— Для того чтобы видеть свежим глазом, а без этого нельзя творить, надо не быть знаменитой,— говорила Андреа Клемент Уайт молодой женщине, сидевшей напротив и слушавшей очень внимательно.

— Но вы ведь знамениты,— возразила та с подчеркнутым изумлением, рассчитанным на телекамеру.

— В самом деле? — спросила Андреа Клемент Уайт и добавила: — Да, вероятно. Но все же не так знаменита, как... как...— Нет, она, однако, не смогла произнести имени своей соперницы, чувствуя, что если назовет ее, то приумножит этим ее славу и приуменьшит свою.

— Ваши книги расходятся в миллионах экземпляров,— говорила репортерша.— Переведены на двенадцать языков. На немецкий, голландский, португальский...

— А также на испанский, на французский, на японский, на итальянский и на суахили,— подхватила Андреа Клемент Уайт, пропустив по забывчивости русский, греческий, польский и литовский.

— И за свои произведения вы получили... сколько? Сотни тысяч долларов. Не так ли?

— Так, так,— подтвердила Андреа Клемент Уайт тоном маленькой девочки, одновременно горделивой и капризной.— На гонорары я не жалуюсь.

И беседа продолжалась в том же духе. Тактично, без щекотливых вопросов, ибо Андреа Клемент Уайт уже стара и превратилась в обязательный атрибут подобных церемоний и нет таких людей, которые не проявляют к ней почтения.

— Я бы выразила это так,— говорила она.— Для романиста важней всего, что те, о ком он пишет,— люди. Если ботаник скажет: это красный цветок, для него это важно. Он изучает цветы, и все их свойства для него существенны.

(Мысль работает автоматически. Вот уже много лет никто не задал ей ни одного интересного вопроса.)

Если она такая уж знаменитая, встревоженно размышляла миссис Уайт, улыбаясь будущим телезрителям, то почему она не чувствует себя знаменитой? Деньги она зарабатывает, как справедливо заметила эта молодая женщина, удручающе неосведомленная во всем остальном. Много денег. Бесконечные тысячи долларов. Ее работа признана во всем мире и даже высоко оценена, о чем она в свое время не смела мечтать. И все же остается какая-то пустота, вернее, боль, а это показывает, что она не достигла того, чего собиралась достичь. И поэтому обречена влачить свое существование в тени тех, которые добились большего или, во всяком случае, получили более широкое и горячее признание. Но, если вдуматься, эти «другие» — она тут же всех их вспомнила — те, которых приглашают в качестве престижных гостей, о которых пишут много рецензий, которых часто цитируют,— не добились большего признания и славы, чем она; почему же ей кажется, что ее обошли?

(Она знала: это интервью, когда его покажут по телевидению, не доставит ей удовольствия. Она будет выглядеть тупой, всезнающей, самодовольной или, наоборот, раздражительной, старой и толстой дурой. Телекамера неизменно схватывала присущее ей чувство неудовлетворенности, как бы ловко она его ни маскировала на разные лады: «ах, я так устала», «столько мыслей, просто пухнет голова», «совсем из ума выжила» или еще что-нибудь в том же роде.)

Выходя из телестудии, она подумала, что сегодня же ей предстоит официальный завтрак. В том самом колледже, где более десяти лет она преподавала английскую литературу (сколько сил ей стоило доказать, что Чарльз Чеснатт писал по-английски!). Будет ректор, будут все ее коллеги, с которыми она сражалась годами, порой успешно, а порою нет (против Чеснатта, к примеру, они стойко держались в течение пяти лет). Они будут лицемерно ее превозносить, изгнав из памяти те времена, когда от души желали ей сдохнуть; она — милостиво их слушать. Она вспомнила Кука, декана, он, конечно, уже на пенсии, но немыслимо себе представить, чтобы дело обошлось без него; вспомнила, как он всегда целовал ее первым, когда она возвращалась в колледж после любого, даже самого незначительного, триумфа, и как омерзителен был ей этот поцелуй шершавых, липких, суетливых губ, и как она ему со всею прямотой описывала, какие он вызывает в ней чувства. «Но ведь дам полагается целовать!» — восклицал он. Она покорно поднимала руки. Или старалась его избежать, что было сложно, поскольку у них был общий кабинет.

Ну, а кроме того, есть еще и миссис Хайд, ее секретарша, она тоже ушла из колледжа, но продолжает работать на нее дома в качестве литературного секретаря, ее главная поддержка и опора. В любое время дня и ночи можно обратиться к миссис Хайд — у миссис Хайд, кажется, нет более достойного занятия, чем служить ей. Андреа Клемент Уайт понимала, что олицетворяет в глазах миссис Хайд романтику, полностью отсутствующую в ее собственной жизни, и вот уже более тридцати лет немилосердно над ней издевалась. Поскольку, говоря по правде, привыкла, что ей служит миссис Хайд, принимала как должное ее услуги и испытывала зависть и презрение к мистеру Хайду — невзрачному тупому человечку с отвратительными щечками, плоскими, как у змеи, неспособному порадовать жену тем кипением жизни, которое, как ощущала Андреа Клемент Уайт, всегда стихийно вокруг нее возникало.

Машину, конечно, вела миссис Хайд, миссис Клемент Уайт сидела рядом. Непринужденное молчание, царившее в автомобиле, свидетельствовало об их полном взаимопонимании. Когда Андреа Клемент Уайт сидела в автомобиле с мужем, они тоже молчали, и было ясно: они друг к другу притерлись. Мистер Уайт литературой интересовался мало, с меня хватает, говорил он, того, что я на ней женился и познал на своем опыте, какая она сумасшедшая. Но их молчание было совсем другого рода: в нем ощущалась напряженность, неодобрение, злость. Он не произносил ни слова, давая ей понять, что он о ней думает. Миссис Хайд воздерживалась от слов, чтобы дать ей отдохнуть; она знала: миссис Клемент Уайт после встречи с посторонними нужно помолчать, чтобы прийти в себя.

— Это надо же додуматься, будто черные пишут лишь о том, что они черные, а не о том, что они люди,— с яростью произнесла Андреа Клемент Уайт, разыскивая в сумочке бумажный платок.— Эта пудра отвратительна,— сказала она, обтерев шею платком, после чего он стал темно-коричневым.— Ничего себе додумались — из такого множества оттенков коричневого на все случаи жизни выбрать только один! «Ну, конечно, одного вполне достаточно, им и не нужно больше одного».

Миссис Хайд промолчала. Она вела машину легко, умело. Ей так нравилось быть за рулем этого роскошного серебристого «мерседеса». Нога едва касалась тормоза, автомобиль скользил плавно, без усилий.

Я вхожу в эту студию — Андреа Клемент Уайт снова все проигрывала в памяти, она постоянно так делала (кто-то назвал это проклятием... а может быть, это благословение художника? Миссис Клемент Уайт полагала, что так делают все),— вхожу и, как обычно, сразу вижу: будет ужас. И вопросы будут скучные, и репортерша мало читала, истории не знает, скверно образована. Хватит и того, что белые либералы считают открытием все сказанное и написанное тобой (предполагается, что это чрезвычайно лестно); но ведь от них никто и не ждет такой осведомленности, чтобы отметить в твоем творчестве перемены, эволюцию; для них оно действительно открытие. Но до чего же умилительно невежественна эта молодая чернокожая репортерша! «Вы первая!» — пророкотала она странным, первозданно черным голосом... впрочем, телевидение его отбелит; а когда Андреа Клемент Уайт возразила: «Но ведь не существует же такого понятия, как первый в области человеческих отношений, разве что в науке», репортерша решила, что она смущается, и подбодрила ее улыбкой. (Андреа Клемент Уайт терпеть не могла, чтобы ее подбадривали, когда она в этом не нуждалась. Именно тут она переключила свою мысль на чисто автоматическую деятельность.)

И тут к машине ринулись кусты сирени, словно их притягивало ее серебро; и сирень, и репортерша смешались: возник образ репортерши с веточкой сирени в волосах. Но почему ее так много здесь, так далеко на юге? Может, сирень пробралась сюда вместе с суровыми зимами? Или она росла тут всегда? Андреа Клемент Уайт не могла этого вспомнить. Она вспомнила себя среди кустов сирени в парке при колледже в штате Нью-Йорк. Меня затопил тогда аромат сирени. Двадцать лет сирень — мои духи, исключая тот год, когда эксперимента ради я попробовала пачули...

Миссис Хайд остановила машину, протянула руку и достала с заднего сиденья трость, благодаря которой миссис Клемент Уайт передвигалась по земле с несколько большей уверенностью. Это была прекрасная дубовая трость с резной ручкой работы знаменитого резчика восемнадцатого века, принадлежавшего хозяйке, которая требовала, чтобы он каждую неделю изготовлял по двадцать таких тростей; она продавала их на рынке в Чарльстоне, что давало ей средства к существованию, когда ее супруг, проиграв все деньги в карты, сбежал с какой-то дамой, снабдившей его новыми деньгами. Резчик, которому осточертело украшать трости резьбой и который не верил, что Гражданская война сделает рабов свободными, но как джентльмен не мог себе позволить взбунтоваться или сбежать, бросив на произвол судьбы беззащитную белую женщину, в один прекрасный день, срубая ветки с дерева, «нечаянно» отсек себе три пальца на левой руке. Но он недооценил настойчивости своей госпожи, достойной Скарлетт О’Хара. Она лишь снизила его норму до пятнадцати тростей в неделю.

Я стояла рядом с Беном и смотрела, как он делает эти трости, думала Андреа Клемент Уайт, ведь Бен — мой отец. Была ли я хорошенькой? Да, возможно. И она во всем помогала ему, покуда не пришла свобода. А потом пришла свобода, и каждый истолковал ее на свой лад, даже Бен. Он просто умер. Я, разумеется, была на похоронах. Мало того, я копала могилу вместе с... тут у нее мелькнула мысль: если она помогала кому-то копать могилу, то, может, ей следовало быть юношей? Она представила себя юношей. Он был красив? Да, подумала она, пожалуй, да. Но потом мелькнула мысль, что, хотя она и помогала рыть могилу, юношей она быть не могла, потому что выполняла на плантации женскую работу и никто не удивлялся, значит, она останется женщиной. И вздохнула с облегчением.

Рудольф Миллер распахнул с ее стороны дверцу, и, высунув голову из машины, она взглянула вверх и увидела его гнусную ряшку. Эту пакостную масленую усмешечку она ненавидела... уже тридцать лет. И как ее ни разу не вырвало? Эта ряшка словно вылеплена из мокрого папье-маше. Она пожала ему руку: сухая, пухлая старческая рука, толстые, как панцирь, ногти. Хмырь. (Слова из лексикона ее внуков очень кстати возникают в памяти в подобных случаях.) Миссис Хайд рысцой обогнула автомобиль, неся ей трость. Ох и толста же она, да к тому же еще недержание речи. О бог ты мой, опять сирень! Даже здесь. «Когда сирень в последний раз в моем саду цвела...» Эйб Линкольн, наверное, и не мечтал, что здесь, на Юге, будут такие колледжи для черных. А о чем он мечтал? О том, чтобы производить как можно лучшее впечатление, в этом она не сомневалась.

На щеках у нее коричневые печеночные пятна, и волосы мало-помалу редеют, но не беда. Она могла бы выглядеть гораздо хуже, и все же для нее был бы устроен официальный завтрак, а вечером банкет, и торжественное обсуждение ее новой книги, и телеграммы, и поклонники ее таланта, которые будут с восторгом взирать на нее еще многие, многие годы. Успех — самый надежный на свете костяк. Или самая удачная косметика. Но достигла ли она успеха? — спрашивала она себя. И сама же отвечала, раздраженно, хором: да, конечно, достигла! Лишь какой-то тихий голосок на галерке прозвучал неуверенно. Она его заглушила.

А вот, о боже, Макджордж Гранди. Банди. Фонд Форда. Поднимается вверх по ступенькам. (Устроители не пожалели сил, чтобы заманить сюда крупного зверя.) Все окончится сбором пожертвований, так бывает всегда. А не все ли равно? Она стала сочинять речь Макджорджа: «Я вам сразу кучу денег отвалю. Чтоб вам уже не думать о деньгах. И ни у кого не просить. До свидания». Приветственные клики. В воздух взлетают шляпы. Раньше в самом деле бросали в воздух шляпы, Теперь мало кто их носит. Ну, в Нигерии, конечно, говорят, подбрасывают в воздух и людей, но это ужас.

«Эта маленькая женщина нам подарила...» Интересно, говорит ли он: «Этот маленький мужчина?..» Конечно, нет. Какому мужчине понравится, чтобы его называли маленьким? Маленький — немужественный, слабосильный. Но, произнося слова «маленькая женщина», мужчины думают о девственницах и разжигают свое сладострастие. Так бы и накинулся на них!

Но это и есть слава, думала Андреа Клемент Уайт, тыкая вилкой в курицу, которая грациозно, хотя и поспешно, соскользнула на колени к миссис Хайд. Их здесь толпы. Или нужно сказать целая толпа? Во всяком случае, тут собрались все скучающие олухи студенты, которых я когда-либо учила, все бездарные профессора, которым мне хотелось отрубить башку. И ректор лезет вон из кожи: «Эта маленькая женщина...»

Возможно, именно пачули послужили приманкой, на которую клюнул Уильям Литц Уайт, ее муж. Он и понятия не имел о таких ароматах — преуспевающий врач, азартный игрок на бильярде,— да его и не тянуло к ним. К богеме. Моя красавица Богема, называл он ее. Ей хотелось быть богемной: например, писать книги на кухонном столе, но только чтобы рядом не стояли немытые детские мисочки из-под овсянки. Пачули — ее предел.

А курочка по-прежнему гнездилась на коленях миссис Хайд. Как большинство незнаменитых людей, миссис Хайд цепенела при одной лишь мысли, что ей предстоит сделать такой пустяк — снять с подола жареную курицу и водворить ее на стол. Как она сможет, презрев пристойность, плюхнуть злополучную птицу назад, в тарелку миссис Клемент Уайт? Этой прославленной и утонченной дамы (миссис Хайд, возможно, и не думала в точности так, но она читала корреспонденции, где подразумевалось, что миссис Клемент Уайт — утонченная дама). Она начала покрываться испариной.

— Он скучный,— проговорила Андреа Клемент Уайт внятно и безжалостно (она обнаружила, что поступать безжалостно — забавно) — да ведь ей прощали все благодаря ее славе, той пользе, которую она приносила, способствуя сбору средств, и возрасту,— и принялась снимать крохотную курочку с широких колен миссис Хайд. Отцепив ее от платья миссис Хайд — та тем временем от смущения стала пепельно-серой,— миссис Клемент Уайт поднесла ее ко рту и вонзила в нее зубы.

Пять сотен присутствующих сделали то же.

Интересно, размышляла она, жуя курятину, нужно ли на таких торжествах думать о том, что ты ешь? Твердая, как камень, курица, красное кольцо ароматного, сочного яблока. Спаржа, которую здесь, на Юге, только варят, так и не научившись печь? Она решила, что думать не нужно, и ела, размышляя только о том, что ей хочется есть, что пора бы сходить в уборную, что ей скучно до смерти и что бретелька бюстгальтера врезается ей в грудь там, где проходит шрам, оставленный последней операцией.

Из дальних закоулков памяти медленной чередой потянулись все жалившие ее когда-либо осы (владелец газеты, который сказал, что неграм незачем давать высшее образование, впрочем, они, может быть, сумеют заниматься торговлей; женщина, рассказывавшая всему свету о чудесных озарениях рабыни-кухарки, принадлежавшей ее бабушке; и еще тот...), закружились роем и заглушили своим жужжанием хор похвал. Она усердно жевала курицу, и остальные пять сотен так же усердно жевали с ней вместе, жевали громко, неумолчно и самозабвенно. А она вдруг снова оказалась на плантации. Но где? В Миссисипи? Там слишком жарко, и вообще Миссисипи — это уже клише. Точно так же Алабама, Джорджия, Луизиана. Она выбрала Виргинию, где прохладно в горах и где можно все же с некоторой натяжкой вообразить себе пять сотен кур, предназначенных для такого же количества рабов. Хруп. Она улыбалась, жевала, но не имела ни малейшего намерения слушать, 0 чем здесь говорят. Она кивнула... по-прежнему усмехаясь и жуя, как жевали все, кто сидел в этом зале... «Вопреки вам я здесь сижу»,— подумала она, протянула руку и взяла с тарелки миссис Хайд красное яблочное кольцо. Это второе яблочное кольцо неизменно для нее приберегалось. Своего рода полоскание рта.

Забежав на несколько минут вперед, она увидела, как зануда Тэйлор, ректор, представляет ее публике, а она смотрит на него с угрозой: НЕ ВЗДУМАЙТЕ МЕНЯ ПОЦЕЛОВАТЬ! Но он зажмуривает свои лягушачьи глаза, склоняет голову, выпячивает губы и прикладывается к самому крупному из печеночных пятен на ее лице. Хмырь. Одни хмыри. А вслед за ректором подкрадется сзади декан Кук (до сих пор она его держала в поле зрения) и, накренившись, будто падает, прилипнет мокрыми губами к ее шее.

Она представила себе, как бьет его в пах ожидающей ее наградой, каким-нибудь остроклювым серебряным гусем. Гусем? Да, уж верно, будет утка, лебедь или гусь. (Сейчас модно награждать птицами.) А возможно, все три птицы вместе, но не серебряные, а на какой-нибудь посеребренной подставке, и на ней же яйца. Золотые яйца.

Она вдруг страшно развеселилась, вообразив себе поросячий визг Кука, и впилась зубами в курочку, а глаза у нее остекленели от ликования.

Но тут вышла и остановилась перед ними — с небольшим поклоном в сторону миссис Клемент Уайт — маленькая девочка шоколадного цвета. Нет, действительно шоколадного. У плохих писателей все негры шоколадные — это избавляет их от необходимости смотреть и видеть. Андреа Клемент Уайт развеселилась, отметив, что это дитя и в самом деле шоколадного цвета, в точности такого же оттенка, как шоколадное драже.

Девочка открыла рот и уверенно запела старинную, пронзительно знакомую песню.

Песню рабов. Без автора.

Куриные косточки упали на тарелки, как палочки на барабан. Воцарилась наконец-то глубокая тишина.

И безошибочная память этого ребенка, и старая песня на слова неизвестного автора так ее воодушевили, что Андреа Клемент Уайт оказалась в силах встать и с достоинством перенести (публика во время ее речи потихоньку поглощала десерт) вручение ей сто одиннадцатой по счету Главной премии.

Перевод Е. Коротковой