятка два мужчин и женщин в теплой зимней одежде. Одни стояли, другие сидели на чурбанах и перевернутых чанах из-под известки. При свете свечей видно было, что дыхание вырывалось у людей изо рта белым дымком.

От этой пустоты в недостроенной голой церкви ему стало не по себе, будто чья-то рука сжала его исполненное страхом сердце. Оконные проемы в стене были забиты досками; вдоль стен и у края нефа еще стояли леса, глаза его нашарили в темноте бочку с известью, щепу, отпиленные куски бревен. Но самый заброшенный и одинокий вид имело черное, как уголь, зияющее отверстие хоров. А надо всей этой картиной, словно над незавершенным, полным хаоса, миром царило большое распятие, у подножия которого сияла цепочка из горящих свечей.

Оно было не похоже на распятие, которое он видел раньше. Он медленно пошел вперед, глядя на образ Христа, и с каждым шагом несказанный страх и боль все росли в нем; казалось, это был не просто образ божий, а живой бог, корчившийся в предсмертных муках, весь окровавленный, будто каждая рана, которую люди наносили друг другу, поражала его тело. Верхняя часть тела наклонилась, будто корчась в муках, голова упала на грудь, с тернового венца по закрытым глазам, в рот, полуоткрытый в тяжком вздохе, текла кровь.

Под распятием стояли дева Мария и евангелист Иоанн. Мать, прижимая исхудавшие руки к груди, смотрела вверх; во взгляде ее было столько скорби, словно она поднимала к сыну печаль всех веков и поколений, моля его о помощи. Святой Иоанн опустил глаза, нахмурился, он погрузился в глубокое раздумье над сим таинством.

Монах читал. Слова эти Улав помнил с детства: O, vos omnes, qui transitis per viam, attendite et videte, si est dolor sicut dolor meus [Все проходящие мимо! Взгляните и посмотрите, есть ли печаль, как моя печаль (лат.)].

Монах закрыл книгу и стал говорить. Но Улав не слышал ни слова, он лишь смотрел на образ на кресте перед ним:…et videte, si est dolor sicut dolor meus…

Ингунн лежит дома, на смертном одре, а может, ее уже нет в живых. Он в это еще не мог поверить, но он знал, что и эта его печаль была кровавою раной на теле распятого. Каждый грех, который он совершил, вред, который он нанес самому себе или другим, был ударом хлыста по телу господню. Сейчас, стоя здесь и чувствуя, как кровь, черная от печали, медленно движется у него в жилах, он знал, что его жизнь, полная греха и скорбя, была каплею в чаше господней, которую тот осушил в саду Гефсиманском. И другие слова, что он выучил в детстве, пришли ему на память; только прежде он думал, что это заповедь, а теперь они звучали у него в ушах, как мольба, срывающаяся с уст скорбящего друга: Vade et amplius jam, noli peccare… [иди и не греши… (лат.)]

Глаза его вдруг словно утратили силу видеть, вся кровь прилила к сердцу, и тело стало холодное, как у мертвеца. Как все это походило на него самого – его душа была, как этот дом, предназначенный для церкви, но пустой, без бога; мрак и запустение царят в нем, лишь несколько малых огоньков горят, излучая тепло, возле образа Иисуса Христа, изгнанного, распятого, согбенного под тяжелою ношей, задыхающегося от его грехов и отчаяния. Vade et amplius jam, noli peccare…

О господь всемогущий! Я приду к тебе, ибо я люблю тебя. Я люблю тебя и сознаю, что Tibi soli peccavi, et malum coram te feci, – лишь против тебя я грешил и творил зло. Он говорил эти слова тысячу раз, но лишь сейчас впервые понял, что это есть истина, вобравшая в себя все истины, словно в единую чашу. О мой бог, ты – все для меня.

И тут кто-то дотронулся до его плеча, он вздрогнул. Это был Лавранс, сын Бьернгульфа: лошади уже стояли на дворе. Здесь можно пройти быстрее – юноша прошел впереди него на хоры. Когда глаза Улава привыкли к темноте, он разглядел алтарь – голый камень, еще не освященный, без обычного убранства, холодное и мертвое сердце. На южной стороне хоров была маленькая дверца.

– Поберегись, лестницу еще не вмуровали.

Лавранс прыгнул на снег. На туне стояли два монаха. Один держал лошадей под уздцы, в руках у другого был фонарь. Лавранс, видно, сказал им, что случилось, ибо один из них подошел к Улаву – он бывал у отца Халбьерна и в Хествикен заезжал однажды, Улав помнил его в лицо, но имя его забыл.

– …кратко и терпеливо сносила все твоя жена. Да… Вот это брат Стефан. Так мы здесь помянем ее с молитвою уже сегодня вечером.

Когда они ехали по льду, северный ветер леденил им спины. В тех местах, где легкий, только что выпавший снег сдуло ветром, лед был гладкий, как сталь. Луна должна была взойти же ранее, как к утру, ночь стояла темная, звездная.

– Сейчас поднимемся наверх, в Скуг, наденем-ка полукафтаны на меху, – сказал провожатый.

Улав разглядел, что усадьба была большая, – в темноте виднелось много просторных домов. Молодой Лавранс легко спрыгнул с лошади, казалось, длинная одежда вовсе не мешала ему, потянулся, поразмялся чуть-чуть, высокий, гибкий, потом пошел к одному из домов и приоткрыл дверь. Вот он снова оказался подле своей лошади, стал ей что-то приговаривать, гладить, и тут вышел человек с фонарем, свет от которого заплясал по снегу.

– Слезай с коня, Улав, пошли в дом!

Он взял у слуги светец и пошел по туну, показывая дорогу.

– Мы живем там, где поселились после свадьбы. Мачеха моя и брат мой Осмунд живут в большом доме, как при отце. – Видно, ему казалось, что все должны знать про богатых господ из Скуга.

– А что, отец твой помер? – спросил Улав, лишь бы что-нибудь сказать.

– Помер. Вот уж полтора года тому назад.

– Так ведь ты слишком молод, чтобы хозяйствовать в такой большой усадьбе.

– Я-то? Да не так уж я молод, двадцать три зимы стукнуло.

Он открыл дверь. Видно, тут, в Скуге, не привыкли запираться. Они прошли через сени в маленькую горницу, теплую и уютную. Лавранс зажег толстую сальную свечку, стоявшую у постели с пологом, бросил светец в очаг и что-то сказал, повернувшись к кровати. Потом он подал за полог женскую одежду. Вскоре к ним вышла молодая женщина, легко одетая, – на ней был красный плащ поверх широкой голубой рубахи. Черные как смоль кудри она спрятала под головной платок, обрамлявший ее худенькое большеглазое лицо. Легкая, проворная, молодая хозяйка принялась хлопотать, а муж прилег на кровать, почти скрывшись за пологом. За занавеской послышался лепет малышей и громкий смех молодого отца.

– Ты что это, Ховард! Так ты нос отцу оторвешь! А ну, отпусти! Может, ты хочешь узнать, не отморозил ли я его?

Ребятишки заливались звонким смехом.

Хозяйка принесла еду из каморы и протянула гостю кружку с пивом, пена так и бежала через край. Улав поблагодарил хозяйку и покачал головой – есть и пить сейчас он не мог, он точно помертвел. Лавранс посадил на кровать младшенького, с которым забавлялся, вышел к ним и принялся есть стоя.

– Дай-ка мне тогда испить водицы, Рагнфрид! Мы с женою дали обет не пить постом ничего, кроме воды, разве только что с гостями да в пути.

Он бросил жадный взгляд на кружку пенящегося пива. Смущенно улыбнувшись, Улав взял угощенье, отпил глоток и протянул кружку Лаврансу, и тот охотно выпил за здоровье гостя – юноша вовсе не хотел, чтобы из него вышел хмель после пирушки в Осло. Он уже порядком протрезвел в дороге и теперь поддавал жару, не жалея.

Один-единственный глоток, казалось, пробудил Улава из полудремы. Удивительное чувство, будто все, что он видел и слышал, лишь не что иное, как тени, пропало. Только что ему казалось, будто господь увел его от дороги, по которой идут люди, и предстал он один перед ликом господним в пустынном месте, ибо создателю было угодно, чтобы человек, сотворенный им, постиг бы наконец истину. И все звуки зримого мира звучали в отдалении, так же как дома в Хествикене доносился до него шум фьорда у подножия горы – шум, который он слышал, не замечая его. Он словно бы сидел в запертой комнате наедине с неведомым голосом, что молил и стенал, полный любви и скорби: «O, vos omnes, qui transitis per viam, attendite et videte, si est dolor sicut dolor meus».

Но вот дверь запертой комнаты распахнулась. Голос умолк; он сидел у чужих людей, в чужом доме поздней ночью. Ему надо было отыскать дорогу в незнакомых краях, чтобы добраться до дому. А там ждала его смерть Ингунн и необходимость сделать выбор, который стал столь тяжким по его собственной вине, – ведь он откладывал признание со дня на день, с года на год. Сейчас он это понял. Замерзший и растерянный сидел он, словно разбуженный от удивительного сна наяву; теперь ему придется это сделать: после этого знамения, или что бы это там ни было, он не может дольше идти полуслепой, в надежде на то, что господь однажды все решит за него, принудит его признаться.

Сколько раз он позволял против своей воли увести себя с прямого пути на кривые тропы в глухую чащобу. Он давным-давно понял, сколь справедливы были слова епископа Турфинна: человеку, который жаждет всегда поступать по-своему, по своей воле, суждено однажды узреть, что он делал то, чего не хотел. Он понял, что такая воля – словно праща, из которой камень вылетел случайно. Но в сокровенных тайниках его души жила воля твердая, как меч. Эту добрую волю он получил при крещении, так хевдинг протягивает своему вассалу меч, посвящая его в рыцари. Пусть он выбросил все камни из своей пращи, выпустил все стрелы из лука, пусть он поломал или растерял все свое прочее оружие, право выбора – последовать за богом или предать его – было для него надежным мечом, Всевышний не выбьет его у него из рук. Хотя его честь и вера во Христа были запятнаны, словно рыцарский меч предателя, бог все же не отнял у него этот меч; он должен нести его, устрашая врагов создателя, либо, опустившись на колени, вернуть его господу, который все еще был готов заключить его в свои объятия, приветствовать поцелуем прощения и снова даровать ему меч, очищенный и благословленный.

Улав испытывал сейчас сильное желание остаться наедине со всеми этими мыслями, хотя он знал, что молодой Лавранс ото всей души желал ему помочь, и ему было бы очень нелегко отыскать ночью дорогу домой без его помощи. Да только всяческое желание помочь ему, которое эта молодая чета все время выказывала, было ему в тягость. Жена, опустившись на колени, хотела помочь ему снять сапоги, подала портянки из толстой домотканины и огромные унты со стельками из соломы. От ее кожи и волос ка него пахнуло теплом и свежестью, он сжался, словно обороняясь от этого сладкого запаха. Казалось, этот аромат обволакивал молодую мать воздушной пеленой, сотканной из всего того, от чего он всю свою жизнь отдалялся шаг за шагом, и от чего, как он понял нынешней ночью, ушел уже столь далеко, что даже готов был дать монашеский обет.

В горницу вошел хозяин и принес целую охапку меховой одежды, чтобы гость выбрал для себя что-нибудь подходящее. Улав почему-то опечалился оттого, что одежда юноши была ему ужасно велика, он просто тонул в ней. Улав был очень широк в плечах, хозяин дома, напротив, казалось, был тонок станом. А вышло, что он не такой уж узкоплечий, да и ростом много выше. Гордость Улава была ущемлена, ему стало больно, оттого что он во всем уступает Лаврансу, сыну Бьернгульфа, – и ростом тот выше, и красивее, и сильнее. Этот высокий белокурый юноша, хозяин большой рыцарской усадьбы, счастливый и богатый, готовый помочь всякому, казалось, с такою радостью вдыхал воздух родного дома, находясь рядом с женой и детьми. Лицо у него было овальное, с красивыми крупными чертами, а щеки еще гладкие, по-детски круглые; жизнь еще не прорезала ни одной морщины на его свежей молодой коже, да и вряд ли она когда-нибудь сделает это – видно, ему было на роду написано идти по жизни, не встречаясь с печалью.

Улав стал было говорить, что он сам найдет дорогу в лесу в приход Шейдис, что, мол, Лаврансу ни к чему ради него выезжать из дому среди ночи да еще в такой мороз. Но хозяин принялся его уверять, что большого снегопада давно не было, в лесу сейчас полно тропинок и дорожек, и потому трудно найти дорогу в Йердаруд, что пересекает лес наискось. А для него, мол, ехать ночью – пустяк да и только!

На туне слуга держал двух свежих лошадей, красивых и ретивых. Этот молодой рыцарь был ловкий наездник, и лошади у него были отменные. Улав подосадовал на себя за то, что ему пришлось садиться в седло с чужой помощью, – да уж больно сапоги были велики.

Почти всю дорогу они ехали лесом, тонкий снежный покров сильно смерзся и был весь изрезан старыми утоптанными дорожками и тропинками, что проложили лыжи, копыта коней да санные полозья. Лунного света надо было ждать еще не менее часа. Улав понял, что ему одному долго пришлось бы плутать по лесу. Наконец они вышли из чащобы на опушку леса, увидели на равнине перед собою селение и церковь прихода Шейдис.

Почти полная луна только что взошла и повисла над низкою горной грядой на северо-западе. В ее косых слабых лучах равнина казалась волнистой оттого, что снег намело в сугробы, а между ними лежали голые искристые пятна наста. Улаву вдруг вспомнилась ночь, когда он бежал в Швецию, – было это более двадцати лет тому назад. Видно, идущая на ущерб луна напомнила ему об этом. Он как сейчас помнил, что тогда тоже ждал, пока взойдет луна, и отправился в путь ночью в этот же час.

Он сказал своему проводнику, что отсюда знает хорошо дорогу на юг, поблагодарил Лавранса за помощь и обещал отослать лошадей на север с первой оказией.

– Да поможет тебе господь, бонд Улав, чтобы в доме твоем было все не так худо, как ты того ожидаешь. Прощай!

Улав стоял на месте, покуда стук копыт не замер в ночи, потом повернул на дорогу, которая вела на юг и на запад. Плотно утоптанная дорога шла Здесь по равнине, и он мог ехать быстро. Хутора и усадьбы встречались здесь редко.

Луна поднялась выше и погасила малые звездочки, бледно-зеленый свет залил небосклон, белые поля и казавшийся серым, покрытый инеем лес, тени съежились, стали маленькими.

Вот над поляной, облитой лунным светом, прокричал петух, и ему в ответ раздался петушиный крик откуда-то с другого хутора. Улав заметил, какая тишина стояла этой ночью. Он ехал один-одинешенек, не слышно было ни собачьего лая с хуторов, ни мычанья скотины, ни даже звука подков его лошади.

И снова его будто перенесли в иной мир. Казалось, жизнь и тепло ушли из него и лежали в оковах мороза и сна, словно ласточки на дне моря в зимнюю пору. Один ехал он в мертвом королевстве, над которым опрокинули огромную звонкую, гулкую чашу и из глубины ее проникал ему в душу тайный голос: «O, vos omnes, qui transitis per viam, attendite et videte, si est dolor sicut dolor meus!» Покорись, склони голову, вложи свою жизнь в эти пробитые гвоздями длани, как побежденный вручает свой меч победившему рыцарю. В последний год, нарушив клятву супружеской верности, он больше не хотел думать о милосердии божием – теперь было бесчестно и недостойно мужчины молить об этом. До сей поры он избегал суда людского. А теперь, когда проступок его был столь давним, что ему по закону, верно, можно избежать тяжкого наказания за свое злодеяние, неужто он станет молить о прощении? Он пришел к мысли о том, что у того, кто избегал суда себе подобных, должно хватить достоинства не уползать в страхе от божьей кары.

Но этой ночью, совершая свой путь под зимнею луной, словно выхваченный из потока времени и жизни, стоя на краю вечности, он понял справедливость слов, что слышал в детстве: самый тяжкий грех – усомниться в милости божьей. Не дать сердцу, пронзенному копьем, простить тебя. В этом холодном чарующем свете представилось ему, что он сам испытал подобные мучения, если только человеческое сердце можно сравнить с сердцем бога, – так лужа в дорожной грязи отражает звезду, изломанную, дрожащую под испещренным звездами ночным небом. Он вспомнил тот вечер много, много лет назад в дни его юности, когда он приехал в Берг и услышал из уст Арнвида, что она хотела утопиться, чтобы избежать его прощения и любви, не дать осуществиться его горячему желанию взять ее на руки, унести и дать ей убежище.

В эту ночь он словно наяву видел перед собой Арнвида; друг увещевал его: ты принял все, что я мог дать тебе, и потому ты мой лучший друг. Он подумал о Турхильд, он не встречался с ней с того самого дня, когда ему пришлось выгнать ее из своего дома за то, что она носила под сердцем его дитя, дитя женатого человека. Он никогда не видел своего сына, не смог защитить от позора ни мальчика, ни мать. А Турхильд ушла, не сказав ему ни одного горького слова, не жалуясь на свою судьбу. Турхильд, верно, так сильно любила его, что понимала: это последняя услуга, которую она могла оказать ему, – уйти без жалоб. И это было самым сильным утешением в ее горе – то, что она смогла сделать ему добро.

Даже для самого жалкого грешника самое худшее, когда друг, попавший в беду, не хочет принять его помощь. И хотя он столь глубоко погряз в грехе, испытал так много горя, бог ниспослал ему счастье: он смог дать Ингунн то, что хотел, и ни разу не было ему сказано, что мера исполнилась. И снова слова, услышанные им в детстве, возникли в душе его, сияя, и он понял их смысл до конца: «Quia apud te propitato est: et proper legem tuam sustinui te, Domine» [Но у тебя прощение, дабы благоговели к тебе. Ожидаю господа, ожидает душа моя, уповаю на слова его (лат.)].

Чужой конь устал под ним и остановился в поле, чтобы отдышаться. При свете луны, стоявшей высоко на небесной тверди, пар, идущий от коня, казался серебряной дымкой. И он сам, и конь – оба были белые от инея. Улав очнулся и огляделся вокруг. Позади него, чуть поодаль, на лесной опушке стоял незнакомый хутор; прямо перед собой он увидел белую гладь, окаймленную опушенным, искрящимся от инея камышом, который слабо шелестел под ветром, – озеро! Нет, куда же он попал? Видно, взял слишком глубоко на восток, в сторону от моря.

Луна опустилась низко к юго-западу и потеряла свой блеск, небо начало светлеть и голубеть, а ближе к земле чуть отливало красно-желтым, когда Улав наконец выехал из лесу и увидел знакомые места – перед ним было несколько маленьких хуторков, лежавших на восточном краю прихода. Самый короткий путь отсюда в Хествикен вел через Лошадиную гору. Окоченевший, иззябший, вконец измученный, стоял он, потягиваясь и зевая, – он спешился, чтобы вести уставшего беднягу коня вверх по склону. Медленно погладил он чужую животину, похлопал по морде. Иней и замерзшая пена застряли у коня в шерсти. Наступило утро.

Поднявшись на вершину гребня, он постоял немного, прислушиваясь, – всеми своими чувствами он ощущал необычайную тишину: фьорд затих, скованный наступившими морозами. Вверх и вниз, насколько хватало глаз, он видел ледяной покров, шероховатый, корявый, серо-белый. В начале недели южный ветер сломал первый лед на фьорде и пригнал льдины к берегу, а нынешней ночью мороз снова сковал их в одно. Легкая морозная дымка, словно пар, заволокла весь мир, иней разлохматил деревья и кусты, а поднимающееся в морозном мареве солнце окрасило воздух в красноватый цвет.

Когда на туне раздался стук копыт, из дверей вышел монах встретить его.

– Слава богу, ты поспел вовремя!

И вот он стоял у ее постели. Она лежала, сложив крест-накрест худенькие желтые руки на впалой груди, словно покойница; лишь глаза ее под тонкой, почти прозрачной пеленою все еще слегка двигались. Сердце его уколола острая боль, он понял, что ей уж недолго лежать здесь. Вот уже более трех лет входил он в эту горницу и выходил из нее, покуда она лежала распростертая на постели, измученная, в силах лишь пошевелить головой и руками. Господи Иисусе Христе, неужто для него так много значило – лишь бы она жила на свете!

А монах все говорил и говорил – о том, сколь легко ей будет теперь, когда она наконец избавится от страданий, ведь как только она могла терпеть, бедняжка, – в последнее время спина у нее была сплошная кровавая рана! Терпелива и благочестива она; когда он, брат Стевне [], давал ей последнее причастие, то сказал: дай нам, господи, всем быть готовыми принять смерть, когда приидет час наш, как госпожа Ингунн! Вскоре она впала в забытье и лежит так вот уже двадцать часов, так в себя и не приходила; похоже, она отойдет тихо. Тут монах начал расспрашивать Улава, как он доехал. Он говорил без умолку.

– Надо дать хозяину чего-нибудь подкрепиться!

Служанка принесла пива, хлеба, блюдо с горячей соленой треской. От противного запаха щелока, поднимавшегося от блюда с вареной рыбой [], Улава затошнило. Он не хотел есть, но монах ласково положил ему свою грязную, шершавую от мороза руку на плечо и заставил его взять кусок в рот. Этот брат Стефан был Улаву шибко противен – от его сутаны сильно смердело и лицом он походил на мышь-полевку, нос у него был длинный, остренький и словно лишенный хряща.

Как только Улав принялся жевать, ему стало худо, глотать было больно, а рот наполнился слюной. Но когда он сделал несколько глотков, то почувствовал, что сильно проголодался. Он ел, уставясь, сам того не понимая, на Эйрика, который мастерил что-то, сидя на скамье. Когда мальчик заметил, что отец смотрит на него, он подошел и показал отцу, чем был занят. Он увлекся и забыл свою робость перед отцом: он припрятал четыре половинки скорлупы грецких орехов, которые отец привез в прошлом году из города, и сейчас придумал, как их употребить: собрал воск, капавший со свечей, стоявших у смертного одра матери, и наполнил им скорлупки. Один орешек будет для Сесилии, другой – для него самого. Брат Стефан тут же принялся помогать мальчику – собрал горячие капли воска со свеч и слепил поскорее половинки скорлупок, пока воск не остыл.

Когда Улав насытился, усталость одолела его. Он сидел, прислонясь затылком к бревенчатой стене, кровь сильно билась в жилах на шее, стучала в ушах, веки смыкались, когда он хотел остановить на чем-нибудь взгляд, пламя свечи у постели умирающей двоилось у него в глазах. То и дело глаза его закрывались, и тогда видения и мысли обрушивались на него, словно густые облака, обгоняющие друг друга, а когда он, пытаясь собраться с силами, вновь открывал глаза, все исчезало из его памяти. Он чувствовал себя отупевшим и опустошенным, воспоминания о вчерашней ночи, обо всем, что он только что пережил, казались ему далеким, полузабытым сном.

Опять пришел неутомимый брат Стевне и снова стал докучать ему – велел прилечь на кровать у северной стены, обещая разбудить его, коли будет какая перемена с женою. Улав упрямо покачал головой и продолжал сидеть. Так подошло время обеда.

Он то спал, то дремал, но вдруг, очнувшись, увидел, что брат Стефан суетится подле умирающей. Опустившись на колени, монах одной рукой поднял распятие к лицу Ингунн, а другою подавал Улаву знаки.

В один миг оказался Улав у постели Ингунн. Она лежала с широко открытыми глазами, но, казалось, ничего не видела – ни распятия в руке священника, ни Улава, склонившегося над нею. На секунду ее большие сине-черные глаза оживились, взгляд словно искал кого-то. Улав наклонился ближе к жене, монах подвинул к ней распятие, но слабая тревога все еще трепетала в ее взгляде.

Тогда Улав подошел к Эйрику, взял его за руку и подвел к постели матери. Монах стал читать отходную.

– Ты видишь Эйрика, Ингунн? Вот он здесь!

Он обнял мальчика за плечи и прижал к себе. Теперь Эйрик уже доставал ему до плеча. Улав не мог понять, узнает ли их Ингунн.

Потом он опустился на колени, продолжая обнимать мальчика. Эйрик упал на колени рядом с отцом и, тихо и горько всхлипывая, шептал слова молитвы:

– Kyrie, eleison! [Господи, помилуй! (лат.)]

– Christe, eleison [Христос, помилуй! (лат.)], – прошептали отец и сын.

– Kyrie, eleison Sancta Maria! Ora pro ea [Господи, помилуй! Святая дева Мария! Молись за нее (лат.)], – они оба не сводили глаз с умирающей.

Муж вглядывался в ее глаза с надеждой, что она все же узнает его. Мальчик глядел на мать со страхом и недоумением, слезы текли по его щекам, и он всхлипывал, отвечая:

– Ora pro ea! Orate pro ea… [Молись за нее! Молитесь за нее… (лат.)]

– Omnes sancti Discipuli Domini, orate pro ea [все святые ученики господни, молитесь за нее (лат.)].

Ингунн тихо вздохнула и жалобно застонала. Улав еще ниже нагнулся к ней, но с ее белых губ не слетело ни слова. Они оба продолжали читать слова отходной:

– Per nativitatem tuam libera ei, Domine. Per crucera et passionem tuam libera ei, Domine! [Рождеством своим спаси ее, господи. Крестом своим и страданием своим спаси ее, господи! (лат.)]

Она закрыла глаза, руки ее сползли с груди и упали на постель. Монах снова сложил их крестом на ее груди, не переставая молиться:

– Per adventum Spiritus sancti, Paracliti, libera ei Domine! [Сошествием святого духа, утешителя, спаси ее, господи! (лат.)]

– Ингунн, Ингунн, очнись хоть на миг, дай мне увидеть, что ты узнаешь меня…

– Peccatores… [грешников… (лат.)] – читал монах, и отец с сыном отвечали:

– Te rogamus, audi nos! [Тебя молим, услышь нас! (лат.)]

Она еще дышала, и веки ее слегка дрожали.

– Kyrie, eleison [Господи, помилуй, (лат.)].

Они прочли молитву до конца, а Улав все еще стоял на коленях, прижимая Эйрика к себе. Он не переставал молить про себя: сделай так, чтобы она очнулась хоть на короткий миг, дай нам сказать друг другу прости! И хотя за эти три года он каждую ночь будто совершал с нею сошествие в царство мертвых, сейчас ему казалось, что он не в силах расстаться с нею. Расстаться вот так, не сказав последнего прости, прежде чем она исчезнет во вратах смерти.

Эйрик, припав к постели, плакал горько и безудержно.

Вдруг губы умирающей зашевелились. Улаву показалось, что она прошептала его имя. Он быстро склонился над нею. Она сначала пробормотала что-то непонятное, потом прошептала яснее:

– …не уходи из дому… ненадежно там… неровен час… не делай этого, Улав…

Он ничего толком не понял – в бреду она говорила или наяву. И что это означало… Сам не понимая, что делает, он поднялся с колен и поднял Эйрика.

– Не надо так громко плакать, – прошептал он, подвел его к скамье и усадил.

Эйрик бросил на Улава взгляд, полный отчаяния. Лицо мальчика распухло от слез.

– Батюшка, – прошептал он, – батюшка, ты не отошлешь нас прочь из Хествикена, когда матушка помрет?

– Отошлю прочь? Кого? – словно очнувшись, спросил Улав.

– Нас. Меня с Сесилией…

– Ясное дело, не отошлю… – Улав замолчал, у него перехватило дыхание. Ребятишки… О них он совсем позабыл этой ночью, когда передумал обо всем на свете. Его это ошеломило, но сейчас он не хотел об этом думать, старался отогнать эту мысль от себя. Будто во сне опустился он на скамью рядом с Эйриком.

С этим он сейчас был не в силах бороться. Но ребятишки – о них он совсем позабыл.

Уже перевалило за полночь. Постепенно все, кто были в горнице, устали бодрствовать и ждать последнего вздоха. Лив не раз приносила сюда Сесилию, но мать лежала в забытьи, и дитя было беспокойно и все время кричало, служанке пришлось унести его. Потом с ними ушел и Эйрик. Улав слышал за дверью их голоса.

Он сел на скамеечку у постели. Брат Стефан дремал у стола над раскрытым молитвенником. В горницу неслышно вошли челядинцы, опустились на колени и стали тихо читать молитвы. Потом немного посидели и ушли. Улав как-то весь занемел – он не спал, он страшно устал и обессилел, казалось, в голове у него вместо мозга была какая-то серая шерсть.

Когда он снова взглянул на Ингунн, то заметил, что веки у нее приподнялись, полуоткрыв потухшие глаза.

В первые недели после смерти Ингунн Улав почти не спал – вернее, сам не знал, когда спал; но, должно быть, все-таки спал хоть немного, потому что жизнь в нем еще теплилась. На рассвете ему казалось, будто в голове у него поднимается густой туман, сбивая и путая мысли. Потом этот туман успокаивался и лежал в голове, плотный и серый. Но он беспрестанно ощущал страшную тяжесть, и даже во время утренней полудремы мысли его перемалывали подспудно одно и то же, и сквозь туман он слышал все звуки – и в доме, и на дворе. Он мечтал хоть раз выспаться по-настоящему – погрузиться в полный мрак и небытие. Но насладиться сном он никак не мог.

Уснуть ему не давала мысль о детях. В ночь, когда он ехал домой, к Ингунн, лежавшей на смертном одре, он принял решение. Он сказал богу: да, я приду к тебе, потому что ты мой бог, ты – для меня все, я хочу припасть к ногам твоим, ибо я знаю, что ты жаждешь принять меня.

А как же дети? Казалось, и бог, и он сам забыли о них. Покуда Эйрик не спросил его: «Ты не отошлешь нас прочь из Хествикена?»

Он не мог понять, как мальчику могло прийти это в голову. Это никак не могло случиться само по себе.

И тут он вспомнил о последних словах Ингунн и задумался.

«…не уходи из дому… ненадежно там… неровен час… не делай этого, Улав…»

Может, она просто говорила во сне, может, ей снилось, что он собирается идти по тонкому льду. А может быть, душа ее разлучилась с телом, и она узнала, что с ним сталось в ту ночь. Подумать только, оба они – и она, и Эйрик – узнали о том и стали просить его.

У детей не осталось никого, кроме него. Их ближайшим родичем был Халвард, сын Стейнфинна, который жил далеко на севере, во Фреттастейне. Улав представлял себе, что подумает Халвард, если он признается в злодейском убийстве, совершенном двенадцать лет назад. Дядя не примет с ласкою его детей. К тому же, верно, откроется, что Эйрик…

Ведь тогда он должен будет признаться, что хотел прикрыть незаконного наследника, обмануть своих ближайших родичей в дележе родового наследства, отдать долю его чужаку.

Коли он сделает то, что задумал в ту ночь, у детей его будет лишь одна дорога: Сесилию он должен будет отдать с материнским наследством в монастырь сестрам из Ноннесетера, а Эйрика отослать в церковь или к братьям-проповедникам.

Сердце его сжималось, – неужто в этом и был весь смысл? Неужто его род должен умереть вместе с ним за то, что он сорвал с себя венец, совершив злодеяние? Неужто ему должно стать бездетным, потому что злодею не следует продолжать свой род? И детям, которых он зачал, будучи отторгнутым от бога за свое упрямство, не суждено было продолжить род, на который он навлек несчастье. Один-единственный сын был у негр, и его он никогда не сможет ввести в свой род. А единородная дочь его должна покинуть мир, исчезнуть за монастырскими вратами.

Эйрик… Иногда ему казалось, будто он жалеет мальчика. Нелегко было бы ему вернуть его к той жизни, из которой он когда-то вырвал сына Ингунн, рожденного во грехе. К тому же, порой ему думалось, что он, несмотря ни на что, любит его.

Особенно часто он чувствовал это ночами, когда Эйрик спал рядом с ним, у стены; нет, он никак не сможет снова обречь ребенка на долю, для которой тот был рожден.

А иной раз, когда мальчик озорничал и болтал с челядинцами, смеялся, будто он уже перестал горевать о смерти матери, Улаву казалось, что Эйрик для него – самая тяжкая ноша; этот мальчишка мешал ему пуще всех, не позволял вырваться из того, что разлучало его с миром и покоем, не давая ему искупить свой грех.

Он видел, что все больше отдаляется от решения, которое принял в ночь накануне смерти Ингунн. Но он толком не понимал, уносило ли его к прежнему бессилию, или же он сам пошел на попятную, оттого что у него не хватило смелости, когда пришло время действовать.

Однажды ночью Улав встал и пошел в дом, где спали Лив, служанка, и его дочь. Он еле разбудил девушку.

Она лежала, свернувшись под меховым одеялом, моргая заплывшими жиром поросячьими глазками, испуганно и в то же время с любопытством и ожиданием глядя на хозяина, стоявшего у ее постели со свечою в руке. Под копною всклокоченных белокурых с проседью волос виднелось бледное, изрезанное морщинами лицо, крутой изгиб подбородка казался неровным, расплывчатым из-за густой щетины; под черным плащом на нем было лишь исподнее из домотканины, башмаки надеты на босу ногу.

Улав взглянул на служанку и увидал, что она решила, будто ей сейчас придется разделить судьбу Турхильд, дочери Бьерна. Она подвинулась, чтобы дать ему место. Он засмеялся сухо и коротко.

– Мне приснилась Сесилия. Все ли ладно с нею? Где Сесилия?

Служанка отбросила меховое одеяло, чтобы показать ему ребенка. Девочка спала, положив голову на согнутую руку кормилицы, на раскрасневшееся от жары личико падали светлые шелковистые локоны.

Не говоря ни слова, Улав поставил свечу, нагнулся и взял дочь на руки. Он спрятал ее в складках плаща, задул свечу и вышел вместе с ребенком.

Войдя в горницу, он сбросил плащ на пол, скинул башмаки и лег на постель, прижимая дочь к груди. Малютка продолжала крепко спать.

Вначале он не чувствовал ничего, кроме того, что сон от него так же далек, как обычно. Однако было так приятно лежать, держа в руках это нежное крошечное существо. Мягкие пушистые детские волосы касались его подбородка, от спящей малютки пахло чем-то сладким, свежим, с кислинкою. Она тихонько сопела прямо ему в лицо, и дыхание ее было теплым и влажным. Тельце у нее было здоровое и сильное, кожа нежная, как шелк, она упиралась отцу в живот круглыми коленками. Улаву так же сильно хотелось заставить себя полюбить свое дитя, как скупой жаждет достать свое сокровище и любоваться им.

Но понемногу малышка распарила его, словно грелка. Тепло, исходившее от спящего младенца, разморило его, приглушило тревожную, ноющую боль, стучавшую молотком у него в сердце, он словно оттаял, кровь горячим потоком потекла по его телу, волнение сменилось приятной мягкой усталостью. Он почувствовал, как сон медленно приближается к нему, благословенный сон, которому он теперь узнал истинную цену. Уткнувшись подбородком в мягкие локоны Сесилии, он скользнул на дно глубокого сна.

Его разбудили дикие, яростные вопли. Малышка, сидя у него на груди, орала во всю мочь и терла маленькими кулачками глаза. Эйрик, до того лежавший у стены, сидел удивленный на кровати. Потом он прилег к отцу на грудь и стал гукать маленькой сестренке, чтобы успокоить ее.

Улав не знал, который был час: очажный заслон в потолке он задвинул, маленькая лампа из тюленьего жира еще горела – значит, время было еще раннее.

Когда отец взял малютку на руки, она еще сильнее разбушевалась – пронзительно закричала и принялась молотить своими маленькими круглыми кулачками по чему попало. Потом она изловчилась, кинулась на отца и хотела было укусить его, да за худую щеку отца ей было никак не ухватиться зубами. Эйрик так и зашелся от смеха.

Тут она ухватила двумя ноготками морщинистые веки Улава, оттягивала их, щипала, крутила; ей это так понравилось, что она даже успокоилась и перестала кричать, стараясь мучить отца изо всех силенок. Вдруг она стала беспомощно озираться вокруг.

– Лив… Где Лив? – снова жалобно завыла она и приказала грозно: – Ням-ням!

Эйрик сказал, что она просит есть. Улав встал с постели, пошел в камору и принес толстый ломоть самого лучшего сыру, лепешку и чашку полузамерзшего молока.

Покуда Улав разжигал огонь в очаге и подогревал молоко, Сесилия сидела выпрямившись, сердито тараща кошачьи глазенки на чужого дядю, и бросала в него кусочки лепешки. Сыр она сгрызла весь, одну корочку оставила. Сказала: «Ням-ням!» – и швырнула последнюю сырную крошку на пол.

Улав принес ей еще еды. Она съела все, что ей дали, а когда больше ничего не осталось, снова заревела и стала звать Лив.

Молоко нагрелось, и Улав протянул ей чашку. Она выпила все до последней капли и не желала отдавать чашку, а молотила ею по краю кровати. Чашка была красивая, тонкая, высверленная из древесного корня. Улав отнял ее у девочки. Тогда Сесилия ухватила его волосы обеими руками и стала драть их, потом вцепилась ему в лицо и маленькими острыми ноготками процарапала по щекам отца глубокие бороздки, изодрала его как только могла. Эйрик кувыркался на кровати и покатывался со смеху. Он лучше, чем отец, знал свою сестренку и мог бы рассказать, что Сесилия была злая, как чертенок.

– Батюшка, она до крови тебя изодрала!

Улав опять принес ей еды – все, что мог найти повкуснее, – но Сесилия уже наелась и отталкивала от себя все лакомства. Да уж, монашки из его дочки, видно, никак не выйдет.

Под конец пришлось ему отдать Эйрику разъяренную девчонку, чтобы тот отнес ее назад к кормилице.

Однажды ночью Улав проснулся, вокруг был кромешный мрак – лампа из тюленьего жира погасла. В первый раз после смерти Ингунн он заснул и спал глубоко и спокойно. Он как-то странно обмяк и ослабел от благодарности за то, что почувствовал себя рожденным заново, поднявшимся после тяжелой болезни. Так отрадно было проснуться отдохнувшим.

Он снова опустил веки: темнота была столь густая, что, казалось, давила ему в глаза. Он припоминал, что видел какой-то сон, и попытался собрать обломки этого сна. Ему снилась Ингунн и свет солнца, отблеск его и сейчас еще хранился в нем. Они стояли вдвоем в долине меж каменистых холмов, к северу от домов во Фреттастейне, где течет ручей. Голая земля была покрыта пожухлой, примятой прошлогодней травой, но на дне долины по берегам ручья росли кое-где молодые красно-коричневые и темно-зеленые шелковистые побеги, пробивавшиеся сквозь мертвую траву. Они стояли внизу под белой скалою, вода обрушивалась с нее маленьким водопадом, а после завихрялась и журчала в темной заводи, где кружились маленькие кораблики из древесной коры. А они все стояли и смотрели на них. На ней было старое красное платьице. И были они еще детьми.

Все время снились ему Ингунн и их ручей. Вот они стоят рядом под большою сосной посреди откоса, заваленного камнями; глубоко внизу по дну тесного ущелья бежит ручей, узкое ложе его усеяно валунами; земля вокруг них так густо поросла папоротником, волкобоем, молочаем и малинником, что не видно, куда ступить, чтоб под ногою не сыпались камни. Ей страшно, она протягивает к нему руки и тоненько стонет, а у него как-то скверно и тяжко на душе. Над головою у них видна узкая полоска неба над ущельем, ее закрывают грозовые облака, вот-вот ударит гром.

А они стоят на берегу, там, где река впадает в Мьесен. Узкая, изогнутая прибрежная полоса до подножия горы усыпана темно-серыми острыми камнями. Свинцовый фьорд мрачен, по нему ходят белопенные волны. Они с Ингунн идут вдоль берега, им нужно раздобыть лодку и уехать прочь.

Он понял, что ему, верно, вспомнилась давняя поездка в Хамар, но обрывки воспоминаний перепутались и смешались, как всегда бывает во сне. Сон был пропитан сладостным ароматом их блаженной юности, и привкус его он ощущал до сих пор.

Будто во сне, он снова пережил всю свою жизнь с Ингунн.

Как бы то ни было, он, видно, проспал всю ночь, ведь сон был такой длинный. Верно, скоро наступит утро.

Он потихоньку поднялся в темноте с постели, ощупью нашел кафтан и штаны и оделся – надумал выйти во двор, поглядеть, который час. Ступив на камни перед сенями, он сразу увидел хребет Лошадиной горы с гривою леса на гребне, чернеющей противу звездного неба. На туне между домами было темно, а вершины голых скал, отгораживающих усадьбу от фьорда, отсвечивали, будто лед под лунным светом. Улав стоял, недоумевая: как могло это быть, ведь луна нынче заходит до полуночи. Однако лесок ближе к Мельничной долине озарялся слабым, неверным светом низких косых лунных лучей.

Ему просто не верилось, что он мог так сильно ошибиться во времени. Недоумевая, прокрался он вдоль пристроек через тун к западному холму, откуда было далеко видно все вокруг. Подниматься по скользкому склону было тяжело.

На другой стороне фьорда садился за верхушки деревьев желтый полумесяц. Освещенная его слабыми косыми лучами замерзшая гладь залива казалась волнистой от неяркого света и бледных теней. Внизу у подножия горы, прямо под ним, еще блестели самые гладкие пятна льда.

Он понял, что проспал не более трех часов.

Снова лунный свет далеко внизу над кромкой гряды напомнил Улаву ту ночь, когда он, попав в опалу, должен был бежать из родного дому. Воспоминание об этом вдруг сразу придавило его, привело в уныние, он почувствовал себя бесконечно усталым.

Он вспоминал свой сон – как давно это было, когда они шли рядом по берегу ручья, спускались вниз по косогору в селение! И вот она умерла – всего лишь три недели тому назад, но сколько воды утекло с тех пор!

Он почувствовал, как рыдание сдавило ему горло, под воспаленными веками скопились слезы, а он стоял и неотрывно смотрел туда, где луна одною-единственной искоркой горела, почти скрывшись за лесом. Ему хотелось наконец выплакаться, ведь он не плакал, когда она умирала, и после ее смерти. А прежде… Те два-три раза, когда ему случалось лить слезы уже взрослым, он плакал безудержно, как ни старался овладеть собою, рыдания душили его, и он не мог удержать слезы. А сейчас, в эту ночь, когда он сам хотел выплакаться в одиночестве, чтобы никто не видел его, у него лишь до боли сжимало горло да редкие скупые слезинки стекали по лицу, застывая на ветру.

Поближе к весне он уедет куда-нибудь, вдруг пришло ему в голову. Невмоготу ему будет оставаться в Хествикене до самого лета.

Луна совсем пропала за оглядьем, и свет над лесом побледнел и исчез. Улав повернулся и пошел вниз к дому.

Шаря в темноте, он понял, что Эйрик растянулся поперек кровати и перегородил ее от стенки до самого края.

Ему не захотелось трогать мальчика – может быть, потому, что ему было жаль его тревожить, а может, просто ему неприятно было спать рядом с ним в эту ночь.

Постель у южной стены стояла голая – простыни унесли, а солому, на которой она умерла, сожгли.

Улав подошел к двери в камору и распахнул ее. В лицо ему пахнуло ледяным холодом и странным затхлым, словно выветрившимся на морозе, запашком сыра и соленой рыбы. Зимой они хранили съестные припасы в каморе и закрывали дверь, чтобы не выстуживать горницу. Однако постель в каморе всегда была постелена на случай, если какой гость заночует.

Улав постоял с минуту, держась за старую доску, прибитую к двери; пальцы его нащупали резьбу, покрывавшую ее, – змеи, обвившиеся клубком вокруг Гуннара с арфой.

Потом он вошел, натыкаясь на бочки и прочую деревянную утварь, стал шарить, покуда не нашел постель. Он забрался под одеяло, улегся и закрыл глаза, отгородившись от темноты, готовый встретить ночь и бессонницу.