Осенний бал

Унт Мити Аугустович

Via Regia

(Повесть)

 

 

Граф полагает, что сохранению иллюзии

очень способствует старание актера

сохранить и в обыденной жизни

характерные черты своей роли;

поэтому-то он и был благосклонен к педанту

и находил, что арфист умно делает,

нося привязанную бороду не только вечером, на театре,

но и днем не снимает ее,

и очень радовался натуральности этого маскарада.

Разве источник песни

Даже при северном ветре

Не освежает влагой

Душу родного народа?

 

I

Уже много лет я, Генрих Холла, ношу в себе судьбу моего друга Иллимара Коонена. Сколько раз брал я чистый лист бумаги, чтобы воздвигнуть Иллимару скромный памятник, но каждый раз дальше первых строк дело не шло. Во-первых, меня пугало отсутствие необходимой временной дистанции; во-вторых, я понимал, что затрону довольно далеко идущие вопросы, на которые все равно ответить не смогу да и не захочу; в-третьих, я опасался выступать с дебютом на фоне нашей нынешней весьма-таки рафинированной литературы. И в-четвертых, я не знал, не знаю и по сей день, насколько я способен понять другого человека, заглянуть ему в душу и его полюбить. Иллимара Коонена я знаю с первых школьных дней, у нас с ним много общих воспоминаний, я был свидетелем заключительного акта его истории. Несмотря на то что я, естественно, при всем не был, многое мне известно из его рассказов, недостающие же части я имею, наконец, право домыслить по аналогии, сочтя возможные ошибки несущественными по сравнению с тем чувством долга, которое я испытываю по отношению к Иллимару. И хотя он в своем унижении продолжает жить дальше, он, как умирающий Гамлет, поручил мне поведать миру правду о нем. Верю также, что за минувший год мне удалось избавиться от известной болезненности по отношению к моему несчастному другу, и я с самого начала попытаюсь избегать как обличительных нот, так и излишнего возвышения, ибо Иллимар Коонен отнюдь не был ни приспешником дьявола, ни избранником божьим. Есть на моем пути и другие рифы, о которых я, как мне думается, хорошо осведомлен. Ну хотя бы то, что в известных кругах Иллимара Коонена считают невинной жертвой, принесенной на алтарь искусства, и в то же время пытаются противопоставить его всему искусству шестидесятых годов двадцатого века. Есть и такие, кто говорит, что Иллимар Коонен просто глуп и его конец совершенно закономерен. Во-первых, я не хочу и не могу ниспровергать искусство шестидесятых годов двадцатого века со всем его богатством, многообразием и противоречиями. Во-вторых, я все же настолько почитатель Швейцера (ведь сейчас любой считающий себя гуманистом человек особенно почитает тех людей, чья деятельность интернациональна по масштабам: Швейцер, Брук, Менухин), что не могу спокойно слышать оправданий чьей бы то ни было несчастной судьбы по каким угодно прекрасным соображениям.

После этого вступления можно было бы предоставить слово… Иллимару? — нет, его истории, а за собой оставить право комментировать происходящее согласно моим вкусам, воззрениям и темпераменту, поскольку я по натуре своей рассказчик, а вовсе не какой-нибудь беккетовский абсолютный Голос, который только и делает, что рассказывает, почерпывая свои сведения ниоткуда и никому их не адресуя.

Иллимар Коонен родился несколько лет спустя после войны в одном из поселков Центральной Эстонии с парой тысяч человек населения. До школы я его не знал. И в первом классе он остался для меня мальчиком, абсолютно ничем не выдающимся. Запомнилось, что он ходил в таких же зеленых тренировочных брюках, как и я, был немного полнее меня, в семье, как и я, был единственным ребенком. Помню его как на моментальных снимках: на полшага впереди, на лестнице, вполоборота. Не запомнилось ни одного его слова. Не припоминается и его детский, до ломки, голос. Был ли он тихий, немногословный мальчик? Едва ли. Но, конечно, и не особенно разговорчивый, такой же, как все. Почему-то помню мальчиков из второго или третьего класса на перемене, на дворе, в лучах солнца, за дощатым сараем. Поблизости была уборная, откуда доносилось девчоночье хихиканье. Помню какое-то нецензурное слово, сказанное кем-то из мальчиков, которое я тогда услышал впервые. Какое это слово было, не помню, и непонятно, почему я этот пустячный случай вспоминаю в связи с Иллимаром Кооненом, потому что знаю, что говорил не он, не помню и какой-либо реакции с его стороны, только знаю определенно, что и он там был. Тут я явно вырываю его из контекста, в то время как следовало бы вспоминать все целиком: начало пятидесятых годов, теплую весну, пахнущую землю на полях, белые облака, хихикающих девочек за дощатой стеной (это, кажется, были девочки из пятого или шестого класса, старше нас), струящуюся реку внизу в ложбине, группу провинциальных подростков, похабничающих на перемене перед уроком математики. Все это было, но был и Иллимар; я уверен, что, говоря о его детстве, ничего нельзя выдумывать, пусть эти сведения будут достоверны, хотя и скудны. Тут мне, конечно, надо быть настороже, чтобы не напялить на Иллимара Коонена своих собственных эмоций, взглядов мальчика-подростка. Мои интересы с самого начала были гуманитарными — если позволительно будет так назвать живую страсть к чтению. Был ли таким же и Иллимар? Боюсь сказать, мне казалось, что был, но, может быть, только казалось? Знаю, к примеру, что кроме литературы его интересовало естествознание и он часто делал так, как предписывали соответствующие инструкции: вел дневник погоды, наблюдал за поведением животных, изучал жизнь бактерий. Видел я и его гербарий. Помню его возбужденные разговоры о природе. Он много знал о жизни обитателей морских глубин. Особый интерес у него вызывали акулы, электрические скаты и осьминоги. Как будто он их когда-то видел, хотя я знал, что он и в столице-то еще не бывал. Из растений особенно страстно он искал те, которые называл «эстонскими орхидеями», всякие кукушкины башмачки, ночные фиалки, золотые башмачки, то есть всевозможные орхидные. Очень любил он грибы, но не сыроежки, которые считал «какими-то сухими». Глаза его загорались странным светом, когда он видел белые грибы, мухоморы, уродливые дождевики и сморчки. Но никогда он, я это знаю, не делал опытов над животными, как его сверстники в кружке юных друзей природы. Не знаю случая, чтобы он убил какое-нибудь животное. Он любовался ими издали. Собаке он предпочитал кошку, овце свинью, корове лошадь, червячков и жучков — бабочкам и мухам. Рыб в аквариуме, их резкие броски и неожиданные остановки на месте, как они таятся за водорослями, он мог наблюдать часами, но сам он рыбу не ел, особенное отвращение питал к жареной рыбе, только изредка пробовал консервы в томатном соусе. И при всем этом успевал еще прилежно учиться. Порой я завидовал ему. Уже в шестом классе он мог сказать, что из музыки ему больше всего нравится «Фантастическая симфония» Берлиоза и «Песнь о земле» Малера! Для поселка он был исключительно развит, культурнее меня. Моя зависть поначалу выразилась в паре пошлых выходок. Но однажды, когда я ни с того ни с сего сказал ему при других, что его родители подкупили, видно, учителей, а то с чего бы это у него такие хорошие оценки, он вдруг ударил меня, и так сильно, что я грохнулся навзничь. Ни до этого, ни после я не слыхал, чтобы он кого-нибудь ударил. Его удар потому и оказался таким сильным, что у него в этом не было никакого опыта, он и представления не имел о своей силе. После этого случая мы года два-три мелочно злобствовали друг на друга. Радовались, когда с другим случалось что-нибудь нехорошее, и, хотя сами больше не дрались, пытались науськать друг на друга сверстников, физически хорошо развитых, но недалеких умом. Наше сближение с Иллимаром произошло позже, когда я начал восхищаться его смелостью, когда понял, что в нем таятся серьезные задатки, пренебрегать которыми я не имел права.

Большое впечатление на меня произвели выступления Иллимара на школьной сцене. Меня бы не вытащили на сцену даже под страхом смерти, а он уже в пятом классе играл довольно большие роли. Один спектакль помню очень хорошо. В тот раз играли популярную детскую пьесу «Кошкин дом». Кончается она, между прочим, большим пожаром. Играл там и Иллимар, но кого, не помню, наверное какого-то зверя. Больше всего мне запомнился именно пожар, вернее тот момент, когда на сцене возник настоящий огонь. Перед детьми и родителями в душном, до отказа набитом зале была сцена, а на сцене реалистически изображенный дом в колониальном стиле, кошкино жилье. Только окна были не стеклянные, а из тонкой марли — не знаю уж, из вполне понятной тогдашней экономии или по соображениям техники безопасности (возможные осколки). Когда роковые события достигли кульминации, внутри дома за марлевыми окнами возникла рука, размахивавшая настоящим факелом. Думаю, это был один из учителей, вряд ли огонь доверили бы ребенку. Почти уверен, что факелом размахивал учитель математики. Итак, в доме горел настоящий огонь, колокола били тревогу, а звери (Иллимар Коонен в их числе) визжали в смертельном страхе. До сих пор не понимаю, как пожарный это все разрешил, в школе, наверное, и не было никакого пожарного, неизвестно, сколько и вообще их было тогда в городе, да и кому бы пришло в голову опасаться такого на спектакле. Я огляделся вокруг, дети спрашивали у родителей, что происходит на сцене, они инстинктивно как будто боялись чего-то, в то время как взрослые, ослепленные искусством, только блаженно улыбались. О давние времена, those were the days! Позднее в театрах я уже видел много пожарных. Оказываясь по знакомству или по делу за сценой, я замечал их в углах, они появлялись в проходах и тут же исчезали. Мне приходилось слышать, каким пожароопасным они считают театр. На сцене даже свечи зажечь было нельзя, как будто воздух там взрывоопасен. В Германской Демократической Республике я видел пожарных даже среди зрителей, они ходили по двое, в серой форме, руки за спиной, слегка сгорбившись, будто изготовясь к прыжку. В Потсдаме, в театре Ганса Отто, даже среди прогуливавшейся публики я видел человека в нарукавной повязке с красным крестом и сумкой первой помощи. Среди общества, наслаждавшегося искусством и этим гордившегося, этот человек бдительно ожидал своего часа. Но вернемся в наш поселок. Случилось так, что под давлением Иллимара и я единственный раз в жизни вышел на сцену. Давали какую-то ораторию, длинную поэму, в которой прославлялись различные области нашей страны. Мне, как дебютанту, доверили реплику: «А это — Урал. Его народ зовет: арсенал». Это предложение я повторял дома бесконечное число раз. На сцену идти не хотелось. И все же вечером я стоял там, вверху под потолком, в последнем ряду. Моя мать тоже была в зале. Я был так перенапряжен, что не заметил, когда подошла моя очередь. Учитель зашептал, стал подсказывать, но я глядел остекленевшими глазами в пустоту. Наконец кто-то толкнул меня в бок. Автоматически, не чувствуя текста, не будучи способен заставить его зазвучать, я произнес: «А это — Урал. Его народ зовет: арсенал». Я долго сомневался, какое слово следует подчеркнуть, и тут пошел на дурацкий компромисс — одинаково выделил и «народ», и «арсенал», что придало моей фразе оттенок какой-то дилетантской старательности. Вот уж потом было стыдно! Однако Иллимар Коонен, в моих глазах уже почти театрал, никогда не выказывал мне своего превосходства, скорее наоборот — был воплощением самой тактичности. И это мое весьма посредственное выступление на школьной сцене послужило поводом для нашего окончательного примирения. Большими друзьями мы так и не стали, но для времени, вообще небогатого дружбами, нас спокойно можно было назвать друзьями. С самой начальной школы мы продолжали сохранять друг к другу известное уважение, деликатность, которая казалась поистине аристократической.

Настоящего театра нам удавалось видеть тогда очень мало. Телевидение только делало первые шаги, театры давали гастрольные спектакли довольно редко. Помню, однажды осенью к нам в поселок приехал театр из города Т. Мне спектакль не понравился. Я увидел посреди сцены стол, за которым сидел человек, по всей видимости писатель, который случайно попал в автомобильную аварию, потерял права и теперь должен был сидеть где-то в Закавказье, что дало ему возможность поразмыслить над своей прежней жизнью. Невеста принесла ему кофе и стала его ласкать. Но потом Иллимар сказал, что это была не невеста, а мать, и еще он сказал, что за столом сидел не писатель, а бродяга, спьяну наехавший на человека. Я явно ничего не понял. В те годы были популярны такие пьесы, где все как бы оставалось открыто, половина на половину, где вроде бы ничего не происходило, а действующие лица одновременно были и хорошие и плохие. Мне такие пьесы не нравились, я не люблю дедраматизации, более того — я ее всегда ненавидел. Разумеется, эта нулевая драматургия была реакцией на преобладавшую в предыдущие годы мелодраматическую черно-белую технику, но что это значило тогда для меня, жившего в небольшом поселке. Другое дело Иллимар Коонен, ведь он уже тогда понимал театр совсем иначе, чем я, как-то более органично, более серьезно. Сам был еще в седьмом классе, а обратил мое внимание на настроение, на искренность игры главного героя! Театр мы с ним видели поровну, оба два-три раза. В кино нам не разрешали ходить, только на детские фильмы, которых мы и видели-то всего пять или шесть. Кроме этого, радиопьесы. А он уже знал, что такое темпо-ритм, что такое искренность! Только позднее я понял, что он тогда прилежно читал театроведческую литературу. И «Мою жизнь в искусстве» Станиславского он в то время уже прочел, а я об этом и не догадывался.

 

II

В сорока километрах от нашего поселка был районный центр Т. Туда мы и переехали с Иллимаром, чтобы учиться дальше в средней школе. Переезд этот дался нам нелегко, ведь в разных городах разные требования, что тут еще скажешь о мальчиках, переезжающих из поселка в районный центр. В родных местах мы учились на «хорошо», кое в чем даже на «отлично», а в новой школе наши оценки сразу снизились. За первую четверть я по математике едва двойку не получил, еле-еле на слабенькую тройку удалось вытянуть. И одежда наша не соответствовала моде, как раз в то время произошла настоящая революция, докатившаяся и до нас, по понятным причинам сперва до столицы, затем до следующих по величине городов, в том числе районных, и наконец до поселков и сельской местности. Мы приехали в город в то время, когда новая мода, требовавшая узких брюк и курток-штормовок с пряжками да еще беретов и ботинок на толстой подошве, уже достаточно распространилась в районе, а в поселках еще не особенно. И хотя брюки у нас уже не были такие широкие и на местных праздниках привлекали внимание своей ужиной, для города они уже были старомодны, широковаты. Наверное, это косвенно повлияло и на нашу успеваемость. А тут как раз подошла пора созревания, и мы волей-неволей стали обращать внимание на девочек. И это тоже влияло на успеваемость. В любовных делах мы несколько отличались друг от друга. Я был безнадежно (так мне казалось) влюблен в одну девочку из нашего класса, которая была замечательно красива (так тоже мне казалось). Но я не мог ей намекнуть о своих чувствах, в поведении моем преобладала искренняя, но доведенная почти до манерничанья стыдливость, все свои страстные желания я пытался выразить взглядом. И хотя глаза — это зеркало души, как утверждается и в теории театра, одними глазами ни в жизни, ни на сцене ничего не достигнешь. В театре глаза дальше первых десяти рядов не видны, да и в жизни немногим дальше. Как в жизни, так и в театре нужны еще жесты, мимика и прежде всего действие, активность, внешняя художественная форма, сконцентрированная, даже преувеличенная по сравнению с обычной обстановкой. На девочку мой взгляд не действовал. Но на нее вообще ничего не действовало, потому что она была еще слишком мала, ее чувства находились еще в эмбриональном состоянии. До тех пор, пока она неожиданно не вышла замуж. Совсем по-другому было у Иллимара Коонена. Вскоре он начал ходить с одной девочкой старше его, ходил и ходил с ней, причем весьма серьезно. По-эстонски часто говорят про влюбленных, что они «ходят», вот и Иллимар ходил в прямом смысле этого слова, по крайней мере мне так казалось, потому что они постоянно попадались мне навстречу, шли в кино, шли из кино, шли гулять, гуляли, шли домой с прогулки. Они всегда куда-то шли. Девочка была серьезная, в очках, почти зрелая женщина. Не знаю, что они делали наедине, и, пожалуй, несолидно было бы здесь об этом писать, могу только заметить, что как мужчина и женщина особенно далеко они не пошли. Вернее сказать, вовсе не пошли. Видимо, девочка была слишком зрелая, чтобы поступить легкомысленно, так я рассудил, глядя на эту пару. В первый год жизни в городе Иллимар еще ходил в кружок юных друзей природы, изучал кактусы и кормил аксолотлей, но интерес его к этому заметно угасал. Читал он по-прежнему много, но что действительно открыл для себя, так это живопись. У меня и сейчас дома пара его картин. На одной изображена пригородная улица в лунном свете. Посреди улицы земля вздулась и раздалась, и оттуда высовывается огромная голова. Название картины — «Горячечный кошмар однажды летом». На второй картине шоссе в зареве заката. На переднем плане стоит женщина в коротеньком черном платье, ее длинные волосы развеваются на ветру. Смотрит женщина вниз. Вдали на шоссе видна на фоне неба одинокая мужская фигура в драматической позе. На поле голое дерево, согнутое ветром, красное небо. Называется картина «Порыв ветра». Сейчас, рассматривая эти картины, напал на его дневник девятого класса, где Иллимар записывал мысли и афоризмы. Большая часть афоризмов — о любви («если женщина тебя ненавидит, значит, она тебя любила, любит или же начинает любить», «si vis amari, ama!», «на войне и в любви все дозволено»), некоторые — о миссии художника («кто следует за звездами, тот не поворачивает назад» — Леонардо да Винчи, «картины вовсе не для того, чтобы украшать квартиры» — Пабло Пикассо). Длинные выписки из «Преступления и наказания» Достоевского — две цитаты, где говорится о праве исключительной личности делать все, что захочет. Тут же и другие максималистские изречения: «пей до дна или не пробуй вовсе», «кто держит лампу за спиной, тот отбрасывает тень на собственную дорогу», «в жизни надо дерзать!» Иллимар Коонен стал зрелым мужчиной. В его поведении в ту пору было что-то от кино, например, он не только не стеснялся своей любви, а наоборот, вцеплялся в свою девушку на улице, как какой-нибудь буржуа. В конце пятидесятых годов такой стиль в небольшом районном городке вовсе не был распространен, тем более среди школьников. Естественно, над Иллимаром посмеивались. Учителя делали ему всякие намеки и замечания. Иллимар худел и страдал, ходил с гордым, горящим взором. Ни на кого не обращал внимания. Живопись забросил. Это оказалось случайным увлечением. Иллимар записался в драматический кружок. Но того успеха, как в поселке, здесь он не добился. Тогда гордостью школы был почти уже сформировавшийся актер Тоомас Шютц, высокий молодой человек с нервическими манерами и аристократической жестикуляцией, который играл главные роли во всех спектаклях, пел, танцевал и которого все школьницы обожали. Однажды мне случилось наблюдать, как Тоомас Шютц и Иллимар Коонен выступали вдвоем в одном эстрадном скетче. Скетч был на тему «капиталист и безработный». Шютц играл капиталиста. Он сидел за столом в кресле, перед ним был стакан вина, в руке сигарета. Весь номер сводился к монологу Шютца, содержавшему расхожие истины насчет эксплуатации и присвоения прибавочной стоимости. Безработный, которого играл Коонен, сидел съежившись по другую сторону стола и униженно смотрел на капиталиста. Когда циничный монолог окончился, Коонен грустно поднялся, пошел, запинаясь, к заднику и бросился в бумажное окно. Это было самоубийство. После Иллимар сказал, что Шютц на сцене пил настоящее вино и курил, разумеется, тоже по-настоящему. Так уж требовалось по роли, а учителя смотрели на все это сквозь пальцы. И второе выступление Коонена на школьной сцене оставило у меня грустное впечатление. Шютц сделал инсценировку рассказа известного канадского юмориста Ликока «Интервью с величайшим актером современности», где сам играл величайшего актера современности, который, насколько я помню, преподносил публике монолог Гамлета при помощи одних телодвижений, нонвербально, как это, вероятно, назвали бы сейчас. А Иллимар Коонен играл одного из репортеров, униженно и восхищенно путавшихся в ногах у Шютца. Я еще заметил, что на Иллимаре были его единственные выходные черные брюки.

Постепенно Иллимар сблизился с Шютцем даже ближе, чем со мной, — их связывали общие интересы и то восхищение, которое Шютц вызывал своими тонкими манерами и своеобразным юмором. Я был в то время довольно одинок, жизнь у меня не была столь полнокровна, как у Иллимара, который играл в театре и любил девушку. Что еще сказать насчет моих тогдашних занятий? Я открыл кучу писателей, о которых раньше вообще не слыхал. Мейринк, Стриндберг, даже Г. Г. Эверс, да еще Достоевский и Жид. В моде тогда был Хемингуэй, главным образом через русский язык и культуру, Ремарк и молодые в ту пору Аксенов и Евтушенко. Хемингуэя я читал много, но больше меня все-таки тянуло к немецкой культуре, в которой меня привлекали известные фундаментальность и тяжеловесность, в общем все-таки цельные (прежде всего я имею в виду романтизм и двадцатые-тридцатые годы XX века). Помню, мне нравился Фейхтвангер, за исключением «Гойи», это как раз была любимая книга Иллимара. По-моему, он нашел в ней демонизм, которого на самом деле там не было. Но я отклоняюсь — имена модных писателей всего лишь часть культурной хроники, не более того. Лучше, видимо, будет рассказать о том, как Иллимар позвал меня однажды к Шютцу. Дом актера был в пригороде, на грязной улочке с рядами старых деревьев. По скрипучей лестнице мы поднялись на второй этаж. В квартире Шютцу была выделена маленькая, но уютная комнатка. На голубых обоях висели репродукции — что-то из «Образов смерти» Гольбейна и «Плот «Медузы» Жерико. Еще на стене был портрет самого Шютца работы Балина, который изобразил Шютца посреди танцующих в круг арлекинов и пьеро, с плакатом «Theatrum mundi» в руках. На полках стояли книги об искусстве балета и номера журнала «Театр». На столе лежал томик Мольера на французском языке, а рядом стоял высокий стакан с холодным молоком. На полу был толстый синий ковер, на ковре — открытый учебник тригонометрии. Но что больше всего бросилось в глаза? Конечно, стоящий на письменном столе большой макет: театр. В проеме сцены (примерно сорок на пятьдесят сантиметров) виднелась декорация спектакля в имажинистском духе. Шютц сказал, что все это он сделал сам. Мы увидели террасу со скульптурами (музы), пальмами, светлым замком в отдалении. На горизонте море, на море парусник. Весь этот пейзаж был вырезан из бумаги. Шютц зажег скрытую за сценой лампочку. Станиолевые пальмы и недвижное море залило желтоватым светом. Вдруг обнаружилась бумажная фактура замка. Мир весьма сомнительный, но все же существующий. Если там шло невидимое представление, оно сопровождалось музыкой и играли в нем элегантные актеры, имен которых мы не знали. Иллимар Коонен наклонился и заглянул в проем сцены, как в свое время в аквариум, где хороводом кружились вуалехвосты. От вида хрупкого, подверженного огню театра, до которого можно было дотронуться рукой, он просто онемел. А Тоомас Шютц уже действовал: его нервные пальцы вытаскивали из конверта пластинку (The Immortal Art of Fritz Kreisler), он включил мягкое освещение, предложил чай с лимоном. Мы были тогда в десятом классе. Прослушали очаровательно тонкий музыкальный отрывок (Альбенис: Tango in D Major), а из угла манил нас бумажный театр.

Часто меня звали с собой и в настоящий театр. Билеты всегда доставал некий Юло, сын одного театрального деятеля. Шютц и Коонен с актерами были знакомы лично. Шютц даже разговаривал с ними, в то время как мы с Иллимаром скромно стояли в стороне. Нередко я отказывался идти в театр, и не потому, что вместе с Мопассаном мог бы сказать, что le theatre mennuie (театр мне скучен), а потому, что едва не остался в десятом классе на второй год и изо всех сил заставлял себя заниматься алгеброй. Манеры Иллимара изменились, походка тоже, теперь он носил берет и хвостатый шарф. Но что поделаешь — Шютц родился театралом (чего стоили одни его гибкие пальцы!), а Коонен был все же лишь его прилежным учеником. Но Шютц недолго влиял на судьбу моего друга — через два года он уехал из Эстонии и стал выступать конферансье в заграничных турне. Это была удача: таким молодым стоять рядом с мастерами! Поначалу многие этому не верили, особенно те, кто видел в Шютце лишь внешний лоск и не угадывал под ним стойкой работоспособности. Его изнеженность в стиле югенд, его хрупкость и вялость были лишь маской, под которой скрывались старательность и упорство. Шютц уже не вернулся в Эстонию. Кто-то говорил, что он работает в Москве, другие рассказывали о каком-то легендарном передвижном театре, выступающем на железнодорожных станциях и речных пристанях. Все это были только слухи, как и то, что на лето Шютц приезжает отдыхать в Вызу, инкогнито. Нам известно лишь то, что с окончанием школы Шютц исчез из нашей жизни.

Ходили мы в местный театр и после окончания школы. Что мне запомнилось? Помню инсценировку IV части «Правды и справедливости» эстонского классика Таммсааре. Там речь идет о молодых выскочках в буржуазной Эстонии и об одной супружеской паре, которая живет среди этих выскочек. Муж ходит на службу, а жена убивает время в обществе дам, своих приятельниц. Муж видит духовное падение своей жены, но ничего не предпринимает, скорее всего он и сам идеализирует свою супругу. Однако юношеские комплексы, угрызения совести и все более вызывающее кокетничанье ее с другими заводят его так далеко, что он в состоянии аффекта убивает жену, расстреляв в нее целую обойму. В течение всего представления муж ужасно мрачен. Весьма много в спектакле фривольных дамских разговоров. Есть свежий момент, когда герой зло закричал: работа, работа! — и ударил кулаком по столу. Под конец, убитый горем, с горящим, усталым взглядом, муж под судом. У него над головой кружится муха, маленькая черная мушка. Когда следователь спрашивает, почему он убил свою жену, тот рассеянно отмахивается от этой мухи. Это была хорошо поставленная сцена, и муха великолепно подошла к атмосфере суда. Мне показалось даже, что это была настоящая, живая муха. Еще помню пьесу Толстого «Живой труп», где главный герой уходит из дома и заставляет всех предположить, что он умер. Жизнь и общество ему опротивели. Он пропадает в кабаке, где слушает цыганские песни. Цыгане для него символ свободы, в нескончаемых стонах цыган ему мерещатся далекие горизонты. Играли и несколько оригинальных пьес. В одной главным героем был летчик, сбросивший бомбу на Хиросиму. Он монах в каком-то монастыре, и ему все время мерещатся горящие люди. Обращение к богу не помогает. Галлюцинации прогрессируют, он сходит с ума. И хотя он совершил тяжкое преступление, хотя он всего лишь винтик, лишенный чувства ответственности, его заключительный монолог звучит как голос совести всего человечества. Вторая пьеса изображала хозяйку хутора, которая любит революционера, но не может отказаться от своего мужа и платит за эти колебания жизнью. Третья пьеса изображает молодого человека в ситуации выбора. Он попал в банду преступников и должен подчиниться ужасному приказу — способствовать убийству собственной невесты, потому что она случайно открыла тайны банды и может теперь всех выдать. Молодой человек долго колеблется, но под конец соглашается. Он приводит свою невесту в условленное место, но там уже милиция, и под винтовочную пальбу занавес закрывается. Кажется, играли еще шекспировского «Гамлета» в новой трактовке. Смысл ее в каком-то постоянном временном смещении, вроде сдвига по фазе — принц ничего не успевает сделать вовремя, все делает с небольшим запозданием, когда это уже никому не нужно. Потом мы оба поступили в университет изучать литературу. Из-за этого я стал ходить в театр не так регулярно.

 

III

Но я забежал вперед. Прежде всего надо описать, как кончилась школьная любовь Иллимара Коонена. Разумеется, я при всем этом не был, но кое-что мне известно. После того, как школа была окончена и хождение с женщинами было этим как бы официально одобрено, Иллимар, казалось, потерял к своей девушке всякий интерес, хотя, как мне кажется, одно с другим тут никак не связано. Должен сказать, уже на последнем школьном году в их отношениях появилось что-то формальное, какая-то усталость. Юта окончила школу на год раньше, пошла работать на завод, так что ясно: они оказались в совершенно разной среде, встречаться стали реже. Потом, кажется, в начале мая, Иллимар без всякого предупреждения бросил девушку. У него даже смелости не хватило ей все сказать. Он избегал Юты, а после вовсе пропал из города неизвестно куда. Я встретил его совершенно случайно в Южной Эстонии, в одной придорожной корчме, где он в какой-то чужой компании пил токай. Я позвал его пройтись. Мы шли по пыльному шоссе, уже начало смеркаться. Вдруг Иллимар прямо-таки заорал: ты не понимаешь! Ты моих страданий понять не можешь! Ты морально хочешь быть выше всех и вся, а как мне больно, ты не знаешь! Ты не друг мне! Он и пьян-то особенно не был, но я ведь не знал, где он пропадал, где шатался несколько недель. Чего ты страдаешь, спросил я, не тебя же в конце концов бросили, а ты с другим поступил несправедливо. Это одно и то же, сказал Иллимар, а я спросил, не слишком ли он переживает, чем заслуживает вся эта история. Глядя в сумерках в его чувствительное, но опухшее от недолгого пьянства лицо с синими кругами под глазами, я сказал ему, что этот искусственно подогретый драматизм чем-то напоминает мне мысли Элиота из эссе о Гамлете, где говорится как раз о таких, как Иллимар, в том смысле, что герой пьесы паясничает эмоциями, которые не находят выхода в действии, и автор пьесы паясничает эмоциями, которые он не может выразить языком искусства. Может, я ошибался, но угадать, во что выльются его чувства, действительно было трудно. Он часто выказывал готовность пожертвовать собой, но это звучало слишком уж риторически. Его желание быть несчастным вряд ли можно было принимать всерьез. Но я отдавал себе отчет в том, как нелегко заглянуть другому в душу, понять, как сильно он страдает на самом деле. Однако мое холодное теоретизирование как будто успокоило Иллимара, и он тихо спросил, не в форме ли тут все дело, не в том ли, что он пытается выражаться возвышенно и патетически, а я нейтрально и холодно. Может, внутренне мы оба нейтральны и холодны, сказал он, только я выражаюсь возвышенно и патетично? В отдалении местные мужики были заняты делом, чинили сенокосилку. Мы слонялись взад-вперед, как два бездельника, как два лунатика. Я ответил Иллимару примерно в том роде, что, конечно, форма и содержание у него полностью не сходятся, но и противоречия особого между ними нет. Порой мне казалось, что между чувствами Иллимара и его речью вообще нет никакой связи. Ты говоришь патетически, сказал я, но это такая патетика, что вообще непонятно, что за нею стоит — позитивное или негативное. Иллимар остановился, рассеянно кивнул и предложил двинуться дальше. Обратную дорогу к корчме мы молчали, как будто обо всем уже переговорили, по крайней мере о самом главном. Потом Иллимар угощал меня в этой корчме вином. Но говорили мы о другом, об одноклассниках, кто куда пойдет учиться. Договорились встретиться в августе, чтобы поступать в университет. Иллимар согласился со мной, что высшее образование совершенно необходимо, несмотря на то что уровень обучения местами весьма средний, а программы поверхностны. Я говорил, что всего важней — выучить языки. Я встречал много людей средних лет, которые жалели только об одном — что они в свое время не учились языкам. А позднее, самостоятельно, — уже не смогли. В университете же огромное количество факультативных курсов, их надо использовать насколько возможно. Я в свою программу обязательно решил включить французский и польский. Не скрываю, в классической культуре я слаб. Выходец из угнетенного народа, я хочу еще аристократом стать, хотя бы духовным, потому что это что-то такое, чего я с нашей одновековой письменной культурой не знаю, но к чему больше всего инстинктивно стремлюсь — в мире, который сейчас буквально захлестнули мутные плебейские волны англоамериканской культуры. В этом смысле эстонец со своей историей без королей, со своей пантеистской религией и близостью к природе казался мне подозрительно модным, отсюда, наверное, и та юношеская реакция на все модное, которая возникла у меня в первые университетские годы.

В ту же ночь я уехал на попутной машине дальше, оставив Иллимара в захолустье кончать свои похождения и переживания. Встретились мы, действительно, в августе, поступили в университет. Об экзаменах рассказывать не буду, учились мы вместе, вот и все, ничего особо интересного тогда не было. Должен заметить, что в университете, начиная с приемной комиссии, к Иллимару отнеслись скептически, — в городе знали о его увлечении театром, и преподаватели не верили, что филология вообще ему подходит, — что общего между клоуном и литературой, зачем паяцу наука? Так они считали, и это меня поразило, я бы не сказал, что в то время можно было принимать всерьез тягу Иллимара к театру. Но у преподавателей взгляд острей. В университете знали больше меня, знали и о шумных попойках Тоомаса Шютца и Иллимара Коонена в лучшем городском ресторане зимой, когда мы учились в одиннадцатом классе. Так для них Иллимар стал неким символом богемы и декадентства одновременно, хотя ничего подобного он и в жизни не сделал. Но ведь мог сделать! Короткая бархатная зеленая ленточка, которую Иллимар носил вместо галстука, привлекла внимание, показалась весьма подозрительной. Но часть преподавателей все же подавила свои чувства и попыталась сохранить объективность. Однако были и такие, которые своего презрения не скрывали и бомбили Иллимара на экзаменах коварными вопросами. Иллимар оказался для них легкой добычей. Не знаю более ранимого человека, чем Иллимар. Под ранимостью я понимаю то, насколько эти раны видны. У Иллимара все было на виду, и это вызывало какую-то кровожадность, охотничий азарт. Но Иллимар все-таки поступил. Началась наша первая университетская осень.

Я старался побольше читать. В эти годы я снова нашел для себя многих любимых писателей, прежде я знал только их имена. Особо меня интересовала немецкая культура. В ту пору мои любимые авторы были Томас Манн, Генрих Гессе и Франц Кафка. Не хочу, конечно, изображать себя на этих страницах каким-то исключением или святым. Ходил я иногда и в кабак, и в клуб, но всегда уходил оттуда с известной досадой; были у меня и короткие романы, и так далее и так далее. Но мои духовные устремления, несмотря на мою стеснительность, все же бросались в глаза — на фоне, который можно охарактеризовать так: в то время было модно больше думать о самовыражении, нежели о саморазвитии.

Что же касается Иллимара, то он вдруг стал обращать особое внимание на одежду. Днем он носил галстук бабочкой, и я помню его сидящим в студкафе (во время лекций!) и читающим то «Французский дух» Семпера, то «Маленькие поэмы в прозе» Бодлера, а то еще «Экстаз и мистику» Тенмана. На первом курсе в первую же неделю его затянули в драмкружок, где он играл главную роль (!) в одной новой оригинальной драме. Драма эта изображала в аллегорической форме процессы, происходящие в обществе. К сожалению, на спектакле я не был, из-за болезни второго главного героя драму сыграли всего два раза, и мне посмотреть ее не удалось. Но у меня в папке хранится подаренная Иллимаром газетная вырезка с рецензией, где можно прочесть: «Пьеса о современной молодежи, ее проблемах, отношении к жизни. Слушаешь, смотришь и думаешь. К концу представления чувствуешь, как устала голова от напряженного внимания. И все-таки остается чувство, будто чего-то не хватает, чего-то хотелось бы еще — несмотря на глубину мыслей, часто связанную с великолепным диалогом». И немного дальше: «Из актеров отлично и согласованно играли Иллимар Коонен (Парень) и Лейда Лендор (Женщина). Упрекнуть их можно разве только в излишней торопливости в некоторых эпизодах, из-за чего проглатывались отдельные слова и окончания фраз и местами нарушался диалог». Что я сам видел, так это шоу о Калевипоэге в университетском клубе. Калевипоэг, как известно, это герой одноименного эпоса Фр. Р. Крейцвальда. В Иллимаровой постановке была добрая доля дешевого нигилизма. Казалось, он хочет осмеять эпос, художественная ценность которого в наши дни и в самом деле сомнительна, но который имеет большое значение в культурно-историческом смысле и принадлежит к числу наиболее чтимых традиционных ценностей нашей культуры. Иллимар, с микрофоном в руке, вышел на сцену и сказал, указав на себя: Крейцвальд. За такую шутку он тут же был награжден аплодисментами. Далее свой текст он читал в манере эпоса, руническим стихом, но, по-моему, подготовился он небрежно, излишне понадеявшись на импровизацию, и текст у него вышел не слишком остроумный. Голос у него тоже был местами слабоват, да и дикция не лучше прочего. У актеров на груди были таблички. Калевипоэг был представлен двумя женщинами, он был разделен на две половины — положительную и отрицательную, связанные друг с другом. (В трактовке личности Калевипоэга было что-то то ли фрейдистское, то ли антифрейдистское, что именно, я не понял). Дева-островитянка, сидевшая в ванне, явно была мужчиной. (В эпосе Дева-островитянка, оказавшаяся сестрой Калевипоэга, топится в море из-за допущенных по неведению кровосмесительных отношений). Но этот актер, игравший Деву, сам не пел, пела девушка за кулисами: Seeman, deine Heimat ist das Meer, deine Freunde sind die Sterne. Русский, который Калевипоэгу в эпосе помогает, плясал вприсядку. В сцене, где тащат доски из-за Финского залива, по сцене проволокли письменный стол. В зале смеялись, но я бы не сказал, что спектакль пользовался огромным успехом. Много подпортила оторопь, нашедшая на Иллимара Коонена. Я рискну даже предположить, что сценическим обаянием он не обладал. Он выглядел трагической личностью, а когда пытался шутить, всем становилось как-то неловко. Больше он в университетском клубе не выступал.

Встречался я с ним в то время сравнительно редко, но к новому году понял, что дела его плохи. Видимо, он в университете с самого начала не нашел себя, и это все заметили. В те годы больше внимания обращали на дисциплину, а не на духовность, а его духовность не очень подходила для учебы в университете — по достоинству ее мог оценить я и еще, может быть, несколько друзей, но для вуза она была какая-то эклектичная, староватая. Я-то знал, что Иллимар никогда не отличался особой систематичностью, но то, что я это знал, его никак не оправдывало. Когда он выступил на философском семинаре с сомнительных, ревизионистских позиций какого-то югославского философа (где он его откопал?), преподаватель сказал: беспокойство молодежи — это хорошо. И вы тоже беспокойны. Но подключите свое беспокойство к системе и докажите, что вы правы. На это Иллимар Коонен спросил: что же это, беспокойство, электрическая лампочка, что ли? Его можно подключить к городской сети? Такие эпатирующие заявления, конечно, ничего хорошего ему не сулили. Он часто пропускал лекции и семинары, причем не утруждал себя извиниться или принести медицинскую справку, как другие. Нет, часто во время лекции он демонстративно сидел в кафе, а однажды, дыша винным перегаром, столкнулся в коридоре лицом к лицу с преподавателем, выходившим с лекции. Он как будто сам старался, чтобы ему было хуже. На семинар по латинскому языку он после долгого отсутствия заявился как раз в тот день, когда дали письменную контрольную. Вот и получилось, что к концу третьего курса он не смог сдать экзамены по латинскому и по истории эстонского языка. Хуже того, повторно сдавать оба экзамена он не пошел. Через две недели его эксматрикулировали.

В ту ночь мы с ним долго говорили. Я больше помалкивал, не желая оказаться моралистом, который мелочно ограничивает другому свободу выбора и навязывает ему свои взгляды. Говорил больше он. Не о себе, а все о театре, он был очень недоволен уровнем тогдашнего театра. Говорил, что театру очень не хватает внутренней напряженности, она и в обычной-то жизни самое главное, нужней всего, это единственное, что нас в жизни поддерживает. Наш театр сейчас почти весь мертв, сказал Иллимар Коонен. Он годится разве только для развлечения — это, как известно, потребительское искусство, это не искусство. И продолжал: театр не интенсивен, если он не говорит о деле, если он просто существует, просто экспериментирует, просто выполняет план, просто демонстрирует себя. У актера должна быть своя позиция, свое мировоззрение, своя страсть, актер должен быть гражданином. Иллимар в ту ночь много пил, он сказал, что новая драма сейчас посредством отрицания опять пришла к основным жизненным ситуациям, что Жене напоминает Шекспира, а Беккет — игру старого японского театра Но. Он стал мне пересказывать пьесу Жене «Le Balcon», которая была мне известна. Давай лучше поговорим о твоем выборе, об университете, сказал я, и оставим эту метафизику. Какой еще университет! — заорал Иллимар. Это мертвый университет и таким останется! Мне нельзя туда возвращаться, я выбрал другой образ жизни (way of life). Ты жизнь всякого отребья имеешь в виду, сказал я в оскорбленных чувствах. Он с усмешкой посмотрел на меня, как на ребенка, налил себе кофе и сказал: ты признаешь только слова, ты ждешь, что тебе словами все объяснят, ты оперируешь словами и меня провоцируешь отвечать словами, вот из-за этого мы и попали в замкнутый круг и вертимся в этом хороводе, ты на жизнь смотришь как с башни, ты на своей башне спокоен и спесив, ты еще надеешься, что сможешь все объяснить, ты ждешь, что придет время, и ты все неясное объяснишь, все сразу объяснишь или опишешь, ты и не живешь, и другого ничего не делаешь. Да сделай ты что-нибудь! — заорал он. Спрыгни ты со своей башни, или хоть плюнь вниз, или обложи всех внизу, или выше попытайся забраться, но не впадай с молодых-то лет в такое величие! Я выбрал другой путь, сказал он. Я от тебя скрыл, у меня с театром уже тесный контакт, я туда работать иду. Я тебе не говорил, пока окончательно не решу. Потом мы долго молчали. Его обвинения были справедливы в том смысле, что нащупали мое больное место, о котором я здесь, пожалуй, говорить не буду. Скажу только, что и во мне в конце концов жило известное тщеславие, в конце концов и я надеялся сбросить с себя буржуазную шелуху. Мне стало стыдно, что я театр назвал «отребьем». Я сам был поражен тем, как у меня откуда-то из подсознания вырвалось буржуазное презрение к «шуту». Я сказал Иллимару, что отнюдь не предпочитаю литературу и филологию театральному искусству. Кажется, он мне не поверил, подумал, что я хочу прекратить спор.

Он ушел. Я остался один. Почитал немножко Гёте, успокоился и сказал себе: обе версии в общем-то правильны, виноград для меня и вправду слишком высок, да и незрелый еще. В сумраке ночи выплыло перед глазами воспоминание из прошлого. Мы с Иллимаром только что окончили школу. В то лето мы много вместе бродили (до его бегства в Южную Эстонию). Однажды ветреным вечером мы увидели впереди во тьме две шатающиеся человеческие фигуры, которых сразу узнали, поскольку всех чем-нибудь знаменитых людей в городе знали в лицо. Это были поэт и пожарный; последний снимал еще узкопленочные фильмы. Поэт ничего еще не опубликовал. С пожарным они были неразлучные приятели. И вот мы увидели их впереди, они шли пошатываясь, даже вроде бы держась друг за друга и о чем-то громко беседуя. Обоих мы знали как примерных отцов семейства, а тут они вовсю разошлись, блуждая по городу, из-за темноты показавшемуся нам красивым и привлекательным, свободные и духовно ничем не связанные, как все их предшественники, Верлены и Есенины. В эту ночь их не стесняли ни языковые рамки, ни проблемы прошлого, ни комплексы неполноценности, ни проблемы культурной жизни, ни семейные заботы, ни что другое. Нам пришла в голову ребяческая и все-таки дурацкая идея проследить за ними, чтобы узнать, куда может завести богему ночная летняя дорога. Мы пошли следом, выдерживая дистанцию примерно пятнадцать метров, чего было достаточно, чтобы следить за двумя темными силуэтами и самим оставаться незамеченными. Прошли главную улицу, дошли до окраины, до новых домов, где белые стены дышали дневной жарой. Наконец друзья зашли в один дом, и скоро мы услышали их голоса из раскрытого окна на третьем этаже и поняли, что это квартира, где жила одна актриса местного театра. Со двора был слышен их разговор. Мужчин там теперь оказалось трое: двое наших знакомых и один бывший боксер, их старше, постоянный гость, если не сожитель, как выяснилось из разговора. Поэт сказал худенькому пожарному: а ну-ка выбрось этого типа отсюда! И тот начал страшно на боксера кричать. Последний никак не мог понять такой неожиданной свирепости со стороны ночных гостей. Началась долгая перепалка. Поэт и пожарный похабно ругались, как у себя дома, актриса вмешалась и набросилась на поэта, что он не пишет пьес, где могли бы играть и сорокалетние женщины. Только и разговоров, что пьес не пишу! — злобно заорал поэт. Боксер же вовсе умолк. Мы притаились внизу под липами, боялись даже закурить. Потом актриса велела гостям убираться. До этих двоих сразу не дошло, тогда хозяйка недвусмысленно распахнула перед ними дверь. Оправдываясь и слабо угрожая, они вышли. Через лестничные окна нам были видны огромные качающиеся тени обоих, когда они по-братски закуривали и подносили друг другу огонь. Во время затяжки их лица освещались красноватым отсветом. Затем ночную тишину нарушил еще один голос: из окна доносилось, как актриса охала, мычала, стонала от наслаждения. У нас, мальчишек, так и замерло сердце. Мы еще и половины не знали всего того, что есть в этом мире, потенциально, может быть, и для нас тоже, если сумеем оправдать его, этого мира, доверие. Летняя ночь коротка. За крышами уже занимался рассвет. Мы оставили поэта и пожарного на лестнице продолжать их бессмысленный спор и ушли по пустым гулким улицам, полные болезненно-сладких предчувствий. Как и сегодня, в ту ночь я не мог заснуть: ко мне прикоснулось дыхание жизни.

 

IV

Скоро я узнал, что Иллимар Коонен пошел работать в районный театр, стал ассистентом режиссера. Не будучи компетентен в организационных вопросах, я все ж посчитал такую должность слишком почетной для начинающего, с незаконченным образованием Коонена. Некий человек, из недоброжелателей, объяснил мне, что ассистент — это что-то вроде слуги, его задача — подавать режиссеру кофе. Этому я тоже не поверил, потому что вряд ли бы Иллимар предпочел подобного рода деятельность высшему образованию. Но проверить это сразу я не мог, осенью у меня совсем не было времени и с Иллимаром я не встречался.

Но мы все же встретились, случилось это как-то зимним вечером. В первые минуты обменялись неловкими фразами, как это бывает между людьми, считающими, что принадлежат к разным слоям общества. Потом Иллимар позвал меня взглянуть на театр. Пошли, и невидимые тесемки, связывавшие ему язык, развязались уже по дороге. Я понял, что мы идем в его настоящий дом. Театр находился за рекой, в новом белом доме. Меня поразила пустота перед зданием театра, запустение, царившее в фойе. Иллимар объяснил, что по понедельникам в театре выходной. Прошли мимо сидевшей за столом дежурной, которая у меня ничего не спросила, и Иллимар провел меня в свой кабинет, точнее в комнату ассистентов. У него там был небольшой стол, на стене висели фотографии: Брехт, Мейерхольд, Вахтангов, Таиров, Арто, Брук, Гротовский. Мы закурили. Я спросил, в чем на самом деле состоит его работа. Иллимар ответил, что приходится делать много нудной работы, связанной со старым, отжившим театром, вся надежда на молодых постановщиков, которые пытаются вернуть театру его древний, изначальный смысл. Я в какой-то мере знаком с работами кембриджской школы (Ф. М. Корнфорд, Дж. Э. Харрисон, Дж. Мэррей, Ф. Фергюсон и другие), мои крайне скудные сведения в этой области все же позволили мне что-то понять из возбужденного рассказа Иллимара. И я тоже разделял мнение о театре как самостоятельном жанре искусства, который можно считать стоящим особняком даже от литературы (учитывая возможную линию развития ритуал — миф — эпос). Тут Иллимар заговорил о том, что печатная культура умерла, что он не желает в ней больше участвовать, потому и ушел из университета. Университет — это книги, а театр — это жизнь, сказал он. Тогда я еще не читал направленных против литературы выступлений Энценсбергера и Маклюэна, а когда прочел их позднее, меня поразило сходство их идей с мыслями Иллимара, хотя Иллимар, насколько мне известно, в то время этих авторов не читал. Когда он выдвинул дилемму: театр или литература, казалось, что эта дилемма для него очень личная. Он говорил, что пьеса — это мертвые слова, язык мертвых, который актер должен оживить, слова, в которые он должен вдохнуть свою душу, а затем донести до публики. Представление рождается встречей пьесы и актеров, представление — это то, как мы показываем публике результат этой встречи, сам процесс встречи. Назначение литературы — давать театру мотивы, мифы. Но в таком случае, возможно, уже не имеет смысла говорить о литературе, потому что это не столько литературные, сколько мифологические и даже психологические понятия. За несколько месяцев взгляды Иллимара изменились. Теперь он отрицал и Беккета, и Ионеско, и Жене, вообще всякую модную драматургию, находя, что это лишь пена на поверхности века, которая приходит и уходит, что за ней не стоит настоящей старой традиции. Весь театр умер, подчеркнул Иллимар. По-моему, тут он проявлял излишнюю категоричность. Театр — это открытое, универсальное явление, тут я с удовольствием подписался бы под словами Томаса Манна: «…sie sind, diese Bretter, unschuldig wie Shakespeare, neutral wie die Natur und das Leben; es gibt nicht ein Theater, es gibt hundert (…эти подмостки невинны, как Шекспир, нейтральны, как природа и жизнь; но существует не один, а сотни театров)». Я спросил, как он себе представляет свое бытие в театре, намеревается ли стать актером, уверен ли в своих задатках, сможет ли упорно работать над собой. Он сказал, что всего лишь актером стать не собирается. Игра не значит непременную физическую занятость на сцене. Игра более широкое понятие. И пояснил, что прежде всего старается принимать участие в постановке, причем постановку не следует понимать как диктатуру (иди сюда, отойди туда, не делай паузы), а как часть коллективной работы. Я написал несколько текстов для репетиций, сказал он, смущенно улыбаясь. Тексты, спросил я, ты, значит, писателем заделался? Ага, засмеялся он, то-то ты напугался! Нет, не бойся, я в твою область не лезу, в том смысле, как ты подумал. Я просто сделал коллажи из нескольких классических текстов, пояснил он, в оригинальном виде они не годятся для сцены. Их надо открыть, почистить, заново смонтировать, чтобы лейтмотивы и вечные символы зазвучали сильнее, ведь язык так называемой чистой поэзии настолько захламлен, что ее можно только за сценой читать, а не в театре, где страницу нельзя перелистнуть назад. И что же ты сделал? — спросил я. У меня свободно переработаны три вещи — «Фауст» Гёте, «Царь Эдип» Софокла и история Адама и Евы из Книги Бытия, пояснил он.

Он пригласил меня посмотреть театр. Времени было около одиннадцати вечера, и в театре, кроме нас и сторожихи, кажется, никого не было. Мы бродили по пустым полусумрачным коридорам. Иллимар рассказал, что однажды ночью все здание вдруг осело на двадцать пять сантиметров, — видимо, где-то в почве или где-то очень глубоко были какие-то пустоты и их завалило. И вдруг, для меня совершенно неожиданно, мы вышли на сцену. То есть я с первого взгляда и не понял, что это такое. В темноте что-то светилось, какое-то отражение среди пустоты — это была сцена в сонных лучах ночного прожектора. С двух сторон устремлялись кверху веревки и железные лестницы — на двадцать метров, как сказал Иллимар. Я прислушался. Где-то скрипел трос, и еще завывал ветер вверху над сценой. Кресла в темном зале были закрыты чехлами. Иллимар подошел к пульту и нажал несколько кнопок. Зажглись бледные красноватые лампочки. Он опустил один рычаг книзу, и сверху из темноты медленно выплыла, попав в световой круг, длинная горизонтальная железная труба, висящая на нескольких тросах. Иллимар сказал, что это штанга, на которую вешаются декорации. Можно и веревку через нее перебросить, сказал он насмешливо, сделать петлю, сунуть голову, нажать кнопку, тебя подымет кверху, и уж раньше утра не найдут. Вот будет сюрприз, когда ты, с посиневшим лицом, язык на сторону, спустишься оттуда сверху! Он показал вверх в темноту и засмеялся так, что я невольно вздрогнул. Здесь триста прожекторов, сказал он, но сейчас я только некоторые могу включить. Он стал нажимать кнопку за кнопкой, и сразу, один за другим, начали зажигаться огни, обнаруживая жутковатую темноту зала и сцены. Я оглянулся назад. В глубине сцены около дверей стоял высокий худой человек в черном пальто, со шляпой в руке. Последовала пауза, потом он подошел. Иллимар бросился от пульта и познакомил нас. Незнакомца звали Феликс. С первого взгляда меня поразила необыкновенная бледность его лица, горящий взгляд. Казалось, что глаза у него совершенно черные. Но это могло и показаться из-за сумрака на ночной сцене. Иллимар и Феликс сразу стали разговаривать, и я понял, что Феликс — это новый режиссер, осенью он прибыл из Европы. Удивительно, но говорил он на чистом эстонском языке. Видимо, он был никакой не европеец, просто там совершенствовался. Разговор Иллимара и Феликса касался завтрашней репетиции, я в него не вмешивался. Но краем уха я услышал, как Иллимар вроде бы оправдывался, что сегодня он занят мною, и тогда я вмешался и объявил, что мое время вышло, я спешу. Иллимар явно почувствовал облегчение. Выразив формальное сожаление, он проводил меня по темным коридорам на улицу, где шел мягкий редкий снежок. Я спросил: это и есть Феликс, будто все о Феликсе знал. Иллимар уважительно кивнул, не сказав ни единого слова, будто речь шла о каком-то святом. Он обещал сам меня вскорости разыскать и тогда подробно рассказать, чем они занимаются. Я с удовольствием согласился, радикальные теории Иллимара меня заинтересовали, как и личность Феликса. Во всяком случае я очень хотел посмотреть первую экспериментальную постановку переработанного Иллимаром «Фауста» Гёте.

Через три недели я получил приглашение на свадьбу Иллимара Коонена и Асты Витолс. Оно было скромно напечатано на небольшой карточке. На обороте мелким шрифтом был напечатан шутливый, связанный с ежедневной работой молодых стихотворный отрывок: What! a play toward! I'll be an auditor; / An actor too perhaps, if I see cause (Midsummer Night Dream, III, I). Асту Витолс я несколько раз видел на сцене, она играла в театре, по моим сведениям, уже несколько сезонов. Она была высокого роста, с темными густыми волосами, в ней было что-то материнское, хотя, по-моему, ей было под тридцать. Особенно она мне нравилась в пьесе «Кихну Йыннь», из жизни моряков прошлого века, где она темпераментно играла Маннь, жену главного героя, «дикого капитана», сильную и здоровую духом, в какой-то мере примитивную, но жизнерадостную натуру. Я вертел карточку в руках. Как же это случилось, да еще так вдруг? Но что тут было обсуждать, я стал подыскивать свадебный подарок, торжество должно было произойти уже через пять дней. Не найдя ничего лучшего, купил кофеварку.

Для свадьбы был резервирован большой репетиционный зал в театре. На регистрации в загсе я не был, пошел прямо в театр. Молодожены еще не прибыли. Вокруг длинного стола хлопотали молоденькие девушки, наряженные феями. Их освещал дрожащий свет свечей. Вокруг в полумраке группами стояли гости, светились сигареты, доносился неясный разговор. Поначалу я не заметил ни одного знакомого и стоял в одиночестве у окна, наблюдая за собравшимися. Когда глаза привыкли к полумраку, я заметил несколько знакомых актеров. В одном углу сидел, развалившись в кресле, главный режиссер и руководитель театра, известный всем маэстро, со всклокоченной, как всегда, белоснежной гривой волос. В общих чертах я знал его историю. Молодым человеком он по собственной инициативе поехал в Париж, учился там у Шарля Дюллена. Его партнерами были Жан Вилар и Жан-Луи Барро. Изучал он и историю искусства и написал маленькую брошюрку о творчестве Фрагонара. После возвращения на родину он работал журналистом, писал фельетоны, поскольку работу в театре найти было трудно. Во время войны он работал в тылу, а после войны руководил в столице школой театрального искусства. В 1952 году его направили режиссером в провинциальный театр. В 1956 году его повысили до главного режиссера и хотели перевести обратно в столицу, но он отказался. В другом углу дурачились молодые актеры, в их числе премьер Ханнес, долговязый, как жердь, с медным крестом на шее. Еще я заметил члена художественного совета, университетского преподавателя Курчатова, подошел, мы поговорили о том о сем. Его приглашали на все крупные театральные мероприятия. Ему тоже было скучно, но и он уже заметил многочисленные деликатесы, которые все приносили и расставляли на столе маленькие феи. Как-никак свадьба, для всех событие радостное! Я же, кроме всего прочего, переживал за судьбу друга и встрепенулся, как боевой конь, когда с нижнего этажа донеслись звуки фанфар. Все общество собралось двумя рядами у входа в зал. Теперь, когда все собрались, нас оказалось, как выяснилось, не так и много и публика не казалась такой чужой. По лестнице приближался гул голосов, кто-то включил магнитофон. Громко заиграл свадебный марш. Двери открылись, и перед нами предстала брачащаяся пара. Сквозь шпалеры встречавших они прошли к столу, феи передали Иллимару бутылку шампанского, он открыл ее и наполнил первые бокалы. Дрожащим голосом он произнес: прошу всех к столу! Никто не заставил себя упрашивать. От множества открываемых бутылок воздух наполнился парами шампанского, зазвенели бокалы, раздались поцелуи. Я скромно держался в стороне. В числе последних и я подошел к новобрачным, пожал потную от волнения руку Иллимара, а затем лишь, осознав свою ошибку, пожал руку невесте, ведь я ее совсем не знал. Рука невесты была суха и холодна. Значит, сердце горячее, пришла мне в голову известная банальность. Иллимар что-то прошептал невесте на ухо. Очевидно, мое имя, потому что Аста Витолс радушно улыбнулась и подставила мне щеку для поцелуя, что я немедленно и сделал. Когда я отошел в сторону, наступила благоговейная тишина и все повернулись к маэстро, который, как было условлено, выступил с короткой речью, весьма неофициальной, что ему хорошо подходило. Он припомнил какой-то забавный случай из своей жизни, с деланной грубоватостью пошутил насчет роста количества разводов, в двух словах похвалил трудолюбие Асты Витолс. Благосклонно отозвался он и о молодости Иллимара. Именно о молодости, с этакой величественной бестактностью, Аста была на три года старше Иллимара. Маэстро выпил бокал до дна, посуетился еще немного, а потом громко крикнул, что идет теперь работать, — как это делают маэстро, которые подозревают, что утратили рабочую форму. Затем Иллимар все еще дрожащим голосом попросил всех садиться. Я пробрался к Курчатову. По другую руку сидел невзрачный с виду актер среднего поколения, человек, видимо, деловой, приглашенный на свадьбу из вежливости. Поначалу было тихо, водка и закуска, как обычно, затем последовали первые тосты, весьма сердечные, но большей частью обращенные к Асте, что также было естественно в отношении коллеги и славной девушки, которую хорошо знали в театре уже несколько лет. Мои сомнения насчет до сих пор неопределенного положения Иллимара в театре оправдались. Правда, актеры помоложе упоминали его в разговорах за столом, а премьер Ханнес связывал с Иллимаром какие-то свои тайные надежды (видимо, в связи с переделками из Гёте, Шекспира, Мольера, Толстого и Библии, подумал я слегка иронически). Затем стали пить в более быстром темпе. Зажгли красные прожекторы, включили запись «Beggar’s Banquet» в исполнении «Роллинг стоунз», начинавшуюся, как известно, песенкой «Sympathy for Devil». Мой взгляд упал на Феликса, не принимавшего в общем веселье никакого участия. В великолепном черном костюме, с белой розой в петлице (!), он был горделив и рассеян, тыкал вилкой в блюда, которые подсовывали ему актеры, пару раз усмехнулся на что-то, в другой раз пожал плечами. Он с самого начала показался мне очень интересным и внушительным. Он выглядел как какой-нибудь князь. Сказалась моя старая слабость к аристократии, я искал его взгляда. Мне показалось, то же делают и другие, как мужчины, так и женщины. Но празднество шло своим чередом, на импровизированной сцене появилась балетная пара в стиле Дафниса и Хлои, исполнившая в полумраке приятный медленный танец. Потом певица исполнила арию из оперетты «Сильва». За столом мне не с кем было говорить, кроме Курчатова, мы довольно невежливо придвинулись друг к другу и стали рассказывать всякие университетские сплетни. Скоро, однако, пришлось подняться из-за стола, размять ноги. Иллимар и Аста обходили стол, чтобы выпить с каждым гостем в отдельности. Подойдя ко мне, Иллимар крепко похлопал меня по плечу и спросил, как я себя здесь чувствую. Естественно я кивнул: хорошо. Вступать в разговор с женихом в такой ситуации не имело смысла. Да я и не чувствовал себя скованно. Однако, когда потом началась всеобщая толчея (I’d wanna see, I’d wanna see my God, Why I should die), к ней присоединиться я не мог, я вдруг ощутил себя интеллигентом в первом поколении, каковым, в общем, и являюсь. Я остался за столом. Курчатов, у которого больное сердце, уже ушел. Я сделал вид, что ничего не случилось, и стал слушать музыку. (See how I die!) В разгар веселья вдруг поднялся со своего места Феликс. Все расступились, когда он медленно, кошачьей походкой направился в центр зала. Зазвучала «Black Sabbath» (точнее «Children of the grave», что можно перевести как «Кладбищенские дети»). С предельной сдержанностью, исполненной скупой брутальности, Феликс начал танцевать. Руки у него оставались неподвижны, были видны движения бедер. Какая-то пьяная женщина в красном платье бросилась ему под ноги — деталь, которую Феликс включил в свой танец. Он вращал женщину ногами, но расчетливо, без циничности. Когда он кончил, раздались аплодисменты. Феликс выключил красные прожекторы и вернулся к столу. Остальное общество тоже вернулось по местам. Все вели свободные непринужденные разговоры. Мне здесь все нравилось, но я все же чувствовал себя чужим. Незаметно для других я ушел. Всяк сверчок знай свой шесток!

Упомянуть ли, что я читал в это время? Должен признаться, что открыл для себя в драматургии, видимо под влиянием Иллимара, целый ряд неизвестных мне прежде шедевров, хотя любую пьесу читать весьма трудно, особенно вначале, когда не совсем понимаешь, кто что говорит. Так я познакомился с творчеством Эдена фон Хорвата, Гарольда Пинтера и Оскара Паниццы. Снова перечел я и Шекспира. Некоторые вещи мне нравились по-прежнему. Что касается моей личной жизни, то да будет здесь сказано, что той же весной женился и я на одной своей сокурснице. Во всем этом нет ничего, что можно было бы связать со скандальными историями в этом роде. Вот уже который год мы живем в мире и согласии, не в состоянии избежать тех или иных мелких недоразумений, однако, видя, как вокруг пышно разрастается всяческое хамство, как рушатся браки, я бы сказал, следует только радоваться тем маленьким несуразицам, которые время от времени оживляют наше безоблачное счастье.

Несмотря на то что семейное положение мое изменилось, театр по-прежнему не давал мне покоя и иногда во сне я видел яркие, связанные с театром сцены, зачастую в гротескно деформированном виде. Я видел танцующего в красном платье Феликса, иногда даже себя в красном платье, бросающегося Феликсу под ноги. Но оставим сны и поговорим о действительности. Однажды я получил от Иллимара приглашение на репетицию. Когда я пришел, он сказал, что ставит в качестве ассистента документальную драму и хочет меня попробовать в роли нацистского адвоката. Почему? — был мой первый вопрос. Иллимар пояснил, что он хочет расширить рамки театра, демократизировать театр. Эта документальная постановка, продолжал он, по своей природе вовсе не нова и не экспериментальна, скорее она в полном смысле классическая. Единственный новый прием — пригласить часть персонажей со стороны. Хотел он попробовать и других знакомых, объяснив, что в пьесе большого политического звучания должны участвовать и представители публики, это лишь подчеркнет участие широкой общественности в решении важных проблем. Главного архитектора города он просил сыграть роль прокурора, заместителя начальника жилуправления — роль какого-то штурмбанфюрера. Ни тот ни другой не явился, что разозлило Иллимара, и напрасно, поскольку если человек не желает играть штурмбанфюрера, то кто его может заставить. Дирекция актеров раздобудет, сказал Иллимар. Вряд ли, сказал я, вряд ли можно кого-то заставить. Даже настоящий штурмбанфюрер не может заставить человека играть штурмбанфюрера, если тот не желает. Я тихо сел на свое место, а Иллимар приступил к работе над отрывком, который ему доверил маэстро. С самого начала он набросился на одного лысого актера, тот не мог правильно, по мнению Иллимара, произнести фразу: «А что нам делать с этой свободой?» Тот спрашивал так и этак, что нам делать с этой свободой, но не получал на это от Иллимара никакого ответа. Наоборот, Иллимар все время сам спрашивал, что нам делать с этой свободой, задавая интонацию. Насколько я понял, Иллимар хотел в передаче этой фразы добиться известного безразличия и естественности в употреблении слова «свобода», как это приличествует пьесе из жизни страны, которая никогда не угнеталась другими, а наоборот, сама угнетала другие народы. Наконец он в какой-то мере остался удовлетворен (хотя тот лысый старик ничего, по-моему, не изменил) и перешел к постановке судебного процесса. Предложенную мне роль нацистского адвоката играл какой-то худой юноша. У Иллимара было к нему несколько замечаний, но в общем он слишком много суетился. Я заметил это по ироническому безразличию, которое проявляли к нему более старшие актеры и которое его нервировало. Я не стал, как всегда, дожидаться окончания, уйдя под каким-то предлогом. Решил посмотреть представление, но его все не объявляли и наконец отменили, потому что маэстро уехал в Южную Америку, а тут подошло и лето.

 

V

В это время я начал писать критические статьи, особенно по поэзии, несколько моих рецензий опубликовали. Наверное, поэтому летом меня пригласили в палаточный лагерь молодых интеллигентов на западном побережье. В то лето, между прочим, была засуха, и мы тоже в своем лагере страдали от духоты. Потихоньку плескались в теплом море, но и это не помогало. Говорили о неспокойном Солнце и влиянии его на климат и человеческую психику. В период наивысшей активности Солнца активизируются саранча, холера, чума и грипп, больше случаев скоропостижной смерти и лейкемии. Профессор Чижевский писал, что во время максимальной активности Солнца усиливаются и массовые народные движения. Он показывает, что именно во время таких максимумов произошло 60 % важнейших событий в мире, в том числе английская буржуазная революция, Французская революция, июльская революция во Франции, волна революций в Европе (1848), Парижская коммунна и др. Лагерь продолжался две недели. Думаю, более подробно его следует описать где-нибудь в другом месте. Здесь же мне хотелось бы рассказать лишь об одном эпизоде, связанном с Иллимаром, который тоже находился в лагере. Для меня это невымышленная новелла, которую я назвал бы «Экстерриториальная ночь». А именно: однажды вечером собрались несколько человек, чтобы устроить экстерриториальный костер, то есть костер вне суши, точнее, на маленьком песчаном островке, расположенном метрах в двадцати от кромки воды, посидеть там, выпить, побеседовать. Помню Иллимара, Феликса, себя и еще троих, которых я условно назову Искусствоведом, Психиатром и Фотографом. Мы намеревались просидеть там у костра всю ночь, для чего натаскали всяких поленьев и пней. Для питья была пара литров спирта и лимонад. Но эта смесь оказалась для нас роковой. Я почему-то пил меньше других, и уже через полчаса перед моими глазами предстало печальное зрелище. Психиатр пополз на четвереньках в море, устремив угасший взор на запад, где бледно горел закат. Он то и дело выкрикивал: rein Angst vor Dasein! Искусствовед мешком рухнул на землю. Но самым странным образом повел себя Иллимар. Он прыгал перед бледным и все еще величественным Феликсом и пронзительно кричал: хочу крови, хочу ритуала! Феликс мягко потрепал его по щеке, но Иллимар все требовал крови и ритуала. Феликс ограничился лишь хлопками и кивком, словно успокаивал малое дитя. Иллимар разгневался. Он закричал со слезами в голосе: вечно вы не хотите ритуала, вечно у вас чего-нибудь не хватает, я уйду, я один справлюсь, я никогда к вам не вернусь, раз вы не хотите ритуала! Идите вы к черту, почему вы не хотите ритуала и крови? Прощайте! Он махнул рукой и быстро пошел по мелководью назад к лагерю. Я поспешил следом за ним по берегу, в том же направлении шел и Феликс. Скоро мы были у лагеря. По пути был мелкий ручей. За ним уже виднелось пламя лагерного костра, двигались люди. Иллимар залез прямо в ручей и повалился там на спину. Воды там было сантиметров на двадцать — тридцать. Иллимар и не пытался подняться. Гнев в нем моментально сменился эйфорией, он плескался в воде, смеялся и кричал: вот хорошо, вот хорошо! На берегу ручья над ним стоял Феликс, длинный, прямой и трезвый, даже летней ночью с ярким, очень белым лицом. Я стал спускаться в ручей, но Феликс остановил меня повелительным жестом руки: я сам. Я вернулся на экстерриториальный остров и помог Фотографу тащить Искусствоведа. Психиатр принял противоалкогольные таблетки и плелся следом. Утром мы проснулись поздно, весь лагерь уже был на лекции. Страшная духота! Пахло сеном, рты у нас пересохли, болела голова, веки слипались. Заставили себя пойти к костру, слушали лекцию. Сидевший рядом Иллимар тихонько тронул меня и спросил: скажи, чьи это брюки на мне? На нем были отутюженные стального цвета брюки. Вечером в ручье он купался в джинсах. Я ничего не мог ответить. Иллимар сказал, что узнает в лагере, не украл ли он в подпитии у кого-нибудь брюки. Долго он бродил между пустыми палатками, изучал одежду, висевшую на палатках, на шнурах крепления и около. Вернулся он еще более встревоженный, такой же бледный лицом, как и Феликс. Не знаю, чьи я надел брюки, тихо охнул он, но все же слышно настолько, что сидевший через два человека Феликс услышал и внушительно сказал: это мои брюки. Психиатр захихикал, зажимая себе рот рукой. Феликс повернулся к нему и спросил холодно: будь добр, скажи, над чем ты смеешься? На его белом лице играли желваки. Психиатр спросил сквозь смех: ты ему брюки и застегивал тоже? Феликс встал, обошел костер кругом, снова сел. Иллимар слушал весь этот странный диалог, широко раскрыв глаза. Сверхчувствительный с похмелья, он подобрался к Психиатру и спросил, почему тот смеялся. Тебе и на самом деле это объяснить? — спросил Психиатр. Иллимар дальше спрашивать не решился. Позднее, во время ужина, я услышал разговор между Иллимаром и Феликсом. Иллимар спросил, почему тот надел на него свои брюки. Феликс презрительно фыркнул и сказал: потому что ты в ручье плавал и весь промок. Однако Иллимара не совсем удовлетворил этот явно логичный ответ. Несколько дней у него на лице лежала какая-то тень. Он замкнулся, о чем-то думал, но никто из нас не знал, о чем именно. Вечерами его видели на берегу — медленно двигавшийся на фоне заката силуэт. Психиатр был даже слегка напуган своей шуткой, он не знал, что Иллимар так легковозбудим, Феликс же презрительно нас избегал. В том числе и меня, хотя моя роль во всем этом была ничтожна, меня, которого, как и его, задела эта бессмысленная выходка Психиатра. Размышляя задним числом, я склонен придать всему этому гораздо большее значение, чем тогда.

Осенью мы с Иллимаром об этом инциденте не говорили. Но какие-то косвенные свидетельства об этом лете я все же обнаружил. Например, Иллимар сказал, что после того лагеря он в рот не взял ни капли водки. На столе у него лежала открытая книга. В. J. Wheeler. Dionysus and Immorality. Он потянулся и позвал меня прогуляться. Сказал, что сегодня вечером на Певческом поле играют комедию из народной жизни, могли бы пойти посмотреть ради смеха. Был облачный, но теплый вечер. С косогора мы увидели такую картину. Внизу, как на донце таза, шло представление. Там были крохотные избы, вокруг росли березки. Между домами на листе пластиката был налит пруд. И артисты в полотняных и домотканых одеждах тоже выглядели крохотными, как муравьи. Смеркалось. Плотные темные облака закрыли небо как раз над местом представления. Еще не гремело, не сверкали молнии, а представление уже казалось игрушечным и беспомощным. Означавшие траву куски брезента, которыми была закрыта сцена Певческого поля, трепались на предгрозовом ветру, провода раскачивало ветром, из усилителей доносился сплошной треск. Половину того, что говорили актеры, ветер уносил мимо микрофонов. Что же происходило в этой апокалипсической атмосфере, о чем рассказывала нам эта не предвещавшая ничего хорошего пьеса? Девушка, дочь хозяев хутора, тщетно чего-то жаждущая, ночью выходит на порог. Сына бобыля, стоящего на дворе, она принимает за знатока сельского хозяйства. Она окликает его, говорит, что в доме упал с окна карниз, она одна не может его обратно повесить и потому зовет на помощь знатока сельского хозяйства. А сын бобыля говорит: что может знаток сельского хозяйства, то может и он. Девушка зовет его в дом. Мы в это время стоим на склоне. Неожиданно к нам подошли двое знакомых артистов с гармониками под мышкой, в сапогах. Иллимар стал расспрашивать их о летних новостях. Потом они сказали, что им надо идти на гулянку. Антс слышит их гармошку и тоже хочет идти, а Майе (невеста) его не пускает. Тут нас осветил ослепительный луч прожектора с другой стороны долины. Знакомые артисты запели песню и позвали нас с собой. Иллимар уже было пошел (на гулянку), но убоялся маэстро. Артисты с песней и шутками ринулись вниз по косогору. На миг и я пожалел, что не пошел с ними. Затем прожектор отвели от меня в сторону.

Мы гуляли по кругу за сценой Певческого поля. Иллимар говорил, какой должна быть настоящая атака на зрителя. Брук по этому поводу выразился таким образом: человеку наносится удар в живот и одновременно ему показывается снимок его реакции. Шок и интеллектуальный анализ в одно и то же время, одновременный прием на различных уровнях, Арто плюс Брехт, одним словом Шекспир. За сценой Певческого поля дул ветер, завывая в пустых окнах и дверных проемах этого бетонного монстра. Прямо перед нами заржали и поднялись на задние ноги несколько лошадей. В полумраке встречались еще знакомые. По крайней мере я слышал, как Иллимар с ними говорил. Уже так стемнело, что я потерял ориентацию и держался за рукав Иллимара. Он провел меня мимо лошадей, причем я наткнулся лбом на ствол дерева. Издалека доносился смех толпы. Подожди, сказал я Иллимару, не иди так быстро. Тут молния на миг осветила все вокруг. Я увидел голубоватых лошадей, мужика с гармошкой, машину телевидения. Ударил гром, лошади рванулись и, гремя копытами, сорвались с привязи. Мы дошли до угла сцены и выглянули в сторону публики. Оказались мы за стеной хуторского дома. Слева продолжалось представление. В этот момент на сцену, на землю обрушилась лавина дождя. Несколько минут представление шло по инерции, но тут публика начала убегать. Во время удара молнии все это напомнило какую-то сцену из Брейгеля. Затем тихо умерло и представление. И мы тоже сломя голову бросились под крышу.

Между тем я побывал в Москве на семинаре. Когда я вернулся, постановка «Фауста» была в полном разгаре. На этот раз участвовал и Феликс, но странно, он играл самого Фауста. Иллимар познакомил меня с новыми теориями. (Это Феликса и мои новые мысли, сказал он). Он использовал термин «детская игра», в широком смысле просто «игра». Этот термин в разных значениях встречается в работах Шиллера, Фрейда, Хёйзинги и Эриксона. Шиллер говорит, что человек «…только тогда в полной мере человек, когда он играет». Эриксон резюмирует мысль Фрейда таким образом: «Das Spiel ist die konigliche Strasse zum Verstandnis des infantilen Ichstrebens nach Synthese». To есть игра — это королевская дорога (или via regia) к личности, к формированию своего Я. Ребенок играет затем, чтобы узнать то, чего он еще не знает. Он готовится к индивидуализированной жизни взрослого. Он играет в будущее: в папу-маму, в работу, в смерть. Он играет за счет направленных в будущее психических ресурсов, потому что ему еще нечего помнить. Он предвосхищает будущее. Если Станиславский говорил об эмоциональной памяти, на которую опирается актер, то Иллимар говорил, что актер устремляется в неведомое, он экспериментирует, как ребенок. Короче: по Станиславскому, актер помнит, по Иллимару — предполагает.

Представление «Фауста» (или, как сказал Иллимар, свободная детская игра по мотивам «Фауста») состоялось в одном заводском клубе, куда вход посторонним был строго запрещен. В дверях стояла женщина из городского комитета культуры, внимательно проверявшая у всех пригласительные билеты. В воздухе витали любопытство и таинственность. Под окнами толпились хиппи, представители underground'а и поэзии протеста. Мне было их жаль, но Иллимар сказал, что их пускать нельзя. И так с трудом удалось все это устроить. Они войдут в раж, это точно, объяснил Иллимар, начнут хлопать, выкрикивать свои пошлые похвалы, и тогда всему конец, все к чертям. Я был в числе избранных. В ярко освещенном помещении не было стульев. Все стояли вдоль стен. В углу на столе был виден реквизит: барабан, хлеб, манекен, томатный сок.

Представление началось отрывком из театрального вступления: «Смотрите, на немецкой сцене / Резвятся кто во что горазд. / Скажите — бутафор вам даст / Все нужные приспособленья… / В дощатом этом балагане / Вы можете, как в мирозданье, / Пройдя все ярусы подряд, / Сойти с небес сквозь землю в ад». Играли договор Мефистофеля с Фаустом. Мефистофеля играл премьер Ханнес. Он сидел в углу и наблюдал за Фаустом, который слонялся по кругу и пел под гитару, — текст, как мне кажется, взяли из Тагора. Вслед за словами Фауста «В тот час, как будет этот свет разрушен» Мефистофель начал горящими спичками в прах разносить свисавшие с потолка воздушные шарики, их было около сотни. Договор Фауста и Мефистофеля, естественно, вызвал всеобщую игру, где публике предлагали томатный сок, который Мефистофель цедил как бы из своей вены. Творящийся у всех на глазах ужас оказался в такой степени отчужденным, что когда Мефистофель выпил красную жидкость и крикнул: да это же томатный сок! — зал дружно засмеялся. Фраза «Дашь женщину, чтоб на груди моей / Она к другому взоры обращала» послужила толчком к темпераментным и остроумным манипуляциям с женским манекеном. Представление закончилось песней «Он, не ведая покоя, самого себя творит», у обоих исполнителей в руках бичи, которыми они щелкали над головами зрителей. Продолжалось все это три четверти часа. Большая часть, по моему мнению, была весьма забавна, но не могу сказать, что все. Иллимар очень ждал, что я скажу. Я попросил время на обдумывание. Публика еще не разошлась, обсуждали увиденное, курили. На некоторых представление произвело глубокое впечатление, они озирались вокруг остекленевшими глазами. Некоторые вызывающе смеялись и острословили — но это могло быть просто защитной реакцией. С Феликсом беседовала дама из отдела культуры. Феликс сдержанно улыбался и стирал пот со лба. Немного поразмыслив, я стал критиковать то место, где у манекена отрывают голову и при этом экстатически выкрикивают: о прекрасное мгновенье, продлись! — и с вызывающей последовательностью повторяют это несколько раз. Тебе не понравилось это место? — спросил Иллимар даже с каким-то азартом. Не то что не понравилось, сказал я неуверенно, но мне стало как-то не по себе. Правильная реакция, ответил Иллимар, так и должно быть, потому что мы в театре должны пережить собственную агрессию и страхи, чтобы в жизни от них избавиться. Откуда тебе известны мои агрессии и страхи, спросил я, что ты осмеливаешься переживать их вместо меня? Мои страхи в твоем представлении за мои же деньги. По твоим словам выходит, ты совсем помешался, сказал Иллимар. Такой образованный человек и несет такую чушь, иначе не скажешь. Ты уже о своих страхах и своих деньгах заговорил. Видно, тебе и того и другого страшно жалко. С такими мыслями лучше тебе к нам не приходить. Я нахлобучил шапку и вышел.

Но не слишком ли много я говорю о театре? Хотя я и не отрицаю, что именно театр является истинной темой данной книги (или это не так?), все же для разнообразия, я думаю, нужно рассказать и о так называемой личной жизни, ведь и у артистов есть личная жизнь, которая может быть театром, а может им и не быть, но которая законом ограждена и защищена от широкой публики. Годится такое определение или нет — это уж личное дело определяющего.

Иллимар пригласил меня в гости. Он снимал маленькую комнатку в частном доме на втором этаже. Часть мебели принадлежала, кажется, хозяину дома. Аста постаралась прикрыть вытертые места и пятна скромными ковриками, Иллимар развешал по стенам претенциозные театральные плакаты. Иллимар сразу ушел вниз на кухню варить кофе. Впервые я говорил с Астой с глазу на глаз. Выше я упоминал, что в ней было что-то материнское, но эта характеристика не означает ничего, кроме того, что любая рослая и сильная женщина связывается в моем подсознании с матерью, потому, видимо, что всякий ребенок помнит мать большой, больше самого себя; во-вторых, есть еще и соответствующая литературно-мифологическая традиция (упомянем хотя бы гигантскую женщину, все время повторяющуюся в фильмах Феллини). Аста оказалась довольно славной женщиной, только вот разговор у меня с ней не получался. Но она сама приветливо заговорила, спросила, что я видел в театре в последнее время. Я назвал то, другое, но в подробный анализ вдаваться не стал, в том числе и «Фауста». Просто вытащил из портфеля бутылку коньяка. Ого! — сказала Аста, и я с удовольствием отметил, что у этой женщины, видимо, губа не дура. Не дожидаясь, пока Иллимар управится с кофе, я открыл коньяк, налил рюмки, и мы выпили — за знакомство, как сказала Аста. После этого возникла неловкая пауза. Но пришел Иллимар с кофе и, разумеется, спросил, возникли ли у меня новые мысли насчет «Фауста». И этот вопрос я парировал и начал вспоминать всякие смешные школьные истории. Про Иллимара можно было рассказать кучу смешных историй. Аста смеялась от души. Я сам удивился, как все-таки много забавного творится в этом мире. Иллимар опрокидывал рюмку за рюмкой, все ускоряя темп, с каким-то судорожным бульканьем. Он вовсе не был никакой алкоголик, но эту опасную наклонность я замечал за ним и раньше — паническое стремление поскорее выпить все. Одно из двух: либо он старался наверстать упущенное в детстве, либо ему казалось в такие минуты, что скоро во всем мире кончатся запасы водки. Наконец, было в этом и нечто от столь свойственного нашему поколению: где-бы-достать-еще-бутылку. И пусть бы он пил сколько душе угодно, так нет, он уже начал нам мешать всякими неуместными идеями, например пристал к Асте, чтобы та лучше относилась к Феликсу. Мне не нравится, если я беседую с женщиной, а кто-то встревает, бубнит заплетающимся языком: слушай, почему ты Феликса не любишь? Или: ты просто не понимаешь Феликса. Да что ты носишься со своим Феликсом, заорал я, дай нам поговорить спокойно! Аста была со мной совершенно согласна: да, все Феликс и Феликс, взял бы уж тогда этого Феликса в жены! Это со стороны Асты было опрометчиво сказано. Последовала долгая, томительная пауза. Иллимар сидел, трагически уставившись в пустоту, вцепившись тонкими руками в диван. Тихо, раздельно он сказал Асте: ведь я же просил, чтоб ты меня поддержала, если мне трудно будет, ведь я же просил, жена, чтобы ты держалась меня. Как мне тебя держаться, если ты своим Феликсом всем уши прожужжал? — спросила Аста весьма реалистически. Ну ладно, крикнул Иллимар, ладно, коли так! Он встал и ушел к окну. Аста пожала плечами. Такой слегка гротескный стиль в этом семействе меня поражал: актриса-практик, совершенно без претензий, простое и, может, чуточку пошлое создание, и муж-теоретик устраивают домашний театр в высоком штиле. Конечно, не особо удачны были последующие действия Асты — она взяла с полки коробку с фотографиями и протянула мне, посмотри, мол, пока этот дурень успокоится. Иллимар стоял неподвижно, но спиной отмечал все. Я рассеянно перебирал обычные семейные фотографии (на вечеринках, у моря) и ждал очередного взрыва. Каковой скоро и последовал. Иллимар налил себе большой бокал коньяка, выпил единым духом, постоял немного, потом взял из коробки верхнюю фотографию (насколько помню, самую обыкновенную, ничего особенного не значащую, а впрочем, откуда мне знать), разорвал ее в клочки и бросил сверху на Асту. Аста встала и, хлопнув дверью, вышла. Мы молчали. Я не собирался морализировать, Иллимар — извиняться или объяснять свои поступки. Было ясно, вечер испорчен, и по вине Иллимара, но уходить все равно надо было, и мы пошли.

На дворе была глубокая, ненастная осень, дул ветер, автобусы уже не ходили, надо было пешком идти в центр города. Не говоря ни слова, Иллимар пошел меня провожать. Мы долго шли молча, съежившись, наклонившись вперед из-за встречного ветра. Мне не хотелось отсылать его, да вряд ли бы он и ушел. Нам преградил путь какой-то поезд, мигал красный свет, мокрые колеса громыхали по мокрым рельсам, свет дрожал у Иллимара на мокром лице. Только теперь Иллимар спросил: как я думаю, кто он? Я подумал, что он имеет в виду семейную ссору, но не успел сказать и двух слов, как он меня оборвал, уточнил: нет, вообще. До сих пор жалею, что ничего путного не смог ему ответить, а начал говорить что-то общее, абстрактно относительное: каждый сам выбирает свою судьбу, другому не следует вмешиваться, выбор нужно делать самому, даже несчастье может оказаться счастьем. Когда мы двинулись дальше, он, как мне кажется, был совершенно трезв. Когда он успел протрезветь, не знаю. Вдруг он схватил меня за рукав и сказал: ты веришь, что театр — самое дорогое, что у меня есть? Я люблю Асту и театр, уточнил он — не знаю, насколько искренне. Взгляни на этот город, сказал он грустным, незнакомым голосом, взгляни на него, ведь это наша жизнь, которая не живет и не умирает, что у нас есть, кроме него? От среднего эстонца ничего интересного ждать не приходится. Может, от молодых? Мы шли по окраине, вдоль здания холодильника, на душе и без этого разговора было пусто и тоскливо. Что от молодых, чего ты от них ждешь и чего ты вообще ждешь? — спросил я тихо. Праздника, радостного праздника, ответил он так серьезно, что у меня мурашки побежали по спине. Так мало? — спросил он и сам же ответил: слишком много, и с самого начала нечего было на это рассчитывать. Мы долго молчали. Я переминался с ноги на ногу — не потому, что замерз или хотел поскорей попасть домой. Меня потрясла его серьезность, его неуместная, можно оказать, абсолютная искренность. Я был зол на себя, что сразу не понял истинного значения слов, идущих у него от самого сердца. Он вздохнул, протянул мне руку и пошел назад, через лужи, под фонари.

Я хотел его окликнуть. Как будто был в чем-то виноват. Когда он исчез во тьме, пошел домой и я.

 

VI

Затем они свободно переработали «Эдипа», но до публики спектакль не дошел. По беспечности я не ходил на репетиции и обо всем услышал лишь тогда, когда сам маэстро наложил на репетиции вето. Слышал только, что маэстро говорил что-то о мифе и фашизме. Не требовалось особого интеллекта, чтобы догадаться, в чем было дело, надо было лишь вспомнить старого доброго Томаса Манна, который говорит, что «слово «миф» пользуется в наши дни дурной славой, — достаточно вспомнить о заглавии, которым снабдил свой зловещий учебник присяжный «философ» германского фашизма Розенберг, этот идейный наставник Гитлера». Иллимар и раньше жаловался, что маэстро понимает под мифом фашизм, под экстазом — лагеря смерти, под ритуалом — груды горящих книг. Ну и что, сказал я Иллимару, это же естественно, что он так думает. Разве в наше время эти слова не обладают амбивалентным значением? Да не обращайте вы на это внимания, ведь тот же Манн говорит, что миф надо вырвать из рук фашизма и заставить его служить гуманизму. Конечно, мне легко было умничать, как всякому постороннему.

Может быть, маэстро и прав. Все это было тревожной осенью, когда во всем мире горели автомашины, государственные флаги, танки, призывные повестки, люди.

Тогда же появились и некоторые новые идеи о назначении театра. Связаны они были с аналитической психологией Карла Густава Юнга. По Юнгу, человеческое сознание состоит из следующих областей: Маска (Persona), Самость (das Selbst), распадающаяся на сознательные Я и Душу (Anima); ниже идет личное бессознательное и еще ниже — коллективное бессознательное. Persona — это внешнее поведение, на этом уровне люди ежедневно общаются друг с другом, это возникшая в результате социальной необходимости маска, причем этих масок может быть несколько: для одного — одна, для другого — другая, у себя дома — третья. Возникла идея, что в театре эту маску надо сорвать, стать самим собой, стать таким, каков ты есть на самом деле. Это должно помочь человеку научиться распознавать свою истинную сущность. Не правда ли, здесь содержится интересный парадокс: понятие persona (Маска) само восходит к античному театру, где носили маски; теперь же именно театр признается тем местом, где срываются все маски, все до последней. Из храма маски театр должен стать храмом антимаски. Как дилетант и человек посторонний, я не могу, конечно, сказать по этому поводу что-либо окончательное. Однако я не утаил от Иллимара сомнения, что вряд ли все мировые общественные, моральные, педагогические и прочие инстанции вдруг стали столь беспомощны, что остается взвалить на театр всю миссию переустройства мира. Иллимар не спорил, но заметил с неожиданной трезвостью, что довольно многих эта идея все еще касается, людей театра и еще примерно один процент населения — тех, кто наблюдает плоды этой работы. Я был несколько удивлен таким скепсисом по отношению к собственной работе и стал возражать: кто может математически точно измерить влияние искусства — один зритель, понимающий суть дела, может стоить и десяти, и двадцати прочих! Труппа Феликса была занята в то время постановкой истории Адама и Евы. В тот вечер мы так и расстались, я не понял неожиданного скепсиса Иллимара. Скорее всего он был случаен, возник вследствие плохого настроения, потому что при следующих встречах он опять только и твердил, что о коллективном бессознательном и освобождении от масок. Высказал он и новую мысль — о прославлении женственности. Он говорил, что женщина значительно естественнее мужчины, она ближе к природе, к животному миру, более инстинктивное существо, нежели мужчина, что женщина уравновешивает рациональную мужскую сущность; мужчина все время к чему-то готовится, а женщина просто существует. Я привел ему доводы (Hampson и др.), что не существует врожденной мужской и женской психологии, но он счел все это дешевым биологизмом и продолжал восхвалять женщину. Мне, как мужчине, мужчина скучен, сказал он. Искусство — это тоже женщина, в любом настоящем произведении искусства есть что-то женственное, сказал он, потому что настоящее произведение искусства рождается как бы из самого себя. Этой своей женственностью он опровергал все понятие культуры. Культура — дело мужчин, она отнимает у них все время и оттесняет женщину на задний план, делает ее враждебной культуре, утверждал Фрейд. Иллимар много еще говорил о женщине и, конечно, о понятии anima как извечном женском образе, живущем в душе мужчины. Еще он сказал, что уже месяц как потерял паспорт, уже не надеялся его найти, хотел обойтись так, без паспорта. Но однажды вечером пришел домой и обнаружил сидевшую в кухне вместе с Астой какую-то грязную старуху, которая сказала, что нашла его паспорт на свалке, и, действительно, вынула паспорт и запросила за него скромное вознаграждение. Паспорт был разбухший, неприглядный и грязный, как и эта старуха со свалки. Иллимар, по его словам, разозлился и отказался платить вознаграждение, сунул паспорт старухе в руку и вытолкнул ее за дверь. На следующий день он нашел паспорт в почтовом ящике. Представляешь, эта старуха все-таки принесла паспорт, и без денег! — заорал Иллимар и пригласил меня в бар выпить коньяку. Но и там он долго не мог успокоиться, что старуха со свалки оказалась такая благородная и принесла ему паспорт домой без всяких денег. Такая аффектация с его стороны мне не понравилась. К счастью, и ему скоро этот разговор надоел. Выпив пару рюмок, Иллимар сообщил: бесследно исчез Теннесси Уильямс, он оставил брату письмо, где объяснял свой поступок тем, что опасается за свою жизнь. Иллимар ушел домой. Паспорт снова был при нем, и я был уверен, что этот Теннесси Уильямс тоже скоро объявится.

А чем занимался, чем в это время жил наш маленький городок? Задним числом это трудно установить, но мне кажется, что в головах у людей было тогда то же самое, что и сейчас. В конце концов это был всего лишь маленький северный городок, замкнутый в себе, избавленный от больших забот, где люди и не помышляли заниматься вопросами, которых они не могли разрешить. Под серым небом тянулись вереницы машин, люди ходили на работу и в магазины, ссорились, снова мирились, а по вечерам смотрели телевизор, который не отличали от кино, потому что даже синхронные репортажи о важнейших событиях дня и больших войнах были поставлены точно так же, как важнейшие события и большие войны в игровых фильмах. Обо всем, что произошло в мире, они узнавали в тот же вечер, но не могли или не желали что-либо делать с этими сведениями. Им было известно, что произошло у соседа, и им было известно, что произошло на Мадагаскаре, в обоих случаях это было для них безнадежно много. Они привыкли вставать по утрам и вечером ложиться спать, и никто бы не понял, с какой стати им делать наоборот, в том числе и я. Треть суток они спали, и я тоже спал, ибо иначе и я бы не смог. В городе у них были определенные маршруты, определенные знакомые, номера телефонов, как и у меня. В обед они ели калорийную пищу, состоявшую из куска мяса, положенного на одну половину тарелки, и нескольких картофелин, положенных на другую половину тарелки, все это полито приправой. И все, в том числе и я, понимали, что ничего бы не изменилось, если бы пища была положена на тарелку по-другому. У всех были свои воспоминания, как и у меня, и все так же мало разбойничали и хулиганили, как и я. Это был мой город, и хотя я терпеть его не мог, у меня не было возможности выбрать какой-то другой. И все были довольны своим городом и своей жизнью, как и я, и всем, как и мне, порой приходили в голову мысли о переменах, о лучшей жизни, о другой работе, о новой любви и более приятном климате, о привидениях, о полете на другие небесные тела, о смерти, о боге, о свете, войне, о мире. В то время я был серьезно увлечен параллелью с пчелиным ульем: как известно, пчелиный рой — это большая мыслящая система, вроде большого мозга, клетки которого — это отдельные пчелы (сравнение, конечно, упрощенное), и я был уверен, что город, как целостная единица, мыслит, что у него есть свои думы, которые остаются неведомыми отдельным жителям. Я учился на пятом курсе, через полгода предстояло окончание. Все говорило о том, что я останусь в аспирантуре, и точно: теперь, когда я пишу эти строки, я уже кандидат филологических наук. (Отдавая себе ясный отчет в том, какой пустяк эта научная степень, и еще более — в собственной никчемности, я не стану здесь демонстрировать плоды этой напряженной, но нудной работы, как пример делового, приличествующего мужчине продвижения по служебной лестнице. Только сейчас я понял, как я был глуп. Конечно, я предвидел, что такой час наступит, — все это слишком банально, чтобы кого-то удивить). Но меня пугала мысль, что я могу умереть, прежде чем пойму, что здесь происходит на самом деле. Потенциально ведь я способен понять, не дан же мне интеллект лишь для того, чтобы увеличивать мои страдания. А что делают мои братья в других городах мира? Как они приходят к постижению своего бога, своего пчелиного бога?

Спустя две недели в городе распространился странный слух. Чтобы пояснить, в чем суть дела, придется начать издалека. Два года назад умер поэт, тот самый, за которым мы следили в свое время летней ночью. Уже тогда, когда мы услышали его разговор через открытое окно, он носил на себе печать смерти. После него осталось несколько сот страниц стихов, которых он при жизни не публиковал, потому что человек он был надоедливый, вздорный, слишком болтливый и часто навеселе. Нашлись люди, увидевшие в его стихах сплошной хаос и нигилизм. Были и такие, кому они казались гениальными, но именно это их и пугало, потому что они знали, что в нашей маленькой стране гениев быть не должно. На мой взгляд, это была настоящая поэзия, существование ее никак нельзя было ставить под сомнение, как нельзя сомневаться в существовании других свободных территорий в мире, ну хотя бы в том, что броненосец «Потемкин» в течение четырнадцати дней был единственной свободной территорией во всем мире. Поэта похоронили, и его жена с двумя малолетними детьми переехала в другой город. Прошлым летом мне случилось побывать на его могиле, я ее едва нашел: холмик обвалился и весь зарос травой. Теперь же по городу пронесся слух, что ассистент режиссера Иллимар Коонен на свои деньги заказал поэту памятник из черного мрамора. Не знаю точно, сколько он стоит, но думаю, много, и только тогда я понял, почему квартирка Иллимара так скромно и дешево обставлена. Он и Аста получали в месяц меньше ста рублей — сколько же Иллимар должен был откладывать ежемесячно? И на что? Почему он не рассказал об этом другим, мне хотя бы или тому пожарному? Был ли это красивый жест? Вряд ли, таких дорогих жестов в наше время не делают. Значит, у него была внутренняя потребность. Смешно, но у меня даже желания не возникло спросить у него о мотивах. Я чувствовал, что дело это сугубо личное. И не его вина, что многие в наше чуждое патетике время сочли его поступок эпатирующим. Даже маэстро, учившийся в Париже у Шарля Дюллена, был напуган и вызвал Иллимара, прежде всего из осторожности, как руководитель театра, — не стоит ли за всем этим какой-нибудь мальчишеской подоплеки? С личностью поэта все эти обстоятельства связаны не были, вопрос опубликования его стихов был эстетический, а не политический (это подтверждается и тем, что сейчас, когда я пишу эту историю, у меня на полке поблизости стоит толстый сероватый томик с именем поэта на обложке). Я только попросил, чтобы Иллимар отвел меня посмотреть надгробье. Могила была в дальнем углу кладбища, в укромном месте, под большим кустом. На полированной плите был высечен таинственный стих поэта: «Скажи мне, кто ты есть, и я скажу тебе, кто ты есть». Мы стояли на свежем снегу возле искусственного, вырванного из контекста символа когда-то прожитой жизни. Иллимар вынул из кармана четвертинку, мы отпили по глотку, а остальное вылили в снег на подножье могилы. Он бы от этого не отказался, сказал я. Над головой по голым кустам прошел порыв ветра. Я вздрогнул. Почудилось, будто за спиной прошла мимо сама смерть. Поезд, это воющее чудище с железным криком и горящим драконьим глазом, прошел позади изгороди, согнав с нас оцепенение. Мы двинулись домой.

По пути Иллимар немного рассказал про историю Адама и Евы, которую они с Феликсом ставили. Еву играла Аста, Адама — Ханнес. Иллимар сказал, что таких напряженных репетиций у Феликса он еще не видел. Я спросил насчет концепции, как филолог, не могу пройти мимо таких расспросов, хотя мне сто раз говорили, что произведение искусства объяснить нельзя (это своего рода защитный рефлекс). Иллимар отказался говорить о своем тексте, сказав, что в данном случае это неважно. Все равно это лишь возможность играть, сказал он. Я помогаю актерам насколько могу. Режиссер и я, литератор, — мы лишь слуги актера. Мы делаем все, чтобы они могли себя раскрыть. Их самоосуществление — дело сугубо личное. Оно выражается в отношениях между людьми. А отношения между людьми — это и есть сущность театра. Точнее: человеческие отношения плюс игра. Жизнь театра — это реальная жизнь. Как и игра, и именно потому, что игра, на сцене не делают искусство, на ней живут. Это соприкосновение с самой жизнью, из которого искусство может возникнуть, а может и не возникнуть. Что же, искусство — это побочный продукт? Иллимар усмехнулся: откуда мне знать? Феликс говорит, что не искусство важно, важна жизнь. А какая тема? — спросил я. Любовь, ответил Иллимар. Любовь как божественное состояние, любовь как искупление, любовь как сон и любовь как катастрофа. Мне показалось, что наступила рождественская суббота, всю дорогу валил густой пушистый снег. Под конец я спросил: вот посмотри на эти дома, сколько в них людей, которые живут ненастоящей, вегетативной жизнью, которые всю жизнь прозябали, — и что же, только потому, что они не попали на сцену? Может быть, устало ответил Иллимар. И ты веришь, что театр — единственная возможность жить духовной жизнью? — спросил я. Несомненно, ответил Иллимар, потому что это единственная в нашем мире профессия, когда частная жизнь и работа принципиально совпадают, потому что я не знаю никакой другой работы, которую можно делать просто живя. Значит, город должен вас из зависти уничтожить? — спросил я. Он бы мог играть с нами вместе, ответил Иллимар. Как? Я не знаю. Но ты согласен со мной, что мир надо изменить? — спросил он в ответ. Мир или театр? — спросил я. Мир через театр, ответил Иллимар. Почему? В каком направлении изменить? Через эксперимент. Искусство — это путь в неведомое, искусство — это риск, искусство — это тайна, искусство — это опасность.

 

VII

Я побывал на репетиции. Видел, как Адам жжет деньги. Он полуголый, а тревожное пламя горящих денег освещает его (Ханнеса) худощавое усатое лицо. Когда деньги догорели, он начал тихо раскачиваться, словно под музыку, слышную только ему одному. Он делал это так, что мне показалось, будто я слышу музыку, и эта музыка усиливалась вплоть до фортиссимо, когда Адам стал мазать всего себя пеплом. Раз Адам идет в мир, он должен очистить его от скверны, в том числе и от денег, сказал сидевший рядом Иллимар и гордо добавил: это моя мысль, они ее развивают. Я сразу не понял, и Иллимар зашептал, что тут происходит новое сотворение мира, связанное, разумеется, с новым первородным грехом. Мир полон материальной скверны, идущей от старого общества, а Адам расчищает себе жизненное пространство. Он сжигает деньги, разбивает в куски холодильники, сбрасывает автомашины в пропасть. Адам топтал ногами резиновые машинки, которые жалобно визжали, как поросята. Потом рвал какие-то книги. Это амбивалентное действие, прошептал Иллимар. Это и очищение и святотатство одновременно. Репетиция произвела на меня сильное впечатление. По одному этому отрывку видно, как интересно целое, сказал я. Пламя от горящих денег стояло перед глазами. В том же году в Париже жгли машины, анархисты размахивали черными флагами. Маркузе сказал, что на улицах Парижа объединились баррикада и танцплощадка и пианино с джазовым пианистом подошло баррикаде, хотя по танцплощадке и текла настоящая кровь. Мишель Рагон продолжил: «Майская революция вновь открыла идею праздника, идею представления жизни и смерти. Сорбонна, Одеон и Латинский квартал — все было один большой happening». Я все это видел в газетах. Это еще не была моя Испания. Иллимар сказал рядом: Адам создает себе рай, он там без имени, он там свободен до первородного греха, когда он становится личностью, познает добро и зло, получает имя и вновь теряет свое счастье. Индивидуализация — это грех, и грех — это индивидуализация. В этот день у меня не было времени смотреть дальше, надо было спешить в университет. Вечером я пошел к Иллимару с Астой в гости.

Иллимар в тот вечер был оживлен, а Аста дулась. Дулась она на самом деле из-за того, что Иллимар промотал много денег. Не столько, наверное, сколько на памятник поэту, но рублей двести точно. Именно: он купил Асте два парика, черный и белый. Конечно, Аста была довольна, но деньги! Иллимар, радовавшийся как ребенок, сказал, что он не устает удивляться тому, как людей меняют костюмы и грим. Как интересна женщина, когда она каждый день, даже сию минуту, здесь и сейчас (hic et nunc), абсолютно, до неузнаваемости меняется! Когда я делаю ее то женщиной классицизма, то женщиной югенда, то черной женщиной, то белой! Это, конечно, детская, но невероятно приятная игра! Смотри, что я делаю, сказал он и надел на Асту белый парик. Действительно, Аста изменилась, но как, не могу выразить словами. У нее уже была другая осанка, рука по-иному держала сигарету, и рот казался совершенно другим. Иллимара это еще больше воодушевило, он сказал, что парик для него — совершеннейшее таинство. Внешность женщины можно менять постоянно, сказал он, что за чудесная это была бы игра! Это может выявить такие тайны, каких мы и во сне не видели! Погляди на мою жену, воскликнул он, в этом парике она и думает совершенно иначе, наверно, и любит иначе, верно, дорогая, ну пожалуйста, скажи, как ты любишь своего Иллимара? Произнося свой экстатический текст, он опустился перед Астой на колени и спрятал голову в ее ладонях. Аста погладила его. После паузы Иллимар встал и нахлобучил парик на себя. Все засмеялись. Иллимар еще какое-то время играл париками, а потом сказал, что все это, может, и смешно, но здесь нет никакого таинства, никакой мистерии, одна глупая мужская забава. Он вышел и принес показать мне свои новые зимние ботинки, купленные днем. Я похвалил покупку, ботинки и вправду были хороши. Похвалил еще что-то, потому что Иллимар выглядел как-то жалко и размягченно, так что Аста была вынуждена привести его в чувство несколькими тактичными шлепками. Что-то носится в воздухе, несколько раз произнес Иллимар и процитировал отрывок из статьи Арто «Театр и жестокость» (1933): «Теперь надо только знать, представится ли в Париже до наступления грозных катаклизмов возможность изыскать постановочные, денежные и прочие средства, чтобы вызвать к жизни подобный театр, и это в любом случае нужно сделать, потому что это будущее. Или все же потребуется немножко настоящей крови, и немедленно, чтобы продемонстрировать эту жестокость». Я перевел разговор на другое, взял с полки несколько сборников стихов и стал читать. Это всех страшно насмешило. На часах было уже два. Я сказал, что и завтра приду на репетицию «Адама и Евы». Аста, которая два последних часа занималась вязаньем, очень тепло простилась со мной. Иллимар провожать не пошел. Светила луна. У луны было человеческое лицо. Мне стало холодно, я дрожал.

На следующий день я пришел до начала, сел в зале и стал наблюдать, как Феликс инструктирует Ханнеса. Ханнес слушал очень внимательно, кивал чуть ли не на каждое слово. Что касается Феликса, то на нем была ярко-красная блуза, а в руках искусственная змея — для райского сада. Он объяснял Ханнесу понятие о пространстве, именно о рае как открытом пространстве. В качестве примера он приводил суд из Кафки: он принимает тебя лишь тогда, когда ты сам туда идешь. Я любовался, насколько элегантны были у Феликса руки. Я думаю, ему самому следовало бы играть Адама, хотя, с другой стороны, Адам не должен быть таким аристократическим. Да, ни в коем случае. Ханнес со своим восьмилетним образованием, почти двухметровым ростом и тонкой нервной организацией был отличный Адам. Пришли Аста и Иллимар. Иллимар, как обычно, сел рядом со мной, Аста ушла на сцену. Репетиция началась. Ни до сих пор, ни после Феликс не бросил на меня ни единого взгляда. Как, впрочем, и на Иллимара. Феликс включил звук, раздалась апокалипсическая музыка. Репетировали сцену со змеями, над сценой свисало сверху около сотни змей. Мне эта сцена показалась немножко дешевой, о чем я и сказал Иллимару, и тот не стал возражать, упомянул только о некой сверхзадаче, о нарочитой безвкусице. Затем перешли к любовной сцене. Иллимар толкнул меня в бок, призывая к вниманию. В начале сцены Аста лежала на земле лицом вверх. Ханнес ждал в глубине сцены, затем поднес к губам трубу и заиграл призывную мелодию. Постепенно музыка видоизменилась, добавился малый барабан, в него бил сам Феликс. В музыке появилась такая печаль, что комок подкатывал к горлу. Ханнес начал танцевать, и танец его тоже был печален, он показывал одновременно как бы возможность и невозможность любви. И в реквизите чувствовалась такая же амбивалентность, — танцуя, он держал в одной руке нож, а в другой цветок. Да, банальность образа была преднамеренной, и в музыку тоже в этот момент включили балладу о Мэкки-Ноже из «Трехгрошовой оперы». Затем неожиданно наступила тишина. Ханнес отбросил нож и цветок и стал просто и задушевно говорить слова из «Песни песней» царя Соломона. Постепенно его голос набрал силу, в нем появились чистые, очень сдержанные обертоны страсти и боли, он начал легонько гладить тело Асты, гладить, не прикасаясь к нему. Это придало сцене сдержанную поэтичность, мне не нравится, когда на сцене или в кино сексуальные отношения изображаются похожими на настоящие. Теперь шевельнулась и Аста. Они начали плавно и медленно извиваться, каждый отдельно, ни разу не коснувшись друг друга, при этом повторяя слова: вот это кость от костей моих и плоть от плоти моей! Затем Аста снова легла на спину, а Ханнес встал и произнес: потому оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей, и будут одна плоть. Потом Адам смотрит в зал и говорит: и были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились. После этого Ханнес опустился на Асту, и тела их на удивление точно совпали. Я затаил дыхание. Какое-то время они лежали неподвижно. Это была очень сильная пауза, особенно меня потрясла именно эта неподвижность. Я слышал, как Иллимар, сидевший рядом, проглотил комок. Неожиданно Ханнес вскочил на ноги. Развязной походкой прошелся по сцене, при этом зазвучала известная песенка «My Bonnie» из репертуара битлов гамбургского периода. Это был настоящий шок. Аста как-то странно начала извиваться на полу и выть. Она как будто чего-то хотела, и вроде бы получила, и вроде бы уже не хотела, а вроде бы и хотела, но ничего уже получить не могла. Это был впечатляющий амбивалентный плач. Горизонт в это время окрасился огненно-красным заревом, и на этот фон спроецировали знаки зодиака. В этом месте сделали перерыв, и мы пошли курить. Я был заворожен увиденным. Яркий свет в коридоре ударил в глаза. Я даже выронил сигарету, и Иллимар поднял ее, сам бормоча пересохшим горлом: черт, сильно все-таки, что ни говори! Он принялся объяснять, чего еще там не хватает, но я не понял. Во мне боролись противоречивые чувства. Будучи сторонником интеллектуальной культуры, считая, что у современного общества не так уж и много интеллекта, чтобы и те, у кого он есть, его сознательно отвергали, веря, что подсознание и инстинкты следует заставить служить интеллекту, я в то же время не мог и отрицать удивительно сильного воздействия этого представления на меня лично. Я и раньше видел такие спектакли и всегда принимал их с воодушевлением, но никогда не опускался (да, именно так я и подумал: не опускался) до личного соучастия в них. Еще сильнее, чем раньше, я почувствовал, что боюсь Феликса, боюсь при всем искреннем восхищении им. Мы потушили сигареты и вернулись в зал. Началась сцена соперничества Каина с Авелем. Сзади был по-прежнему красный фон, и на этом фоне сверху свисали какие-то лохмотья. У задника стоял катафалк, по обе стороны от него горели длинные свечи, почти факелы. На Каине была волчья маска, на Авеле — овечья. После того, как Каин воткнул Авелю в глотку нож (как тот застонал!), Авель нежным голосом спросил у Каина: где Авель, брат твой? А Каин ответил: не знаю, разве я сторож брату моему? Затем они меняются масками и сцена повторяется. Так они менялись масками несколько раз (намек на относительность понятий убийцы и жертвы?). Под конец оба брата устали от убийства и сцена кончилась примирительным танцем (в сопровождении рока «Why I Must Be a Teenager in Love?»). Танец все ускорялся, свисавшие сверху лохмотья выпрямились и образовали на фоне задника наш старый, обшарпанный земной шар. После этого снова сделали перерыв.

Вечером позвонил Иллимар и позвал меня в гости к Феликсу. Я колебался, но он сказал, чтобы я не стеснялся, просто небольшая встреча. Я обещал прийти, но завозился с делами и успел только к десяти. Жена тоже очень хотела пойти, но меня почему-то это пугало. Я сказал, что приглашают не в гости, а просто надо кое-что обсудить в дружеском кругу. Слегка обидевшись, моя милая супруга осталась дома, а я поспешил сквозь метель на гору, где, как мне сказали, жил Феликс. Колючий снег обжигал щеки, из глаз катились слезы, мне стало казаться, что обратного пути мне уже, наверно, не будет. Эта мысль так меня напугала, что я остановился, спрятался от снега под какую-то арку, закрыл глаза и попытался обдумать свое состояние. Неужели это на самом деле выбор? — спросил я себя. Считай себя просто любопытным, как всегда считал, и гляди со своей башни, как тебя когда-то давно ругал Иллимар. Будь лишь прохожим, и тогда тебя минует опасность. Теперь задним числом понимаю, что это торчанье там под аркой было одним из самых ужасных моментов слабости в моей жизни. Как мог я так запутаться, как был жалок! Неужто мне на самом деле померещился какой-то выбор? Какой? До сих пор не решаюсь обдумать все это до конца и оставляю, торжественно выражаясь, на суд потомков. Но все же я как-то совладал с собой и отправился дальше на гору.

У Феликса были Иллимар с Астой и еще три-четыре актера, в том числе Ханнес. На первых порах я забился в угол и стал разглядывать комнату. Вся комната была белая. На стене передо мной висело большое распятие, ногами вверх, в углу высокая книжная полка, посреди комнаты нетесаный стол, на столе медные кружки с вином. Среди кружек горела большая свеча. Феликс был в бордовом халате (или пижаме, могу ошибиться). С изумлением я увидел у Иллимара на голове терновый венец из золоченого картона. Он был без пиджака, галстук распущен, кажется, уже к моему приходу пьян. Забыл сказать, что все сидели на полу, потому что в комнате был один-единственный стул, огромный, как трон, и на нем сидела Аста, единственная женщина в этой компании.

Не буду подробно описывать этот поначалу довольно вялый и тягучий вечор, где актеры обсуждали конкретные театральные дела, которых я не понимал и потому, видимо, не запомнил. Помню только, что винных бутылок была целая гора и что Феликс не произносил почти ни слова. Не отрицаю, я и сам скоро напился и не помню, что говорил. Но после полуночи стало твориться что-то непонятное. Иллимар, кажется, уже несколько часов с какой-то стати тихо истязал Асту, раньше я этого просто не заметил. Все это мы увидели лишь тогда, когда Аста расплакалась. Она утирала слезы, как ребенок, измазала все лицо тушью, сидела на своем троне и плакала. Все это время громко играла музыка, на мой взгляд Бетховен, но я могу и ошибиться. Сквозь густые, спирающие дыхание клубы дыма я неясно различил (свеча тоже догорела), что Иллимар раздевается, — не совсем догола, он снял только верхнюю одежду. Он свалил одежду на стол, накомкал бумаги, выдрал из книг несколько страниц, сунул под одежду, потом чиркнул спичкой и стал жечь свое одеяние. Аста издевалась над ним сквозь слезы. Это мое самосожжение, закричал Иллимар и бросился перед тлеющей и чадящей грудой одежды на колени, сожгу сперва себя, а потом и ваш театр! Театр в тысяче аспектов можно рассматривать! В сатанинском, божественном, в аспекте Гротовского, в моем тоже! Сжечь театр! Тогда поднялся Феликс, с застывшим лицом направился к проигрывателю, выключил музыку, зажег в комнате яркий свет и в наступившей тишине сказал почему-то по-английски: readiness is all. Иллимар все еще торчал на коленях перед своим полусгоревшим гардеробом. Аста вдруг встала и быстро ушла. Не знаю, заметил ли это Иллимар или не хотел замечать. Затем ушел Ханнес. Остальные были всем этим слегка ошарашены и быстро протрезвели. Феликс впервые обратил взор в мою сторону, в первый раз посмотрел прямо на меня. Вы знаете, где он живет? Да, ответил я. Отведите его домой, прошу вас. Да, но в таком виде? Понимаю, кивнул Феликс, подошел к шкафу, достал свои летние брюки и бросил их на пол перед Иллимаром. Надень, сказал он. Иллимар поднял лицо. Глаза у него были совершенно сухи, хотя я думал, что он плачет. Конечно, сказал он, поднялся и надел брюки. Я помог ему надеть пальто. Идите, вон там можно взять такси, показал Феликс и распахнул дверь. Инстинктивно я понял, что про Асту лучше не спрашивать. Мы спустились по лестнице, как будто ничего не произошло. Я не выпачкался сажей? — спросил Иллимар. Нет, оглядел я его, нет. Так, тихо и спокойно, дошли мы до дома. Он повалился в кресло. Я решил пока остаться с ним. Ох и устал я, сказал он, ох и устал от всего этого. Конечно, ответил я без всякой иронии, ты будешь спать или мне посидеть немного? Конечно, сиди, мне хорошо, когда ты сидишь. Я так и сделал. Будто по безмолвному соглашению, о театре мы не говорили, а о чем, кроме театра, нам было говорить, все и так было ясно. Как бы между прочим я сказал, что поскольку Иллимар — Козерог, он должен иметь в виду соответствующее место из книги сэра Фрэнсиса Квеллинджера «А Survey of Astrology» (London and New York, 1964), где говорится, что, характеризуя в целом людей, родившихся под созвездием Козерога, решающим следует считать далеко простирающийся, разработанный до деталей самоанализ; несмотря на обстоятельность, натуры это чувствительные, субтильно нервные, склонные излишне драматизировать человеческие взаимоотношения. Такая мысленная драматизация отношений для Козерога отнюдь не игра, это существенная черта его естественных наклонностей. Говоря это, я взглянул на часы и понял, что Аста в эту ночь домой не придет. Явно понимал это и Иллимар, об Асте он и словом не обмолвился. Мой взгляд скользил по стенам, видывавшим не одну частную жизнь, может быть, даже нескольких поколений. Видел безделушки, аккуратно и продуманно расставленные, а теперь бессмысленные, потому что ничего больше не украшали, ничему не служили приправой. В четыре я ушел. В дверях Иллимар сказал: всю вину я хотел бы взять на себя. Когда он говорил эту непонятную фразу, губы его задрожали, и я понял, что долго удерживаемый истерический припадок близок и избежать его можно только немедленным уходом. И я тут же ушел.

Дома я сказал жене, что был у Иллимара и что дела его плохи, но в подробности вдаваться не стал. Я заснул мертвым сном. Разбудил меня резкий звонок в дверь. Было уже одиннадцать утра. Я встал, открыл дверь и впустил смущенно улыбающегося Иллимара. Извини, что так рано, сказал он. Я отвел его на кухню, спросил, хочет ли кофе, а когда он сказал, что хочет, поставил воду и пошел в спальню предупредить жену. Я вкратце рассказал ей обо всем и сказал, что пусть лучше побудет в постели и на кухню не выходит. Когда я вернулся, вода уже кипела. От Иллимара я не ждал никаких рассказов, все было ясно и так. Но ему, видимо, надо было рассказать, спросить, в чем-то себя убедить. Пиджак у него был в сигаретном пепле, руки дрожали. Эти ужасные ночи, когда рушатся так называемые браки, — может ли посторонний вообще представить себе, что это такое? Человек и человек, два высших животных, как мучительно кончается ваш общий путь! Он спросил: скажи, скажи мне… Я пожал плечами, откуда мне знать, будет ли все по-прежнему? Он пришел сюда через ночной город, пешком, когда услышал правду от самой Асты, пришел ко мне. Но я молчал. В кухне у меня была капля водки, я предложил ее ему. Он покраснел, но язык у него развязался, и я услышал отвратительные детали, интимные подробности, о каких мне не надо было знать. Я кивал, но не искренне, я не хотел слушать, а все же слушал. Если человек рассказывает что-то очень интимное и спрашивает: понимаешь? — ясно, что ты ничего не понимаешь. Потом он допил водку, выпил кофе и стал просить, чтобы я ему как-то помог. Понимаю, конечно, просьба сопливая, но посмотри, я вне себя, не отдаю себе отчета, потому и прошу, чтобы ты помог. Не буду тебе советовать, как мне помогать, да я и не знаю, как, ты, может, сам знаешь, как мне помочь, но если знаешь, не говори ничего, а помоги. Это были слова утопающего, но и мольба друга, то и другое вместе. Ох, как он опустился, как безнадежно глядел! Теперь, задним числом, думаю, что вообще в этом рассказе я был к нему в какой-то мере несправедлив, все прошлое видел в свете конца, одним словом, пытался быть писателем, который ведет своего героя к неизбежному концу, отчего и происходит этот оптический обман, когда, оглядываясь назад, я подчеркиваю прежде всего то, что, согласно моей версии, версии беспомощного человека, и вело его к концу. На самом деле все было иначе, все было сложнее и человечнее. Неожиданно мне вспомнилась моя безнадежная юношеская любовь в девятом классе. Я вспомнил, как Иллимар всегда был рядом, как пытался развеять мои печали шутками и учил, как вести себя на празднике по отношению к сопернику, как играл роль посредника и носил девочке письма, как даже пошел со мной гулять к девочке под окно, чтобы мне одному не было стыдно. И еще вспомнилось наше с ним путешествие на лодке, когда я быстро устал и начал хныкать, в то время как Иллимар, который был физически слабее меня, весь насквозь промокший от дождя, поддерживал мне настроение, может быть, пошлыми, но добрыми шутками. И наконец мне вспомнилось, что он хотел стать биологом. Все его дневники погоды, бактерии, электрические рыбы, мимозы и аксолотли! Его походы на озера! Его детский гербарий в старых канцелярских книгах и его новые, брошенные на половине гербарии на белых чистых листах картона! От нонвербальных животных, рыб и растений его путь прямиком и с грохотом вел к нонвербальному театру и нонвербальной культуре. Но заблуждения всегда человечны — это выражение не содержит ни осуждения, ни извинения. Иллимар встал и сказал: ну, я пойду. Я посчитал, что он успокоился, и проводил его, посоветовав погулять и подумать. Сказал ему, чтобы он ехал домой в деревню и там занялся работой. Все пройдет, добавил я пустое, но, на мой взгляд, правильное утешение. И что тебе дался этот театр? — спросил я напоследок. Потому что он двойник космоса, ответил он с порога.

Я закрыл за ним дверь, вернулся к будням. Помог жене убрать квартиру, выбить ковры. И тогда вспомнил о просьбе Иллимара. Конечно, надо что-то делать, что из того, что это бессмысленно. Долг есть долг. Надел пальто и вышел. Уже совсем рассвело, метель утихла. Пошел той же дорогой, что ночью. Я не знал, застану ли Феликса дома. Позвонив, ждал какое-то время, пока откроют. Феликс был заспанный. Увидев меня, он извинился и пригласил в комнату. Окна были настежь открыты, но все равно пахло горелым. Комната тем не менее была прибрана. Я уже было раскрыл рот, чтобы приступить к разговору, но Феликс снова извинился и вышел. Я ждал и не знал, что же мне говорить. Примерно через десять минут вернулся Феликс, совершенно одетый и корректный. Только темные круги под глазами на его бледном, белом, как его рубашка, лице говорили о бессонной и трудной ночи. Он предложил мне сесть на единственный в комнате стул, тот самый, на котором вчера сидела Аста, сам остался стоять у белой стены и сказал: я вас слушаю. Я рассказал об утреннем визите Иллимара, но, рассказав о нем, не знал, о чем мне просить. Наконец сказал: вы не могли бы что-нибудь сделать? Что? — спросил Феликс. Почему? Чтобы так не пошло дальше. Что не пошло? Их брак. Об этом я ничего не знаю, сказал Феликс. Вы что же, считаете меня каким-то брачным маклером? Но ваш метод, упрашивал я. Какой метод? — спросил Феликс. Тот, что вы хотите ликвидировать рамки между жизнью и театром, что вы играете людьми и пытаетесь за счет их личной жизни делать искусство, что вы гнусно и аморально вторгаетесь в самые интимнейшие уголки души другого человека, рассвирепел я. Феликс усмехнулся. Я знаю эти теории, ваш друг без конца их твердит. Оставьте меня в покое, потому что я делаю только искусство, частная жизнь меня не интересует! А высокая эмоциональная температура, которой вы добиваетесь? По-вашему, я должен добиваться низкой температуры? — задал Феликс встречный вопрос. Он смотрел на меня с презрением. Затем вроде бы смягчился и улыбнулся. Разве я виноват, что ваши друзья не выдерживают искусства? Разве я должен отвечать, если человек для искусства еще не созрел? Или женщина? Или народ? Он выжидающе смотрел мне в глаза. И кроме того, каждый человек волен сам выбирать свою судьбу. Я понял, что аудиенция окончена. Когда я выходил, мой взгляд упал на распятие и пустые бутылки. В дверях Феликс церемонно поклонился. Художник не знает жалости, и к нему тоже нельзя испытывать жалость, сказал он со смехом и закрыл дверь.

Я сделал все, что мог. Душу каким-то образом успокоил, но весь день не мог ни на чем сконцентрироваться. Пошел в город, потом сходил в магазин, вернулся. Вечером смотрел телевизор и читал. Почему-то стал читать жене из конца первого тома «Волшебной горы» Томаса Манна экзальтированное признание Ганса Касторпа мадам Шоша.

Он открыл глаза, только когда сказал все это; откинув голову, простирая руки, в которых держал серебряный карандашик, он все еще стоял на коленях, трепеща и содрогаясь. Она сказала:

— Ты действительно поклонник, который умеет домогаться с какой-то особенной глубиной, как настоящий немец.

И она надела на него бумажный колпак.

— Прощайте, принц Карнавал! Сегодня у вас резко поднимется температурная кривая, предсказываю вам! [2]Перевод В. Станевич.

 

VIII

На следующий день к вечеру я знал все в точности.

В ту ночь, которой закончилась предыдущая глава, Феликс устроил большой happening, целью которого было временно разрушить рамки репетиционного зала. Точнее говоря, зал объявили раем, а весь остальной мир — не-раем. Адам и Ева должны были покинуть рай, пойти в город и там спрятаться. Пространство игры ограничили прилегающим к театру кварталом. Через пять минут после ухода Адама и Евы вся остальная группа должна была устремиться на поиски, отыскать их и доставить обратно в рай. Аста и Ханнес ушли, и по прошествии назначенного срока вся труппа вышла на улицу, а Феликс остался ждать в зале. Иллимар пошел вместе со всеми. Была оттепель, дул сильный и влажный ветер. Он разносил над кварталом душераздирающие крики преследователей. Выбора особого не было: небольшой парк и три-четыре трехэтажных панельных дома. Труппа нашла себе веселое занятие — стали ходить по квартирам и спрашивать про Адама и Еву, извините, мол, они не здесь? Кое-где отвечали руганью, в других местах утвердительно, подразумевая свою собственную семью. Никто не обращал на Иллимара внимания. Но и он искал Адама и Еву. Его взгляд был точней, чем у других. Тихо и целеустремленно он поднялся по какой-то лестнице наверх, так же тихо открыл ведущий на крышу люк, и вот он уже стоял высоко на ветру над не-раем. Скоро он увидел целующихся Адама и Еву, вкусивших плода с древа познания добра и зла. Говорили, что Иллимар, не говоря ни слова, бросился на Ханнеса. Тот защищался. Испуганная и оцепеневшая Аста наблюдала, как они неуклюже дерутся на плоской крыше, как, сделав неосторожный шаг, Ханнес оказался на краю крыши и как он упал вниз с высоты третьего этажа. Что-то спасло Адаму жизнь, то ли сугроб, то ли просто счастливый случай, но жив он остался, сломав, правда, обе ноги.

Итак, я услышал об этом в тот же вечер, когда Ханнес уже был в больнице с наложенными шинами, а Иллимар — в камере предварительного заключения.

С этого момента моя история утрачивает напряженность и драматизм. Все последующее было лишь следствием. Происшедшее квалифицировали как поступок, совершенный в состоянии сильного душевного возбуждения, однако отягчающим обстоятельством оказалось заявление Асты, что Иллимар якобы уже утром объявил, что убьет Ханнеса. Было установлено также, что Иллимар уже раньше знал об измене, так что утреннее признание Асты не могло оказаться для него новостью. Ханнес высокомерно заявил, что они с Астой пять дней назад заявили Иллимару, что хотят жить вместе, и что Иллимар на это реагировал презрительно и довольно равнодушно. Это было для меня новостью, это Иллимар от меня скрыл, либо же я его неправильно понял. Осматривал Иллимара и судебный психиатр, который установил, что Иллимар в известной мере натура истеричная, реакции его не совсем адекватны, а эмоции неустойчивы и поверхностны, но тем не менее он полностью отвечает за свои поступки и в судебно-психиатрическом смысле является совершенно здоровым. Мы надеялись, что суд ограничится исправительными работами, но атмосфера в зале суда с самого начала предвещала худшее, Иллимара приговорили к году лишения свободы (ст. 109, часть 2).

Сейчас Иллимар в тюрьме. Ханнес уже ходит с палкой. Феликс приступил к новой постановке, она уже готова, я ее видел. Она сделана на основе японских сказок, там играют полутона, отрывочные, сказанные как бы нечаянно слова, тончайшие цветовые оттенки. Тема спектакля, на мой взгляд, — течение времени, чистое время как таковое. Люди на сцене — как бумажные силуэты, какие-то бестелесные, исполненные хрупкой духовности. Накануне премьеры Феликс дал интервью, где он выражается весьма изысканно, но из которого можно вычитать, что страсти и всяческие эксцессы он считает выдумкой европоцентристской культуры новейшего времени и сравнивает это со слепцами, которые за оградой блуждают в зарослях крапивы. Мой идеал — белая ровная снежная равнина под солнцем, заявил Феликс. И еще в интервью загадочно говорилось, что благодаря разным субъективным и объективным обстоятельствам у Феликса теперь есть наконец возможность ставить то, что он сам хочет.

Я дал Иллимару прочитать рукопись этой книги. Он ответил из тюрьмы, что, на его взгляд, все верно и я спокойно могу отдать рукопись в печать. Единственным его пожеланием было поместить в конце произведения известную фразу Антонена Арто: «Небеса еще могут упасть нам на голову. Театр создан для того, чтобы в первую очередь объяснить нам именно это». Я привожу эту фразу, но не в самом конце, и еще добавлю, что небо Иллимара действительно обрушилось, но театру-то что от этого? Послал рукопись также Феликсу, Асте и Ханнесу. Аста не ответила. Феликс прислал напечатанную на машинке лаконичную, слегка ироническую благодарность за доставленные чтением переживания. Ханнес же прислал ругательное письмо, в котором спрашивал, не могу ли я зарабатывать деньги на чем-нибудь другом, но добавлял, что ничего не может поделать, раз я вознамерился всю эту чепуху отдать в печать. Я и отдал ее в печать. Иначе я никак не мог выразить свое чувство благодарности к Иллимару, который в конце концов был тем человеком, кто научил меня ходить в театр, а может быть, и любить театр, и эта любовь стала для меня обязанностью и наслаждением.