Они обсудили, не слишком углубляясь, хотят или не хотят они ребенка, которым она беременна.
— Сама не знаю, хочу я его или нет,— сказала она, и глаза ее заволоклись слезами.
Теперь она плакала по любому пустяку, ее поминутно тошнило. То, что у беременных женщин глаза на мокром месте и их мутит, представлялось ей ужасно тривиальным, а тривиальное было ей ненавистно.
— Ладно, обдумай все как следует,— сказал он ровным, рассудительным тоном (и тем не менее она почувствовала сквозившее в нем раздражение), который всегда действовал на нее так успокоительно.
Она ни о чем другом не думала и думать не могла, а он мог, и это бесило ее. В спорах он всегда одерживал верх. Она, как правило, взрывалась, он же становился благоразумным, степенным, ответственным, и хотя не этого она от него ждала, она сглатывала слезы и злилась на себя. Потому что считала его хорошим. Лучше человека, чем он, она не встречала.
— Если б у нас не было ребенка, тогда другое дело,— сказала она уже спокойнее, небрежно смахивая навернувшуюся слезу.
— Слава тебе господи, ребенок у нас загляденье,— говорил он с чувством.
Могла ли она мечтать, что выйдет за человека, который в смирении своем будет возносить хвалу господу за все, что тот ему ниспошлет? Вот уж нет.
Потом они ушли из спальни, где она лежала ничком на их широченной кровати, посреди которой преградой вздымался горб, и по увешанному яркими эстампами коридору Прошли в веселенькую, без единой пылинки кухню. Он поставил на плиту ярко-желтый чайник.
Если бы он по-настоящему хотел этого ребенка, он бы попытался его спасти. Но с другой стороны, она бы этого не потерпела, сочла бы, что он слишком много на себя берет. И когда он нахваливал их дочку, жизнерадостную девчурку с победительной улыбкой, Имани мерещился подвох, и она ожесточалась.
— Я вот о чем говорю,— сказала она так, будто у них не в первый раз идет об этом речь.— Второй ребенок меня доконает. И что за жизнь с двумя детьми? Через роды, как и через школу, надо пройти. Но раз родила — и хватит, хорошенького понемножку.
Он поставил перед ней чашку, опустил тяжелую руку ей на голову. Жаркая рука давила на нее, и, когда она взялась за чашку, ей стало не по себе от пара, запаха чая. К горлу подкатил комок.
— Не могу я это пить,— сказала она сквозь зубы.— Убери чашку.
И так день за днем.
Кларисе, их дочери, едва минуло два года. Между рождением Кларисы и последней беременностью у Имани случился выкидыш на нервной почве (она тогда лишилась матери: ее мать, всю жизнь боровшаяся за охрану окружающей среды, погибла от рака легких вскоре после рождения Кларисы — в классе, где она двадцать лет учила первоклашек, все эти двадцать лет протекала шиферная крыша). Имани чувствовала, что здоровье ее подорвано, она и впрямь очень ослабла; и вообще она была болезненной и хрупкой от природы. И все равно она бы и не помышляла об аборте, если б ей по-настоящему хотелось родить этого ребенка.
Жили они в небольшом городке на Юге. Муж Имани, Кларенс, в придачу ко всем своим обязанностям был еще и юридическим советником, и адвокатом их нового чернокожего мэра. Мэр занимал большое место в жизни обоих и потому, что быть первым черным мэром небольшого городка дело сложное, и потому, что Кларенс восхищался им и почитал его — выше его он ставил разве что руководителей негритянского движения на Юге.
Имани не спешила с окончательными выводами, но отметила, что мэр Карсуэл избегает смотреть на нее, когда она высказывает какое-то суждение или задает вопрос, даже если он у нее в гостях, а продолжает разговор с Кларенсом так, будто перед ним пустое место. Видно, он считает, что женщина не может интересоваться политикой, а уж разбираться в ней и подавно. (Иногда он отпускал комплимент-другой ее кулинарному мастерству или туалетам. Обратил внимание, когда она изменила прическу.) Но Имани понимала политику во всех тонкостях, понимала, кстати, и почему угощает мэра, хоть он и не удостаивает ее разговором: ей необходимо было верить в мэра Карсуэла, хоть он и не верил в нее. И все же когда она обедала в обществе мэра Карсуэла, кусок не лез ей в горло.
Но Кларенс был всей душой предан мэру и верил, что его успех — это в конечном итоге и их успех, их спокойствие и процветание.
В то утро, когда она улетала в Нью-Йорк на аборт, у мэра и Кларенса был назначен деловой завтрак, и по дороге в аэропорт у них только и разговоров было что о муниципальных фондах, полицейских-расистах и условиях преподавания в школах, где после введения совместного обучения черных и белых никак не могли навести порядок. На прощанье Кларенс наспех обнял, чмокнул Имани.
— Береги себя,— нежно шепнул он, когда она пошла к самолету. За время ее отъезда ему предстояло составить проект нового городского положения. Дело было первостатейной важности, с этим она не спорила: местные дельцы и торговая палата уже твердили, что мэр не справляется со своими обязанностями, а если послушать телевизор, так и вовсе выходило, будто ни один черный и вообще не не способен понять, что такое городское положение.
«Береги себя сама!» Вот именно, думала Имани. Понимаю, ничего другого мне не остается. Но при мысли об этом ей стало жаль себя, а это обесценивало ее решение.
Она надеялась, что он будет беречь ее, и не могла ему простить, что он предоставил ее собственным заботам.
Впрочем, и сама хороша — притвора. Уже через год ей стало ясно, что она тяготится замужеством. Рождение ребенка послужило бы ей отвлечением. И все равно она надеялась, что «беречь ее» будет он. Ее счастье, что он не сложил вещички и не хлопнул дверью. Но он, видимо, не хуже ее знал, что если кто и хлопнет дверью, так это она. Именно потому, что она притвора, и он в конце концов смирился бы с притворством, а она нет.
Всю дорогу в Нью-Йорк у нее ныли зубы, ее выворачивало желчью — она и не подозревала, что ее тело таит в себе такую желто-зеленую горечь. Она была и благодарна распорядительной стюардессе за помощь, и сердилась на нее; та, справившись, не нужно ли ей чего еще, не ушла, а стояла над душой, перешучиваясь с ее белым соседом, который курил не переставая; Имани видела только его толстую волосатую лапищу, похожую на жирного червяка; он был ей до того гадок, что ей не хотелось смотреть в его сторону.
Ей часто вспоминался первый аборт — она тогда еще училась в колледже,— и вспоминался хорошо; он, как ей показалось, свидетельствовал о том, что она стала взрослой, поняла, в каком направлении должна пойти ее жизнь, открыла для себя (с тем, чтобы уже никогда о нем не забывать) смысл существования, открыла, что жизнь — все, что окружает нас и что мы называем жизнью,— отнюдь не оболочка. И жизнь вовсе не внешнее проявление того, что скрыто за оболочкой. Жизнь есть жизнь. И точка. Тогда, потом и даже сейчас Имани радовалась, что ей дано это понять.
Врач — прелесть что за дядечка — был итальянец, он принял ее в кабинете на Аппер-Ист-Сайде и прежде, чем дать ей наркоз, рассказал о своей дочке, ровеснице Имани, которая через год кончала Вассар. Он болтал без умолку до тех пор, пока не подействовал наркоз, но до этого у Имани успела промелькнуть мысль, что ее тысяча долларов, из-за которых она на долгие годы залезет в долги, пойдет на обучение его дочки.
Когда Имани пришла в сознание, все было позади. Она лежала в приемной на диване. Откуда-то сверху доносился женский голос. Было воскресенье, сестры явно не работают — значит, это сама докторша, решила она. Голос ласково поднял ее на ноги, велел походить по комнате.
— Когда будете уходить, старайтесь идти так, чтобы никто ни о чем не заподозрил,— сказал голос.
Имани совсем не ощущала боли. Это удивило ее. А что, если никакого аборта не было? А вдруг врач прикарманил ее тысячу долларов и, потратив доллара на два эфира, усыпил ее? А вдруг он просто-напросто жулик?
Да нет, у него был такой сердечный вид, и он так участливо, едва ли не по-отцовски, улыбался ей (тут Имани поняла, как она стосковалась по отцовской ласке, отцовской улыбке).
— Спасибо,— от души поблагодарила она врача, поблагодарила за то, что он не погубил ее.
В голосе его явно слышались призвуки итальянского акцента.
— О чем говорить,— сказал он.— Такая милая, красивая девушка, вдобавок еще и студентка, совсем как моя дочка, зачем вам осложнять себе жизнь?
«А он славный»,— думала она, направляясь в метро, чтобы вернуться в колледж. Осторожно примостилась на свободной скамейке и потеряла сознание. Целых шесть педель она истекала кровью, целый год недомогала.
С тех пор прошло семь лет. Аборт узаконили, теперь можно было лечь в больницу и всего-навсего за семьдесят пять долларов — быстро, надежно и безболезненно — избавиться от ребенка.
Имани когда-то жила в Нью-Йорке, в Гринич-Виллидже, кварталов за пять от больницы, где делали аборты. И совсем рядом с больницей Маргарет Сенджер, где ее научили предохраняться от беременности, что преисполнило ее глубокой благодарностью и восторгом,— подумать только, люди вникают в нужды одиноких и неискушенных девушек вроде нее и заботятся о них! Однако, шагая по кварталу, где современные административные здания соседствовали со старыми, куда более импозантными особняками, Имани — если уж говорить начистоту — чувствовала, что недалеко ушла от себя тех, давних, времен. Как и тогда, она была рабой своих страстей, и, если бы не хирургическое вмешательство и не деньги (на поездку в Нью-Йорк, на операцию), она так и осталась бы рабой своего тела.
Аборт, как она обнаружила, перешел в новую стадию — его поставили на конвейер. Она с радостью отметила, что затерялась среди несчастных, напуганных женщин самых разных оттенков кожи и возрастов, но когда врач приступил к операции, уже без всякой радости отметила, что наркоз не подействовал. Но поточную линию не останавливают только потому, что изделие не устраивает метод обработки. Врач лишь присвистнул, заверил ее, что она зря беспокоится, и довел операцию до конца — страшного конца. Имани потеряла сознание за несколько минут до этого.
Ее уложили в укромной комнатке, выдержанной в ярких красках. Здесь господствовали основные цветы спектра — желтый, красный, синий. Когда она очнулась, ей почудилось, что она в детской. Ей понадобилось срочно выйти.
Добродушная седая, еще крепкая сестра помогла ей пройти в туалет. Собственное отражение в зеркале над раковиной ужаснуло Имани. Она была совершенно серая, словно из нее вытекла вся кровь.
— Выглядите вы плохо, но не огорчайтесь,— сказала сестра.— Немного отдохнете у нас, а когда вернетесь домой, на первых порах щадите себя. Через недельку-другую придете в норму.
Но ей казалось, что она никогда не придет в норму. Ее ребенка — а никакого не «эмбриона» и «не аморфное новообразование» (эти языковые увертки она презирала) — спустили в канализацию. Никогда, никогда он (она?) не увидит солнца, не отведает спелого персика.
— Ну вот что, ребятенок, вопрос стоял ребром — либо ты, либо я,— сказала она.— И я пожертвовала тобой.
Кое-кто считал, что Имани не имела права жертвовать ребенком, но Имани понимала, что сейчас не время думать о них.
Домой она вернулась в ясный жаркий субботний день.
Кларенс и Клариса приехали за ней в аэропорт. Привезли букет цветов, выращенных Имани в их садике. Клариса вручила ей букет и крепко обхватила за шею. Едва мать взяла ее на колени, как девочка притихла и всю дорогу до дома сосала большой палец, терла нос указательным, а тремя остальными мяла угол своего одеяльца.
— Ну как? — спросил Кларенс.
— Так,— сказала Имани.
Можно ли объяснить мужчине, что такое аборт? Чему его уподобить — разве что кастрации, думала Имани, но чуть не все, а может быть, и все мужчины завопят: какое может быть сравнение!
— Обезболивание не подействовало,— сказала она.— Хорошо еще, я вовремя потеряла сознание, секунда-другая — и я бы завизжала и дала деру.
Кровь отхлынула от лица Кларенса. Сама мысль о боли, любого рода насилии была для него невыносима. Он просто заболевал от одних разговоров на такие темы. Это была одна из причин, почему он стал пацифистом, ну а другая — потому что это нравилось Имани.
Она знала: ему не терпится, чтобы она замолчала, однако неспешно, глухим голосом вела свой рассказ:
— Мне казалось, из меня вытечет вся кровь. Мне словно жилы перерезали. Я стала совсем землистая.
Он потянулся к ее руке. Обхватил ее. Сжал.
— Одно хорошо: теперь я знаю, чего не хочу. И не допущу, чтобы это повторилось в моей жизни.
Они сидели в гостиной их уютного, тихого, со вкусом
обставленного дома. Имани сидела в качалке, Клариса дремала у нее на коленях. Кларенс опустился на пол, приник головой к коленям Имани. Она чувствовала, он ищет у нее поддержки, но ей самой нужна была поддержка, Чувствовала, что они оба, Кларенс и Клариса, виснут на ней, используют ее. Она понимала, что путь к самоопределению лежит через боль, через саморазрушение, но иначе ей никогда не обрести себя, не отъединиться от них. Ей было неприятно прикосновение его головы к ее коленям, но она крепилась.
— Пройди стерилизацию или спи в гостевой комнате. Я и пальцем не дам до себя дотронуться, пока не буду уверена, что мне это ничем не грозит.
Он погладил ее непокорные волосы.
— Мы еще об этом поговорим,— сказал он так, будто речь шла о чем-то другом.— Там видно будет. Не беспокойся. Примем меры.
Она забыла, что на следующий день — в третье воскресенье июня — будет отмечаться пятая годовщина памяти Холли Монро; Холли Монро застрелили, когда она возвращалась домой после выпускного вечера. Имани не пропустила ни одной годовщины. Всякий раз она преисполнялась уверенности, что у ее народа долгая память, что павшие борцы и невинные жертвы не забыты. Конечно же, она слишком ослабла и ей было трудно ходить. Она истекала кровью. Белые законодатели пытались оправдать убийство, которое, по мнению Имани, было не чем иным, как худшей формой аборта, утверждая, что жертва сама его провоцирует (о Холли Монро такого никак нельзя было сказать, но для них это не было препятствием), однако они все как один были противниками аборта.
Вот какие мысли занимали Имани, пока она принимала душ и мыла голову.
На втором году их жизни в этом доме Кларенс установил кондиционер. Поначалу Имани была против: «Хочу дышать настоящим воздухом, слышать, как пахнут деревья, цветы». Но в первое же лето, когда жара поднялась до шестидесяти градусов, она и думать об этом позабыла. Теперь она хотела только прохлады. И как ни любила она деревья, в жару она свела бы под корень целый лес, лишь бы добраться до кондиционера.
Надо отдать Кларенсу должное, он справился, может ли она пойти в церковь — что да, то да. Но уже сам по себе этот вопрос рассердил Имани. Она всегда отдает дань уважения усопшим, ссылаться на нездоровье не в ее правилах, хотя она отлично понимает: кто умер, тому ничего больше не нужно. А раз так, значит, уважение к усопшим выказывается для себя самой, а сегодня она сама нуждается в отдыхе. В ее нежелании дать себе отдых чувствовалось что-то ненормальное, такое ощущение не покидало ее, пока она собирала Кларисины вещи, пока бродила по комнате. И все же это ее не останавливало. Она напустила ванну, плюхнула в нее девочку; склонясь над ванной, терла губкой, прислонив пухлое тельце к коленям,— от напряжения у нее заныл живот (правда, пока еще терпимо), вытерла Кларисе волосы, вынула из ванны и, положив на кухонный стол, вытерла насухо.
— Ты запомнишь их навсегда — такие это люди,— сказала она девочке, которая пускала пузыри, что-то лепетала и весело таращилась на суровое лицо матери.— Ты услышишь музыку,— сказала Имани.— Музыку, которую они пытались убить. Музыку, которую они пытались присвоить.
Ее лихорадило, слова лились несвязным потоком — она и сама это замечала. Но ей было все равно.
— Они думают, они могут убить целый материк — людей, деревья, бизонов, а потом улететь на Луну и обо всем забыть. Но мы с тобой никогда не забудем ни этих людей, ни деревья, ни бизонов, чтоб им пусто было.
— Зонов,— повторила девочка и стукнула мать по лицу ложкой.
В гостиной она положила девочку на одеяло и, обернувшись, поймала сочувственный взгляд мужа. На ней были изящные бархатные тапочки зеленого цвета, прелестный сине-зеленый халатик, но телу ее под халатом было неуютно, а от его взгляда на глаза ее помимо воли навернулись слезы.
— Порой я гляжу на тебя и думаю: «Откуда здесь взялся этот тип?»
Такая была у них в ходу шутка. Она и думать не думала выходить замуж, она считала, что гораздо лучше иметь любовников: их всегда можно под утро выставить, а потом работать и проводить время, как тебе заблагорассудится,
— Я здесь потому, что ты меня любишь,— полагался ответ.
Но, встретившись с ней глазами, Кларенс запнулся, и Имани отвела взгляд.
К десяти часам жара поднялась до пятидесяти с лишним градусов. К одиннадцати, когда начнется поминовение, она подскочит до шестидесяти. Имани шатало от жары. В машине у нее так закружилась голова, что, пока не заработал кондиционер и не окутал их прохладой, она сидела, стиснув зубы. Низ живота мучительно ныл.
Кондиционера в церкви, конечно же, не имелось. В настоящей баптистской церкви иначе и быть не могло.
Поминовение, как и все предыдущие четыре раза, устраивали одноклассницы Холли Монро. Все двадцать пять — и толстушки, и худышки — от первой до последней походили (и как только им удалось этого достичь?) на погибшую девушку. Имани никогда не видела Холли Монро, но в этой церкви, где Холли крестили, где она пела в хоре, над кафедрой всегда висели ее фотографии — и Имани в каждой чернокожей девчушке нежного возраста виделась Холли Монро. Если же копнуть поглубже, то в Холли Монро она видела себя самое. Это ее застрелили, это в ней убили живую жизнь в ту самую пору, когда еще бы чуть-чуть и она нашла бы себя.
Ей хотелось плакать, плакать навзрыд. Но она сдержалась. И хотя живот болел все сильнее, взяла себя в руки, а слезы мигом осушила жара.
Мэр Карсуэл поджидал Кларенса в приделе церкви, поминутно промокая толстое брыластое лицо огромным платком, он держал речь перед группой молодежи человек в пять, которая трепетно внимала ему. Имани поздоровалась с мэром — он привычно чмокнул в щеку ее, чмокнул Кларису, но при этом его осоловевшие от жары глаза смотрели только на Кларенса. Оба тут же удалились в укромный угол подальше от оробевшей молодежи. Подальше от Имани и Кларисы, которые нерешительно прошли мимо них, ожидая, что мужчины присоединятся к ним или окликнут и попросят их подождать.
Минут пятнадцать их ублажали музыкой.
— В Холли Монро было сто пятьдесят восемь сантиметров роста, и весила она пятьдесят пять килограмм,— так начала свою речь ее ближайшая подруга: она читала не по бумажке, а обращалась к каждому из слушателей в отдельности.— Она была Стрелец, упорный и верный, а Стрельцы, как известно, лучшие на свете друзья. Волосы у нее были черные, курчавые, и она вечно пробовала новые прически. Летом кожа у нее была точь-в-точь такого цвета, как эта дубовая скамья, зимой (палец вверх!) — цвета вот этого соснового потолка. Из всех цветов она больше всего любила зеленый. Сиреневый цвет она не любила потому, что, по ее словам, не выносила розового всех оттенков. Глаза у нее были карие, и она всегда ходила в очках, но, если шла на свидание в первый раз, очки не надевала. Носик у нее был тупой. Зубы крупные, красивые, а губы всегда обветренные — она так и не приучилась носить с собой гигиеническую помаду и поэтому редко улыбалась. Ноги у нее были на редкость изящные.
Из церковных гимнов ей больше всего нравился «Предаю себя мышце вечной твоей», из мирских песен — «Что мне делать с собой, люблю тебя, дорогой!». Она нередко опаздывала на спевки, хотя петь любила. Платье, в котором ома пришла на выпускной вечер, она сшила себе сама на курсах домоводства. Домоводство она терпеть не могла.
Рассказ о Холли Монро сопровождало тихое непрерывное жужжание двух голосов. Все вокруг затихли, даже
Клариса не ерзала — так увлек их простодушный рассказ девушки. Одноклассницы Холли Монро и ее подруги по хору надели ярко-зеленые платья. Имани представилось, что волнующая, ослепительно яркая зелень платьев должна так же очаровать Кларису, как вид волнующейся нивы.
Подхватив дочку, Имани на цыпочках пошла к двери — низ живота пекло огнем, пот ручьями тек по спине. Кларенс и мэр как ни в чем не бывало продолжали разговор. До нее доносилось: «Заседание комитета... члены муниципалитета... городской совет».
Кивком головы она попросила Кларенса подойти.
— Нельзя ли потише? — прошипела она.
На самом деле она хотела сказать: и не стыдно вам, почему вы не прошли в церковь?
Но им не было стыдно. Кларенс вскинул голову и, встретив ее взгляд, растерянно пожал плечами. Потом оба повернулись и с отрешенным видом жрецов неспешно двинулись к двери, вышли на церковный двор и под раскидистым дубом поодаль от церкви продолжили беседу. И так и проговорили до самого конца службы.
Два года спустя Кларенс бушевал.
— Что с тобой творится? — спрашивал он.— Ты меня никогда не подпускаешь к себе. Велела мне спать в гостевой комнате, я согласился. Велела, чтобы я прошел стерилизацию, я и на это пошел, хоть и был против. (В его гневном голосе слышались слезы — слезы ненависти к ней, ненависти за перенесенное унижение: евнухом — вот кем он стал по ее милости.)
Она не просто была холодна с ним, она совсем отдалилась от него.
Имани поражалась себе: после того, как Кларенс с мэром ушли с поминовения Холли Монро, это не помешало ей поехать с Кларенсом домой. Месяцем позже это не помешало ей нежно улыбаться ему. Не помешало поехать на Бермуды и несколько блаженных дней, укрывшись за деревьями на пустынном пляже, жадно любить друг друга. Не помешало слушать рассказы матери Кларенса о юности сына с таким видом, будто она хочет запомнить их навечно.
И все же. С той самой минуты в тот нещадно жаркий день, когда он вышел из церкви, она отъединилась от него, отделилась настолько, что он стал для нее чужим — былая близость почти никогда не возвращалась.
А он ничего не почувствовал, не заподозрил.
— Чем я виноват перед тобой? — нежно спросил он, нежность в его голосе накрыла ее как волна. Губы ее растянула робкая улыбка, он же счел ее издевательской — так далеко их развело.
И не раз и не два обсуждали они случившееся в церкви. Мэр Карсуэл — они больше с ним не встречались — стал образцовым мэром и собирался баллотироваться в законодательный орган штата; его активно поддерживали как черные, так и белые избиратели. Оба вспоминали его неохотно, хотя телевизор часто напоминал о нем.
— Я обязан был помочь мэру,— сказал Кларенс,— он ведь был нашим первопроходцем!
Имани разделяла его чувства, но выразить их он мог менее банально. Она не сдержала улыбки, и он обиделся.
Она знала, когда именно их брак перестал существовать, знала с точностью до минуты. Но, судя по всему, эта минута не оставила по себе следа.
Они пререкались — она улыбалась; дулись, винили друг друга, плакали — а она все собирала вещи.
У каждого готово было сорваться с языка, что ребенку, от которого они избавились, сейчас исполнилось бы два года и он был бы страшным шалуном, тяжкой обузой для матери, чье здоровье полностью восстановилось; у каждого язык чесался сказать, что их брак все равно бы расстроился по одной по этой причине.
Перевод Л. Беспаловой