С Льюной я познакомилась летом 1965 года в Атланте, где мы обе участвовали в политической конференции и митинге. Как временные активисты предвыборной кампании, мы отправлялись в захолустные городишки южной части штата, и нужно было нас вдохновить. В свою родную Джорджию я уехала из Нью-Йорка автобусом от колледжа Сары Лоуренс, чтобы попробовать свои силы в регистрации избирателей. По духовному подъему негритянского народа, по его поразительной решимости было ясно, что происходит революция, и я не хотела ее пропустить. Особенно в таком летнем, насквозь студенческом исполнении. Да и чем плохо немного пошататься по Югу.
Льюна сидела в кузове грузовика и ждала, когда ее отвезут с митинга, проходившего в баптистской церкви, в какую-нибудь благожелательную негритянскую семью, готовую ее приютить. Я потому запомнила, что кто-то решил, что я тоже поеду, и познакомил нас. Так и вижу, какое у нее стало лицо, когда я сказала: «Нет уж. Хватит с меня грузовиков. Атланту я знаю. Пройдусь пешочком». Она решила (так мне показалось), что я не хочу ехать рядом с ней, потому что она белая, но мне было все равно, как она истолкует мои слова. И все же меня поразили ее пассивность и терпение: ей сказали, что нужно спокойно ждать, вот она и сидела в кузове, одинокая и забытая.
Сколько я ее помню, у нее с лица не сходило выражение терпеливого ожидания. Знала-то я ее всего года четыре, а кажется, что дольше, может быть, потому, что мы встретились в очень светлую пору. Правда, Джона Кеннеди и Малькольма Икса уже убили, но Кинг еще был жив и Бобби Кеннеди — тоже. Да и страшные, причудливые удары смерти, выхватывающей из наших рядов то одного, то другого борца, эмиграция, побеги на Кубу, перестрелки между прежними друзьями по Движению, навеки разделенными ложью, насаждаемой ФБР, убийство старшей миссис Мартин Лютер Кинг, когда она играла в церкви на органе,— все это было впереди, в будущем, которого мы, по счастью, не ведали.
Мы думали, что сможем изменить Америку, потому что молоды и умны и готовы взять на себя ответственность за перемены. Мы не верили, что можем потерпеть поражение, вот почему наши песни были такими пламенными (это было Пламя возрождения: мы возродим Америку!); вот почему наша дружба (обычно между неграми и белыми) была такой теплой; этим же питалась наша чудесная любовь (тоже между неграми и белыми).
Позже мы с Льюной поселились вместе, и первым делом меня поразило, что она не носит лифчика. Да она в нем и не нуждалась, вот что забавно. Льюна была почти совсем плоской, с детскими грудками. Круглолицая, прыщавая. Всегда носила с собой тюбик крема «под цвет кожи» (розовой или матово-белой, само собой), чтобы подсушивать прыщи. Ни с того ни с сего она вдруг вынимала крошечное латунное зеркальце и принималась замазывать их — перед светофором, во время предвыборного инструктажа или рассказывая мне о новой подружке своего отца.
Нам предложили работать вместе и послали в маленький южный городок, славившийся жестокой сегрегацией и получивший в свое время от отцов-основателей немыслимое имя — Фриголд, «свободная земля». Стоило Льюне перегреться или разволноваться, как она начинала тяжело дышать — разыгрывалась астма. Черные волосы до плеч, зачесанные за уши, челка до бровей, маленькие карие глаза. Она могла понравиться, но давалось ей это нелегко, и, располней она хоть чуточку, все пропало — затерялась бы в толпе, как и все толстухи, которым даже революция не впрок. У меня есть фотография Льюны на ступеньках дома в Южной Джорджии: в ушах маленькие жемчужные сережки, темная блузка без рукавов, с белым отложным воротничком, длинные шорты, а на ногах едва держатся индийские сандалии с петелькой для большого пальца.
Лето 65-го было очень жарким, как обычно в тех краях. Тучи мух и москитов. Все жаловались на жару, мух и трудную работу. Льюна хныкала меньше других. Изо дня в день по десятку миль вышагивала она рядом со мной по прямым дорогам Джорджии, останавливалась у каждого дома, казавшегося негритянским (в 1965 году их легко было узнать), и спрашивала, нужно ли показать, как голосуют. Очень просто: написать имя или поставить крестик в нужной колонке. И хотя сами мы обязались всюду ходить пешком, зато будущим избирателям могли предлагать машину, чтобы добраться без опаски до здания окружного управления, а позже — к месту голосования. Еле живая от жары, тяжело, по-собачьи дыша ртом, с потными волосами, прилипшими к голове, Льюна смотрела только вперед и шла так, будто само движение служило ей наградой.
Многого ли мы добились тем летом, я не знаю. Сейчас кажется, что не слишком, да и какое это имеет значение. Жили мы все вместе, и черные, и белые. В негритянских домах нас принимали с неизменным радушием и дружелюбием. Удивительно, но я считала это в порядке вещей. Я теперь понимаю, что всегда и всюду ожидала радушия, доброты. Моя «храбрость» часто изумляла Льюну. Подходим мы к уединенному фермерскому домику, и с полдюжины собак с лаем кидаются нам под ноги, а невдалеке под деревом сидит и посвистывает огромный негр с ружьем. Льюна сразу напрягается, а я беззастенчиво кричу на чужих собак, смазав одну-другую по носу, и затеваю с незнакомцем разговор об охоте.
Целый месяц мы каждый день встречали новых людей, и до меня окончательно дошло то, что в глубине души я всегда подозревала: а полагала я, что негры лучше всех. Не только лучше белых — тут я даже не задумывалась, ведь любой черный лучше белого,— нет, лучше всех! Да что там говорить, только белые способны взорвать воскресную школу и, ухмыляясь в телекамеру, радоваться своей «победе» — смерти четырех негритянских девчушек. От них только и жди жестокости. Но чтобы негры могли отнестись к нам с Льюной не так тепло и сочувственно, мне и в голову не приходило. Две наивные северянки, черная и белая, неожиданно вторгались в их жизнь, но даже любопытство они проявляли сдержанно и учтиво. Меня принимали как родственницу, а Льюну — как желанную гостью.
Как-то мы остановились в доме немолодых супругов с дочкой-школьницей. Мать работала на местном консервном заводе, а отец — на целлюлозной фабрике в соседнем городке Огаста. Ни разу не упомянули они об опасности потерять из-за нас работу, а их маленькая дочь и виду не подала, как боится, что в дом могут ворваться расисты. И я знала: что бы ни случилось с этими людьми потом, они никогда не станут жаловаться, что это из-за нас. Они понимали — им грозит опасность, но шли на риск. Не думаю, что они были храбрее других.
Мне кажется, Льюне понравилось, что домик у них маленький — только четыре комнаты. Тогда-то она и высмеяла плохой вкус своей матери. Желто-лиловый дом в Кливленде, одиннадцать комнат, теплый гараж, вечно изменяющий отец, их развод, ожесточенная борьба за детей и еще ожесточеннее — за собственность. К матери отошли дом и дети. У отца остались машина и новая подружка, с которой он хотел познакомить Льюну, чтобы получить «одобрение». У меня не умещалось в голове, как можно так не любить мать. Все, что Льюна в ней ненавидела, укладывалось в два слова: «желтый и лиловый».
У меня есть еще одна фотография, где к Льюне и всей нашей группе прицепился полицейский. Этот представитель лучших сынов Джорджии подъехал к нам в пустынной местности, чтобы втолковать, что на Юге мы зря растрачиваем энергию, когда на Севере, «бог свидетель», не лучше, чем у нас (он думал, что мы все там живем, и не верил, что большинство из нас — местные. Я уже тогда сообразила, что он говорит дело, но мы-то были в то время на Юге). Льюна смотрит на него с привычно приоткрытым ртом, в глазах — изумление. Я не вижу испуганных лиц, хотя все мы боялись. Что ни говори, 1965-й шел вслед за 1964-м, когда местные полицейские завели в глубь миссисипского леса и зверски замучили трех участников Движения за гражданские права. Льюна почти всегда носила плоскую черную сумку. Она стоит, прижав ее к себе, засунув палец за ремешок.
Ночью мы спали в одной постели. Вспоминали школьные; годы, любовников, которых не поняли и о которых тосковали. Она сказала, что мечтает поехать в Гоа. Я мечтала об Африке. Моя мечта осуществилась раньше: я писала под деревом стихи, когда на меня неожиданно свалилось известие о стипендии. Без сожалений бросив Фриголд, штат Джорджия, я посреди лета вылетела из Нью-Йорка в Лондон, оттуда в Каир, оттуда в Кению и, наконец, в Уганду, где и поселилась среди черного народа, по-прежнему рассчитывая на радушие и доброту, точно так же как и в Джорджии. Меня, как водится, возили по Нилу, я принимала все приглашения на обеды, где в мою честь готовились лучшие местные блюда. Ко мне относились как к вновь обретенной родне, чьи предки в давние времена сделали глупость, застряв в Америке.
Льюне я написала сразу же. Но не виделись мы еще около года. Я закончила колледж, и друзья пустили меня пожить в своей квартире в районе Бруклин Хайтс, но через месяц пришлось выселиться. Льюна жила тогда в большом доме на Девятой Восточной улице, она предложила переехать к ней, в ее три комнаты. Если бы я хоть взглянула на эту квартиру, ни за что бы не согласилась там жить. Дом стоял между двумя авеню, и подъезд не запирался. Наркоманы, пьяницы и прочая публика часто забредали ночью (а иногда и днем), чтобы поспать под лестницей или справить нужду в глубине нижнего вестибюля.
Льюна жила на четвертом этаже, в квартире, где все было белое. Ошеломлял контраст между трехкомнатной квартирой с кухней, красной ванной и вонючей лестничной клеткой. Мебелью служили большие железные кровати, оставшиеся от прежнего жильца (Льюна ободрала с них краску), и длинная церковная скамья с высокой спинкой, которую она ухитрилась привезти с Юга. Была в этой маленькой квартирке какая-то милая простота. Я тогда любила резкие контрасты, да и сейчас люблю. Окна выходили на трущобы, уродливые и разгромленные, как после бомбежки (и вроде бы враждебные, хотя наши соседи-латиноамериканцы никогда на нас не покушались. Они, видно, сами были обескуражены мраком и мерзостью этого района). А по эту сторону окна — церковная скамья, прямая и жесткая, как простертый Авраам Линкольн, безупречно белые монастырские стены да маленький, невыразимо чистый кусочек голубого неба в окне дальней спальни. (Льюна считала, что шторы на окнах не нужны, а может, у нее не было денег их купить, и мы всегда раздевались и принимали ванну в темноте, при свечах, отбрасывавших на стены бесформенные тени от наглухо закрытых ночных рубашек с длинными рукавами — мы обе носили такие.)
Шли недели, и наше взаимное уважение переросло в теплую и уютную дружбу, дарившую ощущение надежности и покоя, в котором мы тогда так нуждались. Целый день я проводила на работе в отделе социального обеспечения. Приходя домой, садилась за машинку, которая всегда ждала меня в маленькой гостиной. Льюна работала в детском саду, а вечерами учила португальский язык.
Здесь, в квартире на Девятой Восточной улице, она призналась, что на Юге ее изнасиловали. Даже теперь мне трудно передать, в какой я пришла ужас, никак не могла поверить. Элдридж Кливер тогда еще не писал, что он революционер-насильник и «практикуется» на черных женщинах, чтобы перейти потом к белым. И если я не ошибаюсь, Лерой Джонс (так он звался в те времена, а теперь, конечно, Имаму Барака, что звучит еще самонадеяннее, чем «Ле Руа» — «король») не успел еще опубликовать свой совет черным юношам-повстанцам (как надлежит поступать бунтующим женщинам, он не объяснил): «Насилуйте белых девушек. Насилуйте их отцов». Он, понятно, придавал своим словам и буквальный смысл, и еще такой: изнасиловать белую девушку — все равно что надругаться над ее отцом. Негры, да и вообще мужчины, не улавливали, в чем тут особая жестокость, зато уж женщины любого цвета кожи ее безошибочно чувствовали и возмущались.
— Расскажи подробнее,— попросила я.
Она пожала плечами, назвала имя. Оно встречалось в газетах, правда, мелким шрифтом.
В Движении он не блистал и вообще ничем не выделялся. Я его видела как-то. Он мне не понравился: неотесанный какой-то, а негритянок называл «наши бабы». (Когда Движение только зарождалось, мы тешили себя мыслью, что черные мужчины хотят, чтобы все мы вместе были при них, потом уж догадались, что они понимали это буквально — принадлежали им.) В его внешности было что-то отталкивающее, хулиганское: развинченная походка, маленькие глазки, бугристая кожа, скверные зубы, да и тех маловато. Смешно, что именно он одним из первых выдвинул лозунг, который потом прочно связали с именем Стокли Кармайкла,— «Черная власть»! Стокли эту идею приписала пресса, потому что он был красивый, фотогеничный и бойкий на язык. А у того даже имя было какое-то уменьшительное — Фредди Пай, и это в век гигантов!
— Что ты делала?
— Старалась не поднимать шума.
— Почему ты не кричала? Уж я-то вопила бы как бешеная.
— А ты не понимаешь?
Я понимала. Мне показывали фотографию — труп Эммета Тилла, только что вытащенный из реки. Я видела снимки, где белые люди стояли вокруг костра и смотрели, как поджаривается тот, кто еще недавно говорил понятные им слова, пока они не вырвали у него язык. Еще как понимала.
— Что он хотел доказать?
— Не знаю, а ты знаешь?
— А может, он воспылал к тебе страстью? — спросила я.
— Вряд ли,— ответила она.
Мне вдруг стало стыдно. Потом я разозлилась. Просто рассвирепела. Да как она смеет такое рассказывать! — думала я.
Разве кто-нибудь знает, что думает об изнасиловании негритянка? Кто ее спрашивает? Кому это интересно? Да и разве она сама признается, что рискует быть изнасилованной гораздо больше, чем та белая, о которой идет здесь речь? Стоит заговорить об изнасиловании, в котором замешаны люди разного цвета кожи, и первая же мысль негритянки — спасти жизнь братьев, отца, сыновей, возлюбленного. Этот рефлекс вколочен в нее всей историей судов Линча. И во мне он тоже прочно сидит. Описывая в романе вымышленную сцену такого изнасилования, я три раза перечла автобиографию Айды Б. Уэллс — все надеялась вымолить у нее прощение.
Я листала страницы и взывала к ее душе: «Пожалуйста, прости. Ведь я писательница». (Мне часто кажется, что стоит только исповедаться в своем призвании, и я заслужу вечное прощение, ведь писатель грешит не только постоянным желанием знать — как Ева, но и стремлением проникнуть в суть — тоже как Ева.) «Я не могу скрывать то, что сама жизнь мне открывает. Не хочу никого порочить, но я должна во что бы то ни стало распутать клубок своих переживаний — пусть только своих. Айда, я знаю, что ты всю жизнь пыталась спасти негров, обвиненных в насилии над белой женщиной, пыталась спасти их от озверевшей толпы ее сограждан. Я никогда не смогу так глубоко осознать, каково целому народу жить в вечном страхе суда Линча. Да еще эта клевета, что наши мужчины при одном виде белой женщины испытывают неудержимую похоть. Ты так убедительно показала, что негры, которых обвиняли в изнасиловании, были лишь невинными жертвами белых преступников, что я росла в полной уверенности, что негры не насилуют белых женщин. Вообще. Никогда. Оказывается, бывает: очень испорченные, совершенно ненормальные насилуют. Как ты посоветуешь мне писать о них?»
И она ответила: «Ничего не пиши. Совсем ничего. Твои произведения используют против черных мужчин, а значит против всех нас. Элдридж Кливер и Лерой Джонс просто не понимают, с кем имеют дело. А ты пойми. Помни, что белые приводили детишек полюбоваться на убийство негров, ложно обвиненных в изнасиловании. Они способны раздавать отрезанные пальцы негров как трофеи. Отрицай! Отрицай! Отрицай!»
А я твержу свое: «Мне кажется, что некоторые негры попросту не понимают, что такое изнасиловать. Одно дело признать, что такие случаи бывают, и осудить их, а другое — признать насилие частью бунта против белых, по принципу „отплатим им той же монетой“. Да еще гордиться этим».
«Что они знают об Америке,— говорит Айда,— и, судя по всему, ты тоже. Что бы ты там ни узнала или ни почувствовала — молчи! До последнего вздоха!»
Какой, в сущности, бессмысленный совет писателю.
На Фредди Пая я бы тогда и не взглянула. (В том году я окунулась в экзотику: особую слабость питала к белым, знавшим редкие языки, потом был певец-хиппи, мулат, потом здоровенный математик-китаец. Какой он был изумительный танцор! Научил меня танцевать вальс.) А Льюне я поверила.
Помнится, была такая минута, когда я усомнилась в ней, понадеялась, что ничего такого, возможно, и не случилось, что Льюна все выдумала, как «это у них, белых, водится». Но поняла, что зря я так подумала. Она ведь мне одной рассказала.
Ее взгляд говорил: «Слава богу, эта история позади». Наша жизнь текла в привычном русле. Мы пересмотрели все выходившие тогда на экран нудные, иностранные, тоскливые фильмы, где все происходит в полумраке. Мы приспособились поглощать коричневый рис, простоквашу, кое-как притерпелись к каше и чаю, пахнущему неизвестно чем. Моего дружка-хиппи (он теперь стал известным певцом) мы тоже приучили к каше и к китайским овощам.
Но теперь между нами стояло изнасилование, явное, обнаженное, признанное, засевшее в мозгу. (И мне стало казаться, что оно разделяло нас всегда, даже если б Льюну никто и не насиловал. Моя жизнь зависела от нее точно так же, как Жизнь всех черных мужчин, даже ни в чем не повинных, и значит — жизнь всего моего народа зависела от ее обвинении.)
Пока она ничего не рассказывала, я верила в вечность нашей дружбы. Кто же не мечтает о такой дружбе, родившейся и невзгодах, окрепшей в пору юношеской незрелости, закаленной жарой, москитами и смертельной опасностью! Мы будем путешествовать, будем писать друг другу со всех концов света.
Мы продолжим «интернациональный список» наших любовников и до глубокой старости будем хихикать над их сексуальными талантами (или бесталанностью). Наша дружба выстоит во всех испытаниях как единственная подлинная ценность, ее не разрушат ни брак, ни дети, ни мужья, ежели, конечно, мы вдруг так заскучаем и разуверимся в жизни, что выйдем замуж,— вряд ли это случится, хотя подумать об этом занятно.
Теперь наша горячая привязанность остывала. Льюна слегка пристрастилась к наркотикам, как и все вокруг нас. Я завидовала ее возможностям. И их материальной основе. Ей так наскучило в детском саду, что она бросила работу; тут сразу же материализовался заблудший отец, повез ее в дорогой ресторан есть креветки под чесночным соусом, разбранил за то, что она живет на Девятой Восточной улице, а на меня посмотрел так, словно хотел сказать: «Это, конечно, твоя затея — выбрать такие жуткие трущобы». Разумеется, потому, что я цветная.
Мне же приходилось ежедневно отсиживать в отделе социального обеспечения, где я старалась раздобыть пищу и кров для людей, обреченных жить на грязных улицах, прекрасно понимая, что я-то скоро выберусь отсюда. В конце концов, я ведь «талантливая» выпускница колледжа Сары Лоуренс. Глупо ютиться в доме, где не закрывается подъезд.
В одно воскресное утро я долго оставалась в постели с художником, которого встретила в своем отделе. Внешне он был ужасно похож на поющего ковбоя Джина Отри, но писал замечательные сюрреалистические картины с птицами, упырями и зубастыми фруктами. Накануне мы трое — я, художник и его «старый флотский приятель», только что объявившийся в Нью-Йорке и похожий на художника как две капли воды,— здорово напились и накурились марихуаны.
Наутро «флотский приятель» посапывал в гостиной, как щенок, поджидающий хозяина. Льюна встала рано, устроила шумную возню с завтраком, увидев, что я выхожу из спальни, нахмурилась, а уходя, так хлопнула дверью, что сломала замок. (Льюна взяла за правило встречаться с неграми. Ей было непонятно, почему я упорно живу «с кем попало», как она выражалась: ведь если «спишь с врагом» в политически разложившемся обществе, то обязательно подхватишь «политическую заразу». В этом есть, конечно, доля истины, но я жила в свое удовольствие и пропустила ее упреки мимо ушей. А смешно все же услышать такое от Льюны, ведь ей-то не приходило в голову, что ее черные партнеры рисковали, ночуя у белой женщины, и она свято верила, надо думать, что одно лето на Юге и почти безрезультатная агитационная работа навсегда избавили ее от любой идеологической порчи — расовой, экономической и сексуальной.)
Льюна так и не сказала мне, почему разозлилась в то воскресное утро, но нашей дружбе приходил конец. То, что я привела в дом сразу двух мужчин, ее не задело, хотя вначале я подозревала, что все дело именно в этом. При нашем образе жизни мы не всегда считались друг с другом. У нас бывало множество гостей, очень разных, часто беспокойных и странных. А уж ее-то дружки увлекались наркотиками куда больше, чем следовало.
Мы все дальше отходили друг от друга. Она твердила, что поедет в Гоа. Я чувствовала себя виноватой, что веду такую беспутную, хотя и приятную жизнь; свою работу я начала люто ненавидеть и разрывалась между желанием уехать в Западную Африку и потребностью вернуться на Юг. Когда пришло время окончательно выбрать, я обнаружила, что воспоминания о том лете на Юге зовут меня обратно в Джорджию. Я хотела понять людей, рядом с которыми жила, и написать о них.
Об изнасиловании мы больше не говорили. Мы не обсуждали ни Фредди Пая, ни того, что Льюна теперь об этом думала. Как-то вечером в последний месяц нашей совместной жизни я увидела на скамье мужскую джинсовую куртку. А наутро из комнаты Льюны вышел Фредди Пай. Он избегал меня — видимо, считал, что негритянка не может сочувственно отнестись к тому, что он провел ночь в спальне белой женщины. Я так опешила, что мне было не до ссоры, да и в душе много всего накипело, не одна только злость. Он ушел.
Этот случай мы не обсуждали. Странно, если вдуматься. Будто Фредди и не было, будто они не провели вместе целую ночь. А через месяц Льюна уехала в Гоа — одна, с присущей ей независимостью. Она написала, что живет на острове, спит на пляже; вскользь упомянула, что нашла возлюбленного, который защищал ее от местных бродяг и других приставал.
Спустя несколько лет Льюна приехала на Юг повидаться со мной и привезла подарок — чудесную керамическую вазочку. Моя дочка потом, много лет спустя, уронила и разбила ее, но я склеила кусочки, и она стала еще красивее: швы придали узору какую-то особую хрупкость.
Потом, потом...
Зрелые размышления
Вот я и рассказала эту «историю». В ней пока нет «конца». Ведь я жива, и Фредди Пай с Льюной — тоже. Хотя однажды и беседе с другом я сказала — себе на удивление,— что написала на самом деле два окончания. Одно — о котором речь впереди — годится для страны, где царят подлинная законность и справедливость, а то, что вы уже прочли,— это все, что я могу себе позволить в обществе, где линчевание по-прежнему остается, пусть подсознательно, средством утверждения расового превосходства.
Я сказала, что если бы мы действительно жили в обществе, стремящемся к всеобщей справедливости («справедливость» в этом случае означает и справедливое распределение жилья, и равные права на образование, на получение работы, на медицинское обслуживание и т. д.), то Льюна и Фредди Пай были бы на равных, как брат и сестра, как соратники, как товарищи. И тогда им пришлось бы вместе пробиваться к истинному пониманию того, что поступок Фредди Пая значил для них обоих.
Мой друг — негр, он любит меня, и я тоже его люблю, вот почему мы долго решали, как отнестись к этому случаю. Безнравственно, говорили мы, непростительно. Позор, политическое предательство. Но когда мы представили себе, сколько ни в чем не повинных черных юношей из Фриголда, штат Джорджия, могли пострадать, закричи Льюна, в нас закрался страх сродни тому, который заставлял Айду Б. Уэллс избегать вопросов изнасилования. Подоплека этого страха не давала мне покоя. Рассказ был почти написан, но проходили недели, годы, а я никак не могла, вернее, не хотела ни закончить его, ни опубликовать.
За годы размышлений я внесла в него небольшие изменения, подправила, кое над чем задумалась, увидела внутренний смысл. Во всяком случае, я снова обратилась к своим заметкам, которые и предлагаю вниманию читателя.
Льюна — Айда Б. Уэллс
Неиспользованные заметки
Дополнительные штрихи к портрету Льюны: в то время многие из тех, кто участвовал в нашей борьбе, и тех, кто стоял в стороне, считали, что слова «черный» и «ниггер» синонимы, и охотно подражали модному жаргону, но Льюна держалась стойко. Она была из тех стопроцентных американок, которым нелегко даются подражания. Она не смогла бы утрировать даже свою собственную манеру. Она оставалась самой собой: прямой, ясноглазой молодой женщиной, спокойной и наблюдательной, не способной менять кожу.
Игра воображения
Льюна объяснила приход Фредди Пая так:
«В тот вечер он позвонил и сказал, что приехал в Нью-Йорк и разве я не знаю, что борьба перемещается на Север? Я ответила, что, конечно, знаю».
Он спросил, когда с ней можно повидаться.
Она ответила: «Никогда».
Он расплакался, а может, это только по телефону так показалось. Они проводили вечером митинг, чтобы собрать средства на борьбу, и он там застрял. Не в самом зале, а на улице. Главные «звезды» уехали, вообще все ушли. Он один. Никого он в городе не знает. Ее номер разыскал в телефонной книге. И денег у него нет, и остановиться негде.
Нельзя ли ему напроситься в гости? Он устал, проголодался, денег нет — у него и на Юге тоже другой работы не было уже много месяцев, только борьба. И так далее.
Когда он пришел, она сунула наш единственный кухонный нож за пояс джинсов.
Он попросил воды. Она дала ему апельсинового сока, сыра и ломтика два хлеба. Она сказала, что он может устроиться на скамье, и он лег, скатав и положив под голову свою куртку. Она пошла к себе, заперла дверь и постаралась уснуть. Но ее беспокоило, что скамейка узкая и жесткая, и удивляло, что она об этом думает.
Сначала он бормотал, стонал, ругался во сне. Потом свалился со скамьи. Все время сваливался. В два часа ночи она открыла дверь, пригрозила ему ножом и позволила лечь в свою постель.
Ничего между ними не было. Они только говорили. Сначала говорил он. Не об изнасиловании, а о своей жизни.
«Он был таким маленьким и худеньким, помнишь?» — спросила Льюна. (Она была права. В моем воображении он превратился за долгие годы в большого и сильного мужчину. И с ней, наверное, так было.) «В эту ночь он казался совсем крохотным. Ребенком. Он не разделся, только куртку снял. И лежал буквально на самом краю. А я на своем краю. Нас разделяла вся ширина кровати. Мы жались с боков».
На митинге по сбору средств — он проходил, как выяснилось, в здании на углу Пятой авеню и 71-й улицы — руководители представили Фредди как неквалифицированного, почти неграмотного сельскохозяйственного рабочего с Юга. Его выставили перед собравшимися там богачами как образчик: вот до чего на Юге может довести «маленького человека» существующая «система». Ему велели рассказать, как его тридцать семь раз арестовывали. И как тридцать пять раз избивали. И как он потерял сознание в «горячем карцере». Ему сказали, пусть говорит, как умеет. «А говорил он, если помнишь, ужасно безграмотно»,— сказала Льюна. Все равно он старался избегать всяких там «энтих» и «ихних». Он болезненно переживал, что его выставляют на всеобщее обозрение,— так аболиционисты когда-то демонстрировали негра Фредерика Дугласа. Но Пай, не в пример Дугласу, не умел произносить звучным голосом зажигательных, страстных речей. Он понимал, что и его товарищи, и пришедшие поглазеть на него богачи видят в нем ничтожного, сломленного человека, ничего не знающего и ничего не умеющего...
Ему было страшно, но он выступил перед этим большим сборищем богатых белых северян, твердо убежденных, что у них никогда не будет расовых проблем — не то что на Юге; тягостными рассказами о своей жалкой жизни он выпрашивал у них деньги.
Под конец все они — и его черные руководители тоже — укатили. За ними заехали подруги — одуряюще надушенные и тщательно причесанные женщины в ярких платьях из набивной африканской ткани, увешанные сверкающими драгоценностями. Фредди смотрел на задние огни отъезжающих машин и вспоминал лица этих прекрасных, но таких чуждых женщин. Разве они способны понять его жизнь? Поэтому он не просил подвезти, да и ехать ему было некуда. И тут он вспомнил о Льюне.
Потом наступит очередь Льюны. Она припомнит, как она растерялась, не знала, имеет ли право звать на помощь — ведь черные здесь живут в окружении белых и существует традиция судов Линча. Для нее в этом была суть дела.
И так они проговорят всю ночь.
Вот вам и еще одна, целиком вымышленная, концовка. Раз и поверила рассказу Льюны об изнасиловании, а я действительно поверила (расскажи она его еще кому-нибудь, я, может, и пропустила бы все это мимо ушей), то, значит, такая концовка столь же правдоподобна, как и любая другая. Два человека стали теперь «литературными персонажами».
Я заставила их разговаривать, пока они не уперлись в изнасилование. Эту преграду они должны преодолеть сами. Вот тогда и можно будет требовать, чтобы общество выслушивало оправдания черного мужчины без предубеждения и не грозило расправой целому народу по одному только слову белой женщины. А до тех пор любое взаимное чувство негра и белой будет отравлено — изнутри и извне — исторически сложившимся страхом перед кровавой расплатой; и женщины, черная и белая, вряд ли сумеют достичь понимания.
Постскриптум: Гавана, Куба, ноябрь 1976
Я в Гаване с группой негритянских деятелей искусств. Это утро мы провели без наших кубинских хозяев, рассказывая друг другу, чего каждый из нас добился в своей работе в США (среди нас не было равнодушных к политике). И я прочла свою «Льюну».
Я сижу в ресторане «Гавана Либре», высоко над прекрасным городом, с одним из наших — художником-монументалистом и фотографом. Мы знакомы поверхностно, хотя и много лет. Это красивый коричневый статный человек тридцати с лишним лет. В шестидесятые годы он создавал эскизы и расписывал городские стены для СККН и для «Черных пантер» и сейчас был недоволен тем, что мы не увидели ни одной фрески на довольно унылых стенах города, даже рассердился, услышав от кубинских художников, что Куба — это, мол, не Мексика, «у нас нет традиции стенной росписи». «Задача революции,— кипятился Наш Монументалист,— создавать новые традиции». И он с таким пылом доказывал, что его искусство служит революции, что произвел на кубинцев очень сильное впечатление, полностью истощив, правда, их терпение. Они возили нас по городу, показывали огромные плакаты, воспевающие социалистические идеи и героизм таких людей, как Ленин, Камило и Че Гевара, и приговаривали: «Вот, вот наши фрески».
За ленчем я спросила Нашего Монументалиста, нравится ли ему «Льюна» и в частности заключительная часть.
— Не особенно,— ответил он.— У тебя слишком ветхозаветный взгляд на человеческую природу. Ты не можешь себе представить человека без совести, не утруждающего себя заботой о душе, поскольку он давно ее продал. Короче,— сказал он,— ты не понимаешь, что некоторые люди попросту порочны, это опухоль на теле народа, и лучше совсем ее вырезать, чем пытаться понять, сдержать или простить. Твой Фредди Пай,— тут он засмеялся,— мог насиловать белых женщин по указанию правительства.
«Ого! — подумала я.— Ерунда, конечно, но, может, в ней есть и глубокий смысл?» Я задумалась.
— Я бываю наивной и сентиментальной,— кинула я пробный шар. Я бываю и такой, и этакой, но часто не без умысла. Это тактический ход, провоцирующий собеседника.
— Тебя ошарашили мои слова.— И он снова засмеялся.— Хотя ты уже знаешь, что за деньги черные взрывают других черных, подряжаются на убийство Брата Малькольма, могут снять план спальни Фреда Хэмптона, чтобы негодяям было удобно застрелить спящего человека, но тебе пока трудно поверить, что негра можно нанять, чтобы он насиловал белых женщин. Однако задумайся на минутку и поймешь, что это идеальный подрывной акт. Наберите побольше негров, дайте им изнасиловать побольше белых женщин или обвините их в этом, и любое политическое движение, сметающее расовые границы, обречено на провал. В жизни действуют гораздо более серьезные силы, чем в твоей истории,— продолжал он,— ты мыслишь в категории чувств, рассуждаешь о вожделении, ярости, медленно переходящих в агрессию и расовую ненависть. Но нельзя забывать и о деньгах — кто знает, не идут ли налоги, которые мы платим, в карман насильников. Не забывай и о сохранении статус-кво, милого сердцу тех, кто платит. Я хорошо это знаю,— сказал он,— потому что мне самому предложили «подработать» в этом роде, когда я был голоден и раздавлен.
— Но ты на это не пошел?
Он нахмурился.
— Ты все о своем. А может, и согласился, почем ты знаешь? За это платили, а я голодал.
— Ты на это не пошел,— повторила я.
— Нет,— сказал он.— Ко мне обратилась черно-белая «команда». У меня хватило сил выставить их из комнаты.
— Но даже если Фредди Пая подкупили, чтобы он изнасиловал Льюну, все равно непонятно, зачем он снова пришел.
— Возможно, мы никогда этого не поймем,— сказал Наш Монументалист.— Положим, ему заплатили за подрыв черного движения на Юге, наняли изнасиловать белую женщину. А когда он немножко поумнел, то оценил, как много сделала Льюна, не позвав никого на помощь.
— Значит, у него все-таки есть совесть — ведь ты это имеешь в виду?
— Может быть,— сказал он, но в глазах его ясно читалось, что я ничего не понимаю в порочности, властности и испорченности современного человека.
Но он, конечно, ошибался.
Перевод А. Медниковой