Любовь и прочие обстоятельства

Уолдман Эйлет

«На чужом несчастье счастья не построишь»…

Эмилия Гринлиф, влюбившаяся в женатого Джека, забыла об этом.

Она сделала все, чтобы спровоцировать развод любимого и выйти за него замуж. Но теперь настало время расплаты за содеянное…

Уильям, обожаемый сын Джека, снова и снова причиняет молодой мачехе боль. Его мать Каролина с наслаждением ведет против «разлучницы» настоящую войну…

А с дочерью самой Эмилии происходит несчастье.

Ситуация кажется безнадежной. Джек уже готов бросить новую супругу, «не оправдавшую ожиданий».

Жизнь Эмилии летит под откос.

И тут неожиданно на помощь Эмилии решает прийти Каролина…

 

Глава 1

Обычно, если опустить голову и идти быстро, мне удается благополучно миновать игровую площадку на Восемьдесят первой улице. Я начинаю готовиться еще в лифте, не сводя глаз с длинной латунной стрелки, которая отсчитывает этажи — седьмой, шестой, пятый, четвертый… Иногда лифт останавливается, и входит кто-то из соседей, так что мне приходится высунуть голову из панциря и проявить вежливость. Если это кто-нибудь из молодежи, например, рыжеволосый гитарист, у которого шелушится кожа, или начинающий продюсер в мятых джинсах и засаленном кожаном пальто, достаточно любезного кивка. Остальные требуют большего внимания. Если входит женщина подчеркнуто богемного облика, с волосами пепельного цвета, в черном и фиолетовом, ничего не остается, как перекинуться с ней парочкой фраз о погоде, о проплешине на ковровой дорожке в вестибюле, о колонке искусств в модном журнале.

Все это невыносимо — неужели они не видят, что я занята? Неужели не понимают, что жалость к себе — это род деятельности, который не оставляет времени на разговоры? Похоже, им невдомек, что вход в парк расположен прямо напротив детской площадки на Восемьдесят первой улице, и если я не подготовлюсь хорошенько, если не выкину все из головы, не сосредоточусь на собственном дыхании, то весьма вероятно и даже скорее всего, вместо того чтобы смело пройти мимо площадки, разглядывая голые серые ветви деревьев, я рухну наземь у калитки, и пронзительные голоса детей будут отдаваться у меня в голове? Как объяснить этим женщинам с их надуманными проблемами, покойными мужьями-банкирами и модными сумочками, что если я позволю им отвлечь меня разговором о республиканцах или о том, что в прошлый четверг миссис Кац видела, как наш новый консьерж Энтони спит за столом, я просто не смогу пройти мимо детской площадки и обрести убежище в парке? Неужели они не осознают, что их назойливые голоса и нетерпеливое постукивание зонтиком в ожидании моего невнятного ответа мешают мне прорваться в единственное место во всем городе, где я могу сохранять относительное спокойствие? Вместо этого они вынуждают меня тащиться по Семьдесят девятой улице до самой Ист-Сайд, прижимаясь к грязным каменным стенам, и дышать выхлопными газами. Или, что еще хуже, взять такси.

Сегодня, слава Богу, лифт пуст.

— Приятной прогулки, миссис Вульф, — говорит Иван, придерживая для меня дверь.

Это началось сразу после нашей с Джеком свадьбы. Поначалу я пыталась объяснить консьержу, что я по-прежнему мисс Гринлиф. Несомненно, Иван все понимал. Он не идиот. Он улыбался, кивал и говорил: «Конечно, мисс Гринлиф», а на следующий день приветствовал меня словами: «Доброе утро, миссис Вульф». Но по крайней мере так было лучше, нежели в те времена, когда я только-только переехала к Джеку. Тогда я пробормотала что-то вроде: «Нет-нет, пожалуйста, зовите меня Эмилией». Иван даже не удосужился улыбнуться и кивнуть. Он посмотрел на меня сквозь толстые стекла темных очков и покачал головой, словно он был учителем, а я забыла принести домашнее задание или, чего доброго, выругалась в классе. «Нет, мисс Гринлиф», — сказал он. И все. Никаких «я не могу» или «это неправильно». Просто «нет». Потому что, разумеется, он никого в доме не зовет по имени и даже намек на подобные новшества немыслим.

Сегодня я улыбаюсь, киваю, выхожу и направляюсь к парку.

Февраль — самый долгий месяц в году.

Зима затянулась, и кажется, весна никогда не наступит. Небо серое, густо затянутое облаками — они угрожают городу, предвещают не рождественский праздничный снег, не потоки холодной чистой воды, а острые иглы дождя, который немедленно растапливает сугробы, отчего кажется, что с неба летит желто-серая грязь. Тротуары завалены грудами грязного снега, каждый шаг — настоящая русская рулетка: можно по щиколотку провалиться в ледяную черную воду, промочив туфли и чулки. Обычно в такую погоду я «ухожу в подполье» — развожу огонь в камине, закутываюсь в теплый плед, надеваю шерстяные носки, перечитываю Джейн Остен, и тогда короткие темные дни проходят быстрее. В этом году, впрочем, я охотно принимаю неумолимую мрачность Нью-Йорка в феврале. В конце января город будто заметил мое уныние и поспешил выказать сочувствие. Деревья в парке выглядят особенно тоскливо. Они тянут к мрачному небу голые сучья, которые будто лишились не только листвы, но и надежды когда-либо вновь ею покрыться. Трава пожухла и превратилась в слякоть пополам со льдом и собачьими экскрементами. Дорожки к пруду покрылись грязью, асфальт местами вздулся, скрюченные корни деревьев вылезли из земли и попадаются под ноги бегунам в шерстяных костюмах.

Но на площадке «Дайона Росс» полно детей. Нью-йоркские малыши будут играть на улице в любую погоду, за исключением разве что совсем уж ненастной. Их матери и няньки изо всех сил стараются выбраться из квартиры, какой бы просторной и комфортной она ни была. В пасмурный зимний день, когда сиденье у качелей такое мокрое, что промокают самые плотные штаны, когда дорогое мягкое покрытие замерзает до твердости камня, когда последний кусочек железа, оставшийся на педантично сконструированной детской площадке, остывает настолько, что пухлый розовый язычок мгновенно примерзает к нему, — дети здесь. Они кричат и смеются, а невозмутимые няньки-доминиканки пьют кофе, качая своих подопечных на доске.

Я ускоряю шаг и перехожу на неуклюжую рысцу. Избыточный вес дает дополнительную нагрузку, ужасно болят ноги.

Когда детские голоса в отдалении сливаются с привычным шумом города, я перехожу на шаг и хватаю воздух ртом. Летом Центральный парк похож на лес, пусть даже птичье пение в нем сочетается с жужжанием скейтбордов и флейтами бродячих музыкантов-индейцев, которые играют нечто перуанское в переложении Саймона и Гарфанкела. Весной, когда вишни в цвету, а пригорки покрыты желтыми нарциссами, нетрудно любить Центральный парк. Летом, когда Шекспировский сад весь в цветах, и там проходят свадьбы, и невозможно сделать два шага, не наткнувшись на клумбу с астрами или собаку, играющую в мяч, любить Центральный парк ничего не стоит. А зимой под голыми вязами летают голуби, держась поближе к добродушным, одиноким пожилым дамам, которые сидят на мокрых от снега скамейках с пакетиками, полными хлебных крошек. Зимой парк принадлежит тем, чья любовь неподдельна. Тем, кто не нуждается в украшениях и цветах, кому достаточно отяжелевших от снега акаций, покрытых грязью горок и свиста ветра в ветвях.

Я всегда понимала, что настоящая красота кроется в возможности затеряться на этой огромной территории. Пастельные весенне-летние картинки и огненные оттенки осени — просто мишура.

Иду по дорожке вдоль озера. На пути еще одна детская площадка, но она довольно далеко, так что лесенки и красно-желтая горка не лезут в глаза. Уже поздно для мам с колясками — если повезет, не встречу ни одной.

В минувшую среду я вышла двумя часами раньше, чтобы встретиться с подругой, которая решила, что поход в обувной магазин выведет меня из уныния и превратит в человека, чьим обществом она некогда наслаждалась. Разумеется, Минди так не сказала. Минди объяснила, что муж подарил ей на день рождения туфли того размера, который, по его мнению, она носит, и теперь нужно сходить в магазин и, по возможности, обменять их.

В тот день я столкнулась с целой вереницей молодых матерей с колясками и располневшими после родов задницами. Они крепко держались за ручки колясок и то привставали на цыпочки, то садились на корточки, сюсюкая с младенцами. А те визжали, смеялись или просто спали в своих колясках за семьсот пятьдесят долларов, точь-в-точь как та, что сейчас стоит в коридоре у моей квартиры, рядом с тонконогим столиком. Синяя коляска, которую я задеваю каждый раз, когда жду лифт. Они присаживались и вставали все одновременно, эти молодые мамочки, и ни одна из них не возразила, когда я остановилась и что-то проворчала. Посмотрели на меня, потом друг на друга, молча. А затем я заплакала, развернулась и побежала по дорожке, мимо детских площадок, домой.

Сегодня мне повезло. Молодые матери сидят дома или пьют после работы кофе. Я не встретила ни одной, пока не оказалась на Верховой тропе. Коляска проносится мимо так быстро, что я едва успеваю заметить накачанные икры мамаши, обтянутые ярко-розовыми штанинами, и розовые же меховые наушники. Близнецы, сидящие в двойной коляске, одеты во все фиолетовое, и у них розовые носики. Они исчезают слишком быстро, чтобы я успела ощутить что-нибудь, кроме мимолетной вспышки боли.

На Девяностой улице, благополучно пройдя через парк, я смотрю на часы. Черт возьми! Снова опоздала. Осталось всего пять минут на то, чтобы добраться до Девяностой второй улицы. Я ускоряю шаг и щиплю себя за талию (в боку колет). Полы длинного пальто хлопают по ногам, свободной рукой я придерживаю его, чтобы не распахивалось. В застегнутом виде пальто смотрится ужасно — из-за моего увеличившегося бюста даже пуговицы расстегиваются. Я недостаточно тщеславна, чтобы покупать новое зимнее пальто. Я не способна потратить несколько сотен долларов на вещь, которая не понадобится мне уже через месяц, но при этом настолько стеснительна, что предпочитаю не застегивать пальто и полагаюсь только на теплый шарф.

Лишь миновав белый забор и бетонную клумбу, показав пропуск охраннику, пройдя через металлоискатель и переминаясь с ноги на ногу в ожидании лифта, я вспоминаю, что специально перевела часы на пятнадцать минут вперед. Не могу давать Каролине повода позвонить Джеку и выругать его из-за моей халатности. Я разочарована, будто до сих пор меня поддерживали на плаву исключительно волнение и беспокойство. Когда приезжает лифт, я чувствую себя маленькой, съежившейся до размеров мыши. Я самый крошечный человек на всей Девяносто второй улице.

В лифт вместе со мной входит компания женщин. Две из них беременны, у одной впереди ребенок в черной кожаной переноске. Еще одна вкатывает коляску — аналог той, что у меня в коридоре. По иронии судьбы после пережитого в Центральном парке конечный пункт назначения — сущее логово зверя. Цель моего путешествия — детский сад на Девяносто второй улице.

Все это торжество плодородия вогнало бы меня в ступор, если бы я увидела нечто подобное в парке. Центральный парк — мое убежище, и если там случается нашествие детей, это злит меня и приводит в отчаяние. В детском же саду я испытываю лишь определенную степень страдания. Здесь мне всего лишь неуютно и грустно. Расплакаться в лифте при виде румяных младенческих щечек — это уже чересчур.

Женщины при виде меня едва заметно кивают — точь-в-точь такими же я обмениваюсь с соседями, которые прощают мне эту холодность. Я отвечаю тем же и устремляю взгляд на светящиеся цифры над дверью, которые отсчитывают этажи.

Коридор детского сада, как всегда, украшен разноцветными рисунками. Композицию меняют каждый еврейский праздник. Сейчас мы отмечаем Ту-Бишват, и тема рисунков — деревья.

Детский сад славится идеальным соотношением количества воспитанников и воспитателей. Это — свидетельство надежного и внимательного ухода. Неиссякаемый источник тщательно развиваемого творчества. Деньги, отпускаемые на занятия живописью, почти как бюджет школы изобразительных искусств. Я рассматриваю рисунки, пытаясь понять, внес ли Уильям свою лепту. Он хорошо рисует для своих лет. Мальчик унаследовал от матери ловкие изящные пальцы. По большей части он рисует море — рыб, осьминогов, зубастых акул, мурен. Его последняя работа висит возле двери класса. Поначалу мне кажется, это просто каракули, сделанные красным карандашом, но когда наклоняюсь посмотреть поближе, становится понятно, что в нижней части листа Уильям изобразил пеструю рыбу-попугая. Она лежит на боку, а рыба-меч протыкает ей брюхо. Красный фон — кровь, которая течет из ран. Возможно, это аллегория, и рыба-попугай символизирует евреев, которые отказываются от связи с родиной. Хотя сомневаюсь.

Снимаю с вешалки пальто и шапку Уильяма и жду, когда откроется дверь Алой комнаты. В этом году Уильям — Алый. В прошлом году он был Синим, а до того — Оранжевым. Оранжевый — его любимый цвет, и он неустанно об этом напоминает. Большинство любимых вещей Уильяма — оранжевые. За исключением апельсинов. Это слишком прозаично. Не то чтобы Уильям терпеть не мог фрукты. Он любит кумкваты, особенно в варенье. Но его оранжевые фавориты — паэлья с шафраном, бабочки-данаиды, ирландские оранжисты и особенно пластмассовые конусы, которые ставят на дорогах. Уильям обожает обо всем этом говорить. Еще он любит обсуждать сходство и различие между дромеозаврами, особенно велоцирапторами и дейнонихами. Его занимает вопрос: является ли планета Плутон частью пояса Койпера? Уильям утверждает, что нет. И настаивает, что Плутон обделили. (Уильям уверен, что Плутон, который считался планетой с момента своего открытия, 18 февраля 1830 года, заслуживает того, чтобы и впредь ею оставаться.) Уильяму пять лет, но иногда он разговаривает, как маленький старичок. Его развитие не по годам, по мнению окружающих, просто удивительно. Все считают его манеру изъясняться очаровательной.

Все, кроме меня. Я считаю Уильяма несносным.

Кем надо быть, чтобы так относиться к невинному ребенку — пусть даже к ребенку, который поправляет твои ошибки в произношении, аккуратно подсчитывает индекс массы тела, когда ты увлеченно поедаешь шоколадный пирог, и отвечает на попытки понравиться многозначительной и небрежной ухмылкой, которая скорее подобает прыщавому подростку, а не пухленькому дошкольнику? Я взрослая, следовательно, должна любить ребенка, невзирая на его странности. И на муки совести — из-за того, что разрушила его семью.

Открываю коробку для завтрака и выбрасываю недоеденные сандвичи в мусорное ведро, задержав дыхание — от коробки пахнет прокисшим молоком и пластмассой. Чересчур поздно я понимаю, что матери за мной наблюдают. Одна из них непременно доложит Каролине, что я выкинула остатки завтрака, даже не позаботившись взглянуть, что именно Уильям не доел. Еще один минус. Очередное доказательство моей некомпетентности. Ловлю на себе взгляд женщины с коляской и краснею. Она отворачивается и прижимается щекой к макушке младенца. Я буквально чувствую мягкую детскую кожу, ощущаю, как моих губ касается прядка волос, как бьется пульс. Я моргаю и отворачиваюсь, чтобы получше рассмотреть кровавый рисунок Уильяма.

Теперь коридор заполнен матерями и нянями. Двери классов открываются, и выглядывают учителя.

— Няня Норы здесь?

В коридор выходит полная рыжеволосая девочка.

Возле Синей, Зеленой, Желтой, Лиловой, Оранжевой и Алой комнат происходит обычный церемониал встречи. Один за другим появляются дети и громко здороваются с ожидающими их женщинами. Те немедленно опускаются на корточки и заключают детей в объятия. Наступает очередь Уильяма. Он стоит на пороге Алой комнаты и терпеливо ждет, в то время как женщина, похожая на гигантский рожок шоколадного мороженого, прижимает к груди крошечную конопатую девочку. Прическа няни — точная копия ее фигуры. Настоящая башня, трясущаяся от каждого движения. Уильям пригибается, чтобы не попасть под удар брыкающихся детских ножек, и подходит ко мне. Я наклоняюсь и неловко обнимаю его одной рукой. Он замирает, а потом покоряется.

— Это ты? — уточняет он.

— Сегодня среда.

— Ничего удивительного.

Какой еще пятилетний ребенок скажет «ничего удивительного»?

— Идем, — говорю я. — Нам пора.

Нужно выбраться из водоворота. Я чувствую молочный запах детского пота, аромат клубничного шампуня, вижу множество липких ручонок и розовых щек. Скрип крошечных резиновых подошв по полу ужаснее, чем скрежет гвоздя по стеклу. Спотыкаюсь о чью-то коробку для ленча и пинком отбрасываю пару детских сапожек. Головы детей — на уровне моей талии, мне отчаянно хочется погладить мягкие волосы, поиграть кудряшками. Но я тут же вспоминаю о записке, которую в прошлом месяце воспитательница вложила Уильяму в коробку для ленча. Возможно, у всех у них вши.

— Уильям, идем, — повторяю я громче, чем хотелось бы.

Две женщины удивленно смотрят на меня, неодобрительно хмурятся.

— Мы опаздываем, — бормочу я, пожимая плечами, словно это достаточный повод. Как будто после этой фразы они не позвонят Каролине. Я не только безответственная. Но еще и жестокая.

Уильям позволяет застегнуть его пальто. Крепко затягиваю под подбородком завязки шапки.

— Где твои перчатки?

Он вытаскивает их из кармана, и я натягиваю перчатки на его маленькие ручки. Большой палец на левой руке отказывается проскальзывать куда следует, и несколько секунд я пытаюсь повернуть перчатку и надеть ее как положено. В конце концов просто сдаюсь.

— Готово. — Я натянуто улыбаюсь.

Уильям угрюмо смотрит на меня и шагает к лифту. Я забираю подушку для сиденья, которую Каролина оставила в кладовке рядом с классом. Уильям ждет и наблюдает за тем, как закрываются двери лифта.

— Мы опоздали, — произносит он.

— Спорю на десять баксов, сейчас придет еще один.

Я никогда не собиралась так относиться к ребенку. Напротив, предполагала, что полюблю Уильяма. Я люблю его отца — значит, неизбежно должна обожать сына. Мне очень хотелось, чтобы Уильям меня полюбил. Через полгода — незадолго до моего переезда к Джеку — он наконец позволил мне познакомиться с сыном. Джек наверняка познакомил бы нас раньше, но решил оставить последнее слово за Каролиной — пусть себе думает, что контролирует хотя бы это. Джек взял дело в свои руки, когда стало ясно, что, будь у Каролины такая возможность, Уильям бы всю жизнь провел в блаженном неведении относительно женщины, с которой спит его отец. Понятия не имею, какой ценой Джеку удалось настоять на том, что в субботу мы, все трое, отправимся в зоопарк.

Я ждала первой встречи с Уильямом с куда большим волнением, нежели первого свидания с Джеком. Как важен момент, когда мы впервые друг друга увидим. Я миллион раз проигрывала ситуацию в голове, пока ехала на метро. Стоял сентябрь, но больше походило на август — душно и жарко, настоящее бабье лето, платформа похожа на духовку, и трудно дышать, как будто каждая молекула воздуха набрала дополнительный вес. Горячая пыль застревает в ноздрях и оседает в легких. Я села в метро неподалеку от дома. После коротенькой поездки и прохладного воздуха очень не хотелось выходить из вагона.

Джек и Уильям ждали у входа в зоопарк. Уильям сидел на плечах у отца. Джек — красивый мужчина, хорошо сложенный, крепкий, как мой папа. Он неисправимый оптимист. Когда Джек радуется, то кажется намного выше. В тех редких случаях, когда его охватывает уныние, он съеживается, уменьшается, будто пытается исчезнуть. Джек говорит, в первую очередь его во мне привлекло то, что меня всегда видно, пусть я и маленького роста. Как будто я изо всех сил стараюсь напоминать о своем присутствии. Хорошо, Джек не видел, как я воровато пробираюсь в детский сад.

Мать Джека — сирийская еврейка, и он пошел в нее. У него прямой точеный нос с тонко вырезанными ноздрями, очень темные, почти черные, волосы и ярко-синие глаза. Цвет, который кажется пронизывающим и в то же время очень глубоким и мягким, как бархат. Таких глаз я прежде не видела — когда они остановились на мне впервые, я задумалась, сохранится ли эта черта в детях Джека.

У Уильяма глаза просто голубые.

Джек увлекается альпинизмом. Он очень сильный, хотя и невысокий — а может быть, именно потому что невысокий. Он потрясающе выглядит в деловом костюме, и ему свойственно небрежное, инстинктивное изящество. Например, хотя Джек мало обращает внимания на свой внешний вид, он никогда не носит безобразные двубортные пиджаки. Говорит, что похож в них на карлика. За несколько недель до нашего знакомства, тогда я только что окончила юридический колледж и отправилась за покупками (нужно было срочно обновить гардероб), среди груды уцененных костюмов и платьев я обнаружила черное двубортное пальто от Тахари. После того как Джек выразил свое отношение к двубортным пиджакам, я уже не могла надевать это пальто, не почувствовав себя лилипутом из «Страны Оз». Я отдала пальто в благотворительный фонд, где собирали одежду для женщин, оказавшихся не в лучшем финансовом положении.

Шагая по утомительной жаре навстречу возлюбленному и его сыну, я увидела, как Джек придержал Уильяма за ноги и отклонился назад, притворяясь, что хочет сбросить его с плеч. Я слышала, как Уильям визжит от восторга — мальчик ухватил отца обеими руками за волосы, чтобы удержать равновесие. Если бы не чертовская жара, я бы развернулась и побежала обратно, через шесть кварталов, в спасительную прохладу метро. Они казались такими счастливыми, отец и сын. Чтобы дополнить картину семейной идиллии, недоставало только матери. Мать, впрочем, сидела сейчас в своей квартире на Пятой авеню — мочила слезами платочек или же горстями пила таблетки. А может, перебирала старые письма и фотографии, пытаясь найти разгадку предательства, которое разрушило идеальный треугольник, некогда бывший семьей. Матери не было, и ее место заняла я — с умоляющей улыбкой на лице и мятым пакетом в руках. Надеялась подкупить малыша, чтобы он позабыл о том, что это я сознательно разрушила его жизнь.

Влюбиться в Джека было так просто, что, на мой взгляд, полюбить Уильяма я тоже должна была без особых усилий. Я, конечно, не думала, что мальчик будет от меня в восторге. И понимала, что придется покорять его сердце медленно: неделями, месяцами, даже годами. Но мечтала, что однажды сила моей любви пробьет брешь в обороне, заставив Уильяма забыть о подозрениях и обиде. Он научится дорожить мной и поймет, что моя любовь проникла в его жизнь и душу. В конце концов, Уильям еще мал, ему всего три года. Я не заменю ему мать, но он может считать меня любимой тетей, верным другом. И станет моим приятелем, сообщником, моим почти настоящим ребенком. Я люблю детей и всегда любила. Будучи подростком, я охотно сидела с малышами и общалась с ними в летнем лагере. И вот наконец появился ребенок, которому моя преданность принадлежала по праву. Сын моего возлюбленного. Разве можно его не любить?

Заметив меня, Джек снял Уильяма с плеч. Он так волновался, что голос у него сдал.

— Смотри, Уилл. Это Эмилия.

Если бы Уильям бросился наземь и закатил истерику, проще было бы все уладить. Если бы он нахмурился, повернулся спиной или даже ударил меня, я бы понимающе подмигнула Джеку и первой вошла в зоопарк. Если бы он разрыдался и начал проситься к маме, я бы сочувственно погладила Джека по плечу и отправила их домой.

Вместо этого Уильям протянул мне пухлую ладошку.

— Приятно познакомиться, — сказал он.

Я неловко улыбнулась и ответила на пожатие. Пальцы у мальчика были холодные и слегка влажные, ногти не обкусаны, а аккуратно подстрижены.

— Взаимно, — улыбнулась я. — Я кое-что тебе принесла.

Уилл извлек из протянутого ему пакета плюшевого динозавра. Джек говорил, что сын просто помешан на динозаврах и что его любимое место — Музей естественной истории.

Трехлетний мальчуган рассматривал игрушку, держа ее на расстоянии вытянутой руки.

— У тероподов должно быть три пальца на ногах, — пробормотал он.

Я взглянула на улыбающегося плюшевого динозавра с крошечными передними лапами. Зеленого, в синий горошек.

— Боюсь, он не слишком реалистичен.

— Ничего страшного. Спасибо. — Уильям протянул динозавра отцу.

Джек сунул его под мышку и виновато улыбнулся.

Сейчас, наверное, самое время многозначительно подмигнуть, но почему-то у меня недостало сил.

— Уже половина одиннадцатого, — подал голос Джек. — Мы ведь не хотим пропустить кормление пингвинов.

И он первым вошел в ворота.

 

Глава 2

Когда я с Уильямом, поймать такси на Девяносто второй улице просто невозможно. Я не сталкиваюсь с такой проблемой, когда еду на лекцию или когда время от времени отвожу Уильяма в детский сад, поэтому точно знаю, что вовсе не улица мешает таксистам останавливаться. Все дело в проклятой детской подушке. Таксист прекрасно знает: у меня уйдет несколько минут на то, чтобы устроить ее на сиденье, посадить сопротивляющегося ребенка и разобрать всю конструкцию по прибытии. Похоже, нужно стоять с табличкой «Обещаю заплатить за все». Или же «Послушайте, мне это нравится не больше, чем вам, но на этом настаивает мать Уильяма, и я клянусь заплатить лишние пять баксов, только, пожалуйста, остановитесь и заберите нас отсюда, ради Бога».

Сочувствующий — или безрассудный — водитель-сикх в бледно-синем тюрбане останавливается, я открываю дверцу и бросаю в салон коробку для ленча и собственную сумочку. Детская подушка Уильяма снабжена пятью лямками и крепится к сиденью при помощи ремня безопасности. Когда Уильям вырос из детского креслица, я показала Джеку картинку с изображением подушки, которая позволяет ребенку сидеть повыше, причем малыша можно пристегнуть при помощи одного лишь плечевого ремня. Эта подушка сэкономила бы мне три минуты на каждой поездке домой и избавила от множества косых взглядов. Но когда Джек заговорил об этом с Каролиной, можно было подумать, что я предложила привязать Уильяма к переднему бамперу.

Установив сиденье, я поворачиваюсь к Уильяму:

— Готово. Залезай.

Уильям сосредоточенно разглядывает замерзшее собачье дерьмо, припорошенное снегом.

— Живей, Уильям.

— Интересно, при какой температуре замерзают какашки?

— Уильям!

— Какашки горячие, они должны замерзать быстрее, чем мороженое. Горячая вода замерзает гораздо быстрее холодной. Все думают, что холодная вода замерзает быстрее, потому что она ближе к температуре замерзания, но это не так. Горячая вода замерзает быстрее.

— Не заставляй водителя ждать.

Через две секунды я просто схвачу Уильяма и суну в машину.

— Это из-за испарения. Горячая вода быстрее испаряется.

— Садись в такси, Уильям.

Он вздыхает.

— Я не хочу сидеть в детском креслице, — говорит он.

— Я сказала, садись в машину!

— Я не хочу сидеть в детском креслице, — повторяет он, на сей раз громче, словно намеревается закатить истерику. В конце концов, Уильям в курсе, что другим это помогает. Он видел, как матери сдаются, какими бы нелепыми ни были требования детей. Все, что угодно, только, пожалуйста, прекрати кричать.

— Это не детское креслице, — говорю я, стиснув зубы.

Чувствую, как у меня начинает болеть челюсть. Уильям не виноват, что я страдаю от нижнечелюстной дисфункции. Это произошло задолго до знакомства с Джеком — в колледже, когда я готовилась к экзаменам, сидя в библиотеке на безобразном стуле, похожем на колоду для рубки мяса, поглощая диетическую колу и скрежеща зубами. Я почти уверена, что грубая твидовая обивка стула была оранжевой.

Впрочем, именно из-за Уильяма мне пришлось носить каппу. Я не сумасшедшая, понимаю, что он навязал мне это не намеренно — хотя, наверное, если бы Уильям не был пятилетним мальчиком, который (я надеюсь) слабо представляет, что мы с его отцом делаем в постели, он бы тем более настоял на том, чтобы я носила этот кусочек желтой пластмассы, который приходится вынимать изо рта и класть на тумбочку всякий раз, когда мы с Джеком занимаемся оральным сексом.

— Это не детское креслице, — повторяю я.

Таксист сигналит, мы с Уильямом вздрагиваем.

— О Господи. — Уильям приподнимает ногу. Он наступил на замерзшую какашку и раздавил ее.

— Черт возьми, Уильям… Прошу прощения. — Я обращаюсь к таксисту и вытираю ступню Уильяма об асфальт, стараясь соскрести с его ноги дерьмо. Потом беру мальчика, усаживаю на подушку, пристегиваю и оббегаю такси с другой стороны. Распахивая дверцу, слышу оглушительный гудок.

— Какого хрена! — орет кто-то. — Тебе жить надоело?

Я вижу машину, которая чуть меня не сбила, и пожимаю плечами, то ли виновато, то ли равнодушно. Сажусь в такси и захлопываю дверцу. Шофер смотрит на меня в зеркальце заднего вида. Глаза у него грустные. Он, как и мой консьерж, как Джек, как все окружающие, разочаровался во мне.

— Угол Центрального парка и Восемьдесят первой, — говорю я.

Мы едем через парк. В салоне тепло, и я снимаю шарф. Мы с Уильямом не разговариваем. Как обычно. Он смотрит в одно окно, я в другое. Мои ноздри начинает раздражать слабый, но крайне неприятный запах. Я морщусь и понимаю, что собачье дерьмо на ботинке Уильяма начало оттаивать.

 

Глава 3

В детских книжках обычно не важно, что маленький белый поросенок не хочет спать — ему все равно придется вздремнуть. Уильям, впрочем, не знает подобного принуждения. Каролина решила, что, раз у мальчика столь бурное воображение, раз он такой «творческий», такой необычайно умный и оригинальный, он нуждается в постоянной стимуляции, и, следовательно, его не следует принуждать к дневному сну. По-моему, Каролина выдвинула подобное требование исключительно потому, что стимулировать бурное воображение Уильяма приходится не ей, а кому-то другому. Когда мальчиком не занимаемся мы с Джеком, он находится на попечении своей няни Сони. У Сони выходные по средам и по субботам-воскресеньям — через раз. Тогда она возвращается в недра Квинса, пьет сливовицу, играет на однострунной гусле, спит с каким-нибудь гангстером — ну или чем там еще занимаются люди, которые недавно эмигрировали из Далмации, в те дни, когда им не приходится угождать избалованному пятилетке с Аппер-Вест-Сайд. Мне почти ничего не известно о Соне, кроме названия места, откуда она родом. А еще она однажды сказала Джеку, что один из ее дедушек «до войны был евреем». Не понимаю, как можно быть «евреем до войны». Не знаю, давно ли Соня в Америке. Не знаю, где она живет, не считая маленькой комнатки рядом с кухней, куда я однажды заглянула, когда искала туалет — в те дни, когда Каролина еще не выгнала Джека из дома. До того, как мы с ним занимались любовью прямо за рабочим столом у него в кабинете. За столом, который Каролина купила ему, когда он стал компаньоном фирмы и получил отдельный кабинет и деньги на обстановку.

Соня занимается Уильямом каждый день, после детского сада, кроме среды, а я забочусь о нем по средам — таким образом, Каролина понятия не имеет, как тяжело развлекать ее сына целый вечер. Благодаря сайту Urban-Baby.com я узнала, что доктор Каролина Соул — одна из немногих нью-йоркских акушерок (а возможно, единственная), которую никто не подменяет. Она всегда принимает роды сама, даже если они случаются в середине ночи, на выходных, рождественским утром, в любое время года — за исключением разве что трех недель в августе, которые она проводит с родителями в Нантакете. Получается, Каролина — очень хороший и всеми любимый врач, но при этом куда менее образцовая супруга. Хотя этот вывод я сделала самостоятельно. В те редкие выходные, когда не работает, не принимает срочные роды в клинике и не наблюдает за тяжелыми случаями, Каролина вынуждена проводить несколько часов в обществе Уильяма. Возможно, у нее больше сил, чем у меня. И она не меньше сына любит читать словарь от корки до корки и спорить над определениями. Может, ее, как и Уильяма, озадачивает тот факт, что промежуток времени между восходом солнца и полуднем мы называем «утро», а не как-нибудь иначе. Допускаю, они достают из ящика кухонного стола две одинаковые лупы и читают список ингредиентов на каждой упаковке, выискивая молекулы пшеницы, лактозы или, упаси Господи, частично гидрогенизированного растительного масла. Каролине должно это нравиться — или же она выдерживает не более получаса, а потом звонит Соне. В противном случае она ни за что не запретила бы нам искать спасение у телевизора.

Я редко жалуюсь, потому что, в конце концов, сама виновата. Разве хорошая мачеха не придумала бы множество увлекательных способов провести время? Например, сложить из кусочков сахара математически точную копию бобровой плотины или выращивать генетически модифицированных фруктовых мушек, чтобы научить их кататься на крошечных велосипедах. Иногда я жалуюсь маме, и она заставляет меня поклясться, что я никогда не выражу своего недовольства Джеку. Я ворчу, но доверяю ей. Моя мама сама была мачехой. Для меня это своего рода образец мачехи, не потому, что она преуспела в воспитании, а скорее из-за своего катастрофического, потрясающего, в чем-то даже романтического краха. Моя мама всю себя отдавала заброшенным, растущим без матери бедняжкам, дочерям человека намного старше ее, который убедил маму бросить колледж и выйти за него замуж. Мама посвятила жизнь заботе о Люси и Элисон, восьми и десяти лет. Она отвозила их в музыкальную школу и на фигурное катание, водила к дантисту, готовила ленч, стирала одежду, вывешивала лучшие контрольные работы на холодильник. Но девочки так и не изменили своего мнения о ней. Они презирали мачеху и неустанно напоминали ей об этом.

Обе испытали такое облегчение, когда мои родители после тридцати лет неудачного брака развелись, что с охотой признали свою роль в этом кошмаре. Люси сказала: «Твоей матери было нелегко заботиться о детях, которые ее знать не хотели». Потом спросила, сильно ли моя мама поправилась после развода, и поинтересовалась, не знакома ли я с новой подружкой отца. По словам Люси, она «просто потрясающая, очень красивая и такая стройная».

Поэтому я внимательно слушаю, когда мама говорит, что мне не следует жаловаться Джеку на усталость от Уильяма, хотя у меня от него голова раскалывается. Я утешаюсь нелепыми фантазиями о том, что однажды мы с Уильямом, как по волшебству, поладим, и в один прекрасный день заговорим на одном языке. Еще мое воображение дарит образ некой любезной молодой гувернантки, которая будет заниматься Уильямом по вечерам, а я смогу сходить в кино. Когда я трудилась на полную ставку, Уильям по средам отправлялся с Соней домой, а Джек забирал его после работы. Но потом я бросила работу, расписание поменялось, и Соня получила выходной. Нечестно лишать ее отдыха только потому, что мне трудно. Особенно с тех пор как я решила, что Джек никогда не узнает о моей нелепой, невероятной неспособности полюбить его сына.

— Знаешь, что такое «И-Бэй»? — спрашивает Уильям, прерывая мои мысли. Как обычно, вместо сна мы едим. Он болтает ложкой в миске с шербетом — обезжиренным, безлактозным. Уильям, если верить Каролине, не переносит лактозу. Он пьет соевое молоко и ест специальное мороженое.

— Да, — рассеянно отвечаю я.

— Папа моего друга Бейли продает всякие вещи на интернет-аукционе «И-Бэй».

— Хм.

— Бейли говорит, его папа берет всякие старые вещи и продает на «И-Бэй». Ну, все, что им не нужно. Старый велосипед или папины лыжи.

Я киваю, хотя почти не слушаю.

— Эмилия.

— Да, Уильям?

— Папа Бейли получает много денег на «И-Бэй». Очень много.

— Я за него рада.

— Ты когда-нибудь заходила на «И-Бэй»?

Я вздыхаю.

— Нет.

— А почему?

— Может быть, лучше просто попросить папу Бейли? Наверняка он не откажется продать старые лыжи, если они мне понадобятся.

Уильям хмурится.

— Нет, нет. Почему бы тебе самой не продать что-нибудь? Чтобы получить деньги, как папа Бейли. Разве у тебя нет старых вещей?

— Мы можем продать лыжи твоего папы. Или хотя бы одну. Как тебе это? Одна лыжа. Почти новая. И одна палка.

Уильям качает головой:

— Это глупо. Никому не нужна одна лыжа. Надо продать вещи ребенка.

Я молчу. Сижу за столом и стискиваю чашку с кофе так сильно, что она вот-вот треснет у меня в руках.

— Можно продать кроватку, — продолжает Уильям. — Кроватка стоит тысячу триста одиннадцать долларов.

Уильяму нравится знать, сколько стоят вещи.

— Если мы продадим ее на «И-Бэй», то получим две тысячи долларов. Или даже десять тысяч.

— Нет, не получим, — отвечаю я.

— Но это же «И-Бэй», — терпеливо объясняет Уильям. — Ты предлагаешь вещи, которые тебе не нужны, и получаешь за них много денег.

Я разглядываю его макушку. У мальчика светло-каштановые волосы, как у Каролины. Но если у матери они, сверхъестественно сияя, свисают до плеч — прямые, гладкие, никаких секущихся кончиков, — то Уильям вечно лохмат, с одной стороны волосы стоят дыбом, с другой лежат ровно. Волосы тонкие, между прядками просвечивает желтоватая кожа. У Уильяма, по словам Джека (точнее, Каролины), грудничковый дерматит, и нам приходится каждый вечер втирать ему в голову детский лосьон и причесывать его сначала щеткой, а потом гребнем, чтобы убрать отшелушившуюся кожу. Когда Джек об этом заговаривает, мне приходится стискивать зубы, иначе я непременно скажу, что мальчик уже слишком велик для грудничкового дерматита, у него всего лишь перхоть.

— Нельзя получить десять тысяч долларов за детскую кроватку, — говорю я.

— Можно продать еще и коляску. Спорим, за нее дадут пять тысяч.

— Уильям, «И-Бэй» — это не волшебство. Люди предлагают деньги за то, что им действительно нужно. Никто не даст пять тысяч долларов за… коляску, если можно купить новую всего за восемьсот. — Челюсть у меня так напряжена, что начинает болеть за ушами. Под черепом будто стягивается узел. — Наверное, ты не так понял папу Бейли. Или сам Бейли чего-то не понял.

Уильям хмурится.

— Ты даже не знаешь Бейли. И его папу.

— Я не хочу говорить о продаже детских вещей, Уильям.

— Но для этого и существует «И-Бэй». Нужно продавать вещи, которые тебе не нужны. Тебе не нужны коляска, детская одежда, подгузники. И та дурацкая кукла, которая лежит в коробке. Продай Саманту на «И-Бэй».

Это уже слишком.

— Замолчи, Уильям. Замолчи наконец.

Я встаю из-за стола. Стул падает. Я смотрю на Уильяма и сразу чувствую себя виноватой. Иногда кажется, что Уильям выражает мысли Каролины и ведет себя как настоящий провокатор. Он дергает и тянет до тех пор, пока я не оправдаю их опасения, пока в очередной раз не докажу, что я ужасный человек. Я внушаю себе, что Уильям вовсе не загоняет меня в ловушку, не вынуждает выказать свои недостатки. Он всего лишь маленький мальчик. Просто мы с Каролиной облекли его куда большей властью, нежели полагается ребенку.

Я не поднимаю стул и выхожу из комнаты. Останавливаюсь на пороге маленькой спальни дальше по коридору, которая в те годы, когда дом только строился, планировалась как комната прислуги. Стены — болотно-зеленого цвета, с бордюром из розочек. Я красила их сама, поэтому края получились неровные, как будто рваные. Если присмотреться, можно увидеть, что ряд розочек загибается книзу — когда бордюр доходит до левого края окна, он уже на полтора дюйма ниже, чем вначале. Это меня раздражает. Хочется все переделать. Я жалею, что не наняла мастера, который выкрасил бы комнату как следует.

Прислоняюсь к косяку и вдавливаю пальцы в живот, пытаясь нащупать матку и гадая, по-прежнему ли она вспухшая и вздутая. Я щупаю рыхлую плоть, которая некогда была моей талией, и тычу большим и указательным пальцами ниже пупка. Мне больно — и слава Богу. Неприятно думать, что все вернулось на круги своя, и единственное свидетельство случившегося — кривой бордюр на скверно выкрашенной стене.

Я не свожу с него глаз, стараясь не смотреть на остальное. На ужасно дорогую кроватку с розовым бельем — сверху пухлые розочки, с изнанки клеточка. На пеленальный столик, аккуратные стопки подгузников, детскую грелку, вокруг которой обернут провод, похожий на мертвую змею, на пузырьки с лосьонами и мазями. На антикварный ковер ручной работы — по словам продавца, столь редкого розового оттенка, что он никогда прежде такого не видел. На кресло-качалку с кожаным сиденьем кремового цвета и подставкой для ног — подарок мамы. Отец подарил новорожденной на пять тысяч долларов сберегательных облигаций. Интересно, что делать с облигациями на имя человека, которого больше нет?

Я облизываю губы, чувствую соленый вкус и понимаю, что плачу — так сильно, что у меня течет из носа. Вытираю лицо рукавом и возвращаюсь на кухню. Не хочу, чтобы Уильям рассказал матери, как я снова показала себя злобной мачехой, что велела ему заткнуться, что он видел мои слезы.

 

Глава 4

Джек был первым женатым мужчиной, с которым я встречалась. Я всегда полагала, что женщины, которые встречаются с женатыми, жестоки и безответственны. А еще они дуры, если думают, что мужчины, которых они соблазнили, будут им верны. Человек, который изменил одной жене, изменит и другой. Верность — вопрос характера, а не обстоятельств.

Начало моего романа с Джеком не отличалось оригинальностью. Я работала в юридической фирме, где он был компаньоном и шефом. В первый раз мы поцеловались во время деловой поездки, в моем номере, на третьем этаже отеля «Клермонт» в Окленде. В первый раз мы занимались любовью, как я уже говорила, у него в кабинете. Мне было тридцать, когда мы начали встречаться, а Джек готовился встретить неизбежный день сорокалетия. Я играю для него туже роль, какую обычно для мужчины средних лет играет красный «порше».

Все это очень банально и убого, постыдно и унизительно — за исключением того, что я его люблю. Люблю так сильно, что не могу понять, отчего другие люди, испытывающие подобное чувство, ведут самую обыкновенную жизнь и не останавливают на улице прохожих, чтобы поведать им о достоинствах своих возлюбленных. Я так люблю Джека, что мне постоянно страшно — вдруг с ним что-нибудь случится. Хочется завернуть его в вату и положить в карман — там он будет в безопасности. Я чувствую себя защищенной, лишь когда Джек на виду, когда ему не грозит опасность разбиться на самолете, или попасть под машину, или угодить под свалившийся с крыши шар для боулинга, который разобьет ему череп. Я так люблю Джека, что готова его съесть, начиная с мизинцев на ногах и заканчивая маленькими, высоко посаженными ушами.

Я даже не думала, что можно так себя чувствовать. Хотя мне доводилось влюбляться. Был один парень, иудей, за которого, по общему мнению, я должна была выйти замуж. Был однокурсник в колледже, за которого я, возможно, вышла бы, если бы он не решил, что женитьба на белой женщине понизит его шансы на получение государственной должности (сейчас он и его «шоколадная» жена переехали в Вашингтон и представляют на выборах в конгресс округ Нью-Йорк). Были и другие, так много, что теперь, когда сексуальная неразборчивость снова в моде, я своего рода законодательница вкуса. Но никогда прежде я не испытывала ничего хотя бы отдаленно похожего на то, что чувствую при виде Джека с той самой минуты, как впервые увидела его. Я любила его два года, прежде чем он обратил на меня внимание, и еще целый год, прежде чем он соизволил ко мне прикоснуться.

Я увидела Джека в первый день моей работы в фирме «Фридман, Тафт, Мэйбери и Стейн». Сотрудница отдела кадров провела меня по коридору в кабинет, который мне предстояло делить с еще одним новичком, апатичным, сонным выпускником Йеля (поговаривали, что он не очень-то беспокоился о работе, устраивал долгие перерывы на ленч и рано уходил домой, но при этом умудрился стать самым молодым компаньоном в фирме — после серии сделок, которые заставили адвоката противной стороны поразиться его неожиданной алчности и лживости). Я шла за сотрудницей отдела кадров и разглядывала ее пятки. Босоножки были ей малы и шлепали на ходу. Я изо всех сил старалась казаться энергичной и умной, дабы меня, получившую работу с доходом в шестизначную цифру и не сочли неблагодарной. Я не хотела выказывать, в какую депрессию вгоняет меня это место — коридор с деревянными панелями, мрачные лица секретарей, длинные переходы, кабинеты, размером чуть больше душевой кабинки, все двери открыты настежь, чтобы наигранно благодушные патроны могли видеть, как их подчиненные прилежно трудятся.

Я поступала в юридический колледж без определенных планов на будущее, и даже когда трехлетний курс подошел к завершению, мои представления о дальнейшей жизни оставались все такими же смутными. До сих пор понятия не имею, почему стала адвокатом — возможно, потому, что это профессия моего отца, хотя сей факт скорее мог бы отпугнуть меня от занятий юриспруденцией, нежели привлечь. Не то чтобы отец был недоволен своей карьерой. Напротив, профессиональная жизнь его абсолютно удовлетворяет. Он специализируется по недвижимости в Нью-Джерси, неподалеку от тех мест, где я выросла. Некогда отец был президентом Ассоциации юристов Нью-Джерси. Меня могло отпугнуть скорее то, что в детстве лучшим снотворным мне служил разговор с отцом о каком-нибудь из его дел. Еще один повод к выбору иной профессии — то, что моя сестра Элисон работает в апелляционном суде Манхэттена и скоро станет судьей. Так говорят отец и сама Элисон.

Я не стала поступать в колледж сразу после выпуска, в отличие от Элисон и отца. После нескольких лет путешествий и занятий непонятно чем (что характерно для свежеиспеченных выпускников с маленькими амбициями и еще меньшими способностями, когда они впервые оказываются в Нью-Йорке) я написала вступительный тест на юридический факультет. Сделала это шутки ради — или, возможно, потому, что устала жить в квартире, где можно включить кофеварку, не вставая с раскладного дивана. Честно говоря, даже не помню, почему решила сдавать экзамен. Но я получила высокий балл — даже выше, чем Элисон, — а после этого учеба показалась неизбежной. Вначале я намеревалась защищать общественные интересы, но уголовное право было единственным, что хоть как-то меня заинтересовало. Вдобавок я боялась пойти по стопам агрессивной старшей сестры. Осенью на третьем курсе, проходя собеседование для приема на работу, я решила, что если обречена заниматься монотонным делом, то пусть оно хотя бы приносит доход. Так я оказалась в фирме «Фридман и Тафт» и теперь шла вслед за женщиной в скверной обуви.

Она потеряла туфлю у двери кабинета Джека. Не знаю, как это случилось, но босоножка слетела, и женщина споткнулась. Я шла почти вплотную за ней. Когда она пошатнулась, я чуть не упала на нее и удержала равновесие, схватившись за подножие деревянной статуи в виде обнаженной девушки. Статуя закачалась, и в тот момент я подумала, что сейчас мы обе свалимся на сотрудницу отдела кадров. Но, к счастью, этого не произошло. Статуя устояла на постаменте, а я обрела равновесие и удержалась на ногах. И немедленно об этом пожалела. Над пострадавшей склонился красивый мужчина и щупал ей щиколотку.

— Больно, когда я нажимаю? — спросил он.

Под белоснежной рубашкой напряглись мускулы. Я видела, как они перекатываются, когда он осторожно взял ее за лодыжку. У меня возникло непреодолимое желание опуститься на колени позади него, прижаться к нему всем телом, грудью и животом, погладить ладонями талию…

— О-ох… — простонала сотрудница отдела кадров и поморщилась.

Вот притворщица.

— По-моему, ты растянула ногу, — пробормотал красавец.

Он откинул челку с глаз — в те годы Джек носил длинные волосы — и обхватил бедняжку за талию. Поставил ее на ноги и наполовину повел, наполовину понес в кабинет.

— Мэрилин! — крикнул он. — Не найдется ли у нас немного льда?

Секретарша, чей стол стоял в коридоре, поднялась и обернулась ко мне:

— Фрэнсис куда-то тебя вела, прежде чем потерять туфельку?

Судя по всему, Мэрилин вовсе не торопилась бежать за льдом.

— Да. Она вела меня в мой кабинет.

— Думаю, тебе пока придется разбираться самой. Как тебя зовут?

— Эмилия Гринлиф. Я новый сотрудник.

— Какой у тебя номер кабинета?

Я заглянула в папку. Номер кабинета значился на одной странице с телефонным кодом и электронным адресом.

— Восемнадцать-восемнадцать.

— Жизнь два раза, — выдала секретарша.

— Что-что?

— Это значение цифр. — Она оценивающе взглянула на меня. — Ты ведь еврейка?

— Да.

— Меня зовут Мэрилин Ньюдлмэн.

— Но я не то чтобы горячо верующая.

Она пожала плечами.

— Идем, я тебя провожу.

Мэрилин по-прежнему секретарь Джека, она танцевала хору у меня на свадьбе и вполне довольна тем, что я по крайней мере куда более еврейка, нежели Каролина Соул — потомок колонистов с «Майского цветка» в двенадцатом поколении. И все-таки она не считает меня настоящей иудейкой. Это ясно из тех подарков, которые Мэрилин мне присылает — календарь на иврите в канун Рош Ха-Шана, фруктовый мармелад на Пасху, пакетик с монетками на Хануку. Каждый подарок сопровождается маленькой объяснительной запиской, будто Мэрилин сомневается, что я понимаю значение этих вещей. В этом церемониале есть нечто скрыто-агрессивное, но я охотно принимаю вызов. Я покупаю роскошные подарки и через Джека передаю их Мэрилин — кашемировые свитеры, кожаный портфель, дорогая сумочка, подарочный сертификат на посещение косметического салона. Я настаиваю, чтобы Джек непременно вручал все это в канун Рождества.

Эта холодная война, возможно, будет длиться вечно, если только Мэрилин не уволится.

Все началось в тот вечер, когда Джек впервые обратил внимание на сигналы, которые я посылала ему в течение трех лет — с той самой минуты, когда он попросту не заметил, что я стою за спиной у Фрэнсис Дефарж в коридоре перед дверью его кабинета.

Было около шести часов вечера, я готовила резюме для Джека в поддержку ходатайства об отводе некоего техасского судьи, который не один, а целых два раза неделикатно намекнул на иудейское происхождение моего шефа. Это было не первое поручение Джека за три года работы. Я несколько раз собирала информацию и составляла меморандумы (это вполне можно было поручить новичку), но буквально прыгала от радости при мысли о том, что мне посчастливилось работать с Джеком. Резюме было возможностью блеснуть. Я хорошо умею их составлять. В колледже я освоила этот стиль — возможно, он не способен на сто процентов заменить осведомленность и ум, но зато наглядно показывает разницу между победоносной аргументацией и нудным бормотанием. Резюме не имело задачей урезонить техасского судью. Полагаю, у этого человека и так хватало проблем — каждое утро ему предстояло решать, какую мантию надеть, черную или белую. Для него я была всего лишь еще одной еврейкой-сутягой. Я составляла резюме для апелляционного суда — и для Джека. Получилось внятно и резко, я буквально искрошила бестактного судью на ломтики и оставила его истекать кровью на фоне свежесозданного прецедента. Было весело.

Я сидела на стуле в кабинете у Джека и наблюдала, как он читает. Поначалу лицо у него было бесстрастное, а потом на губах заиграла улыбка. У Джека ярко-красные губы, будто он пользуется помадой сливового оттенка, за исключением зимы, когда они обветриваются во время лыжных прогулок. Джек чуть заметно улыбнулся, потом еще раз. Дочитав до конца, он засмеялся:

— Очень хорошо.

— Спасибо.

— Судью Гиббса удар хватит, когда он это прочитает.

У меня бледная кожа и много веснушек, и я легко краснею, причем некрасиво. Лицо покрывается пятнами. Когда понимаю, что краснею, то начинаю стесняться и становлюсь еще пунцовее, так что в конце концов кто-нибудь обычно спрашивает, не нужна ли мне медицинская помощь. Джек наблюдал, какой эффект произвели на меня слова похвалы. Он устремил взгляд на вырез моей блузки. В тот день я надела белую блузку с жестким накрахмаленным воротничком. Шея оставалась открытой и, судя по всему, производила эффект застенчивой сексуальности. И теперь она служила холстом, по которому с пугающей быстротой разливались ярчайшие краски.

— То есть это оптимальный вариант, — сказал Джек.

— Да, — отозвалась я.

Он рассматривал мою шею, и что-то в его лице изменилось — он как будто просиял. Теперь я понимаю, что Джек тоже покраснел, но в те дни я еще была не настолько хорошо осведомлена об особенностях его кожи, чтобы понять, что означают эти переходы цвета. Джек унаследовал от матери цвет кожи. Смущаясь, он не краснеет, как я, а его лицо приобретает глубокий оттенок полированной бронзы. Это тонкий нюанс, и поначалу кажется, что Джек становится еще красивее, энергичнее, живее. Он буквально светится, когда смущен или пристыжен.

— У меня всего несколько замечаний. — Джек разложил бумаги на столике у дальней стены.

Когда я подошла, чтобы взглянуть, мне пришлось слегка согнуться. Столешница была деревянная, отполированная до блеска. Мы стояли бок о бок и отражались в ее поверхности точно в зеркале, Я могла заглянуть себе под блузку. Одна грудь высовывалась из чашечки бюстгальтера, обнажившись почти до соска. Джек стоял слева, чуть позади, и одной рукой раскладывал листы, держа другую в кармане. Позже он объяснил, что таким образом скрывал эрекцию.

Я была в черной мини-юбке — достаточно длинной для того, чтобы выглядеть прилично, но не настолько, чтобы заслужить одобрение директрисы католической школы. Под юбкой у меня были чулки с подвязками. Будь на дворе июль или август, я могла бы сказать, что надела столь немодное белье из-за жары. Носить колготки летом в Нью-Йорке — верный способ заработать грибок. Именно по этой причине я купила чулки с подвязками. Но тогда был март. Сквозь снег только-только начали пробиваться первые крокусы. Я надела чулки с подвязками, потому что мечтала соблазнить Джека. Оделась в соответствии со своей фантазией, хотя ничего подобного не планировала. Даже не представляла, что способна его возбудить.

Я низко наклонилась над столом и переформулировала предложение, которое подчеркнул Джек. Я согласилась, что моя фраза корявая, но его вариант, как мне показалось, еще хуже. Я оперлась щекой на руку, написала заново и вычеркнула строчку в следующем абзаце — явно лишнюю. В эту минуту я поняла, что юбка слегка задралась и видны черные лямки подвязок — они врезались мне в бедра, а края чулок слегка сползли, на пару дюймов обнажив тело. Я замерла, занеся ручку над бумагой. Было слышно, как Джек тяжело дышит. Прежде чем я успела остановиться и хотя бы подумать о последствиях своего поступка, я слегка расставила ступни, разведя ноги, и осторожно подалась назад, пока не почувствовала, как его штанина касается моего бедра.

Джек слегка привалился ко мне. Это было совсем как в школе, на танцах, когда об тебя безнадежно трется прыщавый парень, прекрасно зная, что ему даже через миллион лет не посчастливится ни с кем переспать. Правда, на сей раз об меня никто не терся — ощущалось только мягкое, но властное прикосновение. И я была готова заняться с Джеком любовью немедленно, прямо здесь, при открытых дверях.

Я повернулась и увидела, что на пороге, держась за дверную ручку, стоит Мэрилин. Наши взгляды встретились, и она захлопнула дверь.

Я ощутила укол совести. Как будто я гонялась за Джеком, выслеживала и наконец скрутила, чтобы взвалить на плечо и утащить, ни разу не подумав о его жене и сыне. Неправда. Я все время о них думала. И чувствовала себя виноватой и несчастной. Мне было нехорошо при мысли о том, что я безумно хочу забрать Джека у них — не только потому, что нельзя увлекаться женатым мужчиной, но и потому, что я прекрасно понимала, каково сейчас Каролине и Уильяму. Я знала, что это такое — посвящать жизнь тому, кто тебя обманывает и наконец покидает, найдя более молодую и привлекательную подружку.

Когда моя сестра Люси сообщила о многочисленных отцовских изменах, она не открыла ничего нового. У отца есть такие тайны, что Люси в ужасе упала бы на колени, если бы узнала о них. Именно я поддерживала мамины волосы, когда ее рвало в бледно-синий унитаз — в том доме, где я выросла. Именно я сидела в приемной у маминого гинеколога — того самого, который десятью годами раньше выписал мне зовиракс и прочел лекцию о сексуальной ответственности — в то время как мама лежала на смотровом столе и пыталась, не разрыдавшись, объяснить, зачем пятидесятитрехлетней женщине, которая за всю свою жизнь не спала ни с кем, кроме мужа, нужен тест на ВИЧ. Только я знала, что не отец бросил маму. Она сама его оставила, узнав, что он тратит пятьдесят тысяч долларов в год на стриптизершу. Никто, кроме нас с ней, об этом не знал, и отец понятия не имеет, что я в курсе. Я никому не открывала тайну, даже Джеку, которому обычно рассказываю все. Отцовский секрет останется при мне, любой ценой. Каждый раз, когда я вижу Джека и папу вместе, я чувствую себя запятнанной, будто папины грязные тайны каким-то образом марают и меня. Не знаю, почему я не рассказала Джеку. Возможно, боюсь, что мы с отцом станем ему отвратительны или что, наоборот, не станем. Что поведение, которое кажется мне ужасным, мой возлюбленный сочтет нормой.

Я опасаюсь, что все мужчины так поступают. Может быть, существует потайной мир, о котором ничего не знают жены и дочери. Может, все мужчины бывают в забегаловках Нью-Джерси и смотрят на девушек, едва вышедших из подросткового возраста, с розовыми прыщеватыми ягодицами и тонкими ногами, — девушек, на которых нет ничего, кроме нейлоновых стрингов. Может, все мужчины сидят в темных комнатах и сгорают от желания пощупать пухлые тела девиц, которые младше их собственных дочерей. Возможно, это абсолютно нормально — совать стодолларовые купюры толстому сутенеру с золотыми цепочками на мясистой шее, а потом снять номер в третьеразрядном отеле, чтобы провести там час-другой. Заплатить сверх тарифа, чтобы презерватив остался в упаковке, заплатить еще больше, чтобы получить то, что жены и дочери даже не в силах себе представить…

А может быть, мой отец просто ненормальный. Мысль о папином безумии не позволяет мне возненавидеть его. Лишь благодаря этому я поддерживаю с ним отношения после того, как он оставил маму в отчаянии, одну в огромном доме, где она плакала над бокалом вина и спрашивала меня, был ли у нее шанс удержать отца, если бы она не поправилась с возрастом. Любить Джека мне помогает мысль о том, что подобным поведением отличаются только мужчины, страдающие от психического расстройства — сексуального помешательства или как там еще его можно назвать. Несомненно, в медицине есть раздел, куда можно отнести и болезнь отца.

Да, я знаю, что такое измена и какова ее цена. Когда я стояла, наклонившись над столом, и напряженный орган Джека упирался мне в ягодицы — еще до того, как я увидела ненависть в глазах Мэрилин, — я чувствовала себя несчастной и виноватой перед Каролиной и Уильямом. Впрочем, по большей части я была так рада, так переполнена эмоциями при виде столь наглядного доказательства страсти, что немедленно отогнала мысль о том, какое несчастье это сулит жене и ребенку Джека. Я уподобилась атомной бомбе, а они — Хиросиме и Нагасаки. Не время для жалости — следовало нанести удар, чтобы победить.

 

Глава 5

Когда Джек возвращается, Уильям собирает из конструктора робота. Он уже дважды сообщил мне, что рекомендуемый возраст для этой необыкновенно жуткой игрушки — от семи до двенадцати лет, и я выразила удивление и восхищение его мастерством. А заодно намекнула, что хвастунов никто не любит. Я сижу на кухне и извлекаю из картонной упаковки только что доставленный ужин. Одна коробка плохо закрыта, и по дну пакета размазан соус из-под креветок. Остывшая ореховая подливка прилипает к пальцам. Изведя полбутылки моющего средства в попытках отчиститься, я осознаю, что похожа на леди Макбет.

Мама научила меня готовить. На кухне она в своей стихии. В детстве она добавляла ароматные специи в домашнюю колбасу и изучала альтернативные методы незаконной охоты на карпа, который каждую пятницу плавал в специальной емкости. Она быстро освоила секреты французской кухни. Две мои самые ценные книги — это потрепанные издания Элизабет Дэвид «Французская кулинария» и «Итальянская кухня», которые мама подарила мне перед отъездом в колледж. Ее пугала сама мысль о том, что мне, с детства привыкшей к салтимбокке и петуху в винном соусе по-бургундски, придется питаться бог весть чем. Хотя мама, как и большинство еврейских девушек ее поколения, выросла на строгой диете из вареной курятины и гречневой каши — и хотя собственную семью ей пришлось растить в эпоху кулинарного застоя семидесятых годов, — она в жизни не пережарила лук и не пользовалась бульонными кубиками. Каждый овощ, который она подавала на стол, буквально таял во рту. Мама сама выращивала зелень и могла ездить по магазинам часами, чтобы найти лучшие помидоры или самые свежие сморчки. Если бы она не вышла замуж, то могла бы стать одним из прославленных шеф-поваров, которые в конце XX века изменили вкусы американцев. Разумеется, она могла бы открыть собственный ресторан, если бы после развода была достаточно молода, чтобы с прежней энергией заниматься кулинарией. Мне нравится так думать. Сама мама говорит, что вернулась бы к учебе и получила магистерскую степень по библиотечному делу.

Я так и не сумела достичь ее уровня мастерства, но первое же блюдо, приготовленное Джеку, стало для него откровением. Его квартира была еще не обставлена, так что мне пришлось привезти собственные кастрюли и сковородки. Я приготовила холодный суп с помидорами, перцем, огурцами и базиликом, телячьи тефтели с артишоками, зелеными оливками и шалфеем и фруктовый салат. На десерт испекла лимонный пирог. Все это я готовила на глазах у Джека и сновала по кухне в длинном белом фартуке, с волосами, собранными в пучок. Джек сидел за столом и послушно открывал рот, чтобы я могла сунуть туда ломтик хлеба с уксусом, оливку, кусочек огурца или ложку взбитых сливок. Я была лесной колдуньей, а Джек — моим послушным Гензелем. С той лишь разницей, что толстеть он не собирался, а единственный акт людоедства совершился в переносном смысле.

Я уже несколько месяцев не готовлю сама. Но делаю покупки, будто собираюсь. Каждые несколько дней хожу в магазин и наполняю корзинку сочными овощами, мягкими сырами, лососиной, курами для жарки. Я бы охотно накормила Джека. Я хочу ласкать его нёбо и наполнять живот едой, которая, несомненно, принесет ему удовольствие. Но я не в силах смотреть на свои великолепные сковородки, духовку, кухонные принадлежности, которые мама привезла мне из Новой Каролины, куда она недавно ездила на мастер-класс по кулинарии. Поэтому зелень вянет, филе и котлеты бледнеют и начинают вонять. Каждые две недели уборщица выбрасывает из холодильника очередную тухлятину.

Когда Джек поворачивает ключ в замке и входит в квартиру, он медлит, и я понимаю, что муж принюхивается, надеясь уловить в воздухе аромат эстрагона, чабреца, масла, белого вина, лимонной цедры. Или королевских креветок.

— Привет, детка, — говорит Джек, заходя на кухню. — Помочь тебе с ужином?

— У меня все под контролем, — отвечаю я и тянусь за поцелуем.

— Чем вы сегодня занимались?

— Построили ядерный реактор из резинки для волос и палочек от мороженого.

Джек тихонько смеется, и я напоминаю себе, что не стоит шутить насчет развития Уильяма.

В коридоре раздается топот. Уильям влетает на кухню и, точно по льду, скользит по полу к отцу. Он утыкается лицом в живот Джека и трется об него с криком:

— Папа, папа, папа! Я так по тебе скучал!

— Я тоже по тебе скучал, Уилл. — Джек берет сына на руки. Несомненно, это умилительное зрелище. Я понимаю, что должна захлопать в ладоши и ласково улыбнуться своим мужчинам.

— Что на ужин? — спрашивает Джек.

— Тайская кухня, — отвечаю я.

— Отлично.

Зачем он так говорит? Лучше бы сказал: «Черт возьми, Эмилия, я работал весь день, неужели тебе так трудно приготовить ужин?» Лучше бы спросил, чем я занималась, пока он сидел на работе. Но Джек слишком добр, он слишком заботится обо мне и моем разбитом сердце. Нечестно желать, чтобы он вдруг понял, что его доброта делает меня возмутительно эгоистичной.

— Эмилия велела мне замолчать, — ябедничает Уильям.

Джек ставит сына на пол и смотрит на нас обоих.

— Что случилось?

Я продолжаю вытаскивать из пакета доставленные блюда.

— Спроси у него сам.

Джек садится на корточки перед сыном:

— Уильям?

— Я просто рассказывал Эмилии про «И-Бэй», папа. А она велела мне замолчать.

— Уильям предложил продать вещи ребенка на «И-Бэй», — поясняю я. — Коляску. Кроватку. Куклу.

— Что? — переспрашивает Джек. — Уильям, в чем дело?

Он изо всех сил старается не повышать голос, и его подавленный гнев меня радует. И я немедленно чувствую себя виноватой — я подлая и инфантильная, мне нравится разжигать конфликт между маленьким мальчиком и его отцом.

— Нам вовсе не обязательно продавать именно эти вещи, — говорит Уильям. — Можно продать любые вещи, которые нам не нужны. Например, мой старый конструктор. Потому что я больше в него не играю.

Джек проводит рукой по волосам.

— Детка, при чем тут «И-Бэй»?

— Он хотел продать вещи ребенка, — вмешиваюсь я. — Взять детскую одежду, игрушки и выставить их на аукцион!

Джек кладет руку мне на плечо.

— Подожди немного, хорошо? — Он оборачивается к сыну: — Уильям? Ты в самом деле хотел продать вещи ребенка?

Поверить не могу, что мы действительно затеяли ссору, что Джек во мне сомневается.

Ресницы Уильяма мокры от непролитых слез.

— Я хотел заработать деньги на «И-Бэй» и просто стал вспоминать, какие вещи нам не нужны. Я подумал: если ребенок умер, Эмилии не понадобятся эти вещи. Я не хотел ее злить.

Джек смотрит на меня. Я чувствую, что мое лицо горит.

— Эмилия не злится, — говорит он.

— Нет, злится.

— Нет, малыш. Не злится.

Нет, злюсь.

— Эмилия просто грустит о ребенке. Ей трудно говорить об этом. Ты прав, мы не сможем использовать эти вещи, но мы не собираемся продавать их на «И-Бэй».

— Прости, папа. — Уильям дает волю слезам и утыкается лицом в живот Джека.

— Все хорошо, малыш. — Джек берет его на руки. — Все хорошо, мой маленький. Я знаю, ты не хотел огорчить Эмилию.

— Не хотел. Я не хотел огорчить Эмилию, — плачет Уильям. — Я просто хотел что-нибудь продать на «И-Бэй».

— Я знаю. И Эмилия знает. Ведь так, Эмилия? — Джек смотрит на меня поверх головы Уильяма и улыбается — то ли подбадривает, то ли умоляет.

Да, прости меня. Конечно, прости. За то, что твой сын с поразительной регулярностью разрывает мне сердце. За то, что я не могу над этим возвыситься, не могу понять, что он ребенок, а я взрослая. Прости, что моя дочка умерла, а я превратилась в злобную фурию, которая решительно не в силах засмеяться при мысли о том, что детскую кроватку можно продать на «И-Бэй». Ты себе даже не представляешь, насколько мне жаль, Джек. Ты будешь по-прежнему меня любить, если узнаешь, о чем именно я жалею?

Я ставлю на стол три зеленые тарелки.

— Кому с лаймом? — спрашиваю я.

 

Глава 6

Ночью, в постели, Джек вздыхает:

— Уильям не понимает, что говорит.

— Да.

— Он просто еще не знает, как с этим жить.

— Да.

— Он тоже по ней скучает.

Я молчу, мысленно повторяя имя дочери. Я выбрала его на раннем сроке беременности, еще до того как поделилась новостью с Джеком. Когда-то он рассказывал о своей бабушке, которая в детстве уехала из Франции в Америку, но всю жизнь говорила с ощутимым французским акцентом. Джек рассказал об этом и повязал мне на шею шелковый шарф от Прада — по его словам, бабушке бы очень понравилось: она была небогата, но предпочитала стильную одежду и любила яркие цвета. Мы пообедали в «Нобу» и прогулялись пешком. Минул ровно год с тех пор, как мы впервые занимались любовью, и сначала мы помышляли о том, чтобы повторить наши акробатические упражнения в офисном кресле. Потом решили пощадить деликатность Мэрилин и просто купили друг другу дорогие подарки. Джек получил темно-коричневый кожаный пиджак, на который ушла изрядная часть моей зарплаты, зато мне пришлось тащить сразу несколько пакетов, поэтому Джек был вынужден сам завязать изумрудно-зеленый шелковый шарф у меня на шее.

— Мы назовем ребенка в честь твоей бабушки, — заявила я, рассматривая себя в зеркало.

— Что? — переспросил Джек, как будто не расслышал.

— Ну, если у нас будет ребенок…

Джек стискивает мои пальцы.

— У нас будет ребенок, Эмми. Однажды. Но только не прямо сейчас, хорошо?

Я молчу.

— Развод еще не окончен. Уильям только-только начал привыкать к тому, что мы живем вместе. А тебе всего тридцать один год, ты сама еще ребенок.

Мне бы следовало рассмеяться, коснуться пальцем его щеки и сказать: «Слишком поздно, любимый. Ты станешь папой». Но хорошие мысли никогда не приходят в голову вовремя. Вместо этого я истерически расплакалась прямо в магазине и замочила слезами шелковый шарф, прежде чем Джек успел расплатиться и вывести меня.

Восемь месяцев спустя у нас родилась дочь.

Она была совершенно здорова, и роды, если верить акушерке, прошли легко и без осложнений. Впрочем, у меня на этот счет свое мнение. Мои подруги, которым довелось испытать долгие часы схваток (в частности, одна из них не упускает возможности с возмутительным бахвальством поведать о сорока четырех часах, проведенных в аду), не очень-то мне сочувствовали. После трагедии они по большей части даже не удосужились позвонить. Знакомые присылали ободряющие и слегка загадочные сообщения, не упоминая в них ни имени ребенка, ни даже самого ребенка, спрашивали, как дела, и выражали надежду, что все в порядке. Кто может их винить? Если бы роли поменялись, разве бы я сделала нечто большее, кроме как послать корзину фруктов и сочувственную, но не слишком сентиментальную записку со словами соболезнования? Нет, наверное.

Роды продолжались всего девять часов. Мы хотели большую часть времени провести дома, сидя в ванной или лежа на огромном резиновом шаре, который принесла нам компаньонка Фелиция. Но в итоге оказались в больнице. Я оставалась абсолютно спокойна, когда на занятиях для будущих матерей мы получали по пригоршне льда, который должен был симулировать боль от схваток. Я вдыхала через нос, а выдыхала через рот, рисуя себе лепестки лотоса. Но как только схватки начались по-настоящему, я стала рыдать и задыхаться.

Мы отправились в больницу, получив от Ивана наилучшие пожелания (заодно консьерж напомнил, что ребенка нужно одеть потеплее, поскольку в ноябре всегда холоднее, чем кажется). В такси я положила голову на колени Джека. Он нежно касался кончиками пальцев моих век — Джек всегда так делает, когда у меня болит голова.

— Поцелуй меня, — попросила я.

Он наклонился и прижался губами. Они были обветренные. Недавно Джек покатался на лыжах, поскольку знал, что в этом сезоне не получится часто выбираться на долгие прогулки. Я лизнула загрубевшую нижнюю губу. Джек снова меня поцеловал. В эту секунду начались схватки, и я попыталась отодвинуться, но он меня не отпустил. Мы целовались, пока длились схватки. Он двигал языком, нажимал и прикусывал, так что в конце концов я уже не понимала, что такое эта боль в животе — мучение или удовольствие.

Ребенок появился на свет в клинике на Йорк-авеню, хотя лично я бы предпочла Маунт-Синай. Акушера, принимавшего роды, звали доктор Флетчер Брюстер (или Брюстер Флетчер, как говорилось на сайте), и это был первый врач нееврейского происхождения, которому довелось касаться какой бы то ни было части моего тела, за исключением непальского дантиста, лечившего мне в Катманду сломанный зуб. Хотя я не шовинистка, в отличие от отца, но суеверно (и возможно, ошибочно) убеждена: если бы акушер носил фамилию Абрамович или Коган, если бы роды проходили в Маунт-Синай, если бы гои не трогали меня своими руками, моя дочь осталась бы жива.

Но в клинике Маунт-Синай работала доктор Каролина Соул.

И теперь, лежа в постели рядом с Джеком, я про себя повторяю имя ребенка. Одними губами, чтобы не услышал Джек.

Изабель.

Джек вздыхает.

— Уильям тоже грустит, — говорит он.

— Знаю.

Джек закладывает руки за голову и смотрит в потолок. Я могу сосчитать седые волосы у него над ухом. Иногда я делаю это вслух, и тогда Джек сердится. Сомневаюсь, что ему приятно. Это лишний раз напоминает мужу, что он на девять лет старше меня.

— Эмми, — произносит Джек негромко и хрипло.

— Знаю, — отвечаю я.

— Что ты знаешь?

— Знаю, что нужно убрать вещи из детской.

Джек молчит. Он уже давно перестал удивляться тому, что я порой читаю его мысли и знаю, о чем он думает, еще до того, как он сам это поймет. Я объяснила: все потому, что он мой «башерт», мой избранник. Я поняла это с той самой минуты, как увидела его. Есть еврейская легенда, мидраш, что накануне рождения ангел показывает человеку всю его жизнь, и в частности будущего супруга. Потом ангел касается кожи у тебя под носом, проведя своего рода желобок, и заставляет забыть обо всем, что ты видел. Но не на сто процентов. Остаются следы, достаточные для того, чтобы вызвать воспоминание, когда тебе наконец посчастливится и ты встретишь свою судьбу. Когда я увидела Джека, стоящего на коленях над Фрэнсис Дефарж, я поняла: он — мой башерт. Я его узнала.

— Я пока не могу их убрать, — говорю я.

— Ничего страшного.

Джек просовывает руку мне под шею, и я трусь щекой о рукав его пижамы. Джек носит пижаму, когда Уильям ночует у нас. Я — нет. Поначалу пыталась, но всю ночь вертелась и ерзала. Теперь я просто кладу ночнушку в изголовье постели. Если Уильям зовет нас во сне или заходит в спальню, я быстро хватаю ее и натягиваю.

— Не то чтобы я хотела вечно их хранить…

— Знаю, Эм.

— Просто… пока не могу.

— Ничего.

— Прости, что велела Уильяму замолчать.

Джек меняет тему:

— Чем ты сегодня занималась?

Я пожимаю плечами.

— В общем, ничем. Читала. Разговаривала с отцом.

— И как поживает старина Гринлиф? — спрашивает Джек.

Так они друг друга называют — старина Гринлиф и старина Вульф. Поначалу отец был страшно недоволен моим романом с Джеком. Разница в возрасте приводила его в ужас. Забавно слышать такое от человека, женившегося на женщине четырнадцатью годами моложе, а потом изменявшего ей с девушкой, которой едва исполнился двадцать один. Когда я намекнула на это отцу (не на последнее обстоятельство, памятуя о своем обещании), он ворчливо признал, что я права, но напомнил, что его брак с моей матерью завершился разводом и мне следует извлечь из этого урок. Я возразила, что брак продлился тридцать лет, и в очередной раз с трудом удержалась, чтобы не напомнить ему о стриптизерше. Потом папа познакомился с Джеком и немедленно привязался к нему. Он шутливо называл его «старина». Приязнь была обоюдная, и Джек ответил тем же. Старина Гринлиф и старина Вульф. Они шутили друг над другом, веселились, смеялись чужим шуткам и каламбурам. Я благодарна им за это, хотя большую часть времени, проведенного в обществе отца, думаю о том, что сказал бы мой муж, если бы узнал, сколько наличных старина Гринлиф сунул в трусики стриптизерши.

— У старины Гринлифа все в порядке, — отвечаю я. — Они с Люси поругались.

— Из-за чего?

— Не знаю, не прислушивалась. Наверное, Люси сделала какую-нибудь гадость.

Понимаю, что поступаю неблагородно по отношению к сестрам — особенно к Люси, — но я не простила им то, как они обращались с моей матерью. Они на протяжении многих лет так ужасно себя вели, что я, наверное, не сумею их простить, даже если они попросят. Но такая возможность мне не представится, поскольку им даже не придет в голову, что их поведение заслуживает порицания. И все же очень приятно думать, что однажды они раскаются и попросят прощения — не у меня, у мамы.

Вдруг я вспоминаю, что не послала Люси благодарственную записку за подаренное ею столовое серебро с гравировкой и посуду для ребенка. Что требует этикет в подобных случаях? Нужно ли посылать записку? А если да, то что написать? «Спасибо за подарок, но, к сожалению, ребенок не сможет им воспользоваться»? Может быть, все вернуть? А если отправитель изо всех сил постарался подчеркнуть, что подарок куплен в дорогом магазине, где к покупке бесплатно прилагаются упаковка и белая ленточка? Может, попросить совета у знающих людей? Я наверняка не первая сталкиваюсь с этой проблемой. Завтра выйду в Интернет и поищу сайт, где общаются матери умерших детей. Возможно, кто-нибудь сумеет ответить на мой вопрос.

Обычно я стараюсь избегать подобных сайтов, как и разнообразных реабилитационных групп. Компания других скорбящих матерей меня не утешит, а только вгонит в еще пущее уныние. Аналогично компания счастливых матерей. Не считая Джека, я способна выносить лишь общество людей, которые никогда не были — или не будут — родителями. Как мой приятель Саймон, одинокий гомик. Джек однажды предложил посетить психологический тренинг для родителей, переживших потерю ребенка. Я показала ему статью в «Таймс», где речь шла о том, что люди, пережившие утрату близкого человека, не получают ощутимой пользы ни от участия в подобных вещах, ни от психологических консультаций.

— Ты разговаривала с мамой? — спрашивает Джек.

Я киваю. Разумеется. Я каждый день разговариваю с мамой, иногда по нескольку раз, если она беспокоится. Она постоянно беспокоится за меня после смерти Изабель. Я стала вечной маминой собеседницей и живо интересуюсь проблемами благотворительного общества округа Берген и Добрососедской ассоциации Глен-Рок.

Джек выключает свет. Его рука осторожно ложится на бедро, мизинец касается сустава, места, где кожа стала дряблой и мягкой после беременности.

Я напрягаюсь.

— Ты не против, если я почитаю? Что-то не хочу спать.

— Конечно.

Его разочарование настолько очевидно, что даже смешно. Джек похож на пятилетнего мальчика, который открыл рождественский подарок, ожидая увидеть там пистолет, а взамен получил книжку.

Бедный Джек. Наверное, женясь на женщине десятью годами младше, он полагал, что жизнь превратится в статью из журнала «Пентхаус». Полтора года наши ночи были просто вакханалиями страсти, после которых мы засыпали изнеможенными и потными. Джек, наверное, думал, что это будет длиться вечно и ему придется принимать виагру, чтобы оставаться в форме. Но прошло уже два с половиной месяца с того дня, как я в последний раз позволила ему прикоснуться ко мне со страстью. Два с половиной месяца с того дня, как родилась Изабель.

Я читаю роман о молодых жителях Нью-Йорка, чья жизнь — череда блестящих ресторанов, вернисажей, садомазохистских клубов, метамфетамина. Это — единственное, что я могу читать в последнее время. Никаких детей, никаких намеков на продолжение рода. Когда понимаю, что Джек спит, то выжидаю несколько минут, заложив книжку пальцем, потом загибаю страницу, бесшумно кладу книгу на столик и тихонько открываю ящик стола, где хранятся наиболее интимные, тайные атрибуты брака. Презервативы, смазки, синий вибратор с серебристым наконечником. Пинцет, которым я выщипываю волоски у Джека между бровями и у себя на груди. Сигарета, спрятанная в спичечном коробке. Конверт с фотографиями.

За неделю до родов я подарила Джеку цифровой фотоаппарат. Он несколько месяцев дразнил меня, что будет снимать на видео роды и то, как я избавлюсь от содержимого прямой кишки, прежде чем вытолкнуть головку ребенка. Я знала, что это пустые угрозы: Каролина забрала видеокамеру Джека при разделе имущества. Еще она прихватила фотоаппарат. А моя камера, «Никон», слишком продвинута, чтобы Джек научился с ней управляться. Муж сделал не так уж много фотографий. Не так много, как мне хотелось, не так много, как сделал бы, если бы знал, что эти снимки — единственная память о нашем ребенке.

Семнадцать фотографий Изабель Гринлиф Вульф. Джек загрузил их в компьютер, прежде чем она умерла, и заказал распечатки в интернет-салоне. Они прибыли по почте, и я забрала их, не сказав Джеку.

На первой — лицо Изабель, лиловое от натуги, глаза закрыты, щеки надуты, над бровью — пятнышко слизи. Тело еще находится внутри меня. Сделав эту фотографию, Джек передал камеру Фелиции и склонился рядом с доктором Брюстером. Он положил руки поверх докторских, как его учили, и подхватил Изабель в протянутые ладони. Когда малышка ощутила холод и ласковое прикосновение отца, то испустила пронзительный крик, но замолчала, как только доктор Брюстер вытер ее и положил мне на живот. Фелиция настояла, чтобы девочке позволили пососать, прежде чем взвесить ее и обмерить, и Изабель немедленно вцепилась в грудь, будто всю жизнь этим занималась или только и ждала шанса присосаться к груди, которую считала своей неотъемлемой собственностью.

Вот две фотографии, на которых Изабель взвешивают, на одной из них видны цифры: три килограмма четыреста граммов. Хороший вес. Средний. Идеальный. Вот фотография доктора Брюстера, который держит Изабель на руках. Вот Изабель с Фелицией. Вот размытая фотография, на которой Джек и вторая медсестра купают Изабель — спустя примерно час после рождения. Вот более четкая фотография: Джек в палате, держит Изабель. Он улыбается до ушей. Один глаз у ребенка открыт, другой закрыт, а в правом углу снимка виднеется моя распухшая ступня в зеленом больничном носке. Это единственный снимок, на котором мы, все трое, вместе.

Вот три фотографии Изабель со мной, в постели. Волосы у меня сальные и немытые, они как будто прилизаны, лицо круглое, припухшее. Тело выглядит так, словно его накачали насосом и оно вот-вот взорвется. Изабель, наоборот, невероятно красива для новорожденной. У нее пухлые щечки, голова покрыта мягкими темными волосиками, которые завиваются над ушами. Джек говорит, у Уильяма были точно такие же, но в два месяца все выпали.

У моей дочери рот Джека — крошечные губки сливового цвета — и круглые глаза, отнюдь не похожие на щелки, как у других младенцев. Они ярко-синие. Разумеется. Джек и Фелиция говорят, трудно судить, у детей глаза меняются, но я узнаю этот цвет где угодно.

Последние фотографии — Изабель в ее первый и единственный день дома. Изабель в кроватке, спит. Изабель на диванной подушке. Изабель на пеленальном столике, без подгузника, вся попка вымазана черной липкой гадостью, которую я вытираю, старательно изображая отвращение — язык высунут, глаза скошены. Изабель в новом подгузнике, чистая, свежая, в чересчур большом для нее комбинезоне. Изабель на коврике из овечьей шерсти, который кто-то нам подарил. Изабель на постели, крошечное тельце на белой простыне, похожее на пятно, слишком маленькое для того, чтобы задержаться в этом огромном пустом пространстве надолго.

Я смотрю на фотографию и чувствую, как сжимается горло и подступают слезы, а потом понимаю, что Джек не спит. Он не двигается, но от него исходит энергия. Я перевожу взгляд на его лицо. Он лежит и смотрит на меня. Фотографии сыплются из моих рук на одеяло, и снимок Изабель, затерявшейся в постели, ложится на самый верх кучки.

— Вот эту особенно не люблю, — говорит Джек. — Смотреть на нее не могу.

Он роется в фотографиях и вытаскивает сделанный в больнице снимок, на котором мы с Изабель в профиль, смотрим друг на друга. Я держу ее на сгибе локтя, большие пальцы запущены под мышки, остальные поддерживают головку. У нас одинаковые подбородки.

— Это моя любимая, — говорит Джек. — И еще та, где ты меняешь ей подгузник. Они обе стоят у меня на столе в офисе.

— У тебя на работе фотографии Изабель?

— Да.

— Ты не говорил.

— Ты не спрашивала.

Я забираю фотографию и смотрю на нее.

— Я толстая.

— Ты выглядишь как всякая роженица.

Я, разумеется, тут же начинаю плакать. Стараюсь не побуждать Джека к действиям, но тщетно. Он садится и обнимает меня, прижав к груди.

— Отчего ты на меня не сердишься? — бормочу я. Пижама у него расстегнута, и я тычусь носом в поросшую волосами грудь.

— За что?

Я прячу лицо.

— За что, Эмилия? За что я должен на тебя сердиться?

— За то… что я спрятала фотографии.

— Я просто заказал их еще раз и велел доставить в офис.

Я поднимаю голову.

— Ты не сердишься, что я вообще тебе про них не сказала? За то, что спрятала их в ящике?

Джек вытаскивает салфетку из коробки на столике и вытирает грудь, которую я измазала слюнями.

— Конечно, не сержусь.

— Почему?

— Ты как будто хочешь, чтобы я на тебя сердился.

Я прижимаюсь к мужу. Он такой теплый, волосы у него на груди щекочут мою щеку.

Джек целует меня в макушку.

— Если хочешь, выбери пару фотографий, и я их увеличу. Мы купим красивые рамочки и поставим их здесь. Или в гостиной.

— Господи, не надо. То есть… не сейчас. Я еще не готова.

Он чуть слышно вздыхает.

— Не то чтобы я никогда этого не захочу. Но не сейчас.

— Хорошо.

— Сейчас я хочу, чтобы они оставались тайной. Моей. Больше ничей. — Я не сразу понимаю, что сказала. — И твоей, разумеется. Конечно, твоей тоже.

— Ну да.

Я снова беру маленькую стопку фотографий и перебираю их, пока не нахожу снимок с Джеком и Изабель. И моей ногой в углу.

— Тебе нравится? — спрашиваю я.

— Не очень, — говорит он. — Она здесь похожа на Моряка Попая. Один глаз открыт, другой закрыт.

— А ты отлично смотришься. — Я касаюсь пальцем его улыбки. — Выглядишь счастливым.

— Я действительно был счастлив. День, когда родилась Изабель, и день, когда родился Уильям, были самыми счастливыми в моей жизни.

— Я тоже была счастлива.

— Знаю, Эм. Знаю.

Проходит много времени, прежде чем мы засыпаем.

 

Глава 7

На следующий день я уговариваю Саймона прогулять работу и пойти со мной в кино. У него действительно нет времени на подобные глупости, приходится думать о серьезных, взрослых вещах. Саймон занимается вопросами охраны труда, но сейчас ожидает приглашения на работу от Американского союза гражданских свобод. Он год за годом подает заявление на все вакансии, какие там только есть. Со временем скорее всего он станет компаньоном своей фирмы, хотя и ненавидит эту работу. Саймон умный, старательный, его не так просто отвлечь. Преданность делу, которое он презирает, — именно та причина, по которой я вынуждена напомнить ему о своем горе.

— Это нечестно, Эмилия, — замечает Саймон.

— Это ты мне говоришь?! Кинотеатр «Анжелика», камбоджийский фильм, три с половиной часа. Я куплю тебе двойной эспрессо.

Мы — единственные зрители в зале в одиннадцать часов утра, невзирая на то что этот жуткий и утомительный фильм, посвященный Дальнему Востоку, номинировался на «Оскар». Фильм настолько мрачен, что Саймон начинает сочинять дополнительные субтитры.

— Боже, Боже! — говорит он с ощутимым южным акцентом. Саймон часто притворяется, что родом из Алабамы. На самом деле он вырос в Нью-Йорке. — В этом ужасном месте просто негде помыть голову!

Я чувствую, как впервые за долгое время у меня вырывается смешок.

— Эй ты, с пистолетом! Эй! А шампунь-кондиционер у вас есть? А спрей? А бальзам?

Теперь я громко хохочу. Героиня фильма бредет вдоль берега реки, ее подгоняет солдат со штыком. Саймон продолжает комментировать:

— Господи, никогда больше не пущусь в такой дальний путь с немытыми волосами!

Я толкаю его в бок:

— Ладно, перестань. Это ведь геноцид.

Мне так смешно, что хочется в туалет.

— Нет, подружка, это просто плохой фильм, — отвечает Саймон и замолкает.

Я смотрю на экран. Женщина упала в воду. Она всплывает на поверхность, вода течет с волос ей на глаза. Она окружена трупами детей. Они плавают вокруг, голые, с открытыми глазами, безжизненные. Женщина отталкивает их, плачет, кричит, воет от ужаса и отвращения.

— О черт, — говорит Саймон. — Пошли отсюда.

— Нет.

— Эмилия, идем. Тебе не нужно это видеть.

Я начинаю спорить. Напоминаю, что раньше мы никогда не уходили из кинотеатра. Не важно, насколько ужасен фильм. Мы видели все самые скучные ленты, какие когда-либо показывали в Нью-Йорке. Я перечисляю: «Красный фонарь», «Запах зеленой папайи», «Зеленая папайя», «Запах красного фонаря»… Мы намеренно шли смотреть самые жуткие фильмы и сидели до конца, пока не заканчивались титры. Мы не можем уйти сейчас, это вопрос гордости.

Саймон обхватывает меня за талию и поднимает с кресла.

— Мы уходим, леди, — заявляет он и выводит меня из театра.

В фойе мы надеваем пальто и шарфы. У Саймона — новое зимнее пальто, черное и длинное. Оно раздувается, когда он набрасывает его на плечи, отчего Саймон кажется непривычно изящным. Он носит только черное, белое и серое. Его квартира — полностью серая. Обычно Саймон объясняет эту скудость красок тем, что он дальтоник. Это неправда. Саймон — гей с полным отсутствием вкуса. Он высокий и мертвенно-бледный, у него выпученные глаза, будто он страдает от проблем со щитовидной железой. Волосы у Саймона редеют, и он стрижет их так коротко, что отчетливо видны очертания черепа. И все-таки он красив, хоть и мрачен.

— Что теперь? — спрашиваю я.

— В обувной магазин?

— Почему все, черт возьми, пытаются затащить меня в обувной магазин? — спрашиваю я. — Минди тоже хотела, чтобы я пошла с ней. Почему вы так уверены, что туфли непременно поднимут мне настроение?

— Потому что ты любишь обувь.

— Суши я тоже люблю, но никто не думает, что калифорнийский ролл решит все мои проблемы. Еще я люблю Джейн Остен, но никто не думает, что, перечитав «Гордость и предубеждение», я перестану тосковать по ребенку.

— Ты любишь меня. Думаю, я помогу тебе справиться.

Саймон избегает моего взгляда. Смотрит в пол и дважды оборачивает шею и воротник пальто клетчатым шарфом. Он не видит, как мои глаза наполняются слезами — а если и видит, то ничего не говорит. Может, потому, что его собственные глаза тоже полны слез. Я сую руку ему в карман.

— Хорошо. Пойдем в обувной магазин. По крайней мере это лучше, чем другая идея Минди, — говорю я, когда мы идем в наш любимый магазин.

— Какая?

— «Марш памяти».

— Что-что?

Минди, в отличие от меня, не прочь поведать о своем горе всему миру, лично либо виртуально. Она отчаянно пытается забеременеть, но за два года у нее было три выкидыша. Она видится с психологом и активно общается аж на двух интернет-сайтах, посвященных бесплодию. Иногда мне кажется, что лишь мои насмешки удерживают Минди от создания блога, полностью посвященного перипетиям ее борьбы. В свою последнюю авантюру она втянула и меня, ловко сыграв на моих чувствах по поводу младенцев в Центральном парке.

— Что тебе действительно нужно, так это отправиться в парк вместе с нами, — сказала Минди.

— С кем?

— С людьми, которые пережили подобную потерю. Так мы сможем отвоевать парк у самодовольных мамаш.

План Минди по отвоевыванию парка включает массовую прогулку. Это ежегодное мероприятие обычно проводится в октябре. Октябрь — месяц, который благодаря Рональду Рейгану обрел сомнительную славу, поскольку носит название «Национальный месяц памяти об умерших детях». Целый месяц посвящен воспоминаниям о младенцах, не появившихся на свет из-за выкидыша и внематочной беременности, родившихся мертвыми или умерших сразу после рождения. В этом году у нас есть возможность присоединиться к прогулке, организованной в память об умершем сыне основательницы движения.

— Мы отмечаем очередную внематочную беременность? — уточнила я.

— Не будь стервой, Эмилия, — воскликнула Минди. — Она потеряла двоих детей из-за наследственного заболевания почек. Старший умер восемь лет назад, 29 февраля. Мы хотим почтить его память отдельно, потому что это високосный год.

Я была достаточно покорна и расстроена, а потому согласилась сопровождать Минди и прочих скорбящих.

— Тебе поможет, — убеждала она.

— Сомневаюсь.

— Хочешь, я пойду с тобой? — спрашивает Саймон сейчас.

— О Господи! Нет.

В магазине я покупаю красные кожаные сапоги, хотя вряд ли буду их носить. Саймон покупает белые мокасины, хотя тоже вряд ли будет их носить. Он покупает лишь потому, что продавец обут в точно такие же и уверяет Саймона, что они классные и шикарно смотрятся на его длинных изящных ногах. Я ожидаю, что продавец вот-вот пустит в ход старый каламбур о том, как соотносятся длина ступни и длина пениса, но он этого не делает. Лишь массирует Саймону стопу и трет пятку. Когда продавец уходит в кладовку за большим размером, я не выдерживаю:

— Сомневаюсь, что бабушка Джека одобрила бы белую обувь в октябре.

— Бабушка Джека?

— Изабель. Законодательница мод.

Саймон хмурится, его брови сходятся, точно крылья голубя. Он похож на печального клоуна, и мне сразу же хочется его пнуть.

— Та самая, в честь которой ты назвала ребенка? — говорит он.

— Да, — отвечаю я и замолкаю.

Меня одолевает жестокое и абсолютно невозможное желание сказать Саймону, что единственная причина любезности продавца — надежда на комиссионные. Но я молчу. Не только потому, что Саймон — мой лучший друг, но и потому, что он постепенно становится моим единственным другом. Я не желаю общаться с теми, у кого есть дети, или с теми, кто ждет ребенка. Даже Минди мне трудно переносить. Она думает, скорбь нас объединила, мы подруги по несчастью и будем вместе сидеть со скорбными лицами, пока самодовольные мамаши гуляют со своими колясками. Но я каждую минуту готова ей сказать, что она ничего не понимает, что кусочек плоти, плавающий в кровавой луже на дне унитаза, — это еще не ребенок. Чувствовать, как по твоим ногам течет кровь — это далеко не то же самое, что держать на руках мертвого ребенка. Но подозреваю, эти слова отразятся на нашей дружбе не лучшим образом.

Саймон — единственный из моих друзей, кто точно никогда не заведет ребенка, и потому я не могу его оттолкнуть, пусть даже он иногда при упоминании Изабель делает притворно скорбную мину. Он любит меня и оплакивает Изабель. Наверное, Саймон — единственный, кто плачет по ней, не будучи связан с моей дочерью кровным родством. И он не виноват, что его печаль выражается не так, как мне хотелось бы. Это моя вина, я требую слишком многого.

Я молчу за ленчем, говорит преимущественно Саймон. Обычно бывает по-другому. Обычно мы оба болтаем. Эмилия Гринлиф и Саймон Фарго, одна команда, всегда готовы друг друга выслушать. Так было с того самого дня, как мы познакомились на первом курсе колледжа, на семинаре, куда ходили всего несколько человек с нашего отделения. Впрочем, я там долго не задержалась — все они были слишком серьезны и целеустремленны. А Саймон задержался и до конца года щедро снабжал меня конспектами, нарушая не только правила семинара, но и письменный договор, составленный каким-то неврастеником, который что-то услышал о спросе и предложении.

Саймон ковыряет салат. Я съедаю свою порцию и заказываю картошку фри.

— С ужасом жду выходных, — говорит Саймон.

— Почему?

— Еще один мальчишник. Ты, наверное, думаешь, быть голубым — значит освободиться от обязательного посещения этих кошмаров. Увы, нет. Каждый раз, когда женится кто-нибудь из моих бывших однокурсников, меня приглашают пить текилу и глазеть на какую-нибудь несчастную русскую девчонку, которая извивается вокруг шеста. Честно говоря, Эмилия, ты даже не представляешь, насколько они голые, эти девушки. Будь у меня зеркальце и пара ватных палочек, я бы уже защитил диссертацию по гинекологии.

Я понимаю, что сейчас меня вырвет. Официантка приносит картошку фри, и я разглядываю свою порцию. Картошка похожа на срезанные волосы. Сухие. Мертвые.

— Не понимаю, почему эти притоны не закрывают, — продолжает Саймон. — Главное, они ведь не подпольные. Девчонки берут в рот прямо в клубе. Даже предлагали это мне, Господи Иисусе. Ты себе не представляешь, как я выглядел, когда пытался объяснить слово «гомосексуалист» несовершеннолетней деревенской девчонке из Молдавии. В конце концов пришлось заплатить исключительно за то, чтобы она от меня отвязалась.

Я не отвечаю. Ничего не могу сказать. В голове у меня воспоминание об отце и русской стриптизерше, которую, по его словам, он любил. Девушка из Нью-Джерси, которую папа навещал каждый понедельник в течение года. Девушка, ради которой каждый понедельник он снимал со счета в Национальном банке тысячу долларов. Если бы я не посвятила маму в тайны банковского обслуживания через Интернет, она бы не обнаружила этих махинаций. Но даже в этом случае она могла бы ничего не заметить, если бы не регулярность и не величина суммы. По мере того как деньги с веселым звоном исчезали со счета, мама все более терялась. Наконец отыскала старые банковские выписки и прочла их впервые в жизни. И только тогда поняла, почему, будучи замужем за президентом юридической ассоциации и двукратно номинированным Адвокатом года в Нью-Джерси, она, в отличие от своих подруг, никогда не могла позволить себе круиз, персонального тренера, который помог бы ей сбросить вес, или новую машину взамен древней «хонды». Поначалу она решила, что отец увлекся азартными играми. Ткнула ему под нос выписки и предложила сходить к психологу. Мама говорит, что ссора продолжалась почти всю ночь и на рассвете отец признался. Он тратил деньги не на скачки и не на карты. Он никогда не бывал в Атлантик-Сити. Деньги предназначались для Оксаны.

В моем воображении у нее высокий выпуклый лоб, стянутые в пучок волосы и пухлые губы. Папа сказал, что она всего несколькими годами младше меня, но я представляю Оксану совсем юной, почти подростком. Я всегда воображаю ее в костюме фигуристки (разве что без коньков) — но это не телесного цвета трико, имитирующее человеческую плоть, а настоящее обнаженное тело, которое просвечивает сквозь блестящую мини-юбочку и стринги. Когда я представляю их вместе, моего отца и его шлюху, они всегда занимаются порнографической акробатикой на льду. Если бы девушку звали Надя или Ольга, то, наверное, в моих фантазиях фигурировали бы сальто назад и спортивные брусья. Самое печальное то, что отец утверждал, будто Оксана любит его. Он сказал маме, что эта девушка считает его особенным, что она относится к нему не как к клиенту, а скорее как к возлюбленному, как к мужчине, за которого она бы вышла замуж, если бы могла. Он сказал это маме холодным осенним утром, когда вставало солнце, деревья как будто были в огне, а в воздухе пахло приближающейся зимой. Потом отец ушел на работу, а мама позвонила мне. Я села на автобус и приехала через час, как раз вовремя, чтобы подержать ее волосы, пока маму рвало. Затем помогла собрать папины вещи и не позволила передумать.

— Мы прожили с ним тридцать лет, — пробормотала мама.

Она стояла в спальне босиком, держа в руках охапку шерстяных свитеров. Халат на ней был застегнут не на те пуговицы.

— Двадцать девять, — поправила я.

— Почти тридцать.

— И сколько раз за это время он тебе изменил?

— Не знаю. — Мама сунула свитера в чемодан, переложив их бумагой.

Я вытащила бумагу, скомкала и швырнула в мусорную корзину, а потом открыла ящик с отцовским бельем и, задержав дыхание, высыпала все в рюкзак.

— Он сказал, что эта девушка его любит.

— Ну да, конечно. А остальные девушки? Они тоже его любили?

Я была рядом с мамой, когда она отправила отцу письмо, в котором сообщала, где он найдет свои вещи. Потом я отвезла чемоданы в гостиницу на Семнадцатой улице, неподалеку от его офиса, сняла номер на его имя, расплатившись маминой кредиткой и по школьной памяти подделав подпись. Когда вернулась домой, мама стояла в коридоре, по-прежнему в халате.

— Не знаю, смогу ли я это сделать, Эмилия. — Она смотрела на меня умоляюще.

Я стояла на пороге и поигрывала ключами.

— Не прощу, если ты его вернешь, мама.

— О… — Она покачнулась, и я поняла, что это уже слишком.

Я поняла и еще кое-что, чего мама никогда бы не сказала: не важно, как я себя чувствую, не важно, что я думаю, но отец изменил ей, а не мне.

— Прости. — Я бросилась к маме, обняла ее, и она прижалась ко мне, обмякшая и влажная, будто отчаяние сочилось у нее изо всех пор, смочив кожу и одежду. — Я не имела права так говорить.

Разумеется, не имела. Но я бы действительно не сумела ее простить, и мама это прекрасно понимала.

И теперь, сидя в кафе с Саймоном, я никак не могу выкинуть этот образ из головы. Мой отец и молодая стриптизерша. Я вижу ее обнаженную спину, серую кожу, испещренную коричневыми родинками, гладкое лицо… Она со скукой и тревогой смотрит на часы: ее накажут, если он чересчур задержится. Конечно, у меня слишком живое воображение, вдобавок подхлестнутое просмотром телевизора, обилием прочитанных готических романов и комплексом Электры — настоящим сокровищем для Фрейда. Я знаю, что мой отец, как и Саймон, — человек ранимый. Разве он сможет жить один?

— Эмилия… — зовет Саймон.

— Что?

— Ты слышала, что я сказал?

— Нет. Прости.

— Я говорил об одной шестнадцатилетней стриптизерше.

— Кажется, меня сейчас вырвет.

— Да, это просто отвратительно. Хотел бы я знать, куда смотрит полиция. Чем занимается ФБР? Гоняются за любителями марихуаны. Спасают мир от пожилых леди, которые выращивают коноплю у себя на заднем дворе. Не забывайте о времени и деньгах, которые министерство юстиции тратит на написание и обсуждение документов в поддержку запрета на поздние аборты… — Саймон изображает пальцами кавычки. — Им же нужно удостовериться, что матери гидроцефалов проведут в тюрьме столько времени, сколько они заслуживают. Мы живем в ненормальной стране, ты это понимаешь?

Саймон повышает голос. Обычно он довольно уравновешенный человек сардонического склада и склонен говорить вполголоса. Но когда его злит какая-нибудь несправедливость, когда речь заходит о политике, Саймона не остановить. Я ему не препятствую, надеясь, что эта вспышка ярости скроет мою собственную. Уму непостижимо, почему я не рассказала Саймону про отца. Куда проще понять, отчего я держу это в секрете от Джека. Джек, в конце концов, будет вынужден регулярно видеться с отцом, общаться с ним и изображать приязнь. А Саймон видел папу всего пару раз, и они не поладили. Хотя отец никогда не признается, хотя он погрозит кулаком любому, кто его обвинит, но этот сексуальный сибарит, член демократической партии, а в молодости коммунист, — настоящий гомофоб. Он один потребовал объяснений, когда кузен Сет, живший в соседнем городе (мы часто общались с ним в детстве), начал являться на семейные торжества накрашенным и в узких кожаных брюках. Когда тетя Ирэн, словно разговаривая со слабоумными, наконец признала, что Сет «больше любит мальчиков, чем девочек», отец побагровел и потерял дар речи. С тех пор я ни разу не видела, чтобы он обнимал Сета. Когда они общались с Саймоном, папа неизменно умудрялся избегать рукопожатий. Саймон был бы только рад услышать столь отвратительную историю о моем отце, и я не понимаю, отчего мне недостает сил рассказать. Почему я верна человеку, который не имеет никакого понятия о верности?

Мужчина, сидящий напротив, прекрасно знает, что такое верность. В течение десяти лет он был моим преданным наперсником и не покинул меня, даже когда я сделалась крайне нелюбезна. А главное, скучна.

— Саймон, — говорю я. — Саймон, я кое-что должна тебе сказать.

— Что? — Он морщится, слыша в моем голосе настойчивость.

— Ты мой лучший друг, Саймон, и я тебя люблю.

— И что?

— Ничего. Вот что я хотела тебе сказать.

— И все? Я знаю, что ты меня любишь, подружка. Я тебя тоже люблю. — Он берет с моей тарелки ломтик картофеля, окунает в майонез и сует в рот.

— Я тебя недостойна. Ты слишком хорош.

— Ой, перестань. От скольких неподобающих знакомств ты меня спасла? — Саймон пожимает плечами. — Ведь это ты вмешалась и напугала этого жуткого Кристофера, да так, что он вернул все мои вещи. А где был я? Прятался в лифте и жал на кнопку.

— Он был плохим парнем.

— Вот именно. Ты буквально вломилась к нему домой и забрала мое белье, джинсы и зубную щетку. Даже прихватила его шампунь. Кстати, он мне понравился. Я до сих пор им пользуюсь. Чертовски дорогой, полтора доллара за каждую каплю.

Я не позволяю Саймону отвлекаться.

— Ты был удивительно добр ко мне с тех пор, как умерла Изабель.

— Что, мы сегодня собираемся пустить слезу? Если да, я закажу десерт. Драмы без десерта я не переживу. Говорят, здесь очень вкусный пирог.

— Ты ведь не любишь пироги. Ты и Уильям — единственные из всех, кого я знаю, кто не любит пироги.

— Кстати, как поживает крошка Уильям? Чем занимается? Готовится поступать в колледж?

Саймон изображает презрение лишь из любви ко мне. Ему действительно нравится Уильям. Когда Саймон у меня бывает, они неизбежно затевают оживленный разговор о книгах Филипа Пулмана или сидят в детской над каким-нибудь замысловатым конструктором. У меня такое ощущение, что Саймон видит в Уильяме самого себя в детстве — неуклюжего и развитого не по годам ребенка, которому куда приятнее общаться со взрослыми, чем со сверстниками. Аутсайдер, который может перечислить спутники Сатурна, но абсолютно не способен поиграть с другим ребенком на спортплощадке.

— Он в отличной форме. — Я рассказываю Саймону про «И-Бэй».

— О Господи! — говорит он. — Ах ты бедняжка! Просто ужас. — Саймон пьет минералку. — Но, честное слово, он ведь просто думал немного заработать. Я всегда пытался разбогатеть, когда был мальчишкой.

— Он не нуждается в деньгах. Мать дает ему все, что он пожелает.

— И все же это ведь деньги. Помнится, я уговорил бабушку выдавать мне подаренные деньги на Рождество однодолларовыми купюрами, чтобы их было побольше. Мне просто нравилось иметь деньги. Я раскладывал их на постели и валялся на них.

— Уильям слишком мал для такого, — мрачно отзываюсь я.

— Да ничего подобного. Подружка, твой пасынок старше нас с тобой.

 

Глава 8

Снова среда, и идет дождь — в такую погоду возвращаться из детского сада пешком не самое приятное занятие, но я по крайней мере смогу пройти через пустой парк. Мои первые походы в Центральный парк — в детстве, с отцом — были своего рода спасением. Правда, в то время парк был изрядно заброшен. В Черепашьем пруду плавали пивные банки, а если бы на Овечьем лугу паслись овцы, им бы пришлось питаться пылью, а не травой. Но у отца случались приступы ностальгии по парковым тропинкам и игровым площадкам, поэтому визиты в парк стали своего рода паломничеством, и не важно, насколько убогим и запущенным было это место.

Отец вырос на Аппер-Вест-Сайд, в семье, которая лишь раз в году могла позволить себе отдых в Катскилле. Каждые полгода или около того, когда у нас была пара часов свободного времени в промежутке между покупкой билетов в кино за полцены и началом вечернего сеанса, отец решал, что мы проведем это время не в магазине, а в парке.

Мама не приходила в восторг от этих экскурсий, она боялась грабителей и молодых людей, предлагавших «косячок». Похоже, ее страхи не были совсем уж неоправданными: в те годы парк был куда опаснее, чем теперь, и молодые люди явно пытались нас напугать, а отнюдь не воображали, что хорошо одетый мужчина, с облаченной в меха женой и юными дочерьми, всерьез собирается разжиться травкой. Мне нравились наши прогулки по парку с отцом. Он показывал лужайки, где играл в бейсбол с братьями и друзьями. Помню, отец поковырял мыском ботинка землю у подножия дерева, потому что там, по его воспоминаниям, в 1946 году Бобби Финкельман зарыл серебряный канадский доллар.

Однажды, когда мне было лет десять и мы пошли в парк вдвоем — не помню, почему мама отказалась к нам присоединиться (возможно, простудилась, или же они с отцом поругались, или же ей не хотелось в кино), папа повел меня к Гарлем-Меер. Это было настоящее приключение. Собирался дождь, мы проходили мимо старого лодочного сарая — полуразвалившейся лачуги, где стены исписаны граффити и воняло мочой. Прежде я не бывала в Гарлеме и воображала его как очень темное и страшное место, где обитают темные и страшные люди. Но отец не обратил внимания на мой ужас. Мы обошли вокруг пруда, разглядывая деревья, растущие на высоких склонах. Отец широко улыбался прохожим, даже подвыпившим старикам, которые тянули вино из бутылок, обернутых мятой бумагой. Теперь бы я сказала, что подобное отцовское поведение было типичным для богатого либерала, но тогда он казался мне воплощением расовой справедливости. Как только я сумела закрыть глаза на вандализм, то оценила красоту самого северного уголка Центрального парка.

Переехав в Нью-Йорк, я начала исследовать парк сама. В те времена он только-только начал медленно превращаться из джунглей, где полно бродяг и наркоманов, в пасторальную идиллию для немолодых горожанок, которые рассматривают в дорогие бинокли певчих птиц, и для пожилых любителей рыбалки. В моих прогулках по наиболее удаленным уголкам парка было что-то смелое и первооткрывательское. Теперь, после правления Руди Джулиани (ни один добропорядочный либерал не признается, что голосовал за него, но при этом не сможет удержаться от сдержанного одобрения, когда держит путь через теоретически очищенный от криминала город), даже в такой глуши как Рэмбл, полно неспешно прогуливающихся людей. Раньше только парочки, ищущие укромный уголок, бродили по этим тропинкам, не обращая внимания на птиц и отдавая предпочтение куда более приземленным усладам. В наши дни парк открыт для всех. Любители уединяться по-прежнему здесь (один из этих типов, явный сибарит, с которым мне доводилось встречаться не раз, приносит с собой складной стул — сидеть на камне или на бревне его явно не устраивает), но теперь к ним прибавились орды туристов, офисные сотрудники в обеденный перерыв, пожилые спортсмены и группы школьников, изучающих биологию. Но зимой или в дождь мне удается уединиться.

В лифте я не одна, но мои спутники слишком увлечены друг другом, чтобы хотя бы поздороваться со мной. Я смотрю прямо перед собой и будто не замечаю, что гитарист засовывает руку за пояс джинсов своей подруги — ее желтый дождевик задрался, и она хихикает. Когда мы оказываемся в вестибюле, он щиплет ее за задницу и высвобождает руку. Я старательно притворяюсь, что ничего не заметила, и в итоге не успеваю приготовиться к предстоящей прогулке через парк. Впрочем, на улице холодный дождь, и даже закаленные нью-йоркские дети не выходят из дома в такую погоду.

Иван открывает над моей головой зонтик и намеревается выйти на улицу, чтобы поймать такси. Он хмурится, когда я говорю ему, что пойду пешком, и предлагает мне зонтик. Вместо ответа я демонстрирую объемный капюшон и приподнимаю полы плаща, показывая резиновые сапоги — леопардовой расцветки, очень яркие и стильные. Я чуть не оставила их в кладовке — мне показалось нелепым надевать одежду, которая столь контрастирует с моим нынешним состоянием духа, — но даже я не настолько поглощена своим горем, чтобы загубить пару дорогих туфель. И потом, в этих сапогах я смогу наконец удовлетворить давнее желание и побродить по парку под дождем, не особо смотря на дорогу. Я смогу перейти Рэмбл вброд, через грязь, заросли и болото. Однажды, пару лет назад, я обнаружила маленькое деревянное строение в недрах Рэмбл. Теперь мне хочется снова его увидеть.

Я иду к озеру, а потом пытаюсь сойти с дороги и проложить тропу в зарослях. Рэмбл изрезан дорожками, и поначалу трудно вообразить себя отважным первооткрывателем. Зимой, впрочем, не прокладывают дорожек и не убирают то, что наносит ветер, поэтому мне наконец удается затеряться. Сухие ломкие ветви кустарника трещат под ногами, несмотря на сырость, впереди — сплошные заросли. Я даже не слышу шума транспорта, который обычно раздается на заднем плане, потому что барабанящий дождь заглушает все остальное. Благословенное одиночество. Как будто я в Адирондакских горах или на Аппалачской тропе. Я взбираюсь на валун, держась за мох и за камни и осторожно ставя ноги, чтобы не поскользнуться.

Внезапно краем глаза я замечаю какое-то движение с другой стороны валуна. Я уже наверху и пытаюсь спуститься тем же путем, но не могу удержаться на скользком камне. В итоге сажусь и чувствую острую боль в копчике. Человек, одетый в два полиэтиленовых мешка — один с дырками для рук, второй на голове, как капюшон, — поднимается с земли и приближается ко мне. Его лицо искажено яростью, рот приоткрыт, так что видны желтые, обломанные зубы и синеватый язык.

Я кричу и немедленно вспоминаю о серийном убийце, который изнасиловал и чуть не убил в Центральном парке женщину — проломил ей череп и дал возможность написать книгу о том, как она заново училась читать и говорить. А еще — возможность мучиться угрызениями совести из-за того, что компания ни в чем не повинных подростков провела в тюрьме десять лет. Человек смотрит на меня. У него пепельно-серое лицо и темные глаза, потрескавшиеся губы движутся. Он бросает взгляд на мои леопардовые сапоги и с рычанием отступает. Я пытаюсь вскарабкаться на валун, но сползаю и приземляюсь прямо у его ног.

Он воет и тянет ко мне руки. Ногти у него длинные и черные от грязи.

Многие люди полагают, что в их душе таится нетронутый источник храбрости, откуда можно черпать в случае необходимости, если они столкнутся с экстремальной ситуацией. И никто не считает себя способным на отчаянную трусость. Теоретически каждый человек — это Мип Хиз, которая контрабандой передает Анне Франк в пристройку за шкафом тетрадки и еду. Смелость по большей части — это форма самовозвеличивания. Случаи, когда мне доводилось вести себя смело, были вызваны чистой воды нарциссизмом, желанием казаться храброй, выделиться среди остальных как обладатель доблести, сравняться с Мип Хиз и партизанами. Например, однажды я бросилась на защиту женщины, которую у входа в ресторан на Восьмидесятой авеню колотил муж. Я приказала таксисту остановиться, открыла дверцу и пригласила бедняжку сесть — и все это в припадке бездумного веселья. Смелость импульсивна, это — самолюбование пополам с нигилизмом. Не то чтобы смельчаки не понимали масштабов опасности, с которой сталкиваются. Просто они сознательно об этом не беспокоятся.

Я вскакиваю и изо всех сил ору:

— Пошел отсюда!..

Человек с воплем мчится прочь и скрывается в кустах.

Я тоже бегу — в противоположную сторону. Продравшись сквозь густые заросли, оказываюсь неподалеку от Балансирующего камня — огромного валуна, который покоится на небольшой сланцевой плите. Я спотыкаюсь, падаю, поднимаюсь и как можно быстрее бегу по знакомой тропинке к лодочному сараю. Выбравшись из чащи, упираюсь руками в колени и чуть не плачу от облегчения. Потом тороплюсь по направлению к Ист-Драйв, стараясь поскорее забыть встречу с жутким незнакомцем. Когда достигаю Пятой авеню, страх сменяется гневом. Как он посмел искать себе приюта в моем убежище? Как посмел напугать меня настолько, что я отказалась от своей мечты об уединении? Как посмел выгнать меня из моего парка? Я злюсь на этого грязного психа и заодно ненавижу Центральный парк. Ангел вод выказал себя ненадежным и неверным стражем — он дает приют чокнутым бродягам столь же охотно, как и мне. Почему любовь никому не гарантирует защиту от предательства?..

 

Глава 9

В коридоре у Алой комнаты сидит женщина. Прежде я ее не видела, но абсолютно уверена, что это не няня. Несомненно, это мать. Всегда можно отличить мать от женщины, для которой любовь к детям — всего лишь рабочая обязанность. Не то чтобы матери больше преданы отпрыскам — порой даже наоборот. Я видела многих нянь, которые любили своих подопечных от всего сердца, страстно, искренне. А поскольку объект любви может быть отторгнут по воле другого, в зависимости от экономических факторов или просто из-за родительского эгоизма или скверного характера, это пугает. Что разделяет нянь и матерей в коридоре детского сада, так это не любовь к детям, а статус и возраст, а еще — степень самоуверенности. Некоторые няни различимы с первого взгляда — чернокожие островитянки, у которых на попечении светловолосые девочки по имени Кендалл, Кейд или Эмити. Но детский сад на Девяносто второй улице, хоть он и еврейский, приветствует «разнообразие», а следовательно, среди воспитанников есть несколько ребятишек с кожей шоколадного цвета. Но никто и никогда не спутает их матерей с нянями. В коридоре существует своего рода апартеид, который позволяет легко заметить разницу. Няни куда более аккуратно одеты, нежели матери, которые, за исключением бизнес-леди, в основном предпочитают «художественный», нарочито простой стиль — мятая одежда с четырехзначной ценой. В то время как матери вечно торопятся и беспокоятся, няни — воплощенное спокойствие и полный контроль, некоторые даже как будто скучают. Хотя в обеих компаниях женщины вполне довольны обществом друг друга, няни смеются приглушенно. Матери же могут сделать замечание ребенку, не обращая ни на кого внимания. Няни всегда улыбаются при встрече, здороваются, но сдержанно, словно боясь кого-то побеспокоить.

Новенькая молода, примерно моего возраста. Держится немного в стороне, как и я, хотя понемногу движется к компании матерей. Она замечает мой взгляд и улыбается:

— Привет.

Я застигнута врасплох и запинаюсь, прежде чем ответить. Уильям — не единственный в Алой комнате, у кого есть мачеха, но та, вторая, не осмеливается приходить сюда. Я — единственная, кто забирает чужого ребенка, и все женщины, знавшие Каролину, объединенными усилиями изгнали меня из своей среды. Они не разговаривают со мной, морщатся при моем появлении, отводят детей в сторонку, как будто мое прикосновение их запятнает, как будто неверность заразна.

— Мы новенькие, — говорит женщина. — Я — Эдик Бреннан, мама Фриды. Мы только что переехали из Лос-Анджелеса.

— О, — говорю я и немею. Я смотрю на прочих матерей, ожидая, что вот-вот одна из них подойдет, заберет Эдик и объяснит, что заговаривать со мной непозволительно.

— Я — Эмилия.

Не желая лишаться этой возможности, я умалчиваю о своей связи с Уильямом.

— Эмили?

— Нет, Эмилия.

— Как необычно. Хотя, конечно, не мне судить.

— Да… э… но… То есть…

— Не доверяю я этой погоде, — говорит она. — Я даже вызвала машину, чтобы приехать и забрать Фриду.

— Вашу дочь зовут Фрида? — переспрашиваю я.

— Ну да, — отвечает она. — Как Кало. Ну да, вы, наверное, думаете, что Кало сделали предметом торговли и опошлили. Я хочу сказать, что она до некоторой степени символизирует поверхностный феминизм. И это абсолютная правда, что мир искусства уже давно поднялся над проблемами самоидентификации.

— Э-э…

— Но мне действительно нравилась Фрида Кало, когда я только начинала. Как и всякой молодой художнице. Я по-прежнему ссылаюсь на нее в своих работах, хотя мои картины необъективны. — На слове «картины» Эдик изображает пальцами кавычки. — Сейчас я черпаю вдохновение у многих художников. Вы видели работы Джона Карена? Или фотографии Филиппа-Лорки ди Корсии?

— Я видела «Фриду». По-моему, ужасно, — отвечаю я. И тут же краснею.

— Кино? Не видела, — пожимает плечами Эдик. — Я не очень интересуюсь кино. Мне трудно воспринимать линейное повествование.

Кто-то трогает меня за локоть, и я подпрыгиваю. Это няня Уильяма, Соня. Она в черном, до колена, пальто и высоких кожаных сапогах. У нее аккуратный макияж — темная губная помада, глаза драматически подведены синим. Прежде я ее такой не видела. Обычно она появляется без макияжа, а волосы, если не уложены в тугие кудряшки, как сегодня, то просто стянуты в хвост резинкой.

— У тебя ведь выходной, — говорю я, смущаясь. — Если не ошибаюсь, сегодня я должна забрать Уильяма. Может, я перепутала день?

— Доктор Соул просит передать вам это. — Соня протягивает мне пакет. Внутри пузырек с чем-то розовым. — Это для ушей.

— Почему она просто не вложила утром ему в рюкзак?

— Она дает мне указания. Они очень специфические.

Соня хорошо говорит по-английски, у нее большой словарный запас, и она почти безошибочно строит предложения, в отличие от некоторых таксистов, с которыми мне доводилось встречаться, или продавцов в кондитерской, где я обычно завтракала, прежде чем переехать к Джеку. Впрочем, в разговоре Соня употребляет только настоящее время. Я ни разу не слышала, чтобы она использовала другое. Джек тоже. Я встречалась с ней всего пару раз, зато он провел в ее обществе сотни, даже тысячи часов. Соня была няней Уильяма с того дня, как ему исполнилось полтора месяца. Тогда Каролина вернулась на работу.

— Но сегодня у тебя выходной, — повторяю я. — Она заставила тебя работать в выходной?

Соня хлопает своими миндалевидными глазами и презрительно усмехается — так мимолетно, что я даже сомневаюсь. Возможно, мне показалось. Возможно, она вовсе не издевается над моей беспомощной попыткой подлизаться к ней, убедить, что мы — на одной стороне, мы обе — жертвы в руках всемогущей Каролины Соул.

В миллионный раз убеждаю себя, что первой причинила Каролине боль, и любое выражение гнева, весь яд, которым она брызжет, любой смертоносный снаряд, пущенный с Пятой авеню, где расположена ее квартира, полностью оправданы. И все же я чувствую унижение оттого, что Каролина посылает гонца с подробными инструкциями относительно капельки антибиотика.

— Он принимает это три раза в день. С едой. Держите в прохладном месте. Но не в холодильнике.

— Где же, если не в холодильнике?

Соня пожимает плечами.

— Еще доктор Соул говорит: когда мистер Вульф забирает Уильяма, то его одежда должна быть чистой и сложенной. Не засунутой в рюкзак.

— Это нечестно. Во-первых, просто смешно заставлять нас привозить его одежду каждый четверг с утра, в то время как ее можно просто прислать на выходных. И во-вторых, вещи вовсе не были «засунуты». Я вытащила их из сушилки и, может быть, чересчур быстро сложила…

Соня вскидывает руку:

— Мисс Гринлиф, я всего лишь передаю то, что велено. Я не доктор Соул, это не мои слова. Пожалуйста, не кричите на меня.

— Я не кричу.

— Очень неприятно, что вы кричите на меня при людях.

Соня младше меня — ей еще нет тридцати, — но сейчас я чувствую себя непослушным ребенком.

— Прости, — негромко говорю я. — Я не права.

Она кивает.

— Я смотрю на Уильяма. Потом иду по своим делам. И не забывайте, три раза в день. Держать в прохладном месте, но не в холодильнике.

— Понятно, — отвечаю я. — В прохладном месте, но не в холодильнике. Складывать, но не засовывать.

Соня опять кивает.

Мы обе смотрим на дверь Алой комнаты. Она все еще закрыта. Матери перебрались поближе к двери, Эдик — среди них. Я улыбаюсь, она отворачивается. Кто-то, должно быть, открыл ей правду. Или она услышала мой разговор с Соней и все поняла сама. Так или иначе, больше нам с ней не судьба говорить об объективном искусстве и линейном повествовании.

 

Глава 10

Такси не останавливается. Идет дождь, мы с Уильямом уже промокли, и проклятая детская подушка в моих руках яснее ясного подтверждает, что мы — кошмар любого таксиста. Я стараюсь изо всех сил: то и дело выпрыгиваю на мостовую, пытаясь избегать потоков грязной воды из-под колес проезжающей машины. Я бешено машу — даже тем такси, которые направляются в парк. Наконец говорю Уильяму:

— Давай попытаем счастья на Парк-авеню. Может быть, нам повезет. По крайней мере там они едут в обе стороны.

Мы идем по улице, опустив голову. На Уильяме самый мрачный наряд, какой мне только доводилось видеть на ребенке. Прочие дети щеголяют в ярко-желтых дождевиках, фиолетовых ветровках, розовых куртках. Плащ Уильяма цвета хаки и застегнут наглухо. Впрочем, он на гусином пуху и очень теплый. Я в своем тонком пальто дрожу. Мерзну, невзирая на толстый шерстяной свитер и шелковое белье. Уильям обут в обыкновенные резиновые сапоги, тоже темно-зеленые, и я боюсь, что ноги у него мерзнут.

Когда мы добираемся до Парк-авеню, то видим, что такси действительно едут в обе стороны, но ни одно не желает останавливаться. Я ругаю себя за то, что не захватила зонтик. Воображаю телефонный разговор, во время которого Каролина кричит на Джека из-за того, что по моей вине Уильям простудился, стоя под ледяным дождем без зонтика. Потом я представляю себе, как Джек и Каролина сидят возле Уильяма — у мальчика пневмония, и только респиратор заставляет его легкие работать. С трудом удерживаясь от паники над постелью тяжелобольного ребенка, они заключают друг друга в объятия. Приникают друг к другу. И как они позволили такому случиться? Почему не сумели защитить свое дитя и свой брак? Они клянутся в вечной верности, лишь бы Уильям поправился.

Мы спускаемся по улице, стараясь обогнать прочих вымокших до нитки охотников за такси. Стоим на углу Девяностой, когда я понимаю, что с меня хватит.

— Мы едем на автобусе, — говорю я.

— На автобусе? — переспрашивает Уильям.

— Пожалуйста, только не говори, что ты никогда в жизни не ездил на автобусе.

— Я ездил.

— Слава Богу.

— Только не зимой. Сейчас эпидемия гриппа. Мама не хочет, чтобы я пользовался общественным транспортом зимой.

Я перекладываю детскую подушку в другую руку и смотрю на него.

— Твоя мама не захотела бы, чтобы ты стоял здесь под дождем.

— Ты могла бы вызвать машину с папиной работы.

Разумеется, могла бы. Это понятно даже пятилетнему. Но такая идея не пришла мне в голову. Я не из тех ньюйоркцев, кто пользуется услугами автосервиса. Я из тех, кто ездит на метро или ищет такси. Я даже на автобусе не езжу, разве что в Нью-Джерси.

— Всего четыре квартала. И до остановки идти пять минут.

— На Восемьдесят шестой улице, — говорит Уильям.

— Правильно. Идем.

— Эмилия…

— Что, Уильям?

— На углу Мэдисон и Восемьдесят пятой — «Хлеб насущный».

— Хлеб какой?

— «Хлеб насущный». Мое любимое кафе. Соня часто меня туда водит. На углу Мэдисон и Восемьдесят пятой.

— И что?

— Насколько я знаю, это единственное кафе в городе, где готовят безлактозные кексы.

— Уильям, идет дождь, мы промокли до нитки. Я не собираюсь вести тебя в кафе.

Уильям не плачет, но его нос краснеет сильнее, чем могло бы быть от дождя и холода. Он выпячивает нижнюю губу и внезапно становится обыкновенным маленьким мальчиком. Мне становится стыдно. Я ужасная, невообразимая дрянь. Разумеется, он хочет кекс. Неужели я превратилась в человека, который способен лишить ребенка кекса?

— Если пообещаешь, что не будешь спорить насчет автобуса… — говорю я.

Уильям улыбается уголком губ. Мы с детской подушкой и коробкой для ленча бежим со всех ног на Восемьдесят пятую улицу.

Кафе — в духе французской провинции. Пол из дубовых досок, теплый и гладкий. Стены коричневые, а в центре — огромный деревенский стол, за которым парочками сидят матери и няньки с детьми, дуя на горячий шоколад в массивных фарфоровых кружках. Кое-кого я узнаю — это малыши из детского сада на Девяносто второй улице, пусть и не из Алой комнаты. На дальнем конце стола сидят две женщины с закрытыми колясками. Я стараюсь не смотреть на них, не прикидывать возраст их детей по отношению к возрасту, которого могла бы достичь Изабель. Я веду Уильяма к противоположному краю стола. Когда подходит официантка, я заказываю эспрессо, а для Уильяма — горячий шоколад с соевым молоком. Потом Уильям просит кекс, объяснив официантке, что он не переносит лактозу — иными словами, что у него разболится живот и выступит сыпь, если он попьет молока или поест масла.

Когда я только начала встречаться с Джеком — до того как я стала настоящим специалистом по разнообразным вариантам предполагаемой аллергии на молоко, — то однажды дала Уильяму кусок пирога с сыром. Он радостно его съел, и никаких плачевных результатов не воспоследовало. У меня не хватает духу упомянуть об этом злополучном пироге и таким образом доказать, что непереносимость лактозы существует исключительно в воображении Уильяма и Каролины, поскольку в прошлом, осознав свою ошибку, я немедленно сказала мальчику, что это был пирог с соевым творогом. Теперь, два года спустя, я не хочу открывать ему, что соврала. Официантка ждет, поэтому я тоже заказываю себе кекс.

— Такой же?

— Нет, обычный. И с клубничной глазурью.

Уильям не слизывает глазурь со своего кекса, как делают все нормальные дети. Как делаю я. Он осторожно и равномерно откусывает по кругу, отворачивая гофрированную бумажку. Когда крошка падает на стол, он слюнявит палец и подбирает ее.

Себе я заказала желтый кекс с розовой глазурью — и это самый лучший кекс из всех, что я ела в жизни. Я медленно слизываю клубничную глазурь, почти медитируя и стараясь думать только о ее маслянистом вкусе и запахе. Таким образом, в моем сознании не остается места для женщины на другом конце стола, которая сейчас кормит ребенка грудью.

Уильям, поглощенный безнадежно рациональным, математически точным поеданием кекса, заканчивает гораздо быстрее меня и бесстрастно рассматривает мою порцию. Кажется, что-то его беспокоит.

— А безлактозные кексы не бывают с розовой глазурью, — говорит он.

— Жаль, — отвечаю я.

— Только ванильные и шоколадные.

— Наверное, им просто не приходило в голову, что можно делать безлактозные кексы с розовой глазурью. Оставь записку с пожеланиями пекарю. У меня есть ручка. Будешь писать?

— Может быть… — Уильям облизывает губы и с тоской смотрит на мой кекс.

Его пристальный взгляд портит мне удовольствие, я уже не в силах медитировать и сосредоточиваться.

— Хочешь кусочек?

— Да, — говорит он. — Но я не переношу лактозу.

— Я знаю, что ты не переносишь лактозу. Официантка знает, что ты не переносишь лактозу. Девушка за прилавком знает, что ты не переносишь лактозу. Все в этом кафе знают, что ты не переносишь лактозу. Но если ты возьмешь кусочек кекса, то, поверь мне, не умрешь. Не будет никакого вреда.

— Ну разве что очень маленький кусочек, — бормочет Уильям.

Я протягиваю ему свой кекс. Я уже слизала почти всю глазурь с одной стороны, и Уильям осторожно поворачивает кекс, чтобы откусить с необлизанной. Он аккуратно кусает, придерживая лакомство обеими руками, — точь-в-точь мышка из мультика, грызущая кусочек сыра.

— Спасибо.

— Не стоит благодарности.

— Очень вкусно.

— Да.

— Даже вкуснее, чем мои безлактозные кексы.

— Правда?

— Нет, безлактозные кексы тоже вкусные. Очень вкусные. Но твой, наверное, лучше. Немножко лучше. Из-за клубничной глазури. — Уильям вдруг становится очень серьезным. — Или из-за масла.

— Да, мне тоже нравится.

Уильям вздыхает.

Младенец на противоположном конце стола громко срыгивает, а его мать смеется. Сердце разрывается от боли, я удивляюсь, как можно мило беседовать о кексах, а в следующую минуту сдерживаться, чтобы не разрыдаться.

Уильям смотрит на ребенка.

— Сколько ему, интересно, — размышляет он вслух.

— Четыре месяца, — отвечает мать.

— А выглядит старше. Наверное, большой для своего возраста.

Мать смеется и смотрит на меня, словно желая сказать: ваш ребенок развит не по возрасту, какая прелесть. Я тщетно пытаюсь улыбнуться.

— Да, довольно большой, — говорит она.

Уильям задумчиво прихлебывает шоколад. А потом спрашивает:

— Эмилия, ты знаешь, что Изабель была не настоящим человеком?

— Что? — шепотом переспрашиваю я. Шепотом — потому что в противном случае закричу.

— Она была не настоящим человеком. Так гласит иудейский закон. Ребенок становится настоящим человеком, когда ему исполнится восемь дней. А Изабель было всего два дня, когда она умерла. Это значит, что она не была настоящим человеком. То есть по иудейскому закону.

— Кто тебе такое сказал?

Он облизывает край кружки.

— Мама. Я признался, что мне немножко грустно из-за Изабель, но не так грустно, как если бы я давно ее знал. Она просто не успела по-настоящему стать моей сестрой. А мама сказала, что по еврейскому закону Изабель даже не настоящий человек. Поэтому ничего страшного, что я мало переживаю.

«Это все Каролина, — твержу я себе. — Это не Уильям». Но я уже не могу остановиться.

— Изабель была человеком, — говорю я. — Точно таким же, как ты.

Моя горячность и дрожащий голос не в силах смутить Уильяма.

— Это не я придумал. Это иудейский закон. Мама сказала: вообще удивительно, что нам позволили устроить похороны.

Изабель похоронили на кладбище Линден-Хилл, в Квинсе, в специально отведенном месте. Мы похоронили Изабель спустя четыре дня после смерти — это больший срок, нежели требуется по иудейскому закону, в котором столь сведущи Уильям и Каролина. Просто в нью-йоркском морге образовалась очередь. И потом, когда здоровый ребенок умирает без видимой причины, нужно произвести вскрытие, что бы там иудейские законы ни гласили насчет расчленения человеческого тела и необходимости срочных похорон.

На похоронах я была в темных очках. Солнце светило ярко, и глаза у меня болели от слез. Четыре дня я плакала без остановки и вообще не выходила из дома. Занавески и жалюзи в квартире были опущены, и теперь от яркого солнца у меня началась мигрень. Такси подвезло нас к самому кладбищу — идти пешком было недалеко. Там были все — мои родители, сестры с мужьями и детьми, мать Джека, наши друзья, коллеги с работы. Десятки человек, столпившихся вокруг крошечной могилки, выстланной свежим зеленым дерном. Шла служба, люди всё прибывали, и я вздрагивала каждый раз, когда хлопала дверца машины.

Службу вела женщина-раввин, которая сочетала нас браком, и я гадала, кто ее позвал. До тех пор я просто не задумывалась, кто будет руководить церемонией. Да, я удосужилась потратить пять минут на то, чтобы найти простую черную юбку до колен и свитер. Но мне даже не пришло в голову задуматься, кто будет читать каддиш над моей дочерью.

Джек удерживался от слез, пока мы не приехали на кладбище. До сих пор он был слишком занят ролью утешителя скорбящей жены, чтобы предаваться собственному горю. Моя скорбь поглотила все. Она была столь всеобъемлюща, что Джеку просто не осталось места. Ему приходилось давать себе волю с оглядкой, где-нибудь в стороне. В течение четырех дней он укачивал меня на руках, давал снотворное и успокоительное, сотнями покупал носовые платки и сидел рядом, пока я ковырялась в тарелке с едой, которую приготовили наши матери. Но теперь, на каменистом зеленом склоне в Квинсе, боль взяла свое, и Джек заплакал.

Он плакал не по-мужски. Это не были скупые, мужественные слезы. Они текли ручьями, и все его тело вздрагивало. К тому моменту, когда мы пересекли лужайку и сели на складные стулья рядом с маленьким прямоугольным углублением в земле, Джек уже рыдал. Когда в могилу начали опускать простой белый гробик с золочеными ручками — такой крошечный, такой легкий, что я запросто могла бы взять его на руки и прижать к груди, — он взвыл. Сила и искренность его горя смутили окружающих — родных и друзей, коллег и подчиненных. Женщины начали плакать, мужчины неловко переминались с ноги на ногу. А потом случилось нечто странное. Словно в ответ на рыдания Джека, мои набухшие груди начали сочиться молоком. Молоко текло сквозь бинты, сквозь лифчик и бессмысленно мочило мой черный свитер.

Когда мне показалось, что больше я не выдержу, когда я уже не сомневалась, что сейчас развернусь и убегу, Уильям бросился к отцу и обхватил его колени.

— Папочка, не плачь. Папочка, не плачь.

— О Господи. — Джек поднял Уильяма и принялся раскачиваться туда-сюда, прижимая к себе сына. — Папе грустно, Уилл. Папе очень грустно.

— Не грусти, папа. Я тебя люблю. Я тебя очень люблю.

— …Только самые ортодоксальные раввины полагают, что двухдневный ребенок — это не человек, — говорю я Уильяму теперь, стараясь проявлять терпение. Я помню, как он утешал Джека. — А мы реформаты. Иудеи-реформаты знают, что дети становятся людьми с момента своего рождения.

Уильям задумывается и пьет какао.

— Наверное, я ортодокс, — говорит он.

— Нет, — я испытываю пугающе сильное желание ударить его. — Ты даже не настоящий иудей. Чтобы быть иудеем, нужно иметь мать-иудейку. А твоя мать протестантка.

— Я наполовину протестант, наполовину ортодоксальный иудей.

— Идем, — говорю я.

Дождь прекратился. Я поднимаю руку и немедленно останавливаю такси. Бог моего пасынка, наполовину протестанта, наполовину ортодоксального иудея, сотворил вполне аутентичное чудо.

Я открываю дверцу и начинаю пристраивать детскую подушку.

— Я не хочу сидеть в детском креслице, — заявляет Уильям.

— Это не детское креслице.

Я вдруг с огромным облегчением понимаю: мне абсолютно все равно, будет ли этот ребенок сидеть на своей чертовой подушке, пристегнутый пятью ремнями, или будет болтаться по всему заднему сиденью, точно лотерейный шар в барабане.

— Откройте багажник, — говорю я таксисту. Засовываю туда подушку, рядом со старым одеялом и коробкой сигнальных ракет.

— Залезай в машину, — приказываю я.

У Уильяма глаза лезут на лоб.

— Залезай.

— Без подушки?

— Что, внезапно она тебе понадобилась?

— Нет, нет!

Уильям так счастлив, что с трудом сдерживается. Он крутится на сиденье, становится на коленки и смотрит в заднее стекло. Он комментирует происходящее — вот мы проехали мимо клена, вот женщина с большой серой собакой. Наверное, это русская борзая. Тем временем я сижу, плотно сжав губы, — иначе я прикажу таксисту остановиться и устрою Уильяма на безопасной подушке, где ему и надлежит сидеть.

Когда мы останавливаемся возле дома и Иван открывает дверцу такси, Уильям выскакивает из машины.

— Мне больше не нужна моя подушка! — провозглашает он.

— Отлично, молодой человек, — говорит Иван, лохматя ему волосы рукой в перчатке.

Когда мы едем в лифте, я предупреждаю:

— Уильям, если ты расскажешь кому-нибудь, что я позволила тебе ехать без подушки, ты снова на ней окажешься. Я заставлю тебя ездить на подушке, пока тебе не стукнет тридцать.

— Это невозможно, — отвечает Уильям. — Максимальный вес — шестьдесят фунтов.

— Ничего страшного, — заявляю я. — Ты худенький. Пройдет немало времени, прежде чем ты наберешь шестьдесят фунтов. Это случится лишь через много лет.

Уильям задумывается. Когда я отпираю дверь, он произносит с хитрющей улыбкой:

— Я никому не скажу.

 

Глава 11

Каролина звонит следующим вечером. Я понимаю, что это она, как только слышу звонок. Потому что уже десять, и она единственная, кто звонит так поздно, не считая Саймона. Но сегодня четверг, а по четвергам Саймон дежурит в хосписе. Хотя Саймон альтруист, он делает это не по доброте душевной, а для того, чтобы знакомиться с мужчинами. Разумеется, не с пациентами — Саймон не псих. Он просто считает, что если проработает в хосписе достаточно долго, то однажды встретит привлекательного парня, который утешит его в горе. Джек моется, когда звонит телефон, и я хочу включить автоответчик. Но я ненавижу получать сообщения от Каролины. Сначала раздается гудок, потом Каролина выдерживает долгую паузу и наконец, не называясь и без всякого вступления, говорит: «Джек, перезвони немедленно». Разумеется, мы узнаём ее по голосу, но неужели так трудно сказать: «Это Каролина»? Я понимаю, ей больно сознавать мое присутствие в доме ее бывшего мужа, но меня крайне раздражает, что она ведет себя так, будто Джек — единственный на свете владелец автоответчика. А еще больше раздражает, что ничего срочного на самом деле нет. Джек каждый раз немедленно перезванивает и убеждается, что все в порядке.

— К черту, — говорю я и беру трубку после третьего звонка. — Алло.

Привычная пауза.

— Я бы хотела поговорить с Джеком.

Голос у Каролины ледяной и неприятный. Все пациентки твердят, какая она дружелюбная, добрая, как мягко и ободряюще обходится с ними в родильной палате. Я не в первый раз задумываюсь: нет ли в Нью-Йорке еще одной акушерки по имени Каролина Соул?

— Как дела, Каролина? — спрашиваю я.

— Как дела? А как ты думаешь? Я тут борюсь с последствиями твоего преступного поведения. Поэтому трудно сказать, что у меня все хорошо.

Этот дьяволенок меня выдал.

— Трудно назвать это преступным поведением.

— Да? Тебе кажется, что простудить ребенка — это не преступное поведение?

— Я позову Джека.

— Подожди, я еще не закончила. Я понятия не имею, что за игру ты затеяла, но, надеюсь, однажды у тебя самой будет ребенок, которому придется ходить по улицам с посторонним человеком под проливным дождем. Тогда, возможно, ты поймешь, что я сейчас чувствую. Может быть, поймешь, что это такое — видеть страдания ребенка.

Мне с трудом удается устоять против соблазна. Я запросто могу это сделать. Могу сказать, что она права, я действительно не понимаю, каково это — видеть страдания ребенка, потому что Изабель умерла во сне. Я запросто могу сказать этой ужасной женщине, что отдала бы все на свете, лишь бы мой ребенок смог пройти под проливным дождем в зеленом плаще и резиновых сапогах. Было бы очень приятно внушить Каролине чувство вины и неловкости, причинить ей то, что она в течение двух лет причиняет мне каждый раз, когда нам доводится общаться. Но я чертовски рада, что Каролина сердится всего лишь из-за дождя, что понятия не имеет о детской подушке, поэтому просто говорю «извини» и несу телефон в ванную. Джек уже закончил мыться и теперь стоит на коврике и вытирается. Я протягиваю ему трубку:

— Это Каролина.

Одной рукой он держит телефон, а другой полотенце. Я стою в ванной и рисую пальцем на запотевшем зеркале, одновременно прислушиваясь к его репликам.

— Привет, — говорит Джек.

Я слышу голос Каролины, пронзительный и злой, но не могу разобрать слов. Я рисую лицо, два глаза, нос и сердитую морщинку. Потом изображаю на макушке стоящие торчком волосы. Пытаюсь нарисовать стетоскоп, но ничего не получается.

Я смотрю на Джека и шепчу:

— Я забыла зонтик.

Он вздыхает.

Я снова возвращаюсь к своему рисунку и критически оглядываю его. Мои ограниченные художественные способности вряд ли позволят сделать что-либо еще, поэтому я беру у Джека полотенце, складываю вдвое и вешаю на крючок.

— По-моему, ты преувеличиваешь, — говорит Джек в трубку.

Я встаю позади него и смотрю в зеркало через плечо мужа. Его тело отражается в тех местах, где я прочертила линии, рисуя сердитое лицо Каролины.

— Мы оба знаем, что в детском саду есть больные дети, Каролина. Ты же врач. Ты понимаешь, что он мог заболеть от другого ребенка, а не от прогулки под дождем.

Я тянусь через плечо Джека и рисую на зеркале черточку. Один-ноль в пользу моего мужа.

— Да, я поговорю с ней. Но не сомневаюсь, такого больше не повторится.

Я стираю черточку ладонью.

Джек ненадолго замолкает. Потом морщится:

— По-моему, ты неправильно поняла.

— Что? — шепотом спрашиваю я.

Джек качает головой.

— Ну, значит, он неправильно понял. Какая разница? Это уже случилось. Помнится, в свое время ты сама с этим согласилась. И психолог тоже. Ты позвонила ему, и он сказал, что это будет полезно для Уильяма. Что это будет частью процесса.

— Что? — повторяю я.

Джек жестом просит меня замолчать. Я рассматриваю его тело. Пенис дряблый и вялый после душа. Я беру его в руку и легонько стискиваю. Джек перехватывает меня за запястье и качает головой.

Я оставляю мужа в ванной, иду в спальню и ложусь на кровать. Джек идет следом и садится рядом со мной, продолжая разговаривать с Каролиной. Они беседуют почти двадцать минут, и к концу разговора я уже понимаю, что случилось. Уильям вернулся домой простуженным и в промежутке между сморканиями передал матери суть нашего разговора о новорожденных детях и похоронах. Он был расстроен — или, точнее, Каролина решила, что он расстроен, и позвонила психологу. Доктор Эллертон согласился, что присутствие на похоронах травмировало Уильяма, нарушило хрупкое равновесие, которое и так уже поколеблено разводом родителей. Каролина злится на нас с Джеком из-за того, что мы вынудили Уильяма наблюдать за погребением Изабель — на кладбище Линден-Хилл, между могилками Флоры Марли Московиц (17.08.1984 — 01.10.1984) и Себастьяна Джекоба Хиллмэна Баума («покинул нас в день своего рождения, 6 элала 5759 года»).

В день смерти Изабель Каролина была особенно прекрасна. Она излучала сочувствие и заботу. Она была повсюду, где только можно. Когда Джек позвонил ей и сообщил о смерти Изабель, она расплакалась. Сказала, что ей очень жаль. Она сказала, что представляет, как мы себя чувствуем; даже попросила передать мне соболезнования. Именно Каролина сообщила новость Уильяму и, так или иначе, сделала это правильно — просто и серьезно, предоставив ему свободно выражать свои чувства.

Телефонные звонки начались в тот же вечер. Каролина хотела знать, как именно я испытываю горе. Психолог Уильяма сказал, что мальчику не следует видеть выражение чувств, «неприемлемых» по степени интенсивности. Я не знала об этом звонке, потому что лежала на постели, между Саймоном и Минди, уткнувшись в подушку и пытаясь подавить крик. Но мой отец был на кухне, он случайно услышал все, что Джек, слишком измученный и отчаявшийся, не смог скрыть. Потом, за стаканом виски, Джек пересказал реплики противной стороны отцу, тот, ненадолго заключив перемирие, шепотом поделился с мамой, а мама, собирая с пола возле моей постели использованные носовые платки, рассказала мне и в ярости прокляла чудовищный эгоизм Каролины.

Не знаю, сколько раз Каролина звонила в течение следующих нескольких дней, но когда я, спотыкаясь, шла потом искать Джека, то находила его на кухне или в кабинете — он, сгорбившись, сидел на стуле, рассеянно тер глаза и прислушивался к визгливому голосу Каролины на другом конце провода. Были затянувшиеся дебаты по поводу того, что воспитатели должны сказать другим детям в саду, стоит ли Уильяму идти на урок музыки в пятницу или на вечеринку в честь дня рождения, нужно ли ему вообще присутствовать на похоронах и участвовать в Шиве, не проведет ли Джек с ним выходные вне очереди, потому что в конце концов мы выбились из графика… Честно говоря, мне было все равно, пойдет ли Уильям на похороны и будет ли участвовать в Шиве, и однажды я даже чуть не сказала об этом мужу.

Мы сидели в гостиной — я свернулась на кушетке и грела руки о чашку чая. В квартире было безлюднее, чем обычно: отец отправился на работу, сестры — домой, к детям. Мать Джека вернулась в отель, чтобы вздремнуть, Минди сидела дома. Со мной были только Саймон и мама.

Джек прошелся по комнате, с телефоном, и вопросительно взглянул на меня, словно спрашивая, как дела: по-прежнему ли боль нестерпима или всего лишь чертовски сильна.

— Джек… — позвала я.

Он указал на телефон.

— Джек, — повторила я громче. — Скажи ей, что это не важно.

— Эмилия, детка. Не надо, — произнесла мама.

— Подожди, — велел Джек Каролине и прикрыл мембрану ладонью. — В чем дело, милая? Тебе что-то нужно?

— Не надо, — шепотом повторила мама, так что только я одна ее расслышала.

Я посмотрела покрасневшими, опухшими глазами на Джека.

— Милая?

Я прикрыла веки.

— Ничего. Просто… сам понимаешь. Заканчивай, если можно.

Он кивнул:

— Еще минуту.

И сегодня, когда Джек кладет трубку, то кажется побитым. Вся энергия словно покидает его. Мой муж садится на край кровати, вялый и апатичный. Глядя на него теперь, я понимаю, как он будет выглядеть в старости. Словно из отвращения к тому, что Джек попытался удержать молодость, обретя напоминание о ней в лице молодой возлюбленной, Каролина превратила его в манекен. В деревянную куклу. Так согнула его, что само тело Джека теперь воплощает всю нелепость наших отношений. Она сделала моего мужа стариком.

Я обхватываю Джека за талию, заставляю лечь, обнимаю, обвиваюсь вокруг него. Мне нравится, будучи одетой, прикасаться к его обнаженному телу. Я чувствую себя сильной, властной, даже опасной. Я укладываю мужа на спину и сажусь верхом, на бедра, потом легонько покачиваюсь и чувствую, как его пенис упирается в мои джинсы.

Джек кладет руки мне на талию.

— И кто из нас озабоченный?

— Ничего подобного. — Я прижимаюсь к нему так сильно, что он вздрагивает.

— Окажи мне услугу, детка, — говорит Джек. — Впредь бери такси, когда идет дождь.

— Я пыталась поймать такси. Думаешь, мне приятно было шлепать под дождем с пятилетним ребенком? Ни одно такси не остановилось.

— Надо было вызвать машину.

— Забавно, но Уильям сказал то же самое.

Джек смеется.

— Он умный парень.

Мне не смешно.

— В такой день заказать машину не проще, чем поймать такси. И знаешь что, Джек? Если тебе не нравится, как я забираю Уильяма из детского сада, можешь заняться этим сам.

— Ты знаешь, что я не могу. Я работаю.

Он действительно подчеркнул слово «я»? Это намек?

— Да пошел ты!

— Что я такого сказал?!

— Я вернусь на работу. Мне просто нужно немного времени.

— Эмилия, что ты на меня набросилась? Я ни слова не сказал по поводу твоей работы. Мне все равно, работаешь ты или нет. Я только сказал, что не могу забирать Уильяма, поскольку не успеваю. Но если ты больше не хочешь этим заниматься, можно посылать за ним Соню, только и всего.

Эти слова у меня буквально на языке крутятся: да, давай попросим Соню, потому что я больше не хочу его видеть.

— Разумеется, я и дальше буду его забирать, — отвечаю я. — Просто я забыла зонтик.

Джек молчит. Он изо всех сил старается сохранять спокойствие.

— Его психолог беспокоится…

— Так утверждает Каролина.

— Она не врет, Эмилия. У Каролины, конечно, во многом не все дома, но она маниакально честная.

Интересно, если поцеловать его прямо сейчас, это будет слишком очевидно? Не покажутся ли ему столь неприкрытая манипуляция и мелочная ревность чересчур непривлекательными, чтобы это перевесило удовольствие? Я легонько целую мужа в губы, даже не касаясь языком.

Джек расслабляется, его губы становятся мягче. Потом он говорит:

— Доктор Эллертон считает, что у мальчика посттравматический стресс.

— Нет у него посттравматического стресса.

Джек трет глаза.

— О Господи! Бедный Уилл.

— Джек, с ним все в порядке. С Уиллом все в порядке.

Я впервые за два года называю Уильяма сокращенным именем. Когда мы только познакомились, я пыталась называть его Уиллом — примеряла это имя точно так же, как меряют причудливое платье в любимом магазине или необычную пару туфель. «Кто знает, а вдруг эти синие сабо мне пойдут. Может быть, до сих пор я была в душе именно такой девушкой, которая носит синие сабо, но консерватизм и трусость не позволяли мне раскрыться». Я пару раз назвала пасынка Уиллом, но это имя не подходило ему, когда срывалось с моих губ. Я снова начала звать его Уильямом, и наши отношения остались столь же формальными, как пара черных «лодочек».

— Мне очень жаль, Эм. Жаль, что я так срываюсь. — Джек вытирает глаза, сдвигает меня и обвивает рукой.

— Ты не срываешься. И никогда не срывался.

Джек молчит. Я встаю и раздеваюсь, бросив одежду на кресло в углу, а потом ныряю под одеяло и поворачиваюсь лицом к мужу. Он целует мои волосы — с первого дня нашего знакомства они сохраняли прекрасный натурально-рыжий цвет. Такими же были волосы Элисон, прежде чем она поседела. Сестра утверждает, что рыжей была и ее мать, первая жена моего отца. Моим старшим сестрам едва исполнилось четыре и шесть, когда их родители развелись — они не успели подрасти, когда мать окончательно их покинула. Я сомневаюсь, что ребенок может с точностью запомнить цвет, особенно в расстроенных чувствах, а потому не знаю, действительно ли мои волосы такого же цвета, как у Аннабет Гискин. Все фотографии этой женщины черно-белые. Когда Аннабет снова вышла на связь с дочерьми, тем уже перевалило за тридцать, и сама она давным-давно поседела. Во всяком случае, кожа и веснушки у меня, как у всех рыжих. Я завидовала каштаново-рыжим кудряшкам Элисон, пока не поняла, что могу обзавестись точно такими же при помощи краски для волос. Таким образом я стала рыжей. И я сильно удивилась, увидев темные волосы Изабель.

Я глажу живот Джека, и он постанывает, но явно не от удовольствия. Он удерживает мою руку.

— Детка, поверить не могу, что я это говорю — но не сегодня. Я так волнуюсь за Уильяма… Прости. Ты не обидишься?

Я держу ладонь на его животе и легонько нажимаю, пытаясь обнаружить хоть одну складочку.

— Конечно.

Я испытываю облегчение — но всего лишь на миг.

После трех месяцев сексуального воздержания муж отклоняет мои заигрывания? После того как он три месяца мастурбировал в душе, думая, что я не замечаю? И теперь Джек отталкивает мою руку? Впервые за два года, что мы вместе, Джек отказался от секса. С самого начала секс был одним из важнейших факторов наших отношений — той осью, на которой держалось все. Это не значит, что наша любовь менее глубока, чем у людей, для которых физическое влечение не столь важно. Абеляр и Элоиза не довольствовались платонической любовью, совместным чтением Библии и сочинением стихов. Наоборот. Они подарили друг другу свое целомудрие, отказались от всякого покровительства, рисковали подпасть под отлучение, принесли в жертву свои детородные органы — ну, во всяком случае, детородные органы Абеляра. У нас с Джеком то же самое. За исключением целомудрия. И детородных органов. И отлучения. Хотя, если Уильям действительно станет ортодоксальным иудеем, он сможет убедить своих собратьев из Кроун-Хайтс, что нас нужно проклясть в синагоге как людей, разрушивших его жизнь.

Такая одержимость сексом у нас с Джеком, несомненно, связана с тем, что Каролина отказывалась заниматься с ним любовью. Еще до рождения Уильяма она держала мужа на расстоянии вытянутой руки, не подпуская его к своему стройному золотистому телу, которое столь возбуждало иудейское либидо Джека. Они поженились за два года до рождения Уильяма, а до того еще два года жили вместе, и за все это время так редко занимались любовью, что Джек, по его заверениям, мог пересчитать эти инциденты по пальцам. После рождения сына, впрочем, он не помнил ни одного — потому что их просто не было. Они ни разу не занимались сексом с тех пор, как Каролина забеременела.

Джек сказал, что Каролина презирала секс — и презирала мужа, когда он об этом просил. Она утверждала, что во время секса Джек выглядит жалко. Когда я спросила, отчего Каролина отказывалась заниматься любовью, Джек объяснил, что после родов она измучилась, была утомлена работой и заботами об Уильяме. А до родов? Джек сказал, что Каролина любила его, но почему-то тело Джека вызывало у нее отвращение. Однажды Каролина призналась, что это из-за его небольшого роста. Он напоминал ей белку, которая копошится рядом с ней.

Когда Джек впервые это рассказал — давно, мы только начали встречаться, в те дни я настойчиво расспрашивала его в надежде узнать как можно больше деталей личной жизни, стать хранителем самых интимных секретов и заодно найти оправдание нашей измене, — я вылизала его тело, начиная от лодыжек и заканчивая теменем. Потом обняла его и шепнула, что он самый красивый мужчина на свете, сильный, могучий и такой сексуальный, что я возбуждаюсь, стоит мне увидеть его имя на бланке фирмы. Лишь потом, когда мы, потные и измученные, лежали на постели, сбросив подушки и одеяла на пол, я спросила, отчего он вообще женился на Каролине — женщине, которая никогда его не хотела.

Он ненадолго задумался и пожал плечами:

— Мы любили друг друга.

И сейчас я лежу рядом с ним, положив руку ему на живот, в паре дюймов от пениса. Мне страшно уподобиться Каролине, холодной и равнодушной, которую не волнует муж и не интересует секс, некогда значивший столь много. А главное, я боюсь, что эта женщина, проявлявшая так мало интереса к Джеку, теперь отбила у него всякое влечение ко мне.

— Джек…

— Что?

— Обещаю, что больше не буду ходить с Уильямом под дождем.

— Спасибо.

— Обещаю, что буду вызывать машину. И не забывать зонтик.

— Спасибо.

— Я куплю одинаковые шапочки и дождевики. Знаешь, маленькие, которые можно свернуть и убрать в сумочку. Мы с Уильямом будем надевать их, если нам покажется, что собирается дождь.

Джек слабо улыбается.

— Может быть, купить и тебе? По-моему, ты будешь потрясающе выглядеть в полиэтиленовой шапочке.

— Конечно, Эм. Купи мне такую шапочку.

Я ласково целую его. А потом говорю:

— Я исправлюсь, Джек. Обещаю.

— Знаю, — отвечает он и заключает меня в объятия.

 

Глава 12

По выходным, когда Уильям у нас, Джек не занимается делами. Он с маниакальной старательностью планирует конференции, слушания и снятия показаний, чтобы освободиться к пяти часам вечера в пятницу и забрать Уильяма. Но сегодня, в тот самый час, когда он должен стоять в коридоре своей старой квартиры на Пятой авеню и дожидаться, пока Уильям соберет все, что ему нужно, в рюкзак со стегозаврами, Джек почему-то оказался в Международном аэропорту в Хьюстоне.

— Не понимаю, — говорю я. — Ты в Техасе? Как ты вообще туда попал?

— Нелетная погода. Мы сели в Денвере. Вылеты отменили до завтрашнего утра. Тебе придется забрать Уилла.

Я еду в такси через парк, намереваясь пойти в кино с Саймоном и Минди. Они потребовали, чтобы я присутствовала за ужином, но ужин предполагает разговор, а челюсти у меня сжаты так крепко, что говорить нелегко. И потом, неподалеку от витрины с сырами две беременные женщины сравнивали пупки, так что, разумеется, я расплакалась. Мне хочется уйти в тень.

— То есть как — забрать Уильяма? Мне не дозволяется его забирать. Меня не желают видеть в ее квартире. Даже на лестнице дома, где она живет. Даже на Пятой авеню.

— Тебе не придется заходить. Просто скажи консьержу, что ты пришла за Уильямом, и Каролина его выпустит.

— Нет. Она ненормальная. Она считает меня жестокой стервой, из-за которой Уильям получил респираторную инфекцию. Помнишь?

— Ты ее даже не увидишь. И потом, я оставил ей сообщение.

— Как будто это поможет. Попроси Соню привезти Уильяма.

— Я полдня пытался связаться с Соней и Каролиной. Тебе придется его забрать, Эмилия.

— Ты оставил сообщение на автоответчике?

— Разумеется. Но она не перезвонила.

— Но я еду в кино.

Джек молчит. Я предпринимаю еще одну попытку спастись:

— Может быть, я сама позвоню Соне или Каролине? Не сомневаюсь, что смогу дозвониться.

— Эм, я застрял в долбаном Хьюстоне! Доберусь домой, как только сумею! Утром. К десяти. Самое крайнее в полдень. Можешь оказать мне услугу? Пожалуйста, забери Уильяма и привези домой. Дай ему посмотреть фильм, если хочешь. Возьми напрокат «Микрокосмос».

— Уильяму не разрешают смотреть телевизор. Телевизор вызывает у детей синдром дефицита внимания и пробуждает склонность к насилию.

— Эмилия, пожалуйста.

Джек, впервые после смерти Изабель, готов разозлиться. Я наконец переполнила чашу его терпения.

— Прости. — Я иду на попятный. — Конечно, заберу.

— Ради Бога, не опоздай.

В его словах я слышу эхо голоса Каролины.

— Уже еду.

— Я тебя люблю, Эм.

— Планы поменялись, — говорю я таксисту. — Поворачивайте. На Ист-Сайд. Угол Пятой и Восемьдесят второй.

Только попрощавшись с Джеком, осознаю, что это такое — провести без него вечер и утро. Как я выдержу целое утро с Уильямом? И целую ночь в одиночестве? Я и так принимаю по две таблетки, прежде чем лечь — боюсь, это или слишком много, или, наоборот, недостаточно. Я не хочу проснуться посреди ночи или, что еще хуже, в предрассветных сумерках. На рассвете умерла Изабель. Нет, не так. На рассвете я поняла, что Изабель умерла.

Я смотрю в окно на темные деревья в парке и вспоминаю ту единственную ночь, когда мы были настоящей семьей. Привезя ребенка домой из клиники, мы решили лечь пораньше. Я принимала душ, пока Джек укачивал Изабель. Стояла под горячей водой, а грудь у меня начала набухать. Соски болели, на боках — синяки. Когда я вышла из душа, груди сделались просто огромными — круглыми и тяжелыми, точно шары для боулинга, обтянутые тонкой кожей. Соски вытянулись и стали длиной с палец.

— У меня сейчас пойдет молоко, — крикнула я Джеку. — Мне больно!

Я надела белую ночную рубашку со специальными прорезями, подарок Элисон, и отправилась в детскую. Изабель сосала мизинец Джека. Муж улыбнулся мне. Морщинки вокруг глаз словно лучики, а губы он сложил точь-в-точь как ребенок.

— И слава Богу, потому что она голодная, — сказал он. — Дочка хочет маму, прямо сейчас.

Повинуясь наставлениям Фелиции, в клинике мы не позволили давать Изабель бутылочку. Пищу она получила только из моей груди. Чистое, золотистое молозиво.

Я забрала девочку у Джека и отнесла в спальню. Сняла ночнушку, легла и устроила Изабель так, как было нарисовано в пособии, которое дала мне Фелиция. Я приготовилась к такому же простому и легкому кормлению, как в клинике. Мы были просто идеальной парой — Изабель и я. Все прошло настолько легко и естественно, что Фелиция сфотографировала нас для своего альбома. Теперь Изабель ткнулась губами в торчащий сосок, тщетно попыталась уместить его во рту и заплакала. В течение трех часов я переносила ее от одной груди к другой, листая «Пособие по грудному вскармливанию» и «Справочник кормящей матери», сцеживала молоко, оставляла слезные послания на автоответчике Фелиции, принимала горячий душ и прикладывала к груди компресс со льдом. Изабель продолжала сражаться с набухшими полушариями, которые некогда были для нее источником пищи, а теперь лишь причиняли мучения. Груди стали упругими и жесткими, не обнять и прижаться, не присосаться и поесть. В одиннадцать часов я плакала громче ребенка, в час ночи Джек позвонил консультанту по кормлению, предложив тысячу долларов за немедленный визит. Медсестра пообещала приехать рано утром и порекомендовала принять горячую ванну.

Без четверти два, после ванны, где молоко и слезы мешались с водой, Изабель наконец начала сосать. Десять минут спустя она все еще причмокивала.

— Приляг, — посоветовал Джек.

— Тише, — шепнула я.

Мы сидели на постели. Я горбилась, поддерживая Изабель левой рукой, а правой отводила грудь от её крошечного носика. Губы у нее были выпячены, и она ритмично чмокала, делая маленькие паузы после каждого глотка. Мы сидели неподвижно почти двадцать минут. Потом внезапно Изабель изогнулась и начала реветь. Я перенесла ее к другой груди, на сей раз поддерживая малышку правой рукой. Изабель фыркнула и снова начала бодро сосать. Через несколько минут я медленно откинулась на изголовье, выпрямляясь каждый раз, когда девочка шевелилась.

— Подложить тебе подушку под руку? — шепотом спросил Джек.

Я покачала головой. Очень медленно я откинулась назад. Изабель покоилась у меня на сгибе локтя, и левой рукой я отводила от ее лица грудь, то есть нависала над ней, оттопырив левый локоть.

— Уверена?

— Все в порядке, — ответила я. — Выключи свет. Кажется, она засыпает.

Мы проснулись через три часа. Изабель по-прежнему лежала у меня на руке, бок о бок со мной. Она выпустила грудь, и рот у нее был полуоткрыт. В тусклом утреннем свете я разглядела кончик язычка, похожий на маленькую розовую креветку. Изабель была холодная как лед. Я подтянула одеяло и потерла ей ручки. Они были жесткими и восковыми и безжизненно катались в моих ладонях. Я склонилась над Изабель — и начала кричать. Я понимаю, что это невозможно, но мне кажется, я витала где-то под потолком, со стороны наблюдая за собой и за Джеком, который, борясь со сном, опрокинул лампу и потянулся, чтобы включить свет с моей стороны. Помню, как он стоял на четвереньках на постели и делал Изабель искусственное дыхание, накачивая воздух в ее легкие, в то время как я сидела рядом, вцепившись ногтями себе в щеки и разинув рот в беззвучном крике.

Джек одной рукой схватил телефон, продолжая дышать в неподвижный ротик Изабель. Он набрал 911 и сунул трубку мне. Не помню, что я говорила. Вряд ли я могла ясно выражаться, но они меня поняли. Иван впустил их в квартиру — впрочем, не уверена. Их было много, в разных униформах. Полицейские и медики. Кажется, даже пожарные. Сильными, уверенными руками они столкнули нас с постели и склонились над ребенком. Один из них оперся коленом на матрас, и я разглядывала его ботинок на толстой подошве, с прилипшей розовой жвачкой.

Врач со жвачкой на подошве выпрямился.

— Мне очень жаль. Боюсь, она умерла.

Я снова взмыла к потолку. Я смотрела на себя со стороны и думала с каким-то бесстрастным любопытством: интересно, когда это я успела надеть ночнушку? И поглядите-ка, как занятно: когда человека охватывает нестерпимая боль, он падает наземь. Я видела себя на ковре, в ночнушке. На лице Джека было странное выражение — брови сдвинуты, лоб удивленно нахмурен. Это выражение я часто вспоминала в дальнейшем, когда мы находили в себе силы вспомнить этот серый рассвет. Джек объяснял, что это было изумление, неспособность осмыслить цепь событий, которые привели к столь невероятному исходу. Я всегда говорила, что верю ему. Но, по-моему, в ту минуту Джек меня обвинял, у него на лбу было написано: «Как ты позволила этому случиться?» Или точнее: «Эмилия, что ты натворила?»

Витая высоко под потолком, я видела, как Джек рухнул на колени и обнял меня. Я видела, как его губы снова и снова произносят мое имя, но не слышала ни звука.

 

Глава 13

Швейцар на Аппер-Ист-Сайд одет куда роскошнее, чем Иван, — двойной ряд блестящих латунных пуговиц, жесткая ткань униформы, золотой плетеный шнурок, продетый в петлю на плече. Интересно, не мечтает ли Иван о должности, предполагающей подобный блеск. Возможно, он посылает резюме во все дома на Пятой авеню и ждет приглашения на службу в более престижный район.

Консьерж Каролины открывает дверцу такси, и я выхожу. Я не иду к огромной парадной двери, а тащусь. Мне страшно войти в дом, пусть даже Каролина скорее всего на работе. Сама мысль о том, что придется ступить на вражескую территорию, заставляет стиснуть зубы.

В коридоре консьерж трогает меня за плечо:

— Мисс, вы ищете Уильяма?

Боюсь, молитвам Ивана не суждено быть услышанными. У него нет такого певучего ирландского акцента.

— Простите? — переспрашиваю я.

— Вы пришли за маленьким Уильямом Вульфом?

— Э… да.

— Уильям и Соня ждут вас на детской площадке «Три медведя». На Семьдесят девятой улице, рядом с музеем.

— Они — где?

На улице пасмурно и холодно, солнце садится. Я смотрю на часы. Без пяти пять.

— Они ждут на детской площадке. Всего в четырех кварталах отсюда.

— Почему они не подождали здесь?

Консьерж пожимает плечами и становится между мной и входом. Я понимаю, он не собирается меня впускать. Интересно, кто сказал ему, что я потенциально опасна? Что я — угроза изящному дворцу, который он сторожит в своей идиотской униформе. Внезапно — именно потому, что мне отказано в допуске, — я очень хочу войти и уже обдумываю, как сделать рывок, проскочить мимо консьержа, ворваться в вестибюль и отломить ветку от пальмы в горшке как доказательство удавшейся авантюры. Но вместо этого благодарю и спешу вниз по улице.

Я перехожу дорогу — выясняется, что зря, потому что мне приходится лавировать в толпе туристов у входа в музей «Метрополитен». Я нетерпеливо приплясываю рядом с группой подростков, которые отчего-то начинают надевать пальто и шарфы, лишь выйдя на улицу, а потом проталкиваюсь дальше.

— Пять часов, — говорит Уильям. Он сидит на скамейке рядом с Соней, держа рюкзак на коленях. Детская подушка у него в ногах. — Площадка закрывается в пять. Здесь нельзя оставаться после пяти. Нас могли арестовать.

Образ Уильяма, которого уводят в наручниках, столь прекрасен, что я готова улыбнуться.

— Людей не арестовывают за то, что они задержались на площадке после пяти.

— Арестовывают.

— Во-первых, Уильям, я ничего не могла поделать. Я доехала на такси до твоего дома, откуда, предположительно, должна была тебя забрать. Потом как можно быстрее пошла сюда, почти побежала. Во-вторых, оглянись. На площадке полно детей. И по-моему, никто из них пока не арестован.

Я делаю широкий жест в подтверждение своих слов. Площадка «Три медведя» — одна из самых убогих в Центральном парке. Здесь есть скульптура, изображающая трех медведей, и старомодный, зловещего вида спортивный комплекс. Песочница с железным бортиком и лесенка, уходящая в никуда. Играющие здесь дети, конечно, не похожи на преступников, но вряд ли им очень весело.

— Нужно было вызвать машину. Машина бы подождала, — говорит Уильям.

Я вздыхаю.

— Уильям, не всякий может вызвать машину по своему желанию. И не каждый может позволить себе поездку через весь город в лимузине.

Соня смотрит вдаль. Она остается бесстрастной, хотя ее отвращение столь же явно, как если бы она скривила губы. Соня прекрасно знает, как и мы с Уильямом, что мы можем позволить себе поездку на лимузине. Джек — компаньон в пятой по величине юридической фирме Нью-Йорка, одной из самых больших и богатых в США. Он, конечно, младший компаньон, но все-таки зарабатывает втрое больше, чем мой отец.

Кого я обманываю? То, что моя тщательно изображаемая бережливость всего лишь подделка, очевидно даже пятилетнему ребенку. Хотя мои родители могли иметь куда больше денег, если бы отец не посвятил свои лучшие годы сексуальным изыскам, я никогда ни в чем не нуждалась. Жить в квартире с двумя соседками и три раза в неделю есть на ужин лапшу быстрого приготовления — это еще не бедность. Судя по невозмутимому лицу Сони, уж ей-то известно, что такое нужда. Не знаю, случалось ли ей ложиться спать впроголодь, но уверена: какие бы неприятности ни вынудили ее уехать из родного местечка в наш мегаполис и сидеть в холоде на убогой детской площадке, они были гораздо серьезнее, чем потеря мобильника или кредитки.

— Иди поиграй, — говорю я.

— Что?

— Это же игровая площадка. Ну так иди поиграй.

— Я не хочу играть. Слишком холодно. И темно.

— Ты согреешься, когда начнешь играть. Посмотри, другим детям не холодно. Они заняты делом.

На площадке много детей, и в их игре есть что-то безнадежное — словно они отчаянно хватаются за последние мгновения серого дневного света. Уильям вздыхает, будто вместо катания на горке я посылаю его добывать уголь в шахте. Он передает рюкзак Соне, сует руки в карманы пальто и, загребая сапогами грязь, идет к толпе ребятишек. Уильям твердо вознамерился провести время как можно хуже.

Я сажусь на его место. Его узкий задик, как ни странно, нагрел изрядную часть скамейки.

— Ненавижу игровые площадки, — вздыхаю я.

— Простите? — переспрашивает Соня. Она уже собирается встать, но медлит при моих словах.

— Игровые площадки. Ненавижу их. Теперь. То есть после смерти Изабель. Изабель была моей дочерью.

Соня садится.

— Я знаю, что вашу дочь зовут Изабель.

Наверное, стоит купить ей учебник грамматики, чтобы Соня выучила остальные времена.

Она переплетает пальцы. У нее красивые кожаные перчатки, на меховой подкладке. Но это не кролик. Норка или бобер. Подушечки пальцев потемнели, швы обтрепались — наверное, перчатки достались ей от Каролины.

Соня заговаривает не сразу, и я понимаю, что она сознательно решила остаться и поговорить со мной, начать беседу, которая явно выходит за рамки основных правил приличия.

Она спрашивает:

— Почему вы теперь ненавидите игровые площадки?

Я шумно выдыхаю и указываю в сторону лесенок и качелей, едва различимых в сумерках.

— Все эти дети… Особенно маленькие. Я скучаю по Изабель.

— Дети внушают вам грусть.

— Не просто грусть. Я чувствую себя… — Я замолкаю и смотрю на женщину, которая держит младенца и одновременно помогает второму малышу забраться в коляску. Малютка одет в пестрый комбинезон, такой плотный, что его ножки похожи на сосиски. Он размахивает руками, и мать встряхивает его, устраивая старшего в коляске.

— Я злюсь.

— Вы злитесь, когда видите детей?

— Да. Понимаешь… Спрашиваю себя: почему они все выжили, а мой ребенок умер? — Я рассматриваю круглое личико малыша в комбинезоне. Щеки у него раскраснелись от мороза. — Но злюсь не на детей. Я ненавижу их матерей.

— Уильям! — зовет Соня. — Отдай мальчику игрушку!

Я вижу, что Уильям сидит на корточках в огромной песочнице рядом с маленьким мальчиком не старше двух лет. Мальчик не отрываясь смотрит на Уильяма, а тот что-то проделывает с желтым игрушечным бульдозером.

— Наверное, он его чинит, — говорю я.

— Он знает, что не надо трогать чужие игрушки. Уильям!

Уильям кладет бульдозер и встает. Он гладит мальчика по голове и перебирается в другую часть площадки.

— Наверное, люди всегда грустят и сердятся, когда случается что-нибудь ужасное, — говорит Соня.

— Наверное.

— Когда другой ребенок, тогда вы не грустите. Потому что вы тогда мать и вы не злитесь на себя. Вы не хотите, чтобы новый ребенок умер.

Я открыла Соне больше, чем кому бы то ни было. Очень немногие знают, что я злюсь. Минди в курсе, как я отношусь к другим матерям, потому что чувствует себя точно так же. Однажды я сказала Джеку, что лучше бы вместо Изабель умер чужой ребенок. Но я никому не говорила, что даже представить себе не могу другого ребенка. Я не хочу другого ребенка. Соня не права. Я бы хотела, чтобы другой ребенок умер, если только это поможет вернуть Изабель. Если бы такая чудовищная сделка была возможна, если бы мне явился сатана, с которым я могла бы заключить договор, я бы выносила и убила тысячу детей, только бы это вернуло Изабель.

Я вижу Уильяма, который стоит прямо передо мной.

— На табличке написано, что площадка закрывается с наступлением темноты. Темнота уже давно наступила, — говорит он.

— Ты прав. Нам пора.

— До свидания, Уильям. До понедельника. Поцелуй меня. — Соня целует его в щеку, и Уильям принимает ее поцелуй куда любезнее, нежели мои. Боюсь, Уильям более восприимчив, нежели мне казалось. Он понимает, что доброта Сони искренна, и охотно на нее отзывается. Видимо, он чувствует мое недовольство и поэтому ежится от моих прикосновений. Или просто любит Соню больше, чем меня.

Уильям надевает рюкзак, и мы наблюдаем, как Соня быстро выходит из парка. Мы шагаем следом. Она поворачивает на Пятую авеню.

— Куда она пошла? — спрашиваю я.

— За сумкой. Она не любит брать вещи с собой в парк, потому что ей приходится все время за ними следить и она не может играть со мной.

— Но вы всего лишь дожидались меня. Разве вы собирались играть?

— Мы знали, что ты опоздаешь.

— Послушай, Уильям, — говорю я в ожидании, пока сработает светофор. — Я не опоздала. Я приехала, как только твой папа мне позвонил. И ты не играл. Ты сидел на скамейке.

— Я хочу есть, — заявляет Уильям.

Этот ребенок умеет настоять на своем.

— Как насчет мороженого? Сливочное мороженое с фруктами на ужин. И помадка. Ты когда-нибудь бывал в «Серендипити»? Это лучшее кафе. Там подают мороженое размером с твою голову. И горячий шоколад.

Уильям качает головой:

— У меня непереносимость лактозы.

— О Господи! Я, должно быть, забыла.

— Это значит, что у меня аллергия на молочные продукты. Мороженое — это молочный продукт. Я могу серьезно заболеть, если поем мороженого.

— Да. Значит, мы просто пойдем домой и поищем что-нибудь в холодильнике.

Подъезжает такси, я открываю дверцу и бросаю на сиденье детскую подушку. Уильям ныряет у меня под рукой и усаживается. Прежде чем я успеваю сказать шоферу адрес, Уильям оборачивается ко мне. На лице у него необычное выражение.

— Эмилия, как ты думаешь, в «Серендипити» подают безлактозное мороженое? — спрашивает он. — Может быть, у них бывает мороженое без молока?

Я понимаю, что необычное выражение, которого я прежде никогда не видела, — это надежда.

— Не знаю.

Я сама себе отвратительна. Я так жестока. Уильям всего лишь маленький мальчик. И я буду по заслугам наказана за свою жестокость. Кондитерская «Серендипити» уникальна: в Нью-Йорке нет другого места, где бы вечером в пятницу, в половине шестого, толпилось столько детей — совсем маленьких и постарше. И разумеется, там точно не подают безлактозное мороженое.

— Угол Шестидесятой, — говорю я таксисту.

* * *

— У нас есть радужный шербет, — сообщает официантка.

— Он молочный. В шербете есть молоко. — Уильям близок к панике. Он забрался на металлическое сиденье и рассматривал липкое меню, облокотившись на столик в викторианском стиле. Мы прождали почти час на холоде, пока освободится место, и Уильям отчаялся. Он целый час сравнивал достоинства безлактозного горячего шоколада и безлактозного мороженого, в то время как я сосредоточилась на дыхании и старалась не смотреть на семейства с детьми. Признаюсь, я испытала невероятное облегчение, когда хозяйка кондитерской попросила удалиться матерей с колясками, поэтому женщине, стоявшей в очереди позади нас с четырехмесячной девочкой, пришлось отправиться на поиски более гостеприимного места. Все в малютке напоминало Изабель, и это сходство было невыносимо. Сомневаюсь, что Уильям заметил мое беспокойство: он в полный голос рассуждал сам с собой, нет ли у него запора (сегодня он отчего-то не смог сходить в туалет) и стоит ли рисковать, заказывая банановый десерт.

— Я буду шербет, — говорит Уильям чуть не плача. — У вас есть шербет?

— Он будет горячий шоколад, — заявляю я. — И банановый десерт. Побольше орехов.

— Я не могу, Эмилия. У меня непереносимость лактозы. Я могу заболеть. — Лицо у него бледное и вытянутое. Сейчас Уильям действительно кажется больным.

Самое время сказать ему, что у него нет непереносимости лактозы, что однажды он благополучно съел большой кусок сырного пирога и что его бабушка, мать Джека, регулярно кормит его лепешками с сыром, а потом утверждает, что сыр был соевый. Она точно так же не верит в аллергию на молоко, как и я. Но я не настолько смелая. Я вру:

— В «Серендипити» есть лактаид. Ну, знаешь, то лекарство, которое ты принимаешь от непереносимости лактозы. Им посыпают горячий шоколад. И мороженое. — Я поворачиваюсь к официантке, пожилой женщине в фартуке с рюшками: — У вас есть порошок лактаид? Я понимаю, что за это отдельная плата, но я не против. Я готова потратиться.

Официантка неуверенно качает головой, и я улыбаюсь, поощряя ее подыграть, подтвердить мой сомнительный авторитет, вместе со мной уговорить Уильяма рискнуть во имя часового блаженства. Что бы ни думал Уильям, я уверена: горячий шоколад, мороженое, взбитые сливки и ириски перевесят воображаемую опасность мифического недуга.

— Мама сомневается, что лактаид мне помогает, — хнычет Уильям.

— Поверь мне.

Вижу, как трудно Уильяму принять столь трудное решение.

— Какое мороженое? — спрашивает официантка.

— Уильям?

— Э… шоколадное.

— Выбирай из трех. — Она нетерпеливо постукивает карандашом по блокноту.

— Просто шоколадное, с шоколадной крошкой и с печеньем, — говорю я. — Как тебе?

Уильям кивает.

Я обращаюсь к официантке:

— Пожалуйста, попросите вашего шеф-повара как следует измельчить лактаид, чтобы мороженое не было на вкус как песок.

— Хорошо, — отвечает она. — А что будете вы?

— Мороженое с сиропом и шоколадной крошкой. И кофе с молоком. Обезжиренным.

Когда официантка уходит, Уильям спрашивает:

— Зачем тебе кофе с обезжиренным молоком, если ты собираешься есть мороженое и взбитые сливки?

Уильям съедает мороженое и почти весь банановый десерт. Он вылизывает и чашку, и ложку, пальцами выскребает остатки и втягивает растаявшее мороженое через трубочку с энергией пылесоса. Он так низко склоняется над высоким стаканом, что стекло запотевает от его дыхания. Я понимаю, что впервые провожу время в обществе Уильяма и не слышу его голоса. Обычно просидеть с Уильямом час все равно что прослушать лекцию в университете. Теперь же, не считая прихлебывания через соломинку и постукивания длинной металлической ложки, Уильям хранит молчание. Впервые в его присутствии мне хорошо. Я ем мороженое, пью кофе и наблюдаю, как он пачкает теплую оранжевую рубашку шоколадом и карамелью. В конце концов забота о пищеварении берет верх над чревоугодием, и он оставляет на дне тарелки немного бананов в лужице растаявшего мороженого. Любезно предлагает мне доесть, но я столь же любезно отказываюсь.

Когда Уильям заканчивает, когда щеки у него становятся липкими от мороженого и разноцветных сиропов, а живот надувается, как барабан, мы уходим. Пока стоим на углу в ожидании такси, Уильям берет меня за руку. Чувствую, что он дрожит. Я понимаю, что раньше я одевала его, чистила ногти, заклеивала ссадины, но ни разу не держала за руку. Я крепко сжимаю маленькие мягкие пальчики.

— Это было чудесно, — говорит Уильям.

— Это был еще один наш секрет, — замечаю я. — Как и детская подушка.

Он смотрит на меня и хитро подмигивает:

— Договорились.

 

Глава 14

На следующее утро, как только Джек приезжает из аэропорта, мы садимся в такси и катим к Элисон, на день рождения ее дочери. Я люблю племянника и племянницу, но обычно избегаю проводить время в обществе моей сестры и ее семьи. Образ мыслей Элисон куда более приемлем, нежели манера Люси. Элисон более искренняя и благожелательная, но свои идеалы отстаивает воистину с религиозным рвением, и это порой утомительно. Еще она высокомерна и, хотя Джек напоминает мне, что это наследственная болезнь Гринлифов, я убеждена, что сестра гораздо невыносимее меня, поскольку не унаследовала от отца той черты, которую я культивирую столь старательно — способности посмеяться над собой. По крайней мере я надеюсь, что это так. Что толку в самобичевании, если оно не умеряет отвратительный эгоизм?

Уильям еще не бывал в гостях у моей сестры, в Кэрол-Гарденс. Удивительно, но он внезапно заявил, что никогда больше не ступит за порог «Ланди», «Шарлотты» и давно забытого, проклинаемого, но все-таки любимого «Доджерс». Когда мы выезжаем с Манхэттена, я говорю ему, что человека, который никогда не пересекал Бруклинский мост, трудно назвать настоящим ньюйоркцем.

— Бруклин — это не настоящий Нью-Йорк, — говорит Уильям. Он сидит на заднем сиденье такси, между мной и Джеком, и явно не страдает от последствий вчерашнего лактозного пиршества. Он сидит на детской подушке, к которой позволил себя пристегнуть без слова протеста, и я весьма ему благодарна. Видимо, наш договор Уильям воспринял всерьез.

Джек говорит:

— Примерно два с половиной миллиона человек поспорили бы с этим заявлением, парень.

— Но когда говорят «Нью-Йорк», имеют в виду Манхэттен. Если имеют в виду Бруклин, то так и говорят — «Бруклин». Так же как Квинс, Бронкс, Стейтен-Айленд или Нью-Джерси.

— Нью-Джерси — это не район Нью-Йорка, — замечаю я.

— Я знаю, Эмилия, — отвечает Уильям. — Я не глупый. Я знаю, что есть только пять районов Нью-Йорка. А ты родом из Нью-Джерси. Нью-Йорк — это Манхэттен. Но не Бруклин. И уж точно не Нью-Джерси.

Джек фыркает, подавляет смех и указывает в окно:

— Посмотри. Если обернешься, увидишь то место, где стояли башни-близнецы.

— Я не могу обернуться, потому что сижу на детской подушке, — говорит Уильям и многозначительно смотрит на меня. — Но ничего страшного, мне нравится ездить на детской подушке. Это безопасно. Вес до двадцати семи килограммов, такое правило.

— Двадцать семь килограмм, — повторяю я. — Ты, наверное, успеешь к тому моменту окончить школу.

Уильям хихикает.

— Над чем это вы смеетесь?

Джек видит, что мы с Уильямом шутим, и тяжесть, которая давила на него в течение двух лет, внезапно улетучивается.

Я перегибаюсь через Уильяма и тычусь носом в лицо Джека.

— Это наш секрет, — говорю я и целую его небритую щеку.

Джек улыбается так широко, что по лицу разбегаются морщинки.

Стол на кухне у Элисон заставлен керамическими горшочками со сливочным сыром, тяжелыми тарелками с копченым лососем и нарезанной треской, завален булочками, помидорами, луковицами и каперсами. Я вижу разноцветные пасты, паштеты и диковинные запеканки, видимо, принесенные темнокожими семействами, которые сейчас дефилируют в гостиной. Компания друзей у Элисон всегда тщательно подобранная и разноцветная.

Она забирает у нас пальто, вручает тарелки и направляет в сторону буфета.

— Попробуйте рис с кокосом и цыпленком, — говорит Элисон. — Его приготовила Марибет Бабалалу, он потрясающе вкусный.

Элисон указывает на желтолицую женщину в кенте — просторном, до колена длиной, черно-зелено-желтом, с рисунком в виде бриллиантов и стрел. Второй кусок такой же ткани обернут вокруг головы. У женщины опасно высокая прическа, слегка сдвинутая в сторону от геометрического центра. Муж Марибет, с лилово-черной кожей, маленьким розовым шрамом под глазом и точно такими же розовыми пухлыми губами, щеголяет в просторных брюках цвета хаки и белой рубашке.

— Уильям, да ты просто гигант, — говорит Элисон. — Возьми себе еды и спускайся в подвал. Эмма там с остальными детьми.

Эмме, дочери Элисон, девять лет. Она учится в третьем классе в Кэррос-скул. Это, разумеется, обычная школа. Леннон, сын Эдисон, в этом году заканчивает школу. Сестра одно время переживала из-за того, что Леннон решил учиться в специализированной школе. Элисон считает, что разделение по способностям клеймит позором детей, которых Бог не одарил выдающимся умом, что это нечестно по отношению к низшим классам. Леннон, как бы то ни было, очень хотел общаться с друзьями, живущими по ту сторону реки, и его оценки за вступительный тест оказались едва ли не самыми высокими. Отец Леннона, обычно предпочитающий не оспаривать решения человека, который вот-вот станет судьей, на сей раз встал на сторону мальчика. В случае с Эммой у Элисон подобной проблемы не возникнет. Бедная Эмма отстает в развитии и с трудом выполняет простейшие школьные задания. В прошлом году на Пасху, после третьего бокала вина, поддавшись чувству неуверенности, даже отчаяния, Элисон призналась, что, возможно, Эмма никогда не научится читать и не сумеет справиться даже с минимальными учебными требованиями.

Сестра явно намерена бороться со своими страхами. Она — член родительского комитета, и большинство приглашенных на праздник взрослых, как, например, Мари-бет и Олатунджи Бабалулу, — это родители одноклассников Эммы.

Люси нет. На выходных у ее младшего сына — хоккейный матч в Ланкастере, и она отправилась с ним в качестве дуэньи. Элисон говорит, что Люси положила глаз на тренера хоккейной команды, разведенного отца двоих сыновей. После развода Люси успела пообщаться с двумя футбольными тренерами, репетитором и преподавателем геологии.

Уильям не хочет идти вниз, к другим детям. Он стоит рядом с Джеком и ест питу и хумус, пока отец болтает с мужем Элисон, Беном. Мне нравится Бен, хоть он и похож на яйцо. Он круглый и лысый, кожа у него гладкая и в веснушках. Характер тоже яйцеподобный — к нему трудно привязаться, трудно ощутить близость и понять, производят ли твои слова на него хоть какой-нибудь эффект. Элисон говорит, его клиенты, особенно молодые афро-американцы, просто обожают Бена, находят в нем родственную душу. Мне трудно поверить, что шестнадцатилетний подросток в мешковатых штанах, спущенных едва ли не до колен, способен иметь нечто общее с Беном, но я не спорю.

— Как дела? — спрашивает Бен у Джека.

— Хорошо, — отвечает тот.

Мой муж никогда не обсуждает работу с Элисон и Беном. И вовсе не потому, что ему стыдно быть частным адвокатом. Джек не приемлет точку зрения Элисон, которая смотрит на него как на марионетку корпоративной системы.

Я не критикую сестру. Как я уже сказала, она последовательно воплощает в жизнь собственные принципы. Сестра отстаивает общественные интересы и выступает от имени нуждающихся с тех самых пор, как закончила колледж. Она провела год в составе Корпуса мира в Буркина-Фасо, где копала колодцы. Семья Элисон питается органической едой, часть которой сестра выращивает в саду, температура у них в доме не выше шестнадцати градусов. Элисон не водит машину. Я не в силах осуждать такой образ жизни, но при виде презрения, которое появилось на ее лице, когда Джек впервые заговорил о работе, мне захотелось ткнуть сестру физиономией в тарелку с холодной лапшой.

Мой отец пригласил Люси, Элисон и Бена в китайский ресторан, чтобы познакомить их с человеком, за которого я собиралась выйти замуж, как только он окончательно разведется. Джек не сомневался, что вызовет у моей родни некоторое предубеждение, но предполагал, что оно будет связано с разницей в возрасте или с тем, что он начал встречаться со мной, будучи женатым. Он даже не подозревал, что моя сестра считает преступником всякого адвоката, который не желает посвящать свою жизнь борьбе за права нуждающихся. Следовало предупредить Джека, но я была в таком восторге, что мне даже не пришла в голову простая мысль: далеко не все могут счесть моего парня идеальным.

Когда Джек рассказал о своем последнем деле — слиянии, завершившемся судебной тяжбой, — Элисон усмехнулась и изобразила величайшее отвращение.

Я поинтересовалась:

— Интересно, почему именно те люди, которые выросли в роскоши, считают предосудительным зарабатывание денег?

— Эм, не надо, — произнес Джек.

— Нет, милый, мне это не нравится, — возразила я. — Элисон, ты лицемерка. Знаешь что? У Джека было не такое детство, как у нас. Он вырос не в большом красивом доме в Нью-Джерси. Он не брал уроки верховой езды. — Когда Элисон было двенадцать, она мечтала играть в поло. — Джек вырос в Йонкерсе, в доме на три семьи, которого его отец лишился, когда Джек еще не успел окончить школу. Он поехал в Нью-Палц, потому что там можно было учиться в колледже бесплатно, а потом окончил юридический факультет. У него двести сирийских кузин, которым нужно посылать деньги. Матери и сестре Джек купил дома в Бостоне. Он дает на содержание ребенка больше денег, чем любой другой разведенный отец в Нью-Йорке. Поэтому оставь его в покое, Элисон. Черт возьми, оставь его в покое.

Джек смотрел в свою тарелку и ковырялся палочками в рисе.

— Наша работа отражает то, каким мы хотим видеть мир, — заявила Элисон.

— Девочки, довольно, — подал голос отец. Он сидел за столом напротив меня и умоляюще вытягивал руки над бутылочками с горчицей и полными тарелками. — Это семейный ужин, а не политическая дискуссия.

— В присутствии Элисон все сводится к политической дискуссии, — отрезала я и добавила, обращаясь к сестре: — Если ты посмеешь сказать, что личное и общественное — это одно и то же, я встану и засуну креветку тебе за шиворот.

Все засмеялись и сделали вид, будто я пошутила. До конца ужина мы вели себя так, словно ничего не случилось. Будто я не унизила своего парня, потрясая его скромным происхождением, точно знаком доблести. Как будто это был козырь в непрекращающейся игре Гринлифов под названием «Переплюнь другого». С тех пор Джек ни с кем из них не обсуждал свою работу, за исключением моего отца — и то лишь наедине.

А сегодня Джек спрашивает:

— Как дела, Бен? Есть что-нибудь интересное?

— Изнасилование. Ты, наверное, читал в газетах. Жертве предположительно отрубили палец.

— Уильям, тебе пора вниз, поиграть с другими детьми, — кричит через всю комнату Элисон. — Наверху остаются только взрослые.

У моей сестры уникальная способность — в мельчайших деталях расслышать любой разговор, который происходят в стенах дома. Должно быть, это крайне неудобно для ее детей.

— Я не хочу вниз, — возражает Уильям.

— Ступай, Уилл, — говорит Джек. — Все дети там. Тебе будет весело.

К нам подходит Леннон — очевидно, его послала мать.

— Привет, Уильям, — говорит он. — Помнишь меня?

— Да, — отвечает тот. — Ты Леннон. Как Джон Леннон.

— Правильно, старик. Хотя ты еще маловат, чтоб знать про Джона Леннона.

— Папа иногда водит меня на «Земляничные поля».

— Круто.

— Я не люблю «Битлз».

— Может, ты просто не слышал их лучшие песни? Ты когда-нибудь слышал «Вообрази»? — Леннон подмигивает мне. Он старается изо всех сил. Добрый мальчик. — Потрясающая песня.

Леннон на удивление красивым голосом напевает: «Вообрази, что все люди…».

— «Вообрази» — это вовсе не песня «Битлз», — заявляет Уильям. — Джон Леннон написал ее один.

— Иди вниз с Ленноном, — говорю я. — Если тебе не понравится, можешь вернуться к нам.

Уильям закрывает глаза, поджимает губы и кивает. Он выходит вслед за Ленноном, и мы смотрим им вслед. Между ними разница всего в двенадцать лет, но они как два разных биологических вида. Леннон — очень рослый, выше шести футов. Если Бен похож на яйцо, то его сын — на гусеницу. У него огромные ступни, мягкие волосы густо смазаны гелем, руки похожи на крылья, и Леннон как будто настолько удивлен их размером, что не в силах контролировать свои неслаженные движения. Леннон, который намного старше моего пасынка, все еще кажется несформировавшимся, а крошечное тельце Уильяма обладает суровой законченностью, словно он всегда выглядел именно так и не собирается меняться до конца жизни.

Когда Уильям скрывается в загадочных недрах детской, Бен рассказывает о своем последнем деле, о слабоумном клиенте, о жертве, которая, по его мнению, случайно отхватила себе указательный палец, когда рубила мясо. Он излагает историю с обычным бесстрастием, как будто пересказывает отчет о скучном бейсбольном матче с участием безнадежно убогой команды. Интересно, отказывается ли Бен от своего лаконичного стиля в зале суда? Или же именно умеренность столь часто вынуждает судей оправдывать его подопечных?

— Бен, — зовет Элисон. — Нужно быстренько сбегать в магазин.

Он поправляет очки на яйцеобразном лице и рассеянно кивает, продолжая рассказывать нам о своей отважной попытке убедить судью в том, что никакого членовредительства не было.

— Бен!

Он оборачивается к ней.

— Ты забыл купить «Рисовое чудо», — с упреком восклицает Элисон.

— «Рисовое чудо»?

— Для детей, которые не едят мороженое.

— Не беспокойтесь из-за Уильяма, — говорит Джек. — Он обойдется тортом. Он уже привык.

— Не глупи, — восклицает Элисон. — Здесь не только у него проблемы с лактозой. Для детей, у которых аллергия на пшеницу, есть продукты с полбой, а для детей, у которых непереносимость лактозы, нужно рисовое молоко. Бен, ступай немедленно, если мы хотим разрезать торт в половине первого.

Бен идет к дверям. Оборачивая шею длинным фиолетовым шарфом, он спрашивает моего мужа:

— Хочешь присоединиться? Прогуляемся до магазина. Всего пара кварталов.

— Конечно, — отвечает Джек.

Я уже собираюсь последовать за ним, когда Элисон вскрикивает:

— Эмилия, познакомься с Лизбет. Ее дочь Фиона — ровесница Уильяма. Лизбет и ее партнер Анджела тоже живут на Аппер-Вест-Сайд.

Джек подмигивает мне и сматывается. Я неохотно подхожу знакомиться с женщиной, очень похожей на мою сестру, только младше. У Лизбет такие же седые кудряшки и серьезное, почти набожное выражение лица.

— Фиону записали в школу на Восемьдесят седьмой улице, — говорит Элисон.

— Мы надеемся, что нас включат в двуязычную программу, — заявляет Лизбет. — К восьмому классу дети полностью овладевают двумя языками. Вы уже записали Уильяма в подготовительный класс? Или… — Она замолкает и прикусывает губу, точно эти слова трудно произнести, не поморщившись. — Или он отправляется в частную школу?

— Это решать не нам, — отвечаю я. — Мать Уильяма в жизни не позволит отправить его в общеобразовательную школу.

— Просто ужас, — страдальчески произносит Элисон, словно ей очень жаль. — Уильям очень милый мальчик, но видно, что он вырос в тесном мирке. Когда ребенок живет исключительно в окружении людей своего происхождения и своей расы, трудно ожидать от него толерантности.

— Ради Бога, Элисон. Он ходит в сад на Девяносто второй улице, — говорю я. — В его группе есть дети разных национальностей. Расовое многообразие — это своего рода девиз детского сада.

— Общаться с богатыми людьми разных национальностей — еще не значит постичь многообразие.

— Там далеко не все богаты.

— Ты богата.

— Нет, — возражаю я. Хотя, конечно, мы богаты. И уж точно богаче многих людей в этом доме. Богаче, чем я думала.

Олатунджи Бабалалу, который прислушивается к разговору, разуверяет меня:

— Общеобразовательные школы бывают просто прекрасными. Я сам учился в общеобразовательной школе в Мбоси…

От ответа меня избавляют громкие шаги на лестнице, ведущей в подвал. Появляется Леннон, красный и потный.

— Эмилия! — кричит он. — Спуститесь, пожалуйста!

— Что случилось? Уильям в порядке? — Я бегу к дверям, едва не налетев на стол и чуть не сбив с ног женщину в ярко-зеленом сари.

Я прыгаю через две ступеньки за раз, Леннон торопится следом. Внизу, в подвале, который сестра превратила в игровую комнату — с круглыми подушками, уродливым ковром персикового цвета и древним магнитофоном (но, разумеется, без телевизора, видеоигр и всего остального, что способно повредить неиспорченный детский разум) — я вижу десятка полтора детей, столпившихся под плакатом с надписью FELIZ CUMPLEAÑOS, EMMA.

— Где он? — кричу я. — Где Уильям?

Моя племянница, которая мусолит кончик ярко-рыжей косички, указывает на кушетку.

— Он прячется под диваном.

Я хватаю кушетку за один конец и приподнимаю, полагая, что сдвинуть эту штуку мне удастся лишь нечеловеческим усилием, но штуковина оказывается такой легкой, что летит на середину комнаты, прямо к детям. Они вопят и бросаются врассыпную.

Уильям лежит на полу, свернувшись клубочком, накрыв голову руками. Я сразу понимаю, что случилось. Это очевидно. Запах просто ужасающий.

— О нет… Уильям, ты обкакался?

Он съеживается еще больше.

— Мы играли в салки, — встревает Леннон. Он стоит рядом со мной и пытается не дышать носом, отчего его голос звучит как во время простуды. — По-моему, он просто боится двигаться. Это случилось внезапно — только что с ним было все в порядке, а потом он… ну… сделал это.

Я опускаюсь на колени рядом с Уильямом и, старательно удерживая подступившую тошноту, осторожно протягиваю руку.

— Уильям? Уильям! Ты в порядке?

Он сдавленно стонет.

— Уильям… Почему ты просто не сказал Леннону, что тебе нужно в туалет?

Он начинает рыдать, и я понимаю, что не следовало это говорить. Но я растерялась. Я понятия не имею, как вести себя в подобной ситуации, как быть с унижением Уильяма.

— Уильям, давай пойдем и переоденемся, хорошо? Да, милый?

— Уходи!

Я наклоняюсь, чтобы поднять его, но тут же останавливаюсь, не решаясь прикоснуться к штанам, по которым расплывается темное зловонное пятно.

— Оставь меня! — кричит он. — Я хочу маму! Позовите маму!

Конечно, он хочет Каролину. Она знает, что делать. Она говорит на его языке, ей не нужно притворяться. Мои педагогические способности, которых едва хватает, когда все в порядке, безнадежно подводят меня, когда Уильям унижен и страдает. Ему нужна мать, и подделка не годится.

— Твоей мамы здесь нет, детка, — шепчу я.

— Папа!..

— Папа ненадолго вышел. За «Рисовым чудом».

О Господи! Я понимаю, что это моя вина. Мороженое. Из-за мороженого у мальчика случился ужасающий приступ диареи.

— Я здесь, Уильям. Я здесь. Я тебе помогу. Я могу тебе помочь.

— Я тебя не хочу! Ты не моя мама! Я хочу маму! Хочу маму! — Он вырывается, дрыгает ногами, лягается изо всех сил и попадает мне в живот. Охнув и согнувшись от боли, я падаю на колени.

— Уильям, пожалуйста, — прошу я. — Милый, пойдем со мной. Ты накакал в штаны, и нужно тебя переодеть.

— Ненавижу тебя! — визжит Уильям. — Ненавижу!

— Дай-ка я, — негромко произносит Элисон.

Я даже не заметила ее, но теперь понимаю, что она, видимо, спустилась в подвал следом за мной и наблюдала за происходящим вместе с остальными гостями. Элисон отодвигает меня в сторону, склоняется к Уильяму, гладит его по голове и что-то шепчет на ухо. Сначала он мотает головой и продолжает плакать, но через пару минут начинает успокаиваться. Наконец, прерывисто дыша, распрямляется и встает. Элисон подает ему руку, и они медленно выходят из-за кушетки. Уильям старательно смотрит в сторону и прижимается к Элисон, когда они поднимаются по лестнице. Я иду за ними по пятам.

Когда мы оказываемся наверху, Элисон оборачивается ко мне:

— Я его быстро вымою, а ты лучше останься здесь. Мы сейчас вернемся.

— Не стоит, — отвечаю я. — Я сама могу все сделать.

— Нет! — Уильям прижимается к моей сестре. — Не хочу Эмилию. Хочу тебя.

— Я справлюсь, — уверяет Элисон и направляет Уильяма к лестнице, ведущей на второй этаж. — Эмилия, пожалуйста, займись тортом. Свечки в ящике стола рядом с плитой.

Поднимаясь по лестнице, она смотрит на меня и беззвучно, одними губами, произносит: «Не беспокойся». Легко ей говорить.

Остальные гости вернулись к светской беседе, хотя есть нечто неловкое в том, что они теперь не обращают на меня внимания. Одна из женщин сочувственно улыбается, но остальные прячут глаза.

Пока я занимаюсь свечками — девять по числу лет и еще одну авансом — возвращаются Джек и Бен. Я собираюсь с духом, чтобы рассказать о случившемся, и тут же слышу, как он бежит на второй этаж. Конечно, очень дурно было мечтать о том, чтобы избежать рассказа об унижении Уильяма, но мне действительно становится легче при этой мысли.

Я выношу украшенный торт из столовой и ставлю в центре стола. Через несколько минут Элисон спускается, неся свернутую одежду Уильяма.

— Я это заберу, — бормочу я.

— Давай, положу в пакет.

Я иду за ней на кухню. Она кладет одежду в полиэтиленовый пакет и завязывает его узлом, а потом моет руки.

— С ним все в порядке?

— Да. Просто испугался. У него понос. Он страшно смутился, и вдобавок дети над ним посмеялись. Эмма непременно напишет ему длинное письмо с извинениями.

— Вовсе не обязательно.

— Конечно, напишет.

Я раскачиваю пакет на пальце.

— Это моя вина. У него непереносимость лактозы, а я заставила его есть мороженое.

— Зачем?

— Я сомневалась, что у него настоящая аллергия. Думала, это выдумки Каролины. Ну же. Скажи, что я ужасный человек.

Элисон нетерпеливо вздыхает.

— Ты вовсе не так плоха, Эмилия. Ты инфантильная и эгоцентричная, но вовсе не такая уж плохая.

— Спасибо, сестренка.

— Что? Ты хотела, чтобы я соврала?

— Нет. Ты права. — Я морщусь. Запах пробивается даже сквозь пакет. — Уильям меня ненавидит.

— Нет.

— Он сказал, что ненавидит.

— Нет. Он еще ребенок, ему грустно, и он сконфужен. Вот и все. Дети в его возрасте не испытывают ненависти. Это взрослая эмоция.

— Да. Я знаю, что ты права.

Нет, Элисон ошибается. Кажется, она недооценивает Уильяма. Он способен испытывать все взрослые эмоции, включая ненависть.

— Идем, — Элисон подталкивает меня к двери. — Пора резать торт.

Когда мы пересекаем Бруклинский мост, голос Уильяма нарушает тишину в машине:

— Ненавижу Бруклин.

Это первые слова, которые он произнес после того, как вышел из ванной вместе с Джеком. Под пальто на нем надеты белая футболка и комбинезон Эммы, закатанный на лодыжках.

Мы молчим.

— Я вижу, где были башни-близнецы, — говорит он.

— Хорошо, — отвечает Джек.

— Эмме девять лет, — продолжает Уильям. — Она почти в два раза старше меня. Дважды пять — это десять. Девять — это на один меньше десяти.

— Правильно.

— Но она даже не умеет читать.

— Перестань, Уилл, — говорит Джек. — Ты расстроен, но это не повод говорить об Эмме гадости.

— Мне всего пять, а я уже читаю серьезные книжки.

— Уильям! Я сказал, хватит.

— Она глупая. Эмма глупая девочка.

— Уильям!

— Она не глупая, — вмешиваюсь я. — Просто у нее проблемы с чтением.

— А какая разница? — спрашивает он.

Джек гладит его по щеке.

— Помолчи, Уилл.

 

Глава 15

Когда мы приезжаем домой, я обнаруживаю сообщение от Саймона. Поскольку вчера вечером я их подвела, он предлагает пойти в кино сегодня. Я немедленно перезваниваю и принимаю предложение. Мне нестерпима мысль провести остаток дня в обществе Уильяма. Джеку я говорю, что, разумеется, ему нужно побыть наедине с сыном. Стараюсь не показывать, как меня радует его согласие.

После кино мы с Минди и Саймоном заходим в индийский ресторан на Шестой улице. Саймон делает вид, что его затащили сюда против воли. Он называет этот квартал «поносным» и ковыряется в карри, бормоча что-то о том, что все индийские забегаловки нужно запретить указом министерства здравоохранения.

С меня на сегодня хватит разговоров о поносе.

— «Поносный квартал» — это старая шутка, Саймон. Провинциальная.

— Не будь таким снобом, Эмилия, — отвечает Саймон. — Ты сама родом из Нью-Джерси.

— Да, я из Нью-Джерси, но я люблю Нью-Йорк. Люблю «Бомбей палас». Я с удовольствием ем тикку из курицы и не жалуюсь на тараканов и сальмонеллез.

Саймон закатывает глаза, но, несомненно, он рад. Когда мы вышли из кинотеатра, они с Минди зааплодировали, стоило мне сказать, что я голодна и хочу индийской еды.

Минди берет последний кусочек жесткой курятины.

— Ты знаешь, что тикка вообще не индийское блюдо? Ее придумали индусы в Англии, потому что клиенты не могли оценить тонкие запахи и вкусы настоящей индийской кухни. В тикке есть кетчуп. Или томатный соус. Не помню, что именно.

Я вымазываю остатки соуса кусочком подгорелого хлеба.

— Тикку готовят с томатной пастой, — говорю я. — С кардамоном, куркумой, тмином, мускатным орехом. И если ее придумали индийцы — значит, она индийская, и не важно, для кого они старались. Это все равно что сказать, будто пицца не итальянское блюдо. Я была в Италии. Итальянцы постоянно едят пиццу. И макароны. И плевать, что Марко Поло украл рецепт лапши в Китае. Макароны — итальянское блюдо. Точка.

Радость, с какой Саймон и Минди встречают эту гневную отповедь о происхождении различных блюд, столь велика, что им остается только вскочить, взяться за руки и станцевать хору вокруг стола. Они полагают, что вернулась прежняя упрямая Эмилия, которая славится благословенной прямотой суждений и неустанно поддерживает в друзьях впечатление человека, забавного своей резкостью. Они не понимают, что мне ничего не остается, кроме как вести остроумный, искрометный разговор, пока они не утомятся, манипулировать полными тарелками бириани и роган-джоша, притворяться, будто я не замечаю, что изображение бога Ганеша над кассой точно такое же, как на той крошечной футболке, что я купила для Изабель, когда была на шестом месяце беременности. И я буду дальше играть спектакль, лишь бы только друзья остались сегодня со мной, не вынуждали меня вернуться домой, к ребенку, чьи поразительные таланты напоминают мне о том, какой я ужасный человек. Следует держаться подальше от дома, где живет этот ребенок, а моя дочь превратилась в воспоминание, застывшее и холодное, с неподвижным язычком во рту и навеки замершим дыханием.

— Пойдемте танцевать, — воскликнула Минди.

Саймон фыркает:

— Это глупо, — и пинает ее под столом. Ноги у него такие длинные, что он ударяется коленом об стол, и на стеклянную столешницу проливается фиолетовый соус.

— Очень ловко, — замечаю я и промокаю лужу салфеткой, чтобы она не растекалась. Салфетки здесь розовые, сделанные из какого-то материала, который отталкивает воду. — По-моему, танцевать — отличная идея.

Саймон качает головой:

— Тебе ведь не хочется, Эмилия.

— Нет, хочется. Сейчас мне хочется именно танцевать.

— Но мы не можем… — Он многозначительно смотрит на Минди. Она округляет глаза, изображая невинность, и хлопает густо накрашенными ресницами.

— Разумеется, можем, — отвечаю я.

— Но мы неподобающе одеты.

— Не будь идиотом. На тебе джинсы и футболка. Если бы ты четыре часа простоял перед зеркалом, то в итоге выбрал бы именно это. А мне, во-первых, плевать, как я выгляжу. Во-вторых, под свитером у меня футболка — на случай если будет жарко. Минди одета как обычно, то есть как желающая «снять» парня. Кстати, — обращаюсь я к ней, — как отреагировал Дэниэл на красную кожаную мини-юбку? Он не счел, что ты слишком шикарно оделась для похода в кино?

Она пожимает плечами.

— Мы отлично выглядим, — продолжаю я. — Мы выглядим прекрасно. Мы готовы. Пойдемте танцевать.

Саймон скрещивает руки на груди, качает головой и мрачно смотрит на Минди.

— Что? — Я проявляю недовольство.

Минди накручивает на палец бумажку, нарушая кровообращение. Кончик пальца краснеет. На губах подруги легкая улыбка.

— В чем дело? — спрашиваю я.

— Мы не можем танцевать, Эмилия, — говорит Саймон очень мягко, словно обращается к ребенку. Так он разговаривал со мной после смерти Изабель.

— Почему?

— Минди беременна.

— О…

Кем надо быть, чтобы поскупиться на поздравления? Чтобы отказать подруге в праве радоваться — после двух лет отчаянных попыток? Кем надо быть, чтобы напомнить ей, что до сих пор она трижды точно так же радовалась, а потом все заканчивалось лужей на полу ванной, кровавым пятном на трусах или помойным ведром в больнице?

— Это значит, что мне не придется идти с тобой на это шествие в парке? — лепечу я.

— Нет, не придется, — отвечает она. — То есть я могу пойти туда в следующем году. Но только не в этот раз. Я суеверна.

— Отлично, — бодро заявляю я, — потому что мне изначально не хочется туда идти.

— Да уж, ты сразу дала это понять.

— Во всяком случае, сегодня никаких танцев.

— Но мне действительно хочется танцевать, — возражает Минди. — Надоело лежать и не двигаться. Раньше я не занималась физкультурой, не бегала, не поднималась по лестнице, мало ходила. Но даже если неподвижно лежала в постели, все равно теряла ребенка. Теперь попробуем по-другому. Я хочу танцевать. Танцевать, пока не взмокну, пока не закружится голова, пока не потечет пот. Тогда посмотрим, что получится. Может, на этот раз я его сохраню.

Мы с Саймоном смотрим друг на друга. Саймон качает головой, а потом жестом побежденного вскидывает руки.

— Сегодня в «Опалине» вечеринка. — Он вздыхает. — Если ты не бывала в «Опалине», то считай, и не жила.

«Опалин» — это клуб с электрической музыкой, неоновыми огнями и многочисленной танцующей публикой в лучах ослепительного света. На стойке танцуют стриптизеры и одна-единственная женщина в шортиках леопардовой расцветки. Через прорехи на джинсах виднеются задницы, через дыры на футболках — умащенный маслом торс. Парни на танцполе втягивают нашу троицу в самую середину, будто не замечая, что мы с Минди — единственные женщины в клубе, не считая стриптизерши и нескольких прилизанных лесбиянок, которые полулежат на банкетках.

Мы танцуем вместе, втроем, стискивая Саймона бедрами, точно сосиску в булочке, пока его не освобождает какой-то тип с гривой угольно-черных волос. У этого парня пирсинг на соске и, судя по всему, особый нюх на одиноких, склонных к самообману людей. Он надеется, что Саймон отдастся ему в задней комнатушке второсортного клуба в обмен на номер телефона, который скорее всего окажется телефоном какого-нибудь корейского кафе на Пятьдесят седьмой улице.

Мы с Минди танцуем одни, наконец она кричит:

— Я устала. Пойду выпью воды.

Я киваю и иду следом, но она меня отталкивает:

— Нет, оставайся. Тебе весело.

Я продолжаю танцевать и кручусь юлой, но без друзей мне становится жарко, и я скучаю по Джеку. Слегка сбавляю темп и мечтаю оказаться дома, в постели. Провести вечер как обычно, лежа рядом с мужем, думая о дочери и жалея себя. Не то чтобы мне действительно нравились такие вечера. Наоборот, они печальны и утомительны. Но в этой знакомой боли есть несомненное удовольствие — то же самое испытываешь, когда сдираешь давнюю болячку или слизываешь кровь из ранки, ощущая металлический привкус. Опустошенность, которую я чувствую на танцполе в «Опалине», незнакома: я не узнаю эту боль, и она мне не нравится.

Кто-то берет меня за плечи. Я поворачиваюсь и вижу мужчину, который танцует, двигая бедрами в одном ритме со мной. Он выглядит моложе — лет двадцати пяти или двадцати шести, — красивый, стройный, с узкими губами и сонным взглядом. На нем ярко-зеленая бейсболка, сдвинутая набок. Парень щелкает зубами, и я смеюсь. Он, несомненно, гей — мужчины нормальной ориентации не носят обтягивающих футболок и брюк с такой низкой талией, что видны волосы на лобке. Незнакомец гладит меня по бедрам, а потом начинает выделывать руками такие движения, будто исполняет индийский танец. В свете ламп сверкают кольца у него на пальцах. Я тоже поднимаю руки, и мы танцуем вместе, повторяя движения друг друга, наши бедра колышутся в унисон. Мы танцуем одинаково, в едином ритме, одновременно отрывая ноги от пола. Мы изящны. Мы — идеальная пара, король и королева танцпола. И еще мы похожи на фигуристов. Мой партнер берет меня за руки и извивается как змея, придвигаясь ближе. Сначала соприкасаются наши колени, потом бедра, животы… Мои губы прижимаются к его ключицам. Я открываю рот и языком касаюсь его шеи. Кожа на вкус соленая, почти горькая. Чувствую языком, как бьется пульс, и это ощущение пронизывает все мое тело — шею, грудь, живот, пах. Я слабею, колени подгибаются, и он меня подхватывает.

— Р-р-р… А ты горячая маленькая киска.

Я смеюсь, будто тоже всего лишь пошутила, будто не испытала только что потрясающего влечения к незнакомому гомику в уродливой футболке. Я машу ему на прощание и ныряю в толпу, выискивая взглядом Минди и Саймона. Не знаю, что случилось, но я должна выбраться отсюда раньше, чем что-нибудь произойдет.

Джек оставил для меня в коридоре включенной маленькую лампу, и при ее тусклом свете я снимаю пальто и иду в спальню. Джек, разумеется, спит: уже за полночь, а завтра ему рано вставать, чтобы по пути на работу отвезти Уильяма в сад. Я стягиваю мокрую от пота одежду и засовываю ее подальше в корзину для грязного белья, а потом забираюсь в постель.

Джек всегда шутил, что я внушила ему большие надежды: поскольку нашим первым настоящим сексуальным контактом был минет, он ошибочно решил, что я большой любитель орального секса и что это должно стать непременной частью нашей половой жизни.

— Ты меня перехитрила, — говорил он.

Раньше мне казалось, что это смешно. Сегодня я намерена воссоздать наш первый раз. Я должна заняться с мужем любовью, потому что мне хотелось переспать с этим гомиком из «Опалина». Мне нестерпима мысль о том, что Джек проникнет в мое тело, у меня сжимаются внутренности, когда я об этом думаю. Пока что я к этому не готова. Но я вполне могу сделать минет.

Когда Джек просыпается и обнаруживает, чем я занята, он настолько благодарен, что его ярко-синие глаза, которые я так люблю, наполняются слезами. Кончив, он берет меня за голову, гладит по волосам и признается в любви. Потом укладывает меня на спину и легонько целует, пока не доходит до пупка.

— Хватит, — шепчу я.

— Но я хочу…

— Нет.

— Да что с тобой?

— Я в порядке. Все хорошо.

Он ложится щекой мне на живот.

— Звонила Элисон. Еще с тремя детьми случилось то же, что и с Уильямом. Она думает, виноват хумус с песто. Попросила прощения.

Я испытываю огромное облегчение при мысли о том, что мороженое ни при чем.

— Хумус с песто? Ей что, было сложно заказать пиццу?

Джек негромко смеется, и от его дыхания кожа у меня на животе покрывается мурашками. Я ерзаю.

— Ты уверена, что не стоит доводить тебя до оргазма? — интересуется Джек.

— Уверена. Мне и так хорошо.

Он снова меня целует, но не настаивает.

Я смотрю в темноту, чувствую тяжесть его головы у себя на животе и вспоминаю начало наших отношений. После того, первого, раза у него в кабинете, когда Мэрилин закрыла дверь и оставила нас в двусмысленной позе, мы отошли друг от друга и занялись работой. Будучи сознательным сотрудником, я забрала страницы с пометками, вернулась к себе и педантично переписала резюме, согласуясь с замечаниями Джека.

Мы не виделись две недели, пока он не позвонил мне по внутреннему телефону вечером во вторник. Я избегала его, старалась вообще не показываться на семнадцатом этаже, предпочитала распечатывать дела с сайта, нежели идти в библиотеку и снимать с полки нужный том. Я решила, что зашла слишком далеко. Я терпеливо охотилась столько лет, точь-в-точь как краснохвостый ястреб охотится на луговую собачку, отчетливо видя все на милю вокруг, и потеряла все, ударив слишком рано, подойдя слишком близко, ворвавшись туда, где меня не хотели видеть.

— Привет, — произнесла я в трубку, чувствуя легкое удушье, словно тринадцатилетняя девочка во время первого телефонного разговора с парнем.

— Привет, — ответил Джек. — Э… А ты сегодня допоздна на работе.

— У меня много дел.

Я не работала. Я делала покупки онлайн в ожидании звонка от Саймона (мы собирались пойти есть суши).

— Ага.

— Тебе что-то нужно?

— Нет, если ты занята.

— Я соврала. Сижу в Интернете. Я вообще не работаю. Что ты хочешь?

Джек засмеялся.

— Мне нужна помощь. Ничего интересного. Точнее, все ужасно. Целый склад, полный старых жестких дисков и исписанной бумаги. Заметки и наброски. Невероятное барахло. Мне нужен человек, который поможет все это разобрать.

— Я приеду и отберу все заявления и запросы. Завтра сойдет? Или ехать прямо сейчас? И куда? Это рядом или мне понадобится путеводитель?

— Это в Эмервилле, в Калифорнии. Неподалеку от Окленда. И ты едешь не одна, а со мной. Читать бумаги можно в самолете. То есть если готова вылететь завтра утром.

— Ты занимаешься такими мелочами?

Компаньоны фирмы обычно не роются в пыльных грудах бумаг и старых папках. Такую работу обычно поручают нижестоящим.

— У меня важный клиент. Мэрилин заказала для нас билеты. Она вышлет твой по электронной почте.

— Ты уже купил для меня билет?

Наступила тишина. Ни гудения, ни жужжания.

— Аэропорт Кеннеди или Ла-Гуардиа? — уточнила я.

Это было в марте. В окрестностях залива Сан-Франциско бушевала весна. Японские вишни уже стояли в цвету, покрытые красными листочками. Сливы и кизил начинали цвести и делали это бурно, смущая тюльпаны и нарциссы своей истерической поспешностью. Наш отель величественно возвышался на холме — внушительный викторианский особняк, похожий на белый свадебный торт с голубой глазурью, или на замок посреди аккуратных клумб с розами.

Мы с Джеком прибыли в отель на закате, после целого дня, проведенного в бизнес-классе за расшифровкой неразборчивых документов под чересчур яркими флуоресцентными лампами. Поужинали на маленькой террасе с видом на огни Сан-Франциско. Вечер был прохладный, но рядом с нашим столом стоял обогреватель, так что мы ели неторопливо, и наш разговор то оживлялся — мы делились детскими воспоминаниями, рассказами о любимых книгах, офисными сплетнями, — то замирал. Иногда наши голоса затихали, если кто-либо из нас вспоминал, что эта поездка вот-вот может стать противозаконной. Мы были в отеле, далеко от дома, и с первой минуты нашего прибытия в Эмервилл стало ясно, что здесь работой не пахнет. Джек провез меня через всю страну, выдумав для этого предлог, и я приехала, надеясь, что это действительно так.

Когда стало уже невозможно сидеть за столом, когда мы заказали и съели тарелку сандвичей, которые никто из нас не хотел, когда выпили по второй чашке кофе, когда Джек просмотрел перечень дижестивов и отказался от ликера, мы покинули ресторан. Вошли в лифт, и я нажала кнопку третьего этажа. Мы молча стояли в маленькой деревянной коробке, а потом так же молча шагали по длинному коридору. Мы оставили чемоданы с посыльным, когда пошли есть, и теперь тащили их за собой — приглушенный скрип колесиков по ковру был единственным звуком, нарушающим тишину в коридоре. Я взглянула на маленькую карточку, которую держала в руке, а потом на цифры на дверях, мимо которых мы проходили. Когда добрались до моего номера, я остановилась.

— Вот и мой номер. А где твой?

— На том же этаже, где и косметический салон, — отозвался Джек.

— Но это этажом ниже.

— Знаю.

Он наклонился и поцеловал меня. Я отпустила ручку чемодана и приоткрыла губы. Джек оперся ладонями о стену по обе стороны от моего лица и прижался к моим губам, полизывая и покусывая, путешествуя языком по зубам и деснам, пробуя меня на вкус. Он буквально пожирал меня. Мы долго целовались, стоя в коридоре перед дверью. Я так сильно его желала — просто сходила с ума от вожделения и от того, что наконец он поцеловал меня.

Потом Джек отодвинулся.

— Ну, пока достаточно. Согласна? Сомневаюсь, что могу сделать что-нибудь еще прямо сейчас.

— Только не говори, что ты женат, никогда не делал этого раньше и боишься причинить боль жене.

— Я женат. Никогда раньше этого не делал. И боюсь причинить боль жене.

— Все так говорят.

На следующее утро Джек получил звонок: истцы неохотно приняли предложение нашего клиента. Дело было закрыто. Мы приехали в аэропорт на час раньше, чем нужно, и Джек попросил меня составить ему компанию в клубе «Адмирал». Мы сидели в соседних креслах, с «Нью-Йорк таймс» и кофе. Просматривая заголовки, я ощутила на себе взгляд Джека и подняла глаза.

— Господи! — шепнул он. — Ты такая красивая.

Я улыбнулась и взглянула в газету.

Через несколько минут он встал.

— Я сейчас вернусь.

Я наблюдала за тем, как он идет к дверям, а потом вскочила. Когда подошла к туалету, то увидела, что оттуда выходит мужчина в дорогом костюме.

— Сколько там человек? — спросила я.

— Что?

— В мужском туалете. Сколько там человек?

— Один, — удивленно ответил он.

Я подмигнула ему и нырнула в дверь. Джек стоял над писсуаром, слегка расставив ноги. Увидев меня, он в изумлении раскрыл рот. Я пересекла помещение, ухватила его за ремень брюк и втащила в крайнюю кабинку.

Если бы кто-нибудь заглянул под дверцу, то увидел бы мои ноги в джинсах и на высоких каблуках. Кто-нибудь, вероятно, возразил бы против присутствия двух человек в одной кабинке. Другие, возможно, насладились бы этим зрелищем — скорее всего топтались бы возле раковины и дольше необходимого мыли руки. Но никто в течение нескольких минут не входил в мужской туалет в клубе «Адмирал». А может быть, и входил, но я не заметила. Я была слишком занята — слушала, как Джек шепчет мое имя, и не обращала внимания на щелканье мужских каблуков по кафельному полу.

 

Глава 16

Я провела среду после злополучной бруклинской вечеринки в Нью-Джерси у мамы, предоставив Джеку возиться с Уильямом. На следующей неделе была очередь Каролины. Я стараюсь не думать об Уильяме уже десять дней. Мне стыдно, что я снова завалила простейшую проверку на материнство и у меня болит живот. Радует одно — по крайней мере «Серендипити» тут ни при чем.

Уильям словно забыл о случившемся, во всяком случае, мне так кажется, когда я забираю его из сада через неделю. Его приветствие — точно такое же сдержанное, как обычно, и мое тоже.

Пока он собирается, я смотрю на других детей. Маленькая девочка в ярко-розовых перчатках и блестящем платьице для фигурного катания крутится на одной ноге, пока няня пытается натянуть на нее пушистое белое пальто. Она грациозна и изящна, эта крошечная фея. Легко сгибается, так, что косички свешиваются почти до пола. Если бы ей, а не Уильяму, предстояло составить мне компанию сегодня вечером, я бы отвела ее на каток.

Я люблю кататься на коньках. У меня нет особого таланта, и я далеко не опытная фигуристка, в отличие от моей сестры Люси. Она тренировалась трижды в неделю, и в детстве у меня не было выбора, кроме как ходить вместе с ней и мамой. В какой-то момент мама устала от моего нытья и стала брать мне коньки напрокат, так что, пока у Люси шли занятия, я кружила по катку. Меня зачаровывали скорость, гладкий лед, звук лезвий. Когда я перешла в старшую школу, то даже попросилась в женскую хоккейную команду. Возможно, я бы там преуспела, но у меня маленький рост, и даже ловкость не сумела меня спасти, когда чудище под два метра с плечами, как у регбиста, понеслось ко мне с хоккейной клюшкой в руках.

Уильям нагибается, чтобы завязать шнурки, и спотыкается, плюхается на пятую точку. Он встает и натягивает пальто, но наступает на рукав и снова падает. Может, он такой неуклюжий, такой непохожий на эту изящную девочку в розовых перчатках исключительно потому, что никто не стремился его изменить. Джек не водил сына на каток со времен развода, а Каролина наверняка считает приемлемыми лишь интеллектуальные развлечения.

— Хочешь пойти на каток? — спрашиваю я, поднимая его.

— Что?

— Пойдем на каток. Сегодня будний день, и там наверняка мало народу.

— Я не умею кататься.

— Это же просто.

Девочка в перчатках встревает в наш разговор:

— А я умею. Я все время катаюсь.

— Вот видишь. Кататься — это здорово.

— Мой папа фигурист, — продолжает потенциальная фея. — Он получил серебряную медаль на Олимпийских играх.

Одна из женщин смеется:

— Кендалл, твой папа банкир. Он работает в банке. Он не фигурист.

— Нет, она не обманывает, — говорит другая. — Миша действительно был в олимпийской сборной. И получил серебро. В Инсбруке. Колетт с ним так и познакомилась. Она тоже была фигуристкой. Они встретились в Огайо.

— О Боже! — восклицает первая. — Кендалл, да ты просто счастливица.

— Идем, Уильям, — подаю я голос. — Ты не получишь серебряную медаль, если мы не начнем тренироваться сегодня же.

Уильям приходит в ужас, когда узнает, что на катке не дают напрокат шлемы.

— Роллеры носят шлемы, — говорит он. — А лед такой же твердый, как асфальт. Даже тверже.

— Лед не такой твердый, как асфальт, — возражаю я, затягивая шнурки на коньках. На одном из них узел, поэтому шнурок никак не лезет в дырочку.

— Нет, твердый. Намного тверже. Асфальт на самом деле мягкий. Мягче бетона. Вот почему мама бегает по обочине дороги, а не по тротуару. Когда бегаешь по тротуару, болят икры. Мама все это знает, потому что она врач.

— Почему ты не надеваешь коньки?

— Наверное, мне не стоит кататься без шлема. Коньки — все равно что ролики, а на роликах кататься без шлема не надо. И без наколенников. Нужно, чтоб у тебя были наколенники, налокотники и напульсники. Напульсники особенно важны, потому что ты опираешься на запястья, когда падаешь.

— В парке полно роллеров, которые не носят шлем.

— Это очень глупо. У моего доктора в кабинете висят фотографии детей на роликах, и они все в шлемах. И фотографии детей на велосипедах там тоже есть. И моя фотография. Ее сделали, когда мне подарили трехколесный велосипед, два года назад. И я там тоже в шлеме. У меня есть синий шлем и красный. Если хочешь покататься, давай вернемся домой и возьмем какой-нибудь шлем.

— Мы не поедем за шлемом. Ты здесь видишь хоть одного человека в шлеме? Нет. Никто не носит шлем, когда катается на коньках. Поэтому не крутись, дай-ка я надену тебе коньки.

Пока я натуго зашнуровываю Уильяму ботинки, оборачивая шнурки вокруг щиколоток, он оглядывает каток и хмурится, будто оценивает его.

— Он больше чем тридцать тысяч квадратных метров, — говорит он.

— Вряд ли. Откуда ты знаешь площадь катка?

— Прочитал в книжке.

— В какой?

— Про Центральный парк.

— Которую я тебе подарила?

Он пожимает плечами. В прошлом году, на день рождения, к груде мягких игрушек, головоломок, конструкторов и книг о динозаврах, которые Джек купил для Уильяма после нескольких часов сосредоточенного хождения по магазинам, я прибавила путеводитель по Центральному парку. Купила случайно, проходя мимо маленькой молочной фермы, куда давным-давно нью-йоркские ребятишки приходили за свежим молоком и где теперь туристы покупают футболки с рекламой бейсбольных команд, кружки с картой парка на боку, игрушки и книги. Я зашла в магазин, потому что хотела взглянуть, каким он стал: я не была там с тех пор, как ферму перестроили. Книга, наполовину фотоальбом, наполовину справочник, привлекла мое внимание не в качестве подарка для Уильяма, а потому что мои собственные познания о парке были получены бессистемно, из надписей на памятниках и воротах, из буклетов, которые я находила в своих скитаниях. Я полистала книгу и обнаружила фотографию верблюда, впряженного в газонокосилку.

Хотя книга явно предназначалась не для маленького мальчика, я решила, что интересные истории и реальные факты, описанные в ней, приведут Уильяма в восторг. Подумала, что мы будем вместе рассматривать фотографии и читать заголовки. Я купила книгу, завернула ее в карту парка и прибавила к груде подарков. Но в прошлом году Уильяма больше заинтересовал домик, построенный из магнитов. Он посмотрел на книгу, поблагодарил и отложил ее в сторону.

— Хорошая книжка, да? — спрашиваю я теперь. — А ты видел фотографию верблюда, который тянет газонокосилку?

— Нет.

— Ну а что еще ты знаешь об этом катке?

— Ничего.

Пока мы медленно идем вдоль деревянного бортика, мимо нас, громко распевая, проносится мальчишка. Он в шлеме. И в напульсниках.

— Это очень страшно, Эмилия. — Уильям держится за бортик обеими руками, а ноги у него так вихляют, что щиколотки касаются льда. Совсем как стебельки, которые гнутся под тяжестью цветка.

— Ничего страшного. Правда. Просто отпусти бортик.

— Не нужно говорить, что страшно и что нет. Только я знаю, когда мне страшно. Тебе не страшно, потому что ты умеешь кататься. А этому мальчику не страшно, потому что мама надела ему шлем. — Последние слова произнесены с надрывом.

Я отцепляю руки Уильяма от бортика и медленно качусь задом наперед, таща его за собой. Поначалу он ковыляет и дергает ногами, будто пытается катапультироваться в безопасное место, но внезапно перестает сопротивляться. Он ставит ступни параллельно и слегка сгибается в поясе. Я продолжаю ехать спиной вперед, глядя на него, а потом улыбаюсь.

— Видишь? Все не так ужасно.

— Для тебя — может быть, — бурчит он.

Я представляю, как сейчас начну вращаться, все быстрее и быстрее, пока единственной неподвижной картинкой будет лицо Уильяма, которого я держу за обе руки. Потом отпущу его, и он кубарем покатится по льду.

Мы описываем еще один медленный круг, и я возвращаю Уильяма к бортику.

— Я сделаю кружок одна, — говорю я. — А ты просто держись за бортик и медленно иди вперед. Все будет в порядке.

Я отъезжаю и начинаю описывать круги, все быстрее и быстрее с каждым разом. Внезапно я понимаю, что рядом со мной кто-то есть. Оборачиваюсь и вижу парня лет семнадцати. Очень красивый, кудрявые темные волосы и румяные щеки. Один из тех парней, что даже не смотрели на меня, когда я была в их возрасте.

— Наперегонки, — предлагает он.

Я низко наклоняюсь и начинаю работать руками. Мальчик не знает, во что ввязался. Я оставлю его, запыхавшегося, далеко за спиной, пусть даже у него хоккейные коньки, а у меня — пластмассовые фигурные, которые к тому же велики.

Мы с моим очаровательным мальчиком дважды объезжаем каток, и он выигрывает. Как выяснилось, я не в лучшей форме. Ну что ж, я доставила ему удовольствие. Когда мы скользим, уперевшись руками в колени, он переводит дух.

— А ты быстро бегаешь.

— Ты быстрее, — отвечаю я и тут же вижу, как на дальней стороне катка Уильям плюхается на лед. Несусь к нему, но после гонки я утомлена. Когда до него добираюсь, он уже плачет. Я склоняюсь над ним и пытаюсь поднять, держа поперек тела, но тут же сама растягиваюсь на льду.

— Черт!

— Я упал, — хнычет Уильям.

— Я тоже.

Я пытаюсь встать, но поскальзываюсь и опять падаю. Уильям хватается за меня, и мы, точно персонажи мультиков, барахтаемся на льду.

— Я не могу встать! — кричу я и начинаю смеяться.

Уильям не понимает намека. Ему всего пять лет, и он не смотрит телевизор. Но он, к моему удивлению, печально хихикает. Я восхищаюсь им. Ему не хочется кататься, в глубине души он уверен, что фигуриста из него не получится и что я это знаю, и все-таки пытается смеяться моей глупой шутке. Откуда Уильяму знать, как я горжусь своим чувством юмора? Почему он вообще должен об этом беспокоиться? Или нет? Может, всякому ребенку смешно, когда взрослый падает?

Я кое-как встаю и поднимаю Уильяма.

— Все в порядке? Ты ничего не сломал?

— Вряд ли. Иначе бы торчали кости.

— Хочешь уйти или попробуешь еще разок?

Уильям с тоской смотрит в сторону выхода и на мальчика в шлеме, который теперь катится задом наперед, продолжая напевать.

— А ты можешь показать, как это делается? — просит он. — Не просто тащить меня за собой.

— Конечно. Охотно.

Пятнадцать минут мы с Уильямом описываем крошечные кружочки в центре катка. Он трижды падает, но храбро поднимается и начинает сначала. Я объясняю, что надо держать ноги вместе и попеременно их переставлять, чтобы катиться вперед. Наконец он чувствует себя настолько уверенно, что готов сделать полный круг.

— Но только за руку, — требует он.

— Обязательно.

Это занимает очень много времени, тем более что мы катимся по внешнему кругу, но Уильям проходит дистанцию до конца. Он отталкивается только правой ногой, как будто левая у него парализована или деревянная. Но все-таки он катится.

— Ты молодец, — гордо улыбаюсь я, направляя его в сторону выхода. — Гораздо лучше, чем я в первый раз.

Уильям спотыкается о резиновый коврик.

— Очень странно. Как странно теперь идти.

— Всегда очень странно ходить, после того как покатаешься.

Он шатается и хватает меня за руку. Я удерживаю его.

— Знаешь, до того, как открыли этот каток, все катались на пруду, и одну его часть называли Дамской. Туда пускали кататься только женщин. Но не мужчин.

— Ты это прочитал в книжке?

— Да.

Я улыбаюсь и беру его за руку.

Мы стоим в очереди сдать коньки.

— Эмилия… — бормочет Уильям.

— Что?

— Пусть это будет еще один наш секрет. Потому что я был без шлема. А еще у меня все джинсы мокрые. Мама сердится, когда у меня мокрая одежда.

— У меня тоже промокли джинсы.

Он кивает.

— Значит, договорились? Каток — это секрет?

Я ощущаю внезапный прилив благодарности и тепла. Интересно, понимает ли Уильям, что молчание оберегает меня, а не его?

— Договорились, — отвечаю я.

 

Глава 17

Вчера вечером на родительском собрании воспитательница Уильяма значительно выросла в моих глазах. Теперь я не в силах говорить о Шарлин ничего, кроме хорошего. Я обожаю Шарлин, воспитательницу детского сада, у которой хватает смелости спорить с доктором Каролиной Соул.

Джек и Каролина дважды переносили встречу с воспитателем: один раз — из-за преждевременных родов, другой раз — потому что Джек застрял в пробке, возвращаясь со слушания. Назначить родительское собрание труднее, чем слушание по делу об убийстве, и оно предполагает куда большее количество сердитых телефонных разговоров. Я предложила Джеку встретиться с воспитательницей одному, но в детском саду настаивают на присутствии всей семьи, за исключением случаев, когда родительские отношения плохи настолько, что это будет причинять дискомфорт воспитателю. Видимо, натянутая вежливость Джека и Каролины все-таки вписывается в рамки нормы.

Если верить Джеку, они с Каролиной сидели на маленьких стульчиках по разные стороны восьмиугольного стола и слушали рассказ о том, как ловко Уильям оперирует разноцветными счетными палочками. Вдруг Каролина взглянула поверх головы Шарлин и увидела на стене один из рисунков своего сына.

— Что это? — спросила она.

Я буквально представляю себе ее длинный трясущийся палец. Наверное, ногти у Каролины идеальной формы, бледные, продолговатые, безукоризненно чистые. Скорее всего она не пользуется лаком.

— Разве не прелесть? — живо отозвалась Шарлин. — Мы посвятили целый стенд семейным отношениям. Дети рисовали свои семьи. Позвольте я покажу вам рисунок Уильяма, он очень оригинальный.

Она сняла рисунок со стены и положила на стол. Уильям изобразил в центре листа самого себя, в красной кепке. Рядом с Уильямом стояла Каролина. Он нарисовал ее одного роста с собой, раскрасил волосы коричневым и приделал очень длинный нос, похожий на морковку. С другой стороны стоял Джек, тоже одного размера с Уильямом и в такой же красной кепке. Рядом с Джеком виднелась фигурка поменьше, круглая, с рыжими волосами. Уильям нарисовал меня. А в воздухе надо мной витало нечто бледное, оранжево-розовое, почти невидимое. Ребенок с крылышками.

— Он изобразил свою сестру в виде ангела, — объяснила Шарлин. — У меня чуть сердце не разорвалось, когда я увидела.

Каролина взяла рисунок и уставилась на него. Ее руки, такие умелые и спокойные, когда приходится рассекать кожу, мышцы, брюшную стенку и матку, тряслись так сильно, что кусок картона прыгал в пальцах. Шарлин инстинктивно потянулась за рисунком.

— Доктор Соул! Каролина!

Каролина вздохнула, а потом внезапным уверенным движением, как будто ее руки обрели привычное спокойствие, разорвала рисунок.

Шарлин охнула и выхватила лист. Он был разорван почти полностью, только снизу осталась полоска шириной в дюйм.

— Как вы смеете, — дрожащим голосом произнесла Шарлин.

Каролина отвела взгляд.

— Как вы могли! Это рисунок Уильяма. Он принадлежит ему, а не вам. Это — мой класс. Я не позволю уничтожать рисунки в моем классе.

Сила этой молодой женщины, готовой отстоять честность своего воспитанника и безопасность своей территории, была омрачена лишь слезами, выступившими на глазах у Шарлин.

— Можно? — негромко спросил Джек, протягивая руку.

Шарлин неуверенно взглянула на него.

— Пожалуйста, — попросил он.

Шарлин протянула ему порванный рисунок. Он подержал его в руках, осторожно положил на рабочий стол у стены и аккуратно заклеил с обеих сторон, разгладив края клейкой ленты так, что их почти не было видно. Потом повесил рисунок обратно на стену, к остальным.

— Значит, вы говорите, Уильяму нравится пользоваться счетными палочками? — спросил он и снова сел.

Каролина молчала до конца разговора. Сидела сгорбившись, прямые волосы закрывали ей глаза. Когда они с Джеком вышли и принялись надевать пальто, он сказал:

— Я бы хотел забрать Уильяма пораньше на выходных, если ты не против. Сразу из сада, а не из дома, в пять.

— Почему?

— Мне дали два билета на «Короля льва», на пятницу.

— Он уже видел «Короля льва».

— Он не против посмотреть еще раз.

Каролина, кажется, собиралась запротестовать, но потом просто пожала плечами.

— Значит, я заберу его завтра из сада, — сказал Джек.

— Завтра мы ждем ответов из школ.

— Прекрасно. Позвони мне и скажи, в какую школу его приняли. Я передам Уильяму.

Каролина разгладила бобровый воротник шубки.

— Я бы предпочла сама ему сказать. Мы с Уильямом все это проделали вместе. Я была с ним на экзамене. Я была с ним на всех собеседованиях. Полагаю, именно я должна сообщить ему результаты.

— Прекрасно. Ты и сообщишь.

— Мы с Уильямом вместе выбрали Коллиджиэйт. Мы решили это вместе. Когда он поступит туда, мы вместе отпразднуем. Это я должна ему сообщить…

— Я же сказал — хорошо.

— Но он знает, что ответ придет завтра. Он будет ждать.

— Каролина, завтра я заберу Уильяма из сада. Вечером мы пойдем смотреть «Короля льва». Выходные мальчик проведет со мной. Если нужно сообщить Уильяму, в какую школу он пойдет, я ему скажу. В противном случае можешь подождать до понедельника.

Джек не стал говорить бывшей жене, что она вела себя как избалованный ребенок, что попыталась уничтожить рисунок Уильяма и, по крайней мере временно, лишилась права выдвигать требования. Но сталь в его голосе означала именно это, и Каролина, надо отдать ей должное, поняла.

— Хорошо, — сказала она.

Конечно, я понятия не имею, было ли все именно так. Джек рассказал подробно, но не стал делиться деталями. Я могу лишь гадать, действительно ли он оставался вежлив, но непреклонен в присутствии разъяренной Каролины.

Сегодня я встречаюсь с Джеком и Уильямом в детском саду, так что смогу сама увидеть рисунок. Мы, все трое, вместе проведем вечер, а потом отец с сыном отправятся на Бродвей развлекаться. Мне неохота смотреть «Короля льва».

Я слегка запаздываю, и Джек уже успел одеть Уильяма.

— Одну минуту, — говорю я. — Только загляну в Алую комнату и посмотрю на рисунок.

— Джек!

Этот голос настолько пронзителен и громок, что на мгновение заглушает гам в коридоре. Каролина прокладывает себе дорогу в толпе. В последний раз я видела ее три года назад, задолго до того, как мы с Джеком поженились. Единственный раз мы встречались дома у Джека, на рождественском ужине для его сослуживцев. Теперь Каролина выглядит старше, лицо у нее вытянулось, но по-прежнему удивительно, какая она красивая! Я забыла, что Каролина намного красивее меня.

— Джек, — повторяет она и хватает его за рукав. — Нам нужно немедленно поговорить. Немедленно.

Джек высвобождает руку.

— Успокойся.

— Джек, немедленно. Сейчас же.

— Хорошо, — отзывается он, пытаясь ее успокоить. — Эмилия, на минутку зайди в класс с Уильямом. Каролина, ты, кажется, не знакома с Эмилией…

— Мы виделись на рождественской вечеринке три года назад, — говорю я.

— Не здесь!

Каролина оглядывается. Некоторые женщины смотрят на нее. Двое из них даже будто собираются подойти и спросить, что случилось и нельзя ли помочь, но что-то в ее поведении ясно намекает: лучше держаться подальше.

— Хорошо, давай выйдем, — соглашается Джек.

Я хочу увидеть рисунок, именно за этим сюда и пришла, но все-таки иду за ними к лифтам. Я буду здесь в среду. Тогда увижу.

Мы молча выходим на улицу. Каролина идет быстро, и нам не остается ничего другого, кроме как следовать за ней. Завернув за угол и оставив прочих женщин далеко позади, Каролина останавливается. Джек держит Уильяма за руку, ремень коробки с завтраком переброшен через плечо, детская подушка под мышкой.

— Он не поступил. — Каролина глядит через плечо, словно хочет удостовериться, что никто ее не слышит.

— Что?

— Он не поступил в Коллиджиэйт, — произносит она сквозь зубы.

— Жаль, — отвечает Джек.

— Жаль? И это все, что ты можешь сказать? Он не поступил в Коллиджиэйт! Ни в Коллиджиэйт, ни в Долтон, ни в Тринити. Его записали в очередь в Ривердэйл — в школу, куда я подала заявление только потому, что ты настаивал! Потому что в детстве ты глазел в поезде на школьников из Ривердэйла и мечтал быть одним из них! Но он не прошел в Ривердэйл, его всего лишь записали в очередь! Единственная школа, куда его приняли, — это Школа этической культуры.

— Отличная школа, — говорит Джек.

— Не отличная, — огрызается Каролина. — Это посредственная школа. Второразрядная. Поверить не могу, что мы не сумели поступить в первоклассную школу. Это проблема, Джек. И если ты этого не понимаешь, ты даже больший идиот, чем я думала.

— Каролина, эта школа не так уж плоха.

— Джек, — вмешиваюсь я. — Я заберу Уильяма и подожду дома.

Джек кивает. Каролина слишком занята истязанием бывшего супруга и даже не замечает, что я беру ее сына за руку и останавливаю такси. Она насквозь пропитана сарказмом и не видит, что лицо Уильяма — серого цвета, он сипло дышит. Она даже не замечает, что детская подушка осталась у Джека.

— Ты в порядке? — спрашиваю я, когда мы садимся в такси.

— Нет, — отвечает Уильям.

— Пожалуйста, высадите нас как можно ближе к замку Бельведер.

Уильям хрипит так сильно, когда мы поднимаемся по крутой лестнице в Бельведер, что, достигнув верхней террасы, я начинаю думать, что у него астма. Протягиваю ему зеленый рюкзачок «искателя приключений», который взяла у служителя на нижнем этаже.

— Что там? — спрашиваю я.

Он пожимает плечами.

Я расстегиваю свой рюкзак и обнаруживаю потрепанный путеводитель с оторванной обложкой, несколько фломастеров и цветных карандашей и немного скверной бумаги.

— Смотри. Кто-то оставил здесь рисунок. — Я показываю Уильяму забытый в рюкзаке листок с изображением ярко-красной птички. Лапы птицы непропорционально велики по отношению к телу, отчего кажется, будто она стоит на лыжах.

— Неудивительно, что рисунок бросили, — говорю я. — Фигня какая-то. Интересно, что это за птица? Дятел на лыжах? Нарисуй что-нибудь, Уильям. Ты рисуешь в миллион раз лучше.

Он слабо улыбается и тут же подавляет улыбку.

Я вытаскиваю из рюкзака маленький, но на удивление хороший бинокль.

— Бери бинокль и давай высматривать ястребов, — предлагаю я. — Ястребы — хищники, совсем как твои любимые велоцирапторы. В Центральном парке их полно. В смысле ястребов, а не велоцирапторов. Ты что-нибудь знаешь про ястребов?

— Нет, — отвечает Уильям.

Я протягиваю ему бинокль. Он берет его и держит, не поднося к глазам. Я гляжу в свой бинокль, сначала направив его на Черепаший пруд, а потом на верхушки деревьев и серое небо. Старательно ищу ястребов, но ни одного не вижу. Наверное, просто не туда смотрю. Когда мне надоедает, я начинаю разглядывать людей рядом с Черепашьим прудом. Вижу толстяка в коричневом пиджаке, который сидит на траве. Он ковыряет в носу. Я собираюсь показать его Уильяму. Мальчик стоит рядом со мной, держа бинокль за шнурок.

— Погляди, там кое-что смешное, — говорю я.

Он с трудом делает вдох.

— Может, расскажешь мне про замок Бельведер? Кто его построил и когда? — Еще одна попытка: — А ты знаешь, что по соседству с тобой живет пара краснохвостых ястребов? Их зовут Пэл-Мэл и Лола, и у них гнездо на карнизе дома на Пятой авеню.

Уильям пинает ногой стенку, не проявляя интереса к птицам и их экстравагантным пристрастиям. Он либо слишком расстроен, либо равнодушен к любым животным, которые еще не успели вымереть.

— Уильям, это не конец света. Школа этической культуры — отличное место. Я знаю многих людей, которые там учились и были в восторге.

— Но Колледжиэйт — самая лучшая школа.

— Нет. Колледжиэйт — школа снобов. И там учатся одни мальчишки. Неужели тебе хочется ходить в школу, где только мальчишки?

— Тот, кто учился в Колледжиэйт, потом поступает в Гарвард.

— Во-первых, не все выпускники Колледжиэйт поступают в Гарвард. Большинство выпускников Колледжиэйт вообще туда не поступают. Я знаю множество ребят из Колледжиэйт, которые так глупы, что с трудом поступили даже в Берген-колледж. — Я не упоминаю о том, что мне доводилось спать с некоторыми из них. — Во-вторых, есть много выпускников Школы этической культуры, которые поступают в Гарвард. В-третьих, тебе всего пять лет. С какой стати ты задумываешься о Гарварде?

— Ты училась в Гарварде.

— Да. Ну и посмотри на меня теперь.

Уильям воспринимает эту реплику серьезнее, чем мне хотелось бы.

— Уильям, твой отец учился в Университете штата Нью-Йорк. И дела у него идут прекрасно. Это не так уж важно, в каком колледже ты учишься. И уж точно не важно, где ты учишься в подготовительном классе. Главное, что тебе нравится учиться. Ты просто обожаешь учиться. Ты король счетных палочек. Так говорит Шарлин.

— Ты не понимаешь.

— Нет, понимаю. Ты расстроен, потому что тебе хочется носить дурацкую круглую шапочку, какие носят ученики Колледжиэйт. Но ты переживешь, честное слово. И твоя мама тоже.

— Они не носят шапочки. Они носят пиджаки и галстуки.

— Еще хуже. Только представь себе — каждый день надевать галстук. Просто жуть.

— Я люблю галстуки.

Я кладу бинокль и наклоняюсь, чтобы посмотреть Уильяму в глаза. Он рассматривает свой бинокль, крутит шнурок и изо всех сил старается не заплакать.

— Эй, парень, это не страшно. Честное слово.

Он отвечает хриплым шепотом:

— Мама на меня злится.

Я собираюсь уверить его, что это не так, но мальчик неглуп. Он знает, что такое гнев. Каролина в ярости, и он чувствует, что она выплескивает эмоции на него.

— Когда взрослые чего-нибудь хотят и не получают этого, они иногда злятся, — говорю я. — Злятся на всех и вся. Твоя мама сердится не на тебя, а на Колледжиэйт. И на твоего папу. Тебе просто кажется, что она злится на тебя, хотя на самом деле она злится на всех остальных.

Уильям по-прежнему не смотрит на меня. Я осторожно обнимаю его и притягиваю ближе. На мгновение он прижимается ко мне и кладет голову на плечо, а потом внезапно отстраняется.

— Ты не понимаешь, — повторяет он. — Ты не понимаешь про Колледжиэйт, потому что ты не интеллектуал. Ты родом из Нью-Джерси, и ты не интеллектуал. Не такая, как мама и я.

Я встаю, беру его за талию, поднимаю и подношу к ограждению. Далеко внизу — каменистый уступ.

— Смотри в бинокль, Уильям.

Он в страхе брыкается.

— Не урони меня!

— Не уроню. Просто сиди и смотри в бинокль. — Я сажаю его на ограждение и крепко держу за пояс.

Уильям подносит бинокль к глазам.

— Тебе видно? — спрашиваю я и учу его фокусироваться. — Посмотри вот на те здания. Это Аппер-Вест-Сайд. Там живем мы. И там Колледжиэйт.

— На Семьдесят восьмой улице.

— Правильно. Посмотри в другую сторону. — Я направляю его бинокль на восток. — Это Аппер-Ист-Сайд. Там живешь ты с мамой. Убедился, как далеко тебе видно? Если бы погода была не такая паршивая, было бы видно до самого Ривердэйла.

Уильям старательно настраивает бинокль, и ему явно нравится.

— Нью-Йорк — большой город, Уильям. Огромный. А Колледжиэйт — всего лишь одна маленькая, крошечная точка. Крошечная и бессмысленная. В большом городе тебя ждет большая жизнь. Я клянусь тебе, клянусь: Колледжиэйт ничего не значит. Не важно, что случится, не важно, кто и насколько сильно на тебя сердится. Просто помни, какое все вокруг большое и как далеко ты можешь видеть. Хорошо?

Он крутит бинокль на шнурке и молчит.

— Хорошо? — повторяю я.

— Я ничего не вижу.

Я ставлю Уильяма наземь, беру бинокль и шагаю к лестнице. Уильям топает за мной, шаркая своими дорогими французскими ботинками по каменным ступенькам. Возвращая бинокль, я смотрю на доску объявлений. Ежедневные познавательные экскурсии по парку начнутся с первого апреля, требуются добровольцы для подсчета поголовья водоплавающих, в последний вечер февраля состоится Марш памяти. Все заинтересовавшиеся могут записаться онлайн или по телефону. Интересно, зачем нужно записываться? Чтобы организаторы могли проверить участников на честность? Они что, сверяются с больничными записями, требуют свидетельства о смерти? Или рассылают подробный список заказов в фирмы, специализирующиеся на производстве супервпитывающих носовых платков, водоотталкивающей туши, миниатюрных погребальных урн?

— Я все знаю про тех ястребов, — говорит Уильям. — Пэл-Мэл живет на доме номер девятьсот двадцать семь на Пятой авеню. В Центральном парке водятся полосатые ястребы, широкохвостые ястребы, скопы, пустельги и соколы. Я все про них знаю, Эмилия.

— Отлично, Уильям. Нам пора домой.

 

Глава 18

Джек возвращается домой с двумя сумками продуктов. Мы с Уильямом ждем его почти час. Уильям бежит к отцу и прижимает его к двери. Джек ставит сумки и наклоняется.

— Я тобой горжусь, — говорит он, а Уильям разражается слезами. Джек не обращает внимания на плач. — Школа этической культуры — отличное место.

— Я не поступил в Колледжиэйт! — кричит Уильям.

— Уилл, детка, это не важно. В Школе этической культуры тебе очень понравится. У тебя будет уйма друзей. И я больше не желаю слышать ни слова о школах. Ладно? Это вообще не важно, Уилл. Ты поступил в прекрасную школу, и точка.

Джек выпрямляется и поднимает сына на руки. Другой рукой он пытается подхватить пакеты, но я их быстро забираю.

— Что это?

— Мне не хочется сегодня заказывать ужин, — отвечает он. — Я собираюсь приготовить киббе.

Джек идет на кухню и сажает Уильяма на стул.

— Уилл, ты поможешь мне готовить киббе? Такое, как готовит бабушка?

— Ты будешь готовить? — уточняю я, идя за ним с пакетами.

— Конечно.

— С каких это пор ты умеешь делать киббе?

— Я тысячу раз видел, как его готовит мама. Думаю, справлюсь.

Джек начинает вынимать покупки. Кладет на стол кусок мяса, завернутый в бумагу, упаковку кедровых орехов, ставит бутылку с оливковым маслом. Оно органическое, произведено в Калифорнии и стоит тридцать два доллара.

— Наблюдать за тем, как готовит другой, и готовить самому — это разные вещи, — замечаю я.

— Ты всего один раз наблюдала, как моя мать готовит киббе, и научилась делать это сама.

— Потому что я умею готовить. А ты — нет.

— И я умею.

— Яичница — это не готовка. И спагетти с магазинным песто — тоже.

Джек хлопает по столу пучком петрушки, отчего маленькие веточки летят во все стороны. Уильям смотрит на нас широко раскрытыми глазами.

— Черт возьми, Эмилия, — говорит Джек. — Мне неохота давиться дурацкой китайской стряпней. Я не хочу тайского салата из закусочной. Я приготовлю чертов киббе, даже если мне придется три часа висеть на чертовом телефоне и выслушивать чертовы мамины инструкции.

— Давай помогу. — Я разворачиваю мясо и кладу его в миску. Затем погружаю руку в холодные недра фарша и сжимаю кулак. Фарш лезет между пальцев, и тут я вспоминаю, что забыла вымыть руки.

— Прости, — говорит Джек.

— Нет, это ты меня прости.

— Ты забыла помыть руки, — замечает Уильям.

Нарезая лук, я думаю о матери Джека, Тмиме. До рождения Изабель она была любезна со мной, но сдержанна, даже чопорна. На свадьбе у нее было такое вытянутое, скорбное лицо, что моя бабушка подошла утешить ее, решив, что Тмима загрустила по своему покойному мужу и вспомнила себя в юности. Тмима покачала головой и сказала: «Там, откуда я родом, люди не разводятся».

Бабушка не могла поверить в то, что моя свекровь оплакивает уход шиксы Каролины.

— Но зато Эмилия еврейка, — настаивала она.

Тмима качала головой и твердила:

— Никто. Никогда. Муж должен взять вторую жену, вместо того чтобы разводиться. Как делают арабы. Иногда так бывает. А теперь… эти молодые… они разводятся, даже не подумав о бедных детях.

Бабушка фыркнула и отошла. Что можно сказать женщине, которая предпочитает видеть своего сына многоженцем, нежели законным супругом, хоть и женатым во второй раз?

Я изо всех сил старалась покорить сердце свекрови. Когда она готовила блюда из цветной капусты и цыпленка, я внимательно наблюдала за ней, а затем, по глупости, подавала на стол то же самое, когда свекровь навещала нас. Я слишком поздно поняла, что Тмиме неприятны мои вторжения в ее кулинарное царство. Когда до меня дошло, я позвонила и упросила свекровь прислать любимого сладкого печенья Джека, заявив, что никак не могу его испечь, невзирая на все старания. По правде говоря, печенье у меня получается лучше, чем у Тмимы, потому что я кладу в тесто не маргарин, а масло. Ее печенье крошится во рту, а мое — тает. Еще она кладет в начинку слишком много миндаля.

Как выяснилось, чтобы заслужить любовь свекрови, нужно было потерять дочь. После смерти Изабель Тмима все бросила. В буквальном смысле. Сестра Джека сказала, что мать отшвырнула выбивалку для ковров, ушла в спальню, собрала чемодан и взяла такси до аэропорта. Приехав к нам, она вошла в квартиру и заключила меня в свои мягкие, рыхлые, пахнущие корицей объятия. Тмима обнимала меня, пока я плакала от боли и угрызений совести, и твердила:

— Знаю, дочка. Знаю. Когда мы жили в Сирии, я видела, как моя маленькая сестренка умерла от дифтерита. А до того как у меня родился Джек, я успела потерять ребенка, который появился на свет слишком рано. Я знаю, что это такое — лишиться маленького.

— Ты потеряла ребенка? — спросил Джек. — Я не знал. Ты не рассказывала.

— Ты многого не знаешь, — ответила Тмима. Она подошла утешить сына лишь после того, как я выплакалась.

— Я охотно приготовлю тебе киббе, — говорю я теперь. — Прости, что уже давно ничего не готовила.

— Ничего страшного, детка. Не то чтобы это было твоей работой.

— Эмилия вообще не работает, — замечает Уильям.

— Я взяла отпуск на работе, — объясняю я, поджаривая фарш с луком. Джек забыл патоку и сумах. Сомневаюсь, что он вообще об этом помнил. Сомневаюсь, что он знает об их существовании.

— А я возьму отпуск на кухне, — говорит Уильям и хохочет. Он слезает со стула и убегает. Я слышу, как он радостно вопит в коридоре.

— Ну, сегодня была настоящая драма, — говорю я.

— Она забила ему голову разговорами о школе, — отзывается Джек. Он достает из шкафа бутылку вина и два бокала.

— Твоя бывшая жена просто ненормальная.

— Я беспокоюсь за Уильяма. Очень. Ему как будто ничего не важно, кроме поступления в Колледжиэйт.

— Не волнуйся, с ним все будет в порядке. Лучше беспокойся о Каролине. Она попадет в психушку. Ее отвезут в клинику Бельвью. Наверное, там есть специальная палата для родителей, чьи дети не смогли поступить в школу их мечты.

Джек протягивает мне вино и отпивает из своего бокала, над верхней губой остаются алые «усы». Я отхлебываю и перекатываю вино во рту. Мне невыносим вкус алкоголя. Я пью, только когда хочу напиться пьяной. Приглушить эмоции или хотя бы воспоминание о них.

— Она думает, от этого многое зависит, — вздыхает Джек.

Я жарю кедровые орехи на маленькой сковороде, переворачиваю их, пока они не становятся коричневыми. Потом вытаскиваю кухонный комбайн. Он весь в пыли. Снимая фартук с крючка, на котором он висел месяцами, так что даже на лямке остался залом, я говорю:

— Что зависит от подготовительного класса? Попадет ли Уильям в Гарвард? Не волнуйся. Он вообще может пропустить колледж и сразу писать исследование по ядерной физике.

Джек допивает вино и заново наполняет бокал. Протягивает мне бутылку, но я качаю головой.

— Каролина беременна, — говорит он. — Беспокоится, что второй ребенок будет не таким умным, как Уильям. Она всегда думала, что Уильям — ее козырь, а теперь, видите ли, придется довольствоваться Школой этической культуры и Филдстоном.

Я тянусь за сковородой, на которой шипят лук и мясо. Прихватка падает на пол, и я хватаюсь за раскаленную рукоять. Я визжу, бегу к раковине, подставляю обожженную ладонь под холодную воду и плачу.

— Господи! — Джек наклоняется надо мной. — Детка, покажи руку. Как бы не пришлось ехать в больницу. Дайка посмотрю.

Он берет меня за руку, ожидая увидеть пузырь. На ладони всего лишь красное пятно. Джек снова сует мою ладонь под воду.

— Лучше подержи ее под краном, — говорит он.

— Она беременна? Как? — всхлипываю я. Я провожу под носом тыльной стороной здоровой ладони и вытираю сопли о джинсы. — Она даже не замужем. Ей сорок три года! Как она может забеременеть?!

— Ей сорок два. И летом она с кем-то встречалась.

— Нет. Уильям бы нам сказал. Он не умеет хранить секреты.

Я знаю, что умеет. Он прекрасно хранит мои тайны.

— Уильям не знает о ребенке. Она собирается сказать ему, когда будет на третьем месяце.

— Какой у нее срок? Два месяца? Два с половиной?

Джек выключает воду и вытирает мою руку полотенцем.

— Тебе-то какая разница? Почти три месяца. По словам Каролины, когда мы потеряли Изабель, она поняла, что хочет еще одного ребенка. И сразу забеременела.

Я вырываю руку.

— Она забеременела из-за Изабель? Твоя бывшая жена забеременела из-за того, что моя дочь умерла? — Я уже кричу, мой голос разносится по всей кухне и эхом отскакивает от висящих на крючках кастрюль.

— Не нужно из-за этого психовать, Эмилия! — орет Джек. — Если кто и должен переживать, так это я. Но я не собираюсь этого делать. Не собираюсь! По-моему, хорошо, что она забеременела. Очень хорошо! Каролина сказала, что огорчена нашей потерей. Она тронута тем, как я любил Изабель, как сильно переживал. И поняла, что в жизни ей недостает именно такой любви. Тебе должно быть приятно. Мне, например, приятно.

— Врешь! Тебе неприятно. Ты ревнуешь и злишься, точно так же как я.

— Нет. Мне приятно, что Изабель умерла не напрасно.

— Изабель умерла не ради того, чтобы Каролина могла родить еще одного ребенка! Ах ты чертов сукин сын, моя дочь умерла не ради этого! Это не повод!

Я выбегаю из кухни, мимо Уильяма, который стоит в коридоре, стиснув кулаки и прижав их к щекам. Я хватаю пальто, надеваю сапоги, выскакиваю за дверь и жму кнопку лифта. Но он поднимается слишком медленно, и я бегом спускаюсь по лестнице, в полумрак февральского вечера.

 

Глава 19

Когда я добираюсь до матери, уже темно, хотя всего пять часов. Я вхожу через заднюю дверь. Мама стоит на кухне и разгружает посудомоечную машину. Когда я открываю дверь, она вскрикивает.

— Эмилия!.. Господи, ты меня до смерти напугала.

— Привет, мама, — говорю я и начинаю плакать.

В гостиной есть фотография мамы в детстве. Раньше этот снимок висел у бабушки, но, когда та умерла, мама забрала фото и повесила над телевизором, вместе с другими семейными портретами. Впрочем, рамку она менять не стала. Черно-белая фотография, где мама катается на шетлендском пони, висит в золоченой деревянной рамке, которые недавно снова вошли в моду. Мамина семья не могла позволить себе содержание пони, и мама в детстве вовсе не была типичной любительницей лошадей, хотя и пыталась это утверждать, когда Элисон взбрело в голову учиться верховой езде. Мама сидела на пони исключительно ради фотографии, свидетельство чему — белое платье, черные туфельки и белые носочки. Трудно назвать это костюмом для верховой езды. Маме было всего семь лет, но она уже научилась тревожно улыбаться и усвоила раболепное выражение, которое я долгие годы пыталась стереть с ее полного, приятного лица.

— Милая моя! — Мама обнимает меня.

Мы одного роста, так что мне приходится нагнуться, чтобы прижаться лицом к ее мягкой груди. Мы вместе, обнявшись, идем к старой кушетке у окна. Эта кушетка постоянно кочевала по дому. Некогда она стояла в зале, потом ее сочли слишком потрепанной для приличного общества и переставили в гостиную. Когда она окончательно пришла в негодность, кушетку отправили доживать свои дни на кухне. Это случилось незадолго до развода родителей. Когда мы садимся, я думаю, что это, возможно, последняя кушетка в маминой жизни. Одинокая женщина не способна истрепать мебель так, как это делает семья из пяти человек.

Я рассказываю маме о Каролине, и она утешает меня, осторожно подбирая слова. Мама знает, что мне нужна поддержка и, хотя она никогда никого не ненавидела — ни падчериц, ни мужа, который бросил ее ради стриптизерши — ради меня делает вид, что ненавидит бывшую жену Джека.

— Она просто пытается им манипулировать. Честное слово, удивляюсь Джеку. Я-то думала, он ее давно раскусил.

— Он никогда и ничего не понимает. Каролина постоянно трахает ему мозги.

Мама крепко меня обнимает, но молчит. Даже не кивает. Она слишком умна для этого. Знает, что скоро, перестав плакать, я вспомню, что Джек прекрасно умеет разгадывать козни и манипуляции своей бывшей жены. Он слеп до идиотизма лишь в вопросах, касающихся его сына. Мама не хочет запечатлеться в моей памяти как человек, критикующий Джека.

— Каролина по крайней мере собирается замуж? — спрашивает она. — Я всегда молилась, чтобы Аннабет вышла замуж и была счастлива. По крайней мере тогда я бы перестала о ней думать.

— Не знаю.

Я тоже надеюсь, что Каролина влюбится и выйдет замуж, что ее ревность и злоба исчезнут перед лицом новой, всепоглощающей страсти, а меня перестанет мучить совесть. Как типично для этой женщины — терзать нас разговорами о ребенке и при этом отказывать в облегчении, которое принес бы мне ее брак.

Наконец я понимаю, что больше не плачу — только всхлипываю, но глаза уже сухие. Выпрямляюсь и говорю, что хочу есть.

— Приготовить тебе ужин? — спрашивает мама. — Я собиралась жарить лосося. Сейчас сбегаю в магазин и куплю еще филе.

— А у тебя сохранилась сковородка, которую ты купила мне в школе? Мы можем испечь блинчики с лососем, тогда хватит и одного филе. И на десерт будут блинчики, на прошлой неделе я видела в шкафу шоколадную пасту.

Я включаю песню Джонни Митчелла. Я купила маме этот диск и магнитофон на ее первый день рождения после развода. Отец оставил ей всю бытовую технику, мебель, фотографии, включая фото собственных детей, даже телевизор, но забрал стереосистему.

Мы с мамой слушаем, как Джонни Митчелл оплакивает утраченный рай, и замешиваем тесто, стараясь подпевать. Мы хорошо готовим вместе. На кухне я уже давно не подручный, а партнер, но сегодня позволяю маме командовать. Я наливаю масло на сковороду, когда мне говорят, и предоставляю ей переворачивать блины ловким движением резиновой лопаточки.

Мамины движения по-прежнему уверенные и плавные, пусть даже в последний раз мы пекли блины много лет назад. К лососю она подает простенький соус с эстрагоном, и мы съедаем по три блина. Когда приходит время для десерта, я еду в магазин и покупаю пинту взбитых сливок и соленый фундук. Вернувшись домой, взбиваю сливки с щепоткой сахара, колю орехи, и мы едим десерт прямо руками, размазывая шоколад по подбородкам и улыбаясь друг другу.

Убирая посуду, мама говорит:

— Общение с бывшей женой всегда ставит брак под удар.

— Конечно.

— Иногда я думаю, не были ли наши проблемы связаны с Аннабет.

Я задумываюсь, вытирая миксер.

— Твои проблемы были в первую очередь связаны с тем, что папа идиот.

Мама не отвечает. Она неторопливо оттирает раковину.

— Аннабет писала девочкам, рассказывала, куда они поедут на выходные или на Рождество. У меня просто сердце разрывалось, когда я видела, как они радуются и собирают вещи. Но очень часто она вообще за ними не приезжала — или увозила их всего на пару часов вместо обещанной недели. Девочки страшно грустили. Люси плакала целыми днями, а Элисон хмурилась — помнишь?

— Да.

— В последний раз Аннабет виделась с ними, когда тебе было три или четыре года. — Мама вытирает руки кухонным полотенцем. — Она неустанно твердила им о поездке в Калифорнию, в Диснейленд. Я просила отца поговорить с ними, предупредить, что она, возможно, передумает, как уже случалось раньше. Но отец утверждал, что Аннабет не может быть такой жестокой и не нарушит обещание насчет Диснейленда. Ну и, разумеется, когда пришел назначенный день, Аннабет не приехала за дочерьми. Через пару дней она заглянула к нам с одним из своих бойфрендов и на полдня отвезла девочек в Катскилл.

Я аккуратно задвигаю стулья под кухонный стол. Ножки скребут по кафельному полу.

— Я помню. Помню, как они ездили в Катскилл. Я так завидовала.

— Ты это помнишь? Правда? А ведь ты была совсем маленькая.

— Они привезли домой водяные пистолеты. А у Элисон была игрушечная лягушка.

— Да? А я не помню. Зато хорошо помню, что на следующий день за завтраком они вели себя еще хуже, чем обычно. Так ужасно, что я отослала Элисон в комнату, но она закатила скандал и закричала, что не собирается меня слушать, раз я отказалась отпустить их в Диснейленд с матерью.

— Что? — Я присаживаюсь на стол.

Мама редко рассказывает о старших сестрах, о том, как скверно они с ней обращались, как плохо себя вели. Редко жалуется на Аннабет, даже теперь, повторив судьбу своей предшественницы. Мама как будто переменилась.

— Аннабет сказала девочкам, что это я виновата. Что она планировала поездку, а я запретила.

— Быть такого не может.

— Может.

— О Господи, ну и сука. И они ей поверили?

— Разумеется. Или предпочли поверить. Нестерпимо думать, что мать лжет.

— И что ты сделала? Сказала им правду? Заставила отца с ними поговорить?

— Мы пытались, но ничего не получилось. — Мама слабо улыбается. — Но я все-таки отыгралась.

— Что? Что ты сделала?

— Помнишь мою старую норковую шубку с собольим воротником?

— Конечно. Однажды я надеюсь ее унаследовать.

— Хочешь знать, где я ее раздобыла?

— Расскажи, — с восторгом требую я.

Мама заговорщически подается вперед, как будто Аннабет Гискин бродит где-то поблизости и подслушивает наш разговор.

— Через несколько месяцев после истории с Диснейлендом, осенью, позвонил милый пожилой джентльмен, у которого меховой склад в Парамусе. Он позвонил папе на работу, но попросил позвать миссис Гринлиф. Секретарша была новенькая и дала ему домашний телефон. Старичок обзванивал всех своих клиентов и сообщал, что закрывается. Его сын, бедняжка, который держал склад вместе с ним, умер — кажется, от рака. У отца просто недоставало духу продолжать. Они с женой решили перебраться во Флориду.

— И?

— И он попросил меня забрать мою норковую шубку.

— И что?

— Так я и сделала. Заплатив, между прочим, за шесть лет хранения, что обошлось мне в кругленькую сумму. — Мама напоследок обводит кухню внимательным взглядом и шагает к двери.

— И что?

Она улыбается через плечо.

— Отличная шубка, как по-твоему?

— Прекрасная, мама. То есть если ты, конечно, не возражаешь против убийства норок.

— Так я наказала Аннабет.

— Погоди-ка. Так это была ее шубка?

Мама подмигивает.

— О Господи, ты украла у нее соболью шубу.

— Я не крала. Аннабет оставила ее на складе много лет назад, даже не позаботившись заплатить. Я ее просто выкупила. И шуба вовсе не соболья, она норковая. Соболий у нее только воротник.

Я хихикаю, проникнувшись уважением к маминой отваге. Это женщина, которая никогда не смела заявить о своей власти и долгие годы старалась, чтобы другие были сыты, согреты и довольны. Ее жизнь — постоянное исполнение чужих желаний: специальные подушки, если у девочек аллергия на пух, уроки игры на скрипке, если они выказывали музыкальные наклонности, полная корзина шоколадных булочек, подарочный сертификат, букет розовых и желтых маргариток… Я впервые услышала о том, что мама что-то сделала для себя.

— Погоди-ка. А папа не заметил, что ты носишь шубу его бывшей жены?

— Нет. — Мама выключает свет и поднимается вместе со мной наверх. — Как ни смешно — не заметил. Наверное, он помнил, что покупал кому-то норковую шубу, но забыл, кому именно.

Когда мама укрывает меня одеялом, я вздыхаю:

— По-моему, у меня еще не было такого приятного вечера с тех пор, как умерла Изабель.

Мама целует меня в лоб.

— Детка, если ты пришлешь мне ее фотографию, я буду очень рада.

Я сворачиваюсь под теплым одеялом и упираюсь пальцами ног в матрас. Чтобы отвлечь маму от разговоров о фотографии, которую я пока не могу ей дать, рассказываю о Марше памяти.

— Минди попросила меня пойти с ней, а потом забеременела.

— Хм… — Мама отводит волосы с моего лица.

— Я так рада, что мне не придется туда идти.

— Правда?

— Просто глупо. Ходить по парку в сумерках вместе с другими людьми, у которых умерли дети. Это нелепо.

— Почему, Эмилия? Тебе не кажется, что это приятно — быть в обществе людей, которые понимают твои страдания?

— Групповые тренинги никому не помогают.

— Но это не групповой тренинг. Ты просто будешь гулять в парке с другими женщинами. Своего рода память об Изабель. По-моему, хорошая идея.

Я закрываю глаза. Наверное, мама знает, что, невзирая на мой напускной цинизм, идея мне тоже нравится. Гулять по парку вместе с людьми, которым не нужны ни объяснения, ни извинения. С женщинами, которые опустошены точно так же. Идти по холодному парку, под темным зимним небом, под ветвями на фоне серых облаков. Называть имя Изабель среди прочих имен. Это действительно приятно. Это может помочь.

— Если я решу туда пойти, ты составишь мне компанию?

— А бабушкам тоже можно?

— Думаю, всякий может прийти.

— Я охотно пойду с тобой. Это честь для меня.

— Если я все-таки решусь.

— Да. Если ты решишься.

 

Глава 20

Утром я звоню Джеку на мобильник. Они с Уильямом идут по Восемьдесят первой улице к Амстердам-авеню. Они собираются встретиться за ленчем в «Сарабет» со Скоттом и Айви. Это друзья Каролины и Джека. Когда мы попытались наладить с ними контакт, получилось черт знает что. За ужином Айви минимум десять раз заставила меня повторить мой возраст. Спросила, в каком году я окончила школу, когда поступила в Гарвард, голосовала ли за первого президента Буша, смотрела ли первый сезон «Лаверн и Ширли». Айви и Скотт обменивались многозначительными взглядами в ответ на слова, которые казались мне абсолютно невинными. Стоило кому-либо из них упомянуть Каролину, как оба принимались извиняться. После этого Джек несколько раз играл со Скоттом в сквош и однажды катался с ним на лыжах. Еще, наверное, они виделись за ленчем. Сомневаюсь, что Джек водил Уильяма к ним в гости, хотя, наверное, мальчик частенько у них бывает вместе с Каролиной. Теперь, когда я уехала к маме, Джек и Уильям ухватились за возможность повидаться с Айви и Скоттом.

— Я поживу в Нью-Джерси пару дней, — говорю я.

— Пару дней? — переспрашивает Джек.

— Ну да.

— У тебя же с собой никакой одежды.

Это не так. В комоде я нашла кое-какое белье. Пускай всего лишь старые трусики, которые видны из-под джинсов с низкой талией, но они мои. Или были моими в старшей школе. Еще я надела свитер с эмблемой Гарвардской женской ассоциации юристов, который некогда подарила отцу. Когда поутру обнаружила его в шкафу, то сказала маме:

— Поверить не могу, что папа его оставил. Это же мой подарок.

Мама, пытаясь найти оправдание отцу, пробормотала, что он чересчур поправился. Учась в колледже, я в шутку посылала отцу откровенно феминистские футболки и свитера. Он храбро носил футболку с изображением горной вершины и надписью «Аннапурна: место для женщины» или «Амхерст: я лесбиянка и горжусь этим». Единственный подарок, который он отверг, — майка, приобретенная в Вашингтоне на марше протеста против запрещения абортов. Я спорила, но отец отказывался даже бегать в парке с надписью «Руки прочь, Буш!» на груди.

Мы с мамой отчего-то забыли собрать эти футболки, когда она выгнала отца. Вернувшись за вещами, он не удосужился их взять и оставил в нижнем ящике комода. Теперь там лежит старая мамина одежда.

Я объясняю Джеку:

— У меня здесь есть кое-какие вещи. Я себе что-нибудь найду.

Я жду, что он извинится за ссору. Наверное, Джек тоже ждет извинений, потому что молчит.

— Ладно, мне пора, — говорю я. — Увидимся.

— Возвращайся, Эмилия.

— Конечно. Я никуда не пропала. Я всего лишь в Глен-Рок, у мамы.

— Возвращайся.

— Обязательно.

Мы с мамой проводим день в магазинах. Отправляемся в «Лорд и Тэйлор», и я убеждаю ее не покупать еще один ярко-синий кардиган — или по крайней мере взять кашемировый вместо шерстяного. Мама намекает, что я живу не по средствам, но, увидев, как я расстроилась, тянется к кашемировому кардигану. Я не позволяю. Говорю, что он ей не идет, он ее толстит. А потом сама покупаю маме эту вещь.

Вечером мы едем в кино, в соседний городок. Мама вполголоса называет обитателей этого городка — «яппи». Она всегда подхватывает подобные словечки лет через десять после того, как они выйдут из моды. Мы сидим в машине, когда она это говорит, и я замечаю, что вовсе не нужно шептать. Даже клянусь, что никто ее не услышит. Мама извиняется, и мне становится так стыдно, что я тут же принимаюсь критиковать ее манеру парковаться в ряд.

— Просто загони машину вон туда, — говорю я. — Или дай мне. Остановись и пусти меня на свое место.

Мама умалчивает о том, что я ужасный водитель, хуже, чем она сама. И не напоминает, что я дважды провалила тест на вождение — в том числе потому, что не смогла припарковаться в ряд, — и что я четырежды попадала в аварию, начиная от легкого столкновения на парковке у дома и заканчивая крупной неприятностью на Четвертом шоссе. Причем последнее случилось не по моей вине. Парень, с которым я столкнулась, был пьян, и просто чудо, что никто не пострадал. Полицейский, позвонивший моим родителям рассказать о случившемся и заверить, что я в порядке, попутно намекнул отцу, чтобы он научил меня водить автомобиль внимательно. И заодно — владеть собой в гневе.

Мама останавливается и уже готова уступить мне водительское кресло, но вдруг место освобождается, и она загоняет туда машину.

Мы покупаем попкорн, печенье и огромную диетическую колу. Фильм — романтическая комедия, и я настолько подавлена, что хочется кричать. Я выбрала этот фильм, потому что в нем наверняка не может быть детей, актеры слишком юны для того, чтобы играть родителей, но в двух рядах позади нас сидит парочка с грудным ребенком. Меня так и подмывало спросить у них, приемлемо ли навязывать ревущего негодника прочим зрителям, которые ищут в кино спасения от реального мира и, несомненно, заплатили няне, чтобы та присмотрела за их собственными детьми? Но младенец, как ни удивительно, тихий, и если бы я не обернулась посмотреть, полон ли зал, то вообще не заметила бы его. Он ни разу не пикнул. Я произвожу куда больше шума, потому что ерзаю и сморкаюсь.

— С тобой все в порядке? — спрашивает мама. — Дать тебе платок?

— Все нормально. — Я смотрю на экран и уверяю себя, что плачу лишь из-за героев фильма, которые никак не поймут, что их мнимая антипатия на самом деле непреодолимое сексуальное влечение.

Когда фильм наконец заканчивается, мама заставляет меня дождаться окончания титров, чтобы пропустить вперед парочку с ребенком. Мы встаем, и мама собирает обертки и фантики из-под конфет — не только наши, но и те, что оставили соседи.

— Вовсе не обязательно это делать, мама. Есть люди, которым за это платят. Когда зрители расходятся, в кинотеатре убирают. В кино все бросают фантики от конфет на пол.

— Я не бросаю. И ты не должна. Это неприлично.

Я вздыхаю. Она права. Это неприлично.

Пока мы идем по улице к машине, я понимаю, что мама изменилась. Походка у нее легкая. Я едва тащусь и как будто сплю на ходу, но мама просто фонтанирует энергией. Рядом с ней я чувствую себя ребенком, который держит в руке воздушный шарик.

— Что с тобой такое? — спрашиваю я.

— Что?

— Ты кажешься такой счастливой.

— Правда? — мама улыбается.

— Да. — Выходит ворчливо, и я повторяю: — Ты выглядишь очень счастливой.

Получается ненамного лучше.

— Ничего подобного. — Мама смеется. — То есть… я ни счастлива, ни несчастна. Я — это я. И потом, мне понравился фильм. А тебе?

— Нет.

— Милая… — Она сжимает мою руку. — Скоро тебе полегчает. Это займет какое-то время, но потом будет легче.

— Чем тебе понравился фильм? Он ведь такой романтичный. Я думала, ты загрустишь.

Мы дошли до машины, и я протягиваю руку за ключами. Мама бросает их мне. Она вся как на пружинах.

— Подожди… ты с кем-то познакомилась? Ты встречаешься с мужчиной? У тебя появился любовник?

Мама не была ни на одном свидании с тех пор, как я помогла ей выдворить отца из дома. Она спала одна четыре года.

— Нет, у меня никого нет, — отвечает она и садится в машину.

Я включаю мотор, но не спешу трогаться.

— Тогда почему ты так странно себя ведешь? Почему фильм тебя порадовал?

— Эмилия…

Мама буквально переполнена новостями. Я вдруг понимаю, что она все выходные была такой, а под терпением и заботой скрывался огонек энтузиазма.

— Эмилия, ты не поверишь, но я в четверг вечером виделась с твоим отцом… — В ее смехе что-то неловкое, девичье — она щебечет, хихикает. — Так что, можно сказать, у нас с твоим папой было первое свидание…

— Вы спали? — интересуюсь я. — Ты трахалась с ним на первом свидании, или папа пожелал тебе спокойной ночи, а потом пошел и снял себе девку?

Если проткнуть воздушный шарик булавкой, то потом уже нельзя надуть его заново и опять отправить в веселый полет. Если шарик лопнул, ничего не поделаешь.

Мама молчит. Руки лежат на коленях. Рыхлый живот выпирает под зимним будничным пальто — длинным, донизу застегнутым, которое она носит с тех пор, как я помню.

— Мама…

— Ничего, Эмилия. Я понимаю, что ты не нарочно.

Она тянется ко мне и гладит по щеке. Я зажимаю ее ладонь между щекой и плечом и ласкаюсь, словно кошка.

— Мама… Просто… я люблю папу, но он… Он не изменился. Почему ты думаешь, что он изменился?

— Я не думаю. — Мама скорбно качает головой. — Есть вещи, которых ты не понимаешь, детка. Обо мне и твоем папе, о наших отношениях.

— Ну так расскажи. Помоги понять, почему ты готова вернуть его после того, что он сделал.

— Я не готова его вернуть. Мы просто пошли на свидание. — Она убирает руку и начинает играть перчатками. — Одно свидание. Вот и все.

Я выезжаю с парковки. На улице полно ресторанов, и тротуары переполнены, хотя это пригород и уже почти десять.

— Разве тебе не горько думать о том, что он сделал? То есть разве ты не думаешь постоянно о том, что отец тебе изменял?

Мама прикусывает губу. Она смотрит вперед, сквозь лобовое стекло.

— Мы говорили об этом. Говорили обо всем. Он рассказал о том, чем привык заниматься. И… и показал.

— Показал?!

Мама качает головой:

— Ты не понимаешь, Эмилия. Я сама не понимаю, но слушать его… было очень интересно. Мы с твоим отцом… ну, по этой части у нас всегда все было хорошо, и даже после развода я питала к нему некоторые чувства. Слушать об этом было… Даже не знаю. Очень волнующе. Это меня возбудило. Сексуально.

Больше я не могу вынести. Круто сворачиваю вправо, игнорируя знак. Подъезжаю к стоянке, паркуюсь, выскакиваю и, не обращая внимания на мамины окрики, запрыгиваю в такси.

— Манхэттен, — говорю я. — Аппер-Вест-Сайд.

 

Глава 21

Мы с Джеком занимаемся любовью впервые после смерти Изабель — по-настоящему, — и я симулирую оргазм. Это на удивление просто. Несколько хорошо рассчитанных вздохов, дрожь, ритмичные сокращения вагины — и Джек обманут. Я жду, что он поблагодарит меня, но он абсолютно уверен, что мы действительно занимались любовью. Джек понятия не имеет, что я оказала ему услугу.

Раньше я ничего подобного не делала. А главное, наши сексуальные отношения прежде не были такими. До смерти дочери я отличалась ненасытностью в постели, так что не приходилось сомневаться в моей страсти. У Джека не всегда было так. Начиная с того самого первого раза, когда мы занимались любовью у него в кабинете, вечером после возвращения из Сан-Франциско, Джек всегда как будто немного колебался, прежде чем уступить лихорадочному вожделению. Я не навязывала ему себя. Наоборот, Джек сам снимал номер в отеле, усаживал меня на стул, ерошил мои волосы. Но прежде чем мы приступали, его бархатные глаза всегда на мгновение туманились, и тогда я затаив дыхание ждала, что Джек вспомнит о жене, о ребенке, о том, что он поступает дурно.

Он бросил меня через три с половиной месяца, когда мы успели двадцать семь раз позаниматься любовью. Двадцать восемь, если считать происшествие в клубе «Адмирал», хотя я сомневаюсь, что минет в общественном туалете можно назвать полноценным сексом. Мы ели пиццу в Ист-Вилледж — там был наш любимый ресторан. Мы с Джеком ужинали только в Ист-Вилледж и иногда — в Челси. Там мы точно не могли столкнуться с Каролиной или с ее знакомыми.

Я обожгла язык, откусив пиццу, и теперь пыталась остудить его о горлышко бутылки. Джек ничего не ел.

— Ты не голоден? — спросила я. И тут руки у меня задрожали. — Пожалуйста. Не надо. Я тебя люблю.

— Знаю.

— И ты меня любишь. Сам это знаешь. Ты слишком сильно меня любишь, чтобы оставить.

— Мы будем видеться. Каждый день на работе.

— Это еще хуже. Ты с ума сойдешь.

Я даже не пыталась скрыть рыдания. Огромные слезы катились по лицу и капали с подбородка.

— Эмилия, у меня ребенок. Я не могу так поступить с Уиллом. Ты не понимаешь, что это такое, когда у тебя ребенок.

Лицо Джека под летним загаром было страшно бледным.

— Разве, заведя ребенка, человек теряет право быть счастливым?

— Он теряет право быть эгоистом.

— Почему ты женился на ней? Почему не подождал меня? Ты ведь знал, что я появлюсь. Ты должен был дождаться.

Джек не назвал меня сумасшедшей. Он встал, подошел ко мне и начал целовать в щеки, стирая слезы своими губами. Потом положил деньги на стол и вывел меня на улицу. Вечер стоял нестерпимо душный, хотя было лишь начало июля — слишком рано для густой и влажной духоты, которая установилась в городе. Мы дошли до Первой авеню, Джек остановил такси, посадил меня в машину, сказал шоферу мой адрес и захлопнул дверцу. Я смотрела на него через заднее стекло — невысокий мужчина в деловом костюме, который казался нелепым и неуместным посреди затянутой в кожу и украшенной пирсингом богемы Ист-Вилледж.

Тем же вечером Джек признался Каролине. Он сказал, что у него была любовница, но теперь все кончено. Каролина его выгнала. Через три дня я спала с ним в номере «Карнеги», на Пятьдесят восьмой улице.

Сегодня Джек не заговаривает о нашей ссоре и о гадостях, которые я ему кричала. Он очень рад, что я вернулась, и даже не спрашивает почему. Даже не интересуется, почему мы занимаемся любовью. Возможно, подозревает, что это способ помириться.

Прежде чем заснуть, Джек говорит, что завтра отвезет Уильяма домой. Ему пришлось признаться, что Уильям случайно услышал разговор о беременности матери, и Каролина потребовала привезти сына пораньше, чтобы официально сообщить ему новость.

На следующее утро, за завтраком, муж рассеян. Я пытаюсь рассказать ему о Марше памяти и о том, почему, на мой взгляд, нам следует туда пойти, но Джек почти не обращает на меня внимания.

— Что случилось? — спрашиваю я.

— Ничего.

— Что?

Он подталкивает мне газету.

— Слушай, ты не очень расстроишься, если я заскочу в офис? Всего на полчаса. Максимум на час. Мои ребята там работали все выходные над ходатайством, и мне бы хотелось к ним наведаться.

— А до завтра это не подождет?

— Я просто хочу проверить, как дела, чтоб они не думали, будто я на выходных играю в гольф, а всю работу сваливаю на них. Я ненадолго. Могу взять Уилла с собой, если хочешь.

— Я не хочу к тебе на работу, — отзывается тот. — В твоем офисе еще хуже, чем в мамином. У мамы по крайней мере есть модели человеческих внутренностей.

— Ничего страшного, — говорю я. — Он побудет со мной. В любом случае мне нужно проветриться. Я, кажется, сойду с ума, если еще посижу дома.

Джек поднимает бровь, но не упоминает о том, что я дома всего лишь с одиннадцати часов минувшего вечера — трудно сказать, что я засиделась в четырех стенах.

— Так что ты думаешь о прогулке в парке? — спрашиваю я. — О Марше памяти? Как тебе кажется, нам стоит туда идти?

— Не знаю, Эм. — Джек допивает кофе и встает. — Раньше ты ведь не хотела делать ничего подобного.

— Ну да, в том-то и дело…

— Что, по-твоему, ты от этого получишь?

Этот вопрос, столь грубо сформулированный, меня останавливает. Я собираюсь сказать Джеку то же самое, что и матери, — что общество людей, переживших одинаковое несчастье, способно исцелять, пусть даже ненадолго. Но Джек знает мое мнение о групповых тренингах, он много раз слышал, как я высмеиваю их предполагаемые достоинства. Он не поверит, что я внезапно передумала. И слова Минди о том, что прогулка поможет мне вернуть парк, не произведут на него впечатления. В конце концов, Джек знает, как часто я искала прибежища в парке, невзирая на постоянное присутствие детей и матерей. Муж слишком хорошо меня знает, чтобы принять столь простое объяснение.

Пытаясь объяснить это Джеку, я понимаю, что возлагаю большие надежды на Марш памяти, надеюсь, что его сентиментальность и слащавые дифирамбы умершим детям каким-то образом выведут меня из застоя, встряхнут, вылечат от столбняка, в который я впала после смерти Изабель. Апатия наконец пройдет, это слишком скучно, чтобы продолжаться бесконечно. Может быть, Марш памяти откроет мне новый, менее утомительный способ горевать.

— Можно мне туда пойти? — спрашивает Уильям, когда я замолкаю.

— Это не для детей, Уилл, — отвечает Джек.

— Нет, — возражаю я. — Это для всей семьи. Думаю, он может пойти. И это даже хорошо. Разве ты не понимаешь? Появится смысл нашего присутствия там. Мы как будто начнем заново, все вместе. Мы втроем — и Изабель. Точнее, память о ней. Это будет новое начало. Или конец. Ну, или что-нибудь еще. Но нам всем нужно пойти. Ты, я и Уильям.

Джек переводит взгляд с сына на меня, и я понимаю, что наши исполненные надежды лица вновь внушают ему мысль о примирении и гармонии.

— Ты уверена? — спрашивает он.

— Конечно.

— Даже вечером Центральный парк — одно из самых безопасных мест в городе, папа, — заявляет Уильям. — В прошлом году там случилось всего сто двадцать семь преступлений, из них ни одного убийства.

Джек смеется.

— Я, в общем, не то чтобы сильно волнуюсь о безопасности, старина.

— Дело в том, что мне очень хочется увидеть парк вечером, — объясняет Уильям. — Я никогда не видел, как там горят фонари — ну, кроме тех случаев, когда их забывают выключить днем.

— Прогулка будет во второй половине дня, — говорю я. — Она закончится в сумерках.

— Хорошо, — отвечает Уильям. — Я хочу пойти.

Я спрашиваю мальчика, чем он хочет сегодня заняться.

— Пойдем в парк, — просит он.

— Уверен? — Я-то не против, но не хочу, чтобы он чувствовал себя обязанным идти в парк только потому, что таково мое желание.

— Да.

По пути к выходу я предлагаю Уильяму сходить в туалет. Он сообщает, что это вовсе не обязательно, и напоминает, что он мальчик, а следовательно, ему нетрудно будет просто пописать возле дерева, если возникнет такая необходимость.

— Потому что у меня есть пенис, — заявляет он. — Это ты не забудь сходить в туалет. У тебя нет пениса.

— Спасибо за урок анатомии.

Пока я в ванной, звонит телефон.

— Не подходи, — кричу я, но Уильям уже взял трубку. Я не слышу его, но прекрасно знаю, что именно он говорит. Его телефонные манеры неподражаемы, из мальчика получился бы идеальный секретарь. Он всегда говорит: «Квартира Вульфов, Уильям слушает». Джек утверждает, что когда Уильям берет трубку дома у матери, он говорит то же самое, только заменяет «Вульф» на «Соул». Ошибиться он не способен, Уильям слишком осторожен.

— Кто это был? — спрашиваю я, выходя.

— Ноно.

Уильям называет так моего отца с первого дня их знакомства — это случилось за несколько недель до нашей с Джеком свадьбы. Папа сам так представился. Поскольку слово было незнакомое и не несло для мальчика никаких ассоциаций, Уильям легко его усвоил. «Ноно» — это жаргонное выражение, оно пришло из языка, на котором говорили евреи в Болгарии (оттуда родом предки моего отца). Папа заставляет всех своих внуков называть его «ноно» — возможно потому, что при слове «дедушка» он ощущает себя старым пнем.

— Что он хотел?

— Ничего. Я сказал, что мы идем в парк. Он посоветовал зайти в сосновый питомник. Все деревья там хвойные.

— Неудивительно, раз это сосны.

Уильям подозрительно хмурится.

— Ноно советует туда сходить, потому что там все зеленое и красивое.

Я протягиваю Уильяму пальто и одеваюсь сама. Отчего-то в застегнутом виде мое пальто выглядит чуть менее ужасно. Я по-прежнему похожа на сосиску, но не настолько, чтобы и впредь отважно бросать вызов погоде.

— Нам обязательно туда идти? — уточняет Уильям. — Обязательно идти в питомник?

— Нет, конечно. — Я не хочу ничего, что предлагает отец, потому что накануне вечером мама напомнила мне о том, как я на него зла.

— Питомник прямо рядом с нашим домом, — продолжает Уильям. — А я хочу открывать новые земли. Хочу в Рэмбл. По-моему, это хорошая идея.

Он топает ножкой в зимнем ботинке.

— Прекрасная мысль. Мы будем первооткрывателями. Я буду Христофором Колумбом. А ты кем хочешь быть?

— Колумбом? — Он качает головой, но его пренебрежение явно напускное. — Это же скучно, Эмилия. Я буду Коронадо. Я хочу найти семь городов Сиболы.

— Что-что? — переспрашиваю я.

Он удивленно смотрит на меня.

— Ты не знаешь, кто такой Коронадо?!

— Конечно же, я о нем слышала. Просто забыла про семь городов.

Уильям так поглощен рассказом об испанском конкистадоре Франсиско Васкесе де Коронадо и семи легендарных городах Сиболы, что минует детскую площадку, не попросившись зайти. Он то и дело подскакивает, будто танцует шимми, и ковыряет землю палкой.

— Рэмбл — отличное место, чтобы играть в первооткрывателей, — говорит он.

— Да.

— Это самая неосвоенная часть парка. Похожая на джунгли.

— Да.

Вдруг Уильям останавливается.

— Там опасно?

Я вспоминаю об одетом в полиэтилен бродяге, который напал на меня — или на которого я напала, в зависимости от того, с какой точки зрения посмотреть.

— Нет, — отвечаю я. — В парке вовсе не опасно. Те, кто говорит, что в парке опасно, просто глупы.

Уильям ковыряет палкой какую-то замерзшую гадость.

— По-моему, это дохлая птица, — говорит он.

— Фу.

Он тычет палкой, пока не становится ясно, что это всего лишь грязь и листья.

— Мама говорит, что человека, который построил часы Делакорта, ограбили прямо в парке.

— Да?

Как это типично для Каролины, которая, насколько мне известно, ни разу не бывала в Центральном парке. Разумеется, она знает, что Джордж Делакорт, один из крупнейших филантропов, в девяностодвухлетнем возрасте был ограблен прямо под часами, на которые он пожертвовал деньги. Каролина — кладезь информации, способной испортить человеку настроение.

— Семь городов Сиболы — это маленький домик в центре Рэмбл, — провозглашает Уильям.

— Что?

— Ну, домик в центре Рэмбл, который называется «сельским приютом». Я видел его в книжке, которую ты мне подарила. Это будут семь городов Сиболы.

— Или хотя бы один из них. Знаешь, я однажды сидела там, несколько лет назад, летом. Там было хорошо, потому что прохладно. А сейчас, наверное, в домике холоднее, чем снаружи.

— Он полон золота.

— Я помню. Он действительно был полон золота. Груды золота лежали повсюду. Я ничего не взяла только потому, что на летнем платье не было карманов.

— Идем, — говорит Уильям.

Мы шагаем в Рэмбл, стараясь держаться подальше от того места, где я видела бродягу. Карабкаемся по ступенькам и пересекаем маленький мостик над ручьем. Перед нами расстилается небольшое поле. Уильям, держась за дерево, перегибается через край каменистой тропы.

— Что это? — спрашивает он, указывая палкой на пустые пакеты из-под молока, которые висят на ветвях.

— Понятия не имею. Кормушки для птиц, наверное.

Он подозрительно хмурится, и мы идем дальше.

— Я чую золото, — громко сообщает Уильям. — Наверное, мы уже близко. Ты не знаешь?..

— Нет. Не помню, в какой части Рэмбл стоял этот домик. Но мы его найдем, если будем идти по кругу.

Он топает ногой.

— Холодно.

— Давай прибавим шагу и согреемся.

Мы пересекаем высокий мостик между двумя сланцевыми глыбами. Уильям на мгновение перегибается через перила, и я придвигаюсь ближе, готовясь схватить его, если он потеряет равновесие. Он громко харкает, собирая слюну во рту, а потом плюет. Мы наблюдаем, как плевок летит в ледяную воду.

— В яблочко, — говорю я.

Мы идем дальше. Через несколько минут мы почему-то оказываемся на том же самом мосту: тропинка привела нас обратно.

Уильям нетерпеливо щелкает языком.

— Может быть, купим карту?

— Но это нечестно. Мы должны искать, пока не найдем. Разве у Коронада была карта?

— Его звали Коронадо. — Уильям останавливается, уперев палку в мысок ботинка. — Я хочу карту.

— Нельзя.

— Почему?

— Потому что.

— Почему?

— Просто потому что. Идем. Представь, что эти места вообще не нанесены на карту.

Мы идем, и нам становится все холоднее. Вскоре я понимаю, что очень весело играть в первооткрывателей, которые находят в недрах Рэмбл маленькую деревянную хижину, но гораздо неприятнее играть в неудачливых первооткрывателей. Вовсе не интересно брести вокруг замерзшего пруда и думать о том, что под камнями могут прятаться бродяги. Подвернув лодыжку на корне, я решаю, что Коронадо был идиотом. Поделом, если он не нашел семь городов Сиборы. Я смотрю на часы.

— Может быть, играть в первооткрывателей не такая уж хорошая идея.

— Здесь скучно.

— Тогда давай сделаем что-нибудь другое. Например, пойдем на север.

— И что?

Я загадочно шевелю бровями и ищу нужную тропу. К сожалению, на это уходит некоторое время, поскольку я окончательно заблудилась. Наконец по чистой случайности мы оказываемся в южном конце парка. Я показываю статую пантеры над Ист-Драйв и кричу:

— Ага! — Я хватаю Уильяма за руку, и мы бежим мимо статуи.

Пантера сидит высоко над дорожкой, на камне — слишком высоко, чтобы мы могли спрыгнуть. Но неподалеку от статуи начинается пологий спуск холма, и по нему мы выбираемся на улицу.

— Вот это было приключение, — радостно фальшивлю я.

— Мы сошли с тропинки.

— Да. Но это круто.

— Моя мама была бы недовольна, Эмилия.

— Ну так не говори ей.

Пока он размышляет, стоит ли вносить это пополнение в список наших секретов, я тащу его к выходу.

Я приказываю таксисту отвезти нас в оранжерею на Сто пятой улице. Будь я одна, то дошла бы пешком, но разве можно заставить маленького мальчика прошагать почти тридцать кварталов?

Мы проводим в саду немного времени. На мой вкус он чересчур официален, особенно северная часть с геометрически правильными кругами кустарника и фонтанами. Моя любимая часть — южная, английский сад, но зимой там мало интересного: почти все высохло, сморщилось и спит в ожидании весны и лета. Надо привести Уильяма сюда в конце апреля или начале мая, когда тропинки будут усыпаны розовыми лепестками дикой яблони. Весной здесь невероятно красиво.

Уильяму, которому поездка в теплом такси и мягкая булочка вернули расположение духа, нравится сад. Он задает сотни вопросов о цветах. Даже если бы весна была в разгаре и в воздухе кружились лепестки, я бы не смогла с достаточной точностью определить подвиды. Я говорю Уильяму, что в саду посажено двадцать тысяч тюльпановых луковиц и что в мае мы увидим их все в цвету. Эта цифра удовлетворяет его любопытство, хотя цветов он пока что не видит.

Когда проходим мимо фонтана в замерзшем пруду с лилиями, Уильям заявляет, что не знает, кто такая Фрэнсис Ходжсон Бернетт, и что не читал «Таинственный сад».

— Ужас, — отзываюсь я. — Это страшный пробел в твоем образовании, и я немедленно его заполню.

— «Таинственный сад» — книжка для девчонок, — возражает Уильям, пугаясь при одной мысли о том, что ему придется ее прочесть.

Но я намекаю, что, наверное, книга слишком сложна для него — и Уильям тут же требует ее купить.

Чемерица приводит его в восторг. Я надеялась, что мы увидим белые, розовые, зеленые, фиолетовые цветы, но еще слишком рано. Она расцветет через месяц.

— Они ядовитые, — драматическим тоном говорю я. — Если съешь листик или цветок, то умрешь. Можно подбросить кому-нибудь в чай.

— Нас арестуют, — возражает Уильям.

— Только если проболтаешься.

Он задумывается.

— И кого мы отравим?..

— Давай лучше вернемся в Северный сад, — предлагаю я.

Мы идем к фонтану Трех танцующих дев. Фонтан не работает, разумеется. Мы смотрим на него.

— Он красивее, когда включен, — говорю я.

— Эй, посмотри. — Уильям указывает на дальнюю часть сада, за фонтаном, посреди концентрических кругов кустарника. — Там снимают кино.

По ту сторону клумбы видны двое мужчин и женщина. Сначала мне кажется, что мужчины — близнецы. Оба лысые, с короткими бородками, в очках с толстой оправой, в теплых куртках — один в черной с оранжевым кантом, другой в оранжевой в черную полоску. Женщина, конечно, не лысая и не бородатая, но тоже выглядит частью этого «семейства» — она в красной лыжной шапочке, тяжелых ботинках, рваных джинсах и блестящих очках. Было время, когда я пыталась воспроизвести подобный эффект, хотя цифровые камеры, потрепанные кожаные портфели и люксметры, разбросанные на земле, окружают это трио артистической аурой, которой мне недоставало в дни походов по клубам. Обычно в итоге становилось понятно, что я всего-навсего девушка из Нью-Джерси, которая имеет весьма слабое представление о моде.

— Мой самый любимый фильм, — зачем-то сообщаю я, — «Где Поппа?» тоже снимали в парке. Джордж Сигал надел костюм гориллы, чтобы пробежать по парку ночью. Обожаю этот фильм, потому что там мама Джорджа Сигала поцеловала его прямо в зад.

Уильям сгибает сухую ветку, пытаясь ее сломать, но слышит меня и останавливается.

— Ну и гадость.

— А твои родители никогда не целовали тебя в попку?

— Нет!

— Обязательно скажу твоему папе, чтобы он сегодня это сделал.

— Ни за что!

— Или я сама поцелую тебя в попку прямо сейчас!

Я бросаюсь к нему, и Уильям визжит, продираясь через покрытый инеем низкий кустарник. Я гонюсь за ним, хватаю, поднимаю и начинаю громко чмокать губами в направлении его задней части. Уильям вопит и хохочет до колик. Я тоже смеюсь, едва ли не громче, чем он.

Операторы рассеянно поворачивают камеры, как будто наши шумные игры отвлекают их от работы. Я ставлю Уильяма наземь, и он пытается отвлечь мое внимание от своей беззащитной пятой точки.

— А какие еще фильмы снимались в парке?

— Дай-ка подумать. «Волосы». «Марафонец» с Дастином Хофманом. Он бегал вокруг пруда. Не смотри этот фильм, если собираешься к дантисту.

— Мне нравится мой дантист. Он мамин друг.

— Тебе нравится дантист? Это наводит на странные мысли.

Уильям ненадолго задумывается.

— Мой дантист — это особенный мамин друг.

— Особенный?

— Ну да. Это ее парень.

— О.

— А еще?

— Что «еще»?

— Фильмы. В парке.

Я заставляю себя не думать о Каролине и особенном дантисте, который ее обрюхатил.

— Ну… «Когда Гарри встретил Салли». О! Я знаю фильм, который ты наверняка видел. «Охотники за привидениями». Ты смотрел «Охотников»?

— Нет.

— Я возьму его напрокат. В следующий раз, когда твой папа разрешит.

— Интересно, что за фильм они снимают? — спрашивает Уильям.

— Почему бы не спросить?

— Правда?

— Конечно.

Мы пересекаем сад. Один из «близнецов» снимает камеру с треноги и убирает в сумку, второй сворачивает круглый белый экран.

— Извините, — обращаюсь к ним я.

Женщина в красной шапочке смотрит на нас.

— Нам просто интересно — вы тут снимаете кино?

— Мы ищем подходящее место для съемок.

— А какой фильм вы снимаете?

— «Лила-крокодила».

Уильям ахает.

— «Лила-крокодила» — это по книге «Лила-крокодила»? — спрашивает он.

Женщина смеется.

— Ну да, вроде того.

Уильям так взволнован, что встает на цыпочки.

— Обожаю эту книгу. Мама читала ее мне. А потом я сам читал. Обожаю книгу. Обожаю Лилу.

Один из лысых говорит:

— В первый четверг марта мы будем снимать массовую сцену в детском зоопарке. Для эпизода, где мистер Грампс отправляет Лилу в зоопарк.

— Обожаю эту часть, — выдыхает Уильям.

— Можешь прийти, — говорит женщина. — Нам нужно побольше народу. Примерно в два часа.

— Эмилия, можно? Пожалуйста.

— Не знаю, Уильям. Нужно поговорить с твоей мамой. По четвергам ты дома.

— Поменяйся с ней. Ну поменяйся. Пожалуйста! Я обожаю «Лилу-крокодилу», это моя любимая книжка. Лучшая книжка на свете!

Каролина ни за что не позволит мне забрать Уильяма в четверг. Она скажет «нет», а потом выставит все так, будто я, злобная мачеха, пообещала то, что не смогла исполнить.

— Во-первых, твоя любимая книжка — «Янтарный телескоп». Я ни разу не слышала, чтобы ты говорил о «Лиле». Я бы запомнила, если бы ты сказал, потому что в детстве моей любимой книжкой был «Дом на Восемьдесят восьмой улице». Мой папа мне часто ее читал. Она даже стоит у тебя на полке, но, готова поклясться, никто, кроме меня, ее никогда не открывал.

Когда папа читал истории про Лилу, он изображал всех персонажей, включая Гектора Валенти, танцора, бывшего хозяина Лилы. Папа заставлял его говорить с ужасным южным акцентом.

Уильям качает головой.

— «Янтарный телескоп» — моя любимая книжка в этом году! Ты просто плохо меня знаешь, Эмилия. Если бы знала меня хорошо, то помнила бы, что «Лила-крокодила» — моя самая-самая любимая книжка. Она лучше, чем «Дом на Восемьдесят восьмой». Намного лучше. Я просто давно ее не перечитывал, потому что читал другие книги. Но это не значит, что я ее разлюбил.

Потом до него доходит. Уильям улыбается. Широко, как крокодил.

— А если ты тоже любишь Лилу, то почему не хочешь сниматься в кино?

— Мы это обсудим, — говорю я. — А сейчас пойдем к Гарлем-Меер. Мы сможем порыбачить. Там на льду делают лунки и позволяют посетителям ловить рыбу.

— Не хочу ловить рыбу. Хочу сниматься в кино. Пожалуйста, Эмилия. Пообещай, что мы пойдем.

— Я сказала, что мы это обсудим. Пошли к Меер.

— Но…

— Мы подумаем, Уильям.

Он неохотно идет за мной вокруг пруда. Туристический центр на дальней стороне великолепно отреставрировали, это настоящая жемчужина северной части парка. В последний раз я видела ее, когда гуляла здесь с отцом и была всего парой лет старше Уильяма, — контраст разительный. Однако, когда мы приближаемся, суровый парковый служащий недоверчиво смотрит на нас. Кто же ловит рыбу в феврале?

— Озеро промерзло до самого дна, — предупреждает он.

— Но рыба-то никуда не делась, — замечаю я. — Сомневаюсь, что вы ее перевезли.

Служащий не желает нам потакать. А мы с Уильямом не проявляем интереса, когда он предлагает посмотреть экологическую выставку в туристическом центре.

— Мы просто можем пойти и поискать рыбу, — говорю я. — Нам не обязательно ее ловить. — Мне отчаянно хочется сохранить хорошее настроение, но мой бодрый голос звучит фальшиво, а Уильяму явно недостает энтузиазма. — Жаль, что мы так и не прихватили с собой чемерицу, — говорю я. — Можно было бросить ее в пруд.

Он молчит.

Когда мы выходим из туристического центра, начинается мелкий дождь. Я снова вышла из дому без зонта.

— Дождь, — объявляет Уильям.

— Совсем маленький. Давай поиграем в рыбаков.

— Лучше пойдем домой. Мне холодно, и я не хочу промокнуть.

— Ты знаешь, что значит слово «меер»? «Озеро» по-голландски.

— Мне все равно. — Он хмурится.

— Да брось, Уильям. Мы столько прошли. Нельзя же уйти, не посмотрев на Гарлем-Меер вблизи. — Я хватаю его за руку и бегу к воде. Дождь холодный, но я пытаюсь веселиться. Представляю, как мы выглядим со стороны: мама с маленьким сыном, которые со смехом бегут под дождем. Точнее, смеюсь только я. Уильям тащится за мной. Когда я пытаюсь ускориться, он сопротивляется. Когда мы подбегаем к воде, он дергает руку, пытаясь высвободиться. Я поскальзываюсь и выбрасываю обе руки вперед, чтобы не упасть, но при этом по-прежнему держу Уильяма, и в результате он летит наземь. Пятой точкой приземляется в грязь на самой кромке озера, а ноги проламывают тонкий ледок и проваливаются в ледяную воду.

— Ох, черт, — злюсь я. — Черт, черт, черт…

Я поднимаю Уильяма.

— Ты в порядке? Прости, пожалуйста.

— Ты бросила меня в озеро! Ты бросила меня в озеро!

— Неправда.

— Правда. Я уже второй раз из-за тебя упал. Сначала на катке, а теперь ты бросила меня в озеро. Я снова промок, и джинсы у меня все грязные. Мама страшно разозлится, Эмилия. Она тебя просто убьет.

— Это случайность, Уильям. Я поскользнулась. И мне очень жаль.

— Я хочу домой, — ноет он. — Ненавижу это озеро. Здесь холодно. Ненавижу парк.

— Хорошо, только успокойся. Мы сейчас поедем домой.

Уильям даже не смотрит, когда мы минуем памятник Дюку Эллингтону. Я пытаюсь привлечь его внимание к девяти обнаженным кариатидам, изображающим муз.

— Смотри, — говорю я, — Сэр Дюк стоит рядом со своим роялем. Он даже не играет.

Уильям бредет рядом со мной и даже не поднимает голову.

— Высота памятника — семь метров пятьдесят сантиметров, — отчаянно продолжаю я.

Уильям молчит.

— Сэр Дюк — это прозвище, которое придумал Стиви Уандер. Наверное, он был единственным, кто так его называл. Ты ведь знаешь, кто такой Стиви Уандер?

Я пытаюсь изобразить Стиви Уандера, мотая головой и барабаня по воображаемым фортепианным клавишам. Правда, единственная песня, которую я помню, — это «Черное и белое».

Уильям не то шипит, не то ворчит, как рассерженный кот. Я замолкаю и смотрю на этот жуткий памятник. Колонны заканчиваются у муз между ног и выглядят как гигантские фаллосы. Неужели бедный Дюк Эллингтон заслужил такой уродливый мемориал?

Разумеется, мы не можем поймать такси, и вскоре я взбешена не меньше Уильяма. Поверить не могу, что мальчик снова вымок из-за меня. Поверить не могу, что забыла зонтик. Все повторилось. Наконец, когда мы промокли насквозь, так, что волосы прилипли к голове, я останавливаю «левое» такси. Уильям артачится, но я заталкиваю его на заднее сиденье. Плечевых ремней безопасности там нет, но в салоне чисто и сухо.

— Угол Центрального парка и Восемьдесят первой, — говорю я.

Мы молчим, а потом я оборачиваюсь к Уильяму:

— Уильям, наверное, это тоже должно стать нашим секретом.

— Ни за что, — отвечает он.

 

Глава 22

Мы заходим в вестибюль и натыкаемся на Джека. Он болтает о бейсболе с новым консьержем.

— Иногда, мистер Вульф, я слегка завидую американским фанатам. Неохота это признавать, но…

— Ты меня просто убиваешь, Родриго.

— Говорю это только вам…

Джек качает головой:

— Честное слово, ты пал в моих глазах.

— Папа! — кричит Уильям. Он протягивает руки, но это не столько желание обняться, сколько жалоба.

— Привет, Уилл. Что с тобой? Ты весь в грязи.

— Эмилия бросила меня в озеро. Она бросила меня в ледяное озеро.

Я его не перебиваю. Просто качаю головой, иду вперед и вызываю лифт.

— Эм! — зовет Джек. — Что случилось?

Я снова качаю головой.

— Эмилия!

Родриго исчезает. Он скрылся в недрах здания или выскользнул наружу, под навес, чтобы переждать скандал.

— Давай поговорим наверху, — предлагаю я.

Мы молча поднимаемся на лифте. Слышно только, как Уильям драматически шмыгает носом.

Когда входим в квартиру, Джек повторяет:

— Что случилось?

— Эмилия бросила меня в озеро, — канючит Уильям и начинает плакать.

— Не говори глупостей, — огрызаюсь я и коротко объясняю, что мы поскользнулись и он упал в воду. — Это была просто случайность. Мы развлекались, — говорю я и морщусь, слыша в своем голосе жалобную, умоляющую нотку. — Честное слово, нам было весело.

Джек склоняется над Уильямом и большими пальцами стирает с его лица слезы.

— Давай-ка снимем мокрую одежду и примем горячую ванну с пузырями.

Он поднимает Уильяма, и тот немедленно обвивает его руками и ногами, как осьминог.

— Я весь промок, папа, — жалобно бормочет он.

— Это просто смешно, — замечаю я.

Джек молчит. Они уже на полпути по коридору, когда я кричу:

— Подождите!

Джек останавливается в дверях детской.

— Что? — спрашивает он. Голос у него вот-вот сорвется.

— Ты не собираешься сказать ему, что он преувеличивает? Что не стоит так волноваться из-за капельки воды? Нам было весело, Джек! Неужели ты ничего ему не скажешь?

Джек поджимает губы, ноздри у него раздуваются. Лицо бледное, почти белое от гнева, особенно вокруг глаз.

— Хочешь, чтобы я что-нибудь сказал, Эмилия? — Он буквально выплевывает каждое слово, словно что-то горькое. — Ты действительно хочешь, чтобы я что-нибудь сказал?

«Ничего не говори. Не произноси слов, которые вертятся у тебя на языке».

— Это была случайность, — настаиваю я. — Мы поскользнулись. Мы бежали и упали.

— Тебе наплевать. Он замерз и испугался, а тебе наплевать.

— Нет, не наплевать. И ничего он не испугался. Ты же знаешь Уильяма, Джек. Ты знаешь, что он всегда преувеличивает. Просто ему неприятна сама мысль о том, что со мной может быть весело. Мальчику кажется, что он предает Каролину. Но это же просто глупо. Ты должен объяснить ему, что это глупо.

Джек осторожно ставит Уильяма наземь, направляет его к двери и закрывает ее, а потом наклоняется ко мне и тихо говорит:

— Ты даже не представляешь, какое у тебя лицо, когда ты на него смотришь. Оно ледяное. Холоднее, чем это проклятое озеро.

Он рывком открывает дверь детской, заходит и захлопывает ее за собой.

Я никогда не была холодной. Наоборот, я очень тепло относилась к сыну Джека. Честное слово. Но его слова и мысли обрушились на меня, словно волна жидкого водорода. Это они меня заморозили, сделали хрупкой и неподвижной. Холоднее, чем когда-либо.

Я стою, белая от холода, и отчего-то вспоминаю совершенно другую ситуацию, которая была ужасно давно. Тогда я чувствовала себя так, словно кто-то открыл маленькую дверцу у меня на макушке и впустил солнечный свет в мое тело, наполнив его от кончиков пальцев до самого темечка. Эта минута казалась еще прекраснее из-за того, что именно привело нас к ней. Весь день и за неделю до того я была уверена — знала это так же твердо, как номер собственного телефона, — что Джек снова собирается со мной расстаться.

Поскольку Каролина выгнала мужа, мы встречались как настоящая парочка, как нормальные люди. Ходили ужинать и в кино, а еще — в театр, в оперу и даже дважды на балет, прежде чем я призналась в ненависти к этому виду искусства. Мы трижды побывали на бейсболе и сидели прямо за основной базой, потому что у Джека нашелся друг с абонементом, а я со времен колледжа питала слабость к «Ред сокс». У нас был служебный роман, не более тайный, чем бывает обычно. Мы больше не устраивали долгих перерывов на ленч, чтобы насладиться доставленными деликатесами и друг другом, не делали вид, что мы всего лишь случайные знакомые. Не то чтобы мы выставляли свою связь напоказ. Мы, конечно, не обнимались в столовой, но зато одновременно приходили поутру и даже стояли рядом в очереди за кофе. Мы занимались любовью по ночам, в новой квартире Джека на Аппер-Вест-Сайд, на пружинном матрасе, на полу спальни. Джек никогда не приходил ко мне. Я ночевала у него три-четыре раза в неделю — иногда реже, но никогда чаще — и не оставляла там своих вещей. Просто привозила большую сумку со сменой белья, зубной щеткой и косметикой. В кабинете у меня всегда висели два-три костюма в кофрах и несколько блузок, а под столом стояли пять-шесть пар туфель.

Я никогда не бывала у Джека, когда там находился Уильям, и приходила только, если мы договаривались об этом накануне. Мы проводили ночи вместе и вовсе не принимали это как данность. Если Джек звонил в течение дня и приглашал меня на ужин, я понимала, что сегодня мы переспим. Если я звонила во вторник и приглашала его на концерт в субботу, это значило, что тем же вечером мы будем заниматься любовью. Иногда, если мы оба работали допоздна, Джек звонил и интересовался, не хочу ли я поужинать у него или посмотреть кино. Всегда был какой-нибудь предлог для того, чтобы мы могли провести вечер вдвоем. Никто из нас ни разу не предложил просто пойти домой и побыть наедине, заняться любовью, поспать. Мы встречались — а это значило, что нужно заниматься чем-то еще, пусть даже всего лишь смотреть кино.

Но на прошлой неделе Джек позвонил лишь единожды, чтобы отказаться от похода на вернисаж в Челси в обществе Саймона и его парня. Мы собирались встретиться в семь, чтобы быстренько пройтись по выставке, а потом поужинать в «Мэн рэй». Джек сказал, что у него много работы, и остался глух к моим мольбам, хотя я уверяла, что без него не выдержу эту дурацкую выставку и дурацкий ужин в компании чужого любовника. После вернисажа художник, свежеиспеченный баловень Челси, соблазнил Саймонова парня, и в итоге мы с Саймоном вдвоем оплакивали мужское непостоянство над тарелкой жареных сардинок.

Мы с Джеком только один раз вместе поужинали на этой неделе, у него же в кабинете. Как-то вечером я захотела его удивить и заказала ужин, записав все на счет одного из своих клиентов. Я решила, что солидная компания может позволить себе лишнюю порцию темпуры. Джека не было в кабинете, и я обнаружила его в конференц-зале дальше по коридору, где он ел пиццу в обществе коллег (они уже не первый час усердно работали над ходатайством по истребованию дела, которое впоследствии было отклонено). Он увидел в моих руках бумажный пакет и положил недоеденный кусок пиццы на тарелку.

— Отдыхайте, — велел он молодым юристам. — Я сейчас вернусь.

Мы уже прошли полкоридора, когда за дверью послышался короткий взрыв хохота.

— Это было унизительно. Прости, — пробормотала я, заходя вслед за Джеком в кабинет.

— Ничего страшного.

Мы поели быстро. Судя по всему, кусок пиццы, который Джек оставил на тарелке, был далеко не первым. Он съел немного супа и совсем чуть-чуть лапши, после чего отложил палочки. Когда я насытилась, Джек снова занялся делами, а я отправилась домой. В субботу минуло пять дней с той минуты, как мы в последний раз спали в одной постели, и шесть дней — как мы в последний раз занимались сексом. Я ждала звонка, буквально витая над телефоном, как героиня Дороти Паркер. Заставила себя спуститься в закусочную за кофе и пончиком, но у меня не хватило сил оставить мобильник в квартире. Я сунула его в карман, включив одновременно звук и виброзвонок. К двум часам дня я с ужасом решила, что Джек собирается меня бросить. В четыре поняла, что он уже меня бросил. Поскольку терять было нечего, я отправилась к нему домой. В те времена я еще не разъезжала туда-сюда на такси, потому что по-прежнему выплачивала студенческий заем и терпеливо дожидалась поезда в метро. Я сидела в вагоне и смотрела на друзей по несчастью — городскую чернь, которой, как и мне, некуда было деваться на выходные. Никто из них, кажется, особенно не страдал, за исключением хромого старика, который перебирался из вагона в вагон на тележке, подвернув под себя скрюченные ноги. Я дала ему пять долларов — за то, что он несчастнее меня.

Иван, который иногда работает по субботам, позволил мне подождать Джека в вестибюле на диване — прежде я никогда не видела, чтобы кто-нибудь на нем сидел. Наверное, моя задница первой прикоснулась к его цветастой шелковой обивке. Если это так и если дамы с других этажей это выяснят, вряд ли они обрадуются. В конце концов, соседи меня никогда не любили.

Иван дал мне «Тайм» и песочное печенье, и я почувствовала себя ребенком. Маленькая мисс Гринлиф ждет в коридоре. Когда приехал Джек, с ракеткой для сквоша и спортивной сумкой, я уже успела трижды отклонить предложение диетической колы.

Джек, похоже, не удивился и не обрадовался, увидев меня. Он придержал дверь лифта и, как только мы оказались вне поля зрения Ивана, поцеловал меня в губы. Мы вошли в пустую квартиру — хотя Джек прожил здесь три месяца, он не обзавелся мебелью, не считая кухонного стола, стульев, пружинного матраса и уродливого комода, который ему силком навязал антиквар. Единственная полностью обставленная комната — это детская. Джек позволил Уильяму самому украсить комнату, и в результате получилось нечто среднее между научной станцией и пиратским притоном. Они с отцом купили в мебельном магазине в Нью-Джерси кровать и комод, в которых есть нечто от морского стиля — например, вместо ручек у комода веревочные петли. Уильям расставил на комоде и на полу перед шкафом свою коллекцию динозавров. У него десятки пластмассовых фигурок — все образцы, представленные в Музее естественной истории, даже те, о которых я никогда не слышала, вроде майазавров и гипсилофодонов.

Джек изо всех сил постарался дублировать содержимое книжного шкафа дома у Каролины, и есть что-то трогательное в рядах книг — «Бык Фердинанд», знаменитый «Дом на Восемьдесят восьмой улице», «Майк Маллиган и его экскаватор», «Динозавр Боб». Яркие, красочные обложки, твердый переплет, на страницах ни единого пятнышка, какие обычно остаются от детских пальцев. Джек бросил ракетку в угол пустой гостиной.

— Хочешь выпить? Вина или пива? Воды?

Я покачала головой.

— А я выпью пива, — сказал он. — Там чертовски жарко.

Я пошла за ним на кухню и стала смотреть, как он открывает холодильник и достает бутылку из картонной упаковки. Не считая пива, холодильник был набит безлактозными продуктами для трехлетнего ребенка, тортеллини, виноградом, пакетами соевого молока. Я смотрела, как Джек подносит бутылку к губам и запрокидывает голову. У него острый кадык — идеальный треугольник, который движется туда-сюда, когда он глотает.

— По-моему, мне следует переехать к тебе, — сказала я.

Джек поставил бутылку на кухонный стол и взглянул на меня своими бархатными глазами цвета ярко-синих чернил.

Вот что осталось несказанным:

«Я знаю, ты собираешься меня оставить. Не надо. Не оставляй меня».

«Прости, Эмилия. Я не могу этого сделать. Не могу так быстро начать новые отношения. Мой брак едва успел закончиться. Я не в той форме, чтобы начинать все заново».

«Но ты ведь меня любишь».

«Это не важно. Я просто не могу. Не сейчас. Я в смятении. Мне больно. Сначала я должен понять, как жить без Каролины и Уильяма, а потом уже думать о том, как жить с другой женщиной».

И этого мы тоже не сказали друг другу:

«Ты мой. Ты не можешь меня оставить, потому что ты мой».

«Ты слишком сильно меня желаешь. Твое вожделение просто нестерпимо. Оно разрушило мою семью, разлучило нас с сыном. Я не могу остаться с тобой — боюсь, что ты уничтожишь и меня. Не останется ничего, кроме углей и пепла».

«Но ведь ты меня любишь. Ты тоже меня хочешь. Я не разрушала твою семью. Ты сделал это сам».

«Может быть, ты и права, но тем больше поводов оставить тебя. Огонь, разрушение… Кому это надо? Убирайся отсюда».

И еще:

«Мой сын тебя не любит».

«Но это не важно. Моя любовь так сильна, что она наполнит тебя золотым сиянием. Она ослепит твои синие глаза, и ты забудешь о том, что я равнодушна к Уильяму».

Джек спросил:

— Ты сможешь жить без мебели?

 

Глава 23

С вечера воскресенья мы с Джеком общаемся на пониженных тонах, будто каждый разговор — это прогулка по льду, слишком тонкому для того, чтобы выдержать вес нашего раскаяния. Мы не говорим об Уильяме, о Гарлем-Меер, о том, как близки мы были к тому, чтобы сказать друг другу немыслимое. Ходим на цыпочках, преувеличенно заботимся о каждом слове, каждом жесте, словно двое сумасшедших, обитающих в весьма уютной клинике с тремя спальнями. Даже отказ от второй чашки кофе настолько меня удручает, что я, совершенно опустошенная, на два часа заваливаюсь поспать ради восстановления сил, когда Джек уходит на работу. Один из плюсов того, что Джек — компаньон фирмы, заключается в возможности приехать домой в десять-одиннадцать часов вечера, так что по крайней мере мы избавлены от нестерпимо куртуазных совместных ужинов.

Утром Джек просыпается рано и стоит надо мной, изящный и красивый, в темно-сером костюме и розовой рубашке. Волосы мокрые после душа, свежевыбритые щеки благоухают лосьоном.

— Ты не спишь?

— Нет.

— Хорошо спала?

— Да, очень хорошо.

— Вечером у меня слушание, так что я не смогу забрать Уильяма из сада.

— Ничего страшного.

— Или ты хочешь, чтобы я позвонил Каролине и попросил Соню посидеть с ним, пока не освобожусь?

— Не нужно, я его заберу.

— Уверена?

— Да.

— Никаких проблем, если…

— Я сказала, что заберу его, — резко отвечаю я. Правило вежливости нарушено, и я тут же съеживаюсь.

Джек наклоняется и стирает с мыска сверкающего кожаного ботинка невидимую ворсинку. Обращаясь к ботинку, он спрашивает:

— И чем вы будете заниматься?

— Не знаю. Наверное, швырну его в пруд. Если пруд замерз, то в озеро.

Он выпрямляется. Никакой улыбки.

— Конечно, я привезу его домой, — вздыхаю я. — Накормлю безлактозным ужином и буду играть с ним в «Лего» или в динозавров, пока ты не вернешься.

— Можешь взять фильм в прокате.

— Не хочу. Не забывай, ему не разрешают смотреть телевизор. Все будет в порядке.

— Если ты так считаешь…

— Я уверена. Все будет в порядке.

Джек кивает. Он застегивает пиджак, потом расстегивает его.

— Я подумал об этом мероприятии в парке… О Марше памяти.

— Да?

Я вообще об этом не думала.

— Ты все еще хочешь пойти? — спрашивает Джек и тут же продолжает: — Думаю, нам всем следует принять участие. Втроем. Это будет для нас небесполезно. Мы пойдем туда вместе.

— Хорошо, — отвечаю я.

Он наклоняется и замирает, его губы — совсем близко от моего лица. Я сокращаю расстояние. Мы целуемся впервые после случившегося на Гарлем-Меер, впервые после ссоры. Это самый обычный поцелуй, не слишком нежный или страстный, но знакомый и уверенный.

— Увидимся вечером, — говорит Джек.

— Не беспокойся, все будет в порядке.

Разумеется, нет. Когда Уильям видит меня в коридоре возле Алой комнаты, он хмурится, склоняет голову набок и, судя по всему, оценивает ситуацию и свои возможности. А потом говорит:

— Я не поеду с тобой.

— Сегодня среда, Уильям. По средам ты едешь к нам.

— Не сегодня.

— Но сегодня среда.

— Нет, Эмилия. — Уильям решительно качает головой. — Я не поеду с тобой. Никогда. Ты бросила меня в озеро.

— Я тебя не бросала. Ты поскользнулся. Мы оба поскользнулись. Это произошло случайно. Такое бывает. Надевай пальто.

— Нет! — кричит Уильям.

Из Алой комнаты выглядывает Шарлин, чье внимание привлек необычайно громкий крик.

— Используй внутренний голос, Уильям, — намекает она.

— Скажи Эмилии, что я не поеду с ней, — требует он, бежит к двери, ныряет у воспитательницы под рукой и скрывается в комнате.

— О Господи… — бормочу я и иду следом.

Две-три няни сочувственно улыбаются. Они-то знают, каково общаться с непослушным ребенком, которого нельзя наказать, но за чье поведение ты тем не менее отвечаешь. Матери, напротив, качают головами или бросают в мою сторону неодобрительные взгляды. Кто я такая, чтобы навязывать свое оскорбительное присутствие маленькому мальчику, которому нужна только мама. Настоящая мама, чье место никоим образом нельзя было занимать…

— Прошу прощения, — говорю я Шарлин, заходя в комнату. — Идем, Уильям. Нам пора.

— У мальчика был трудный день, Эмилия, — отвечает воспитательница. — Он пытался осмыслить то, что случилось в парке на выходных.

Я уже не восхищаюсь Шарлин. Она идиотка. Ей вообще нельзя доверять маленьких детей.

— Там нечего осмыслять. Он поскользнулся и упал, у него промокли ноги. Ничего особенного.

— Мне кажется, для Уильяма все гораздо серьезнее. Ему трудно чувствовать себя в безопасности с вами. Безопасность и защищенность очень важны для детей, особенно для тех, чье ощущение стабильности окружающего мира поколеблено разводом родителей или иной психологической травмой.

Шарлин сидит рядом с Уильямом. Он снял с полки огромную энциклопедию динозавров и читает, слюнявя палец и демонстративно переворачивая страницы. Я стою над ними, переминаясь с ноги на ногу. Мне жарко в пальто.

— Уильям, — обращаюсь я к нему. — Прости за Гарлем-Меер. Мне очень жаль, что ты промок, правда. Я просто хотела показать тебе эту часть парка. Гарлем-Меер — одно из моих любимых мест, и я хотела с тобой поделиться. Я надеялась, что тебе тоже понравится.

Уильям морщится и заслоняется книжкой.

— Уильям, — настаиваю я. — Если ты сейчас пойдешь со мной, я обязательно куплю тебе «Таинственный сад». Ты сможешь доказать, что эта книжка не слишком сложна для тебя. А еще мы купим остальные книжки про Лилу. Ведь у нас есть только «Дом на Восемьдесят восьмой улице».

Шарлин осторожно кладет руку поверх страницы.

— Уильям, ты готов ехать домой с Эмилией?

— Нет, — отвечает он.

— Ты скоро будешь готов?

— Нет.

Она убирает руку.

— Думаю, лучше позвонить Джеку или Каролине, — подводит итог Шарлин. — Не хотелось бы его принуждать, особенно когда он чувствует себя таким уязвимым.

Уильям уязвим не более сланцевых утесов над Гарлем-Меер.

— Прекрасно, — отвечаю я. — Я позвоню Джеку.

Джека, впрочем, нет в кабинете. И он не берет мобильник. Мэрилин говорит, что Джек на слушании и освободится только в пять.

— Уильям не может остаться здесь до вечера, — замечает Шарлин.

— Мы едем домой, — заявляю я.

— Нет! — орет Уильям.

— Боюсь, у нас нет выбора, — твердо чеканит Шарлин. — Я позвоню Каролине.

— Разумеется, — киваю я. — Почему бы и нет? Еще не все разлетелось в пух и прах. У меня даже сохранилось немного собственного достоинства. Позвоните Каролине и давайте скорее покончим с тем, что осталось.

— Эмилия, дело не в вас, а в Уильяме.

— Несомненно.

Я жду Каролину. Вовсе не потому, что мазохистка и заслуживаю мучений, которые она, несомненно, мне причинит. Но сегодня среда, а в среду Уильямом занимается Джек. Я не могу просто уехать и оставить мальчика в руках врага без малейшего сопротивления. Пусть Джек знает, что я боролась до последнего.

Каролина врывается в Алую комнату, точно ангел мщения или орлица, которая защищает своего птенца. Она вся блестит и сияет — блестящие волосы, блестящие губы, гладкая кожа, длинные стройные ноги, длинное кашемировое пальто. Я чувствую, как рядом с ней становлюсь маленькой и толстой. Через минуту я вообще превращусь в хоббита.

Каролина прижимает Уильяма к плоской груди и причитает:

— Уильям, милый. Ты в порядке? Бедный малыш. Испугался?

Шарлин, кажется, смущена столь бурными проявлениями абсолютно неуместной материнской тревоги.

— Все в порядке, Каролина. Просто на этой неделе у него были некоторые проблемы, вот и все.

«Конечно, предательница, теперь проявляй сочувствие», — думаю я.

— Уильям, милый, тебе вовсе не обязательно сегодня ехать к папе, — продолжает Каролина. — Соня ждет в коридоре. Ты едешь домой.

— Сегодня среда, — напоминаю я, будто дело только в этом.

Можно подумать, Уильям просто перепутал день. Как будто он не знал дней недели наизусть уже в полуторагодовалом возрасте.

Каролина злобно смотрит на меня. Она поднимает Уильяма и выводит, я иду следом. По пути к двери миную стенд с рисунками и немедленно замечаю рисунок Уильяма — он заклеен до середины. Я смотрю на него, пытаясь в подробностях разглядеть чуть заметного ангелочка. У малютки курчавые волосы, и она улыбается. Крылья хорошо прорисованы и украшены причудливыми завитушками, сердечками и даже почему-то знаками доллара. Из моей дочери получился чудесный ангел, Уильям постарался на славу.

— Разве не прелесть? — спрашивает Шарлин.

— Да, — отвечаю я и выхожу.

Когда двери моего лифта открываются, я вижу, что Каролина с Уильямом обогнали меня всего на пару шагов. Я проклинаю дурацкие лифты в детском саду на Девяносто второй улице, собираюсь с духом и иду за ними по пятам. Каролина протягивает Соне детскую подушку и крепко держит Уильяма за руку.

— Здравствуй, Соня, — говорю я.

Она кивает:

— Здравствуйте, Эмилия.

— Ну ты даешь, — обращается ко мне Каролина.

— Что?

— Ну и нервы у тебя, черт возьми. Попытаться силой забрать мальчика после того, что ты с ним сделала… Это ненормально. Ты больная, ты это понимаешь?!

В коридоре полно людей — посетителей тренажерного зала, пожилых женщин, идущих в социальный центр, родителей, детей постарше, которые посещают здесь внешкольные занятия… Каролина говорит негромко, но слышно, так что назревает скандал.

— Я ничего такого не делала с Уильямом. Это была случайность. Мы поскользнулись, и он немного промок. Черт возьми, он угодил ногой в воду, а не в кислоту!

— Да как ты посмела? — Каролина делает шаг вперед и приближает свое красивое лицо к моему. Глаза у нее бледно-голубые, даже белки — с голубоватым оттенком, точно снятое молоко.

— Что я посмела? — Я слегка отступаю.

— Ты повела его в Гарлем! — шипит она. — И даже не надейся, что я не знаю про каток! Ты вывела его на лед без шлема! Твое счастье, что он не убился!

Я вздыхаю. Уильям меня выдал.

— А что вы имеете против того, чтобы ваш ребенок побывал в Гарлеме?

Женщина, которая вмешалась в наш разговор, ростом не выше полутора метров. Она горбата и держит трость, точно меч. Голос у нее низкий и хриплый, даже слишком, для такого хрупкого, птичьего тела.

— Вы сказали «Гарлем» таким тоном, будто это что-то ужасное. Вам не стыдно, леди?

Каролина отскакивает от меня и с открытым ртом смотрит на мою престарелую защитницу.

Старуха продолжает, и ее обращенное к нам лицо напоминает сморщенную луну:

— Я много раз ходила в Гарлем на танцы, слушать музыку или ужинать. Одна или с подругами. У нас не было денег на такси, и мы шли домой пешком. Всю дорогу. И никто нас пальцем не тронул. Так что подумайте дважды, прежде чем критиковать Гарлем. И вот еще что… — Она воздевает скрюченный палец, но из-за малого роста устремляет его не в лицо, а в живот Каролине. — Страховку вы небось ей не оплачиваете — этой девушке, на которую сейчас кричите? И в пенсионный фонд денег не кладете. А как насчет сверхурочных? Вместо того чтобы ругать няню, которая показала вашему ребенку город во всей красе, вы бы лучше подумали о собственном поведении. Нечего вести себя как зажравшаяся кошка!

— Она не моя няня, — жалобно возражает Каролина. — Она жена моего мужа. И я бы попросила вас не лезть не в свое дело.

— Это мое дело, дружочек. Детей воспитывают всем миром. Тебе бы прочесть эту книжку. Так вот, я и есть мир, девочка, нравится это тебе или нет. — Старуха опирается на палку и бредет прочь.

— Я не только жена Джека, — говорю я. — Я еще и мачеха Уильяма.

— И что? — спрашивает Каролина. — Это ничего не значит. У тебя нет никаких прав на моего сына. Никаких. Никаких, понимаешь? И если ты еще раз причинишь ему вред, если бросишь его в озеро или отведешь в Гарлем, или на каток, или хотя бы в Центральный парк, я подам на тебя в суд за жестокое обращение с ребенком.

Я замечаю, что Каролина не упомянула мороженое. Видимо, Уильям кое-что сохранил в тайне.

Каролина так придвигается ко мне, что ее длинный каштановый волос, повинуясь законам статического электричества, тянется ко мне и касается моей губы.

— Держись подальше от моего сына. — Она брызжет слюной мне в лицо.

— Каролина, — негромко зовет Соня. — Доктор Соул. Каролина… — Она легонько тянет ее за руку, отрывая от меня. — Только не перед мальчиком.

Соня указывает на Уильяма, чья рука зажата в крепкой хватке Каролины. Он стоит, отклонившись всем телом назад, словно катается на водных лыжах. Он смотрит вниз, и я вижу, как на пол летит слезинка, за ней другая. Уильям плачет — молча, без движений. Его тело не вздрагивает от рыданий, оно напряжено, как проволока. Мать тянет его за руку, а слезы срываются на грязный каменный пол коридора.

Соня обнимает Каролину и отводит в сторону, потом ослабляет ее хватку и сама берет Уильяма за руку. Как ни странно, Каролина позволяет себя увести, подчиняется спокойной силе этой молодой женщины. Она отходит, а потом вдруг несется через весь коридор к входной двери, оставляя нас троих стоять тесной группкой в вестибюле.

— Спасибо, — говорю я.

Соня кивает, подбирает детскую подушку, которую Каролина бросила на пол, и ведет Уильяма к выходу. Я иду следом и вижу, как они лавируют между клумбами. Каролина нетерпеливо ждет, уперевшись рукой в бедро. Я останавливаюсь возле дверей, подальше, и вижу, как Каролина ловит такси. Ей везет куда больше, чем мне, даже с проклятой детской подушкой. Она открывает дверцу и пускает вперед Соню, которая лезет в салон и закрепляет подушку. Уильям забирается в машину, и Соня пристегивает его, проверив ремни на прочность. Каролина наклоняется и что-то говорит водителю, а потом захлопывает дверцы и поднимает руку, чтобы остановить второе такси.

 

Глава 24

Когда водитель спрашивает, куда ехать, я медлю. Мне нестерпимо думать о возвращении домой, где придется ждать Джека, а потом рассказывать ему о случившемся. И я говорю: «Угол Мэдисон и Восемьдесят пятой».

Я сижу за столом в «Хлебе насущном», и на сей раз здесь нет младенцев, только один маленький мальчик, года на два младше Уильяма. Он ест шоколадный кекс — возможно, безлактозный. Я заказываю кофе с молоком и уже собираюсь попросить клубничный кекс, чтобы успокоиться после ужасной встречи с Каролиной, но затем вдруг заказываю ванильный с шоколадной глазурью. Безлактозный — точь-в-точь как те, что ест Уильям.

— Кофе с соевым молоком? — спрашивает официантка.

— Нет, с обычным.

Она сначала медлит, потом пожимает плечами, будто и так уже провела слишком много времени, разгадывая замысловатые недуги ист-сайдских матрон.

Когда приносят кекс, я слизываю глазурь и откусываю маленький кусочек. Кекс на удивление вкусный, легкий и воздушный, слегка маслянистый, как и следовало ожидать от безлактозного продукта. Уильям был прав — он не такой вкусный, как клубничный. Я задумчиво слизываю глазурь.

Не ожидала, что Уильям расплачется. Он слишком мал для того, чтобы скандал его смутил, — в конце концов, он именно этого добивался. Сам настаивал, чтобы Каролина пришла и спасла его. И вот, когда она обрушилась на меня с праведным негодованием, Уильям расплакался.

Я подзываю официантку.

— Ваш главный кондитер здесь? — спрашиваю я.

— У нас нет главного кондитера, — отвечает он. — Нашу выпечку готовят в пекарне на Лонг-Айленд.

— А хозяин кафе?

— Что-нибудь случилось?

— Нет-нет. Ничего. Все прекрасно. Просто… у меня есть предложение.

Она вздыхает.

— Я позову менеджера.

Менеджер необычайно вежлив, но непреклонен, словно привык иметь дело с людьми, которые считают, что жаловаться — это не право, а обязанность. С людьми, которые не колеблясь пишут язвительные письма директорам компаний и закатывают в переполненных ресторанах дорогостоящие скандалы.

— Чем могу помочь, мэм? У вас проблемы? — спрашивает он с легким европейским акцентом.

— Нет-нет, никаких проблем. Просто у моего пасынка аллергия на молочные продукты. То есть это он так думает, и его мать не позволяет ему их есть. Он любит ваши безлактозные кексы. Но вы отчего-то делаете их только с шоколадной и ванильной глазурью. Почему бы вам не добавить в меню кекс с розовой глазурью?

— А… — отзывается он.

— Потому что он попробовал мой кекс с розовой глазурью, и ему понравилось.

— У него аллергия на молоко, но он ел обычный кекс? — Менеджер взволнован, словно уже представил судебный процесс, слушания, требование обнародовать секретные рецепты, показания экспертов — специалистов по непереносимости лактозы и молочных ферментов.

— На самом деле у него нет аллергии. Он просто думает, что она есть.

— Но вы все же хотите, чтобы он ел безлактозные кексы?

Я бы не стала настаивать, это глупо, но на этом настаивает Каролина.

— Да.

— А…

— Поэтому я подумала, что, возможно, вы бы могли подавать безлактозные кексы с клубничной глазурью…

— Я передам ваши пожелания Клаудио, директору пекарни.

— Спасибо. Большое спасибо.

— Не стоит благодарности, мэм. Приятного аппетита. Я вижу, вы едите безлактозный кекс.

— Да. Просто решила попробовать.

— А…

— Посмотреть, насколько он вкусный. В смысле как обычный кекс.

— И как?

— Нет.

— А.

— Он хороший. Очень. Но… просто не такой.

Менеджер оставляет меня доедать кекс и размышлять о том, как счастлив будет Уильям, если Клаудио примет мою просьбу всерьез и добавит в меню безлактозные кексы с розовой глазурью. Возможно, Уильям так обрадуется, что забудет о случившемся. Он забудет, что мы с ним сделали. Он придет в такой восторг от розового кекса, что забудет, с какой яростью Каролина смотрела на меня. Дай Бог, чтобы кекс оказался настолько вкусным.

Интересно, а как мне об этом забыть?..

— Где Уильям?

Это первые слова Джека, прежде чем он успевает повесить пальто в шкаф. С его зонтика, который стоит в коридоре, течет вода.

— У матери.

Стоя у дверей, объясняю, что случилось, и вижу, как Джек начинает съеживаться. Длинное черное пальто будто становится свободнее и почти касается пола, плечи сгибаются, руки уходят в рукава. Он сжимается и съеживается у меня на глазах. Уменьшается от отчаяния. Джек сбрасывает пальто, и оно падает на пол. Сверху он бросает портфель и идет мимо меня. С мокрых отворотов брючин срываются капли. Я иду за ним по длинному коридору, в спальню.

— Все будет хорошо, — с надеждой говорю я.

Придвигаюсь к нему, но не прикасаюсь. Я боюсь притронуться к Джеку. Как будто мы — два магнита, и между нами — энергетическое поле, которое отталкивает нас друг от друга. Или, точнее, отталкивает меня от него. Я сажусь на постель. Ступни на полу, спина прямая, колени сжаты. Похожа на провинившуюся школьницу.

— О черт, — вздыхает Джек. Он смотрит на часы, потом на будильник на столе, как будто желает удостовериться, что сейчас действительно четверть седьмого. — Черт…

— Думаешь, нужно его забрать? В смысле, ты его заберешь? Нужно его забрать.

— Не знаю…

Надо сменить мелодию звонка на телефоне. Что-нибудь менее злобное. Что-нибудь, что не вопиет «Каролина!».

— Черт… — повторяет Джек. Его «алло» настолько осторожно, что даже комично. Как и его облегчение.

— Это твоя мама, — говорит он, передавая мне трубку после нескольких обязательных фраз.

— Привет, — говорю я. Мы с мамой не разговаривали с тех пор, как я сбежала от нее на улице, и теперь я готовлюсь извиняться.

— Что случилось? — спрашивает она.

— Ничего. Ничего не случилось. То есть ты имеешь в виду сейчас? Или в тот раз?

Мама щелкает языком.

— Забудь про тот раз. Это не важно. Я просто хотела уточнить, собираемся ли мы на Марш памяти.

— Да. То есть наверное. — Я прикрываю мембрану рукой. — Джек, мама хочет уточнить, собираемся ли мы на Марш памяти.

Джек стоит посреди спальни, держа себя за лацканы пиджака, точно не знает, снимать его или нет.

— А что такое?

— Она хочет пойти.

— А. Понятно. Да, конечно.

— Мама, — говорю я в трубку, — встретимся в четыре на Земляничных полях.

— Погоди, я запишу, — просит она, и тут же слышится сигнал входящего.

— Подожди минутку. — Я нажимаю на кнопку.

Звонит, разумеется, Каролина.

— Можно Джека?

— Здравствуй, Каролина. — Поразительно, насколько спокоен мой голос, хотя в животе стягивается узел. Во мне умер отличный адвокат. Я все-таки дочь своего отца. — Сейчас. — Я снова переключаюсь на маму. — Это Каролина.

— Ты больше не можешь разговаривать?

— Да. Увидимся в парке, ладно?

— Конечно. Послушай, милая…

— Мама, мне действительно пора.

— Ну ладно. Я люблю тебя.

— И я тебя люблю, мама.

Я передаю трубку мужу. Бедный Джек. Это я швырнула его сына в Гарлем-Меер и поругалась с его бывшей женой, но именно он теперь вынужден стоять и терпеть, пока Каролина сверлит ему мозг. Я поражаюсь, с какой энергией он защищает меня, пусть и моими же словами: Джек использует фразы, которые сказала я, когда защищалась от его упреков.

— Это была случайность… Они поскользнулись и упали… Он всего лишь слегка промок…

Я чувствую особую благодарность, когда он говорит Каролине, что она преувеличивает. Джек значительно вырастает в моих глазах, когда намекает, что она, кажется, страдает водобоязнью. Это очень хорошее слово. Я жду, что он предложит ей побывать у психолога — честное слово, сама я готова сбросить эту женщину в Гарлем-Меер, — но Джек не настолько саркастичен. Увы, в конце разговора он даже извиняется. А потом говорит:

— Спасибо. Спасибо, я тебе признателен.

— Спасибо? — в ужасе повторяю я. — За что? За что спасибо?

Он машет рукой, приказывая мне замолчать, а потом кладет трубку.

— Черт возьми, за что ты ее поблагодарил?

— Она сказала, что не собиралась ничего тебе говорить по поводу инцидента. Каролина думала оставить все как есть, но Уильям так расстроился, что у нее просто не осталось выбора…

— Инцидент. — Я горько смеюсь. — Ты поблагодарил ее за то, что она передумала и наорала на тебя?

— Я поблагодарил ее за то, что она собиралась оставить все как есть. Я ее успокаиваю, Эмилия, неужели ты не понимаешь? Ты не понимаешь, что я вынужден это делать? Я вынужден уламывать Каролину. Господи, уж ты-то должна меня понять…

— Почему? Потому что меня тебе тоже приходится уламывать?

— Я этого не говорил.

— Но имел это в виду.

— Может, хватит, Эмилия? — Он сдергивает пиджак и бросает его на кресло, следом — галстук, расстегивает верхнюю пуговицу на рубашке и тяжело опускается на кровать рядом со мной. Порывисто трет рукой лицо. — Я так от всего устал…

Я беру мужа за руку.

— Прости. Прости. Поверить не могу, что я это сказала. Я сама во всем виновата. — Я целую его ладонь. — Прости, Джек.

— Хорошо.

Я подношу его ладонь к своей щеке и прижимаюсь к ней лицом. Она такая гладкая.

— Как думаешь, Уильям пойдет с нами на Марш памяти? — спрашиваю я.

— Что?

— Ну, Марш памяти. Моя мама только что звонила и спрашивала. В следующее воскресенье. Двадцать девятого, в високосный день. В последний день февраля.

Джек не отнимает руку, но и не гладит мою щеку.

— Ты по-прежнему хочешь, чтобы он пошел?

— Мне нужно, чтобы он пошел…

Честное слово. Я хочу, чтобы мы все трое были там, даже Уильям. Особенно Уильям. Таким образом я смогу показать ему, что пытаюсь все исправить, пытаюсь стать мачехой, которая ни за что не бросит ребенка в ледяную воду. Мачехой, к которой можно обратиться, если ты испачкал штаны. Если Уильям пойдет с нами, я начну восстанавливать свою жизнь и нашу семью.

Я объясняю это Джеку. Он, кажется, не уверен, но говорит:

— Уильям пойдет.

— Но Каролина сказала, что мне больше нельзя брать его в парк.

— Это не ее дело.

 

Глава 25

Вечером в воскресенье, двадцать девятого февраля, мы с Джеком и Уильямом едем к Земляничным полям и черно-белому круглому мемориалу «Битлз», откуда начнется Марш памяти. Будучи человеком добросовестным и законопослушным, я зарегистрировалась онлайн, пусть даже ради этого мне потребовалось написать имя и дату рождения своей «бесценной малютки». Я заплатила двадцать долларов взноса, по максимальному тарифу, но отказалась от фирменной футболки и свитера.

Понятия не имею, много ли народу собирается участвовать. Пока мы идем вдоль парка, в сторону Семьдесят второй улицы, я посматриваю на прохожих, пытаясь угадать тех, кто тоже хочет присоединиться к Маршу памяти. Меланхолического вида женщина вполне может быть одной из нас, но когда она заходит под элегантный козырек отеля «Лангхэм», в теплое сияние вестибюля, я напоминаю себе, что есть и другие причины для уныния, кроме потери ребенка. Мы заходим в парк вслед за двумя блондинками в лыжных куртках. Хотя они бодро болтают и на ходу прихлебывают кофе, это участницы Марша памяти.

— Это твои ворота, Эмилия, — замечает Уильям.

— Что?

— Это Женские ворота. Они так называются. Вход на Семьдесят второй улице называется Женскими воротами.

Я не в силах наслаждаться болтовней Уильяма. Ценю, что он многое знает о парке, который я так люблю, но сегодня я слишком взволнована и не могу разделить с ним его радость.

Земляничные поля заполнены людьми. Их слишком много, чтобы с комфортом расположиться вокруг мемориала, поэтому они занимают площадку позади скамеек (летом там травянистая лужайка, а сейчас, зимой, просто участок утоптанной земли). Некоторые стоят совсем далеко, возле обнаженных скрюченных глициний. В центре мозаики — женщина с листком, она отмечает пришедших. Вокруг змеится длинная очередь, а еще две женщины роются в огромной картонной коробке у ее ног.

— Я пойду запишусь, — говорю я Джеку.

Добравшись до «головы» очереди, я уже сожалею о том, что пришла. На Земляничных полях холодно и неуютно, люди слишком ласково улыбаются друг другу, а некоторые женщины надели поверх курток огромные футболки с надписью «Марш памяти». Они циркулируют в толпе, предлагая носовые платки. Большинство участников прикололи к одежде огромные белые звезды с написанными на них именами. Возможно, я единственная, кто считает, что они неприятно схожи с желтыми звездами времен нацистов.

Пока стоим в очереди, я читаю имена на звездах у соседей: «Джейкоб, 12.16.03», «Талула Ли. 3.3.01». У некоторых женщин — не одно имя на звезде, и я начинаю гадать, что за проклятие их преследует. Меня по-настоящему пугает дама в ярко-розовом пальто и бирюзовых сапогах — у нее на звезде целых три имени. Я всматриваюсь. Две даты с промежутком в три месяца и еще одна — полгода спустя. Ощущая сильнейшее головокружение, я понимаю, что эта женщина оплакивает свои выкидыши. Генри Маркус, Джексон Фелипе и Люси Джулиана. Интересно, как она определила пол? По крайней мере в двух случаях было слишком рано, чтобы узнать пол ребенка даже при помощи ультразвука.

Знаю, что неправильно испытывать отвращение к этой бойкой блондинке в розовом. В конце концов, она пережила ужасные дни во время беременности. Я понимаю, что это такое. Я видела, какие мучения терпела Минди, когда теряла одного ребенка за другим. Эта женщина вполне могла стать идеальной матерью, которая настояла бы на переезде в Уэстчестер или Нью-Джерси, чтобы ее детям не приходилось кататься на велосипеде в коридоре. А еще могла бы стать активной участницей UrbanBaby.com и делиться знаниями и опытом, матерью, которая готовила бы вкусный и прекрасно сбалансированный ленч из индюшачьей грудки; матерью, которая подавала бы детям на завтрак папайю и дыню. Я не имею права осуждать ее только потому, что она дает имена своим нерожденным младенцам.

Внезапно меня посещает ужасная мысль. Может быть, Минди тоже давала имена нерожденным детям? Надеюсь, нет. Надеюсь, она из тех женщин, у которых на звезде только даты и больше ничего.

— Как зовут вашего ангела?

— Что-что?

— Ваша маленькая звездочка. Ваш малыш. — Женщина со списком делает печальное лицо, наклонив голову и сведя брови. Эта гримаса до боли похожа на те, что иногда делает Саймон. Но все-таки голос у нее очень приятный. Мелодичный. Успокаивающий.

— Изабель. Изабель Вульф.

Она открывает последнюю страницу и делает пометку, потом указывает на женщин с коробкой:

— Они дадут вам две звезды. Одну, чтобы приколоть, а вторую, чтобы пустить в пруд.

Я уже протягиваю руку за звездой, когда вижу ту, что приколота у нее на пальто. «Уильям, 7.19.98».

— Ох, — вырывается у меня.

Женщина трогает звезду.

— Я уже давно участвую в этих прогулках, — говорит она.

— Нет, дело не в этом… Просто… так зовут моего пасынка.

Она улыбается.

— Красивое имя.

— Да.

Женщина гладит звезду, будто это мягкие детские волосы.

— Так звали моего дедушку. Уильяма назвали в его честь. Впрочем, мы звали его Билли. Уильям — слишком взрослое имя для такого малыша.

— А как… впрочем, не мое дело.

— Ничего страшного, спрашивайте. Люди здесь любят поговорить о своих детях. Для большинства из нас это единственная возможность. Билли умер от СВДС.

— Изабель тоже.

Она склоняется ко мне так, чтобы шепота не было слышно.

— Просто ужасно терять их таким образом. Смерть ребенка в любом случае ужасна, но внезапная смерть — самое худшее. В ней есть какая-то загадка. Никто не знает, почему так случается.

Я вздрагиваю, услышав это соблазнительное тайное признание, и как можно спокойнее спрашиваю:

— У вас есть еще дети?

Судя по всему, она обижена тем, что я отклонила ее доверие.

— Конечно. Билли — наш второй ребенок, и после него у нас родилось еще двое. Всего у меня четверо детей. Четверо — считая Билли. Живых — трое. А теперь, пожалуй, я займусь делом. Скоро начнется Марш. И не забудьте взять свечку для каждого члена своей семьи.

Я держу картонную звезду с именем Изабель и датой рождения. Ее имя выглядит странно без фамилии. Просто Изабель Гринлиф. Как будто Джек вообще здесь ни при чем. Когда мы дали нашей дочери мою фамилию в качестве второго имени, нам даже не пришло в голову, что однажды ее будут называть именно так. Мне не хочется прикалывать эту звезду.

— Эмилия, — окликает меня Джек. — Я встретил твоих родителей.

— Родителей?!

В серых сумерках, крепко держа Уильяма за руку, стоит мой отец, с гордой и застенчивой улыбкой на лице, всем своим видом словно призывая: поглядите, какой я прекрасный, понимающий человек; я подвез свою бывшую жену и сам приехал сюда, чтобы поддержать, как и подобает хорошему дедушке.

Мой отец кажется очень мягким. Он выглядит как супермен в своем цивильном обличье. Он среднего роста и среднего веса, хотя после развода обзавелся брюшком от ресторанной пищи и завтраков в кондитерской. Волосы седые, слегка развеваются над розовым веснушчатым черепом, будто готовы улететь от сильного порыва ветра. Когда отец баллотируется в президенты юридической ассоциации или впервые встречается с друзьями своих детей, он воплощенное дружелюбие. Равно склонен как к приливам хорошего настроения и оптимизма, так и к необъяснимым вспышкам ярости и к депрессии.

— Прости, что опоздали, — оправдывается мама. — Мы понятия не имели, что в воскресенье в эту сторону едет столько машин. Ну и парковка… Ты же знаешь отца, он не в состоянии просто поставить машину. Мы ездили и ездили кругами. Я боялась, что мы вообще все пропустим. — Она тараторит, давая мне время опомниться от изумления. Я удивлена тем, что отец здесь, что они вместе.

— Откуда ты знаешь о Марше памяти? — спрашиваю у папы.

— Я рассказал, — спокойно заявляет Уильям.

Он раскачивает дедушкину руку туда-сюда. Я тоже так делала, когда была маленькой.

— Ты?

— Я недавно звонил, — встревает отец. — Разве Уильям тебе не сказал? Помнится, вы собирались в сосновый питомник.

— Мы не собирались в питомник. Это ты предложил нам туда пойти. Но мы пошли в Рэмбл.

— И к Гарлем-Меер, — зловеще добавляет Уильям. Потом смеется и ныряет у отца под рукой, точно танцует кадриль.

Папа тянет Уильяма обратно и несколько раз крутит на месте. Наверное, они единственные, кто сейчас танцует и смеется, и я мечтаю, чтобы они перестали.

— Уильям рассказал мне о Марше памяти. Когда я узнал, что твоя мать собирается сюда, то подумал: «Старина Гринлиф, ты должен присоединиться к семье. В конце концов, когда ты в последний раз видел, как в парке зажигают фонари?»

— Я тоже это сказал, — кричит Уильям. — Я сказал, что хочу пойти, потому что никогда не видел фонари в парке!

— Ты не хочешь приколоть звезду, детка? — спрашивает мама.

Я смотрю на картонную звезду в своей руке. Я так крепко сжимаю ее, что помяла один лучик. Пытаюсь его разгладить, но складка остается. Я прикалываю звезду к груди, согнутый лучик торчит под углом.

— У меня только четыре свечки.

— Я возьму еще одну, — решает Джек. Через минуту он возвращается, и мы начинаем пристраивать бумажные конусы, чтобы защитить огоньки от ветра.

Через несколько минут по толпе проносится шелест, предвкушающее гудение. Женщина со списком, мать Уильяма, который отправился в мир иной посреди ночи, как Изабель, громким и чистым голосом провозглашает:

— Добро пожаловать на Марш памяти. Скоро мы начнем. Мы пройдем мимо фонтана Вифезды, а потом в северную часть парка. Если вы по какой-либо причине отстанете от группы, то найдете нас в конечной точке, возле лодочного пруда, у статуи Ганса Христиана Андерсена. Напоминаю вам: мы стараемся соблюдать тишину до самого окончания прогулки, когда пройдут традиционное чтение стихов и церемония прощания.

Толпа медленно рассасывается и вьется по дорожке. Мой отец держит Уильяма за руку, и время от времени они перешептываются. Уильям шепчет громче, чем актер на сцене. Это специальный шепот, чье предназначение — быть услышанным даже на галерке. Горбоносый мужчина в красивом пальто несколько раз строго смотрит в нашу сторону. Наконец жена берет его под руку, и они оба ускоряют шаг, отдаляясь от нас.

— Ш-ш-ш, — обращаюсь я к отцу.

— Ребенок не знает, кто такой Дэниэл Уэбстер, — сообщает тот.

Мы минуем бронзовую статую хмурого оратора. Уильям копирует его позу, закладывая руку за лацкан пиджачка, и мой отец смеется. Он поклонник Дэниэла Уэбстера. Он коллекционирует биографии великих юристов — Кларенса Дэрроу, Оливера Уэнделла Холмса, Луиса Найзера.

— Шелдон, — шепчет ему мама. — Шелли, тише. Ты мешаешь другим.

Джек обнимает меня, притягивает к себе и легонько целует в висок. Мы идем по направлению к Ангелу вод.

Уже темнеет, и фонари в стиле модерн светятся оранжевым. Ступени длинной лестницы, ведущей к фонтану, покрыты ледком, и мы наступаем в следы тех, кто прошел впереди, — осторожно, чтобы не поскользнуться. Я оборачиваюсь и гляжу на маму, которая идет позади. Она в зимних сапогах на толстой резиновой подошве и шагает увереннее, чем я.

Все замирают у фонтана, огоньки свечей отражаются в воде. В центре возвышается огромная бронзовая статуя — крылатая женщина, которую поднимают вверх четыре херувима, кудрявые младенцы, похожие на тех, что покинули нас. Я стою между Джеком и мамой и жду, когда мы двинемся дальше. Жду, когда начнется процесс исцеления и перерождения. Я топаю ногами, чтобы не замерзнуть, и у меня гаснет свечка.

— Черт, — бормочу я.

Джек позволяет мне зажечь свечу от своего фитилька.

Я поворачиваюсь к фонтану. Вокруг снуют добровольные помощницы в футболках и раздают носовые платки. Много заплаканных лиц, кое-где слышатся рыдания. Я не сразу нахожу в толпе Уильяма и папу. Они стоят возле озера и бросают камушки в воду. Марш продолжается. Я сосредоточиваюсь, пытаясь что-нибудь почувствовать — быстро, прежде чем станет слишком поздно. Пора освободиться от чувства вины, которое гнетет меня, точно кирпич в желудке. Я пытаюсь вообразить себе Изабель, но вижу лишь детское личико, мягкое и бесформенное, слишком похожее на остальные детские лица, чтобы я могла увидеть его отчетливо. Вместо этого я думаю об Эмме Стеббинс, которая, как говорят, создала эту скульптуру в честь своей возлюбленной, актрисы Шарлотты Кашмэн, умершей от рака груди. Я слышала, что у ангела такая же огромная грудь, как и у Шарлотты, которая впоследствии перенесла все ужасы мастэктомии XIX века. Но бюст Шарлотты Кашмэн и скульптура Эммы Стеббинс не те вещи, о которых мне сейчас положено думать.

— Идем, — шепчет Джек.

Неизменно заботливый, он ведет нас с мамой дальше, держа под руку. Когда мы минуем фонтан и направляемся дальше по дорожке, я оглядываюсь в поисках отца и Уильяма. Их нигде не видно.

— Где они? — спрашиваю я.

Джек смотрит в сторону озера и лестницы.

— Что такое? — спрашивает мама. Она по-прежнему говорит шепотом, хотя большая часть людей уже прошли мимо и движутся теперь к лодочному пруду.

— Папа! — кричу я. — Папа! Уильям!

— Оставайся здесь, — велит Джек.

Он взбегает по лестнице, окликая сына. Впрочем, на поиски не уходит много времени. Уильям и мой отец не намереваются играть в прятки, а потому не ушли далеко. Они стоят в Аркаде, в туннеле у подножия лестницы.

— Ноно пойдет со мной в зоопарк, где будут снимать фильм про Лилу. — Уильям топает, высоко поднимая коленки. — Мы учимся танцевать чечетку.

— Помнишь, мы с тобой танцевали чечетку, как Лила и сеньор Валенти, когда ты была маленькая? — спрашивает папа.

— Давайте догоним остальных, — предлагает Джек.

— Прости, — сокрушается папа. — Похоже, мы с Уильямом отвлеклись.

В туннеле темно, и все наши свечи погасли.

Я чувствую, как во мне нарастает стыд, который я подавляла так долго. Теперь я изливаю его на отца, потому что у него тоже есть повод стыдиться.

— Что вы вообще тут делаете? — спрашиваю я.

— Мы не хотели нарушать торжественную обстановку своими выходками, — отвечает папа. — Вот и решили, что будет лучше попрактиковаться здесь, в Аркаде.

— Нет. Зачем ты вообще сюда пришел? Зачем?

Джек, который ведет мою маму и Уильяма по ступенькам, останавливается. Он замирает, точно солдат, которому предстоит обезопасить мину. А потом медленно, очень медленно протягивает руку. Я уворачиваюсь.

— Зачем ты вообще пришел? — повторяю я уже громче.

Папа переводит взгляд на Джека, потом на маму. Слишком темно, чтобы разглядеть выражение его лица.

— Ты знаешь зачем, — наконец говорит он. — Чтобы поддержать тебя и Джека.

— Нет, ты пришел поиграть в парке.

Он неловко смеется.

— Не говори глупостей, детка. Я пришел сюда ради тебя. Ради вас обоих. И ради Изабель.

— Не смей! — кричу я. — Даже не смей упоминать ее имя!

Джек торопливо хватает меня за локоть и то ли выводит, то ли вытаскивает из Аркады.

— Идем, — говорит он и зовет через плечо: — Уильям! Иди рядом со мной.

На террасе Джек останавливается. Я понимаю, что он пытается решить, то ли присоединиться к далекой веренице крошечных огоньков, то ли развернуться и пойти домой. Минутное промедление позволяет отцу догнать нас.

— Эмилия! — Шляпа у него набекрень, он тяжело дышит после короткой пробежки. — Я не позволю разговаривать со мной в таком тоне!

Лицо у меня пунцовое от ярости, подбородок вздернут. За мгновение до взрыва я смотрю на маму. Она бежала следом за отцом, и даже в желтоватом свете сумерек мне понятно, что она чувствует. Она привыкла к этому, привыкла покоряться моему гневу. А что еще, в конце концов, она делала всю жизнь, если не подчиняла свое счастье и надежды чужим прихотям — особенно прихотям дочери? Мама уже настолько смирилась с тем, что я закачу скандал по поводу ее замысловатых отношений с этим мужчиной, что даже не спросила: а какое у меня право разрушать то, чего я, возможно, даже не понимаю?.. Мама заранее готова потерять все, чего достигла.

Я вижу и понимаю это, но уже слишком поздно.

— Ты не позволишь разговаривать с тобой в таком тоне? — рычу я.

— Да!

— А знаешь, чего я тебе не позволю? Я не позволю тебе даже приближаться к моему ребенку. Не позволю прикасаться к Уильяму и разговаривать с ним! Не хочу, чтоб он заразился какой-нибудь гадостью, которую ты подцепил от своей стриптизерши!

В сумерках видно, что папино лицо словно уходит вглубь, точно угольная шахта после скверно рассчитанного взрыва. Сначала съеживается рот, потом западают глаза. Морщинки углубляются, лицо напоминает сжатый кулак.

— Эмилия! — восклицает Джек. — Что ты говоришь?

Я поворачиваюсь к мужу:

— Знаешь, почему мои родители развелись? Потому что мой отец тратил несколько тысяч долларов в месяц на стриптизершу. Шелдон Гринлиф, президент юридической ассоциации, помешан на сексе. Кто знает, может быть, он проделывал это все время, пока был женат. Может, каждый раз, когда вывозил нас в город поиграть и побегать в парке, на самом деле искал, с кем бы переспать.

Мы стоим неподвижно и молча. Джек наклоняется и берет Уильяма на руки. Он идет широким шагом — пересекает террасу и спускается по ступенькам, прыгая через две. Темное пятно на фоне света фонарей. Потом исчезает.

— Идем, Шелли, — подает голос мама. — Вернемся к машине на такси.

Она берет отца под руку, и они медленно идут прочь. Отец выглядит гораздо старше своих шестидесяти пяти. У подножия лестницы мама оборачивается.

— Догоняй остальных, — говорит она. — Уже темно, не стоит расхаживать в парке одной вечером.

Я остаюсь одна. Сую руки в карманы и нахожу вторую звезду — ту самую, которую надлежало выпустить в лодочный пруд. Хотя для исцеления уже слишком поздно, хотя я прокляла и прогнала все конструктивные мечты, которые питала по поводу этой прогулки, я бегом догоняю участников Марша. От фонтана Вифезды, вдоль Ист-Драйв, к лодочному пруду ведет лабиринт дорожек, и я не помню, по какой следует идти. Тусклых огоньков уже не видно, поэтому я просто иду вперед и сворачиваю там, где, по моим представлениям, стоит памятник Андерсену. Пусть даже я хорошо знаю эту часть парка, все очертания меняются в темноте, превращаясь в нечто новое и странное. Лишь когда я вижу Стрельчатую арку, то понимаю наконец, где нахожусь. Я сбегаю по ступенькам, мои шаги отдаются громким эхом. Вокруг темно и страшно, я совсем одна. Несусь на холм, сойдя с тропинки, по грязи, по сухой траве… Наконец вижу со спины бронзовую статую с книгой и утенком.

Толпа стоит вокруг воды, и я подхожу как раз вовремя, чтобы расслышать последние строки стихотворения, которое кто-то читает дрожащим, плачущим голосом:

Я вечно помню о тебе, Моя слезинка, плоть и кровь, Навек со мной, в моей судьбе, Снежинка, лилия, любовь.

Я морщусь. Сначала ужасная ссора с родителями, теперь — плохие стихи. Воистину Марш памяти.

Небольшими группами, парами и семьями или поодиночке женщины подходят к пруду, наклоняются, вслух произносят имена своих детей и выпускают картонные звезды в ледяную воду. Пруд отчасти замерз, но дождь сделал свое дело — воды достаточно, чтобы звезды могли плавать. Я наблюдаю за остальными. Большинство людей плачут, парочки обнимаются, мужья поддерживают жен, помогают им устоять на ногах. Помощницы очень заняты, они снуют с коробками носовых платков и утешениями. Я завидую простоте чужой скорби и щупаю в кармане звезду. Нет смысла везти ее домой. У меня уже есть та, погнутая, что приколота к пальто. Что делать с этой?

Я опускаюсь на колени у воды, снимаю перчатку и закатываю рукав. Потом, держа звезду в руке, наклоняюсь и погружаю кисть в ледяную воду. Холод обжигает, жжет, но я стискиваю зубы и упрямо держу руку в воде. Пальцы быстро немеют, и я чувствую, как бумага становится мягче и расползается. Я скатываю ее в комок и несколько мгновений сжимаю в кулаке растаявшую звезду Изабель, прежде чем она исчезает окончательно. Я разжимаю кулак и пропускаю воду между пальцев, но терпеть больше не в силах. Когда я вытаскиваю руку, она как будто под анестезией или отсохла.

— Платочек? — предлагает помощница в футболке.

— Нет, спасибо. — Я вытираю руку о пальто и натягиваю на оттаивающие пальцы перчатку.

— Мы выйдем из парка все вместе, на Семьдесят вторую улицу, — говорит она. — Когда будете готовы.

— Я, наверное, пойду обратно, — отвечаю я. — Я живу на Вест-Сайд.

— Лучше не надо. В одиночку в парке вечером слишком опасно.

Она ошибается. Сейчас в Центральном парке безопасно даже вечером. Это уже не то место, где некогда первое же убийство совершилось в день открытия. Пробираясь в потемках, я думаю о тезке Уильяма. В 1870 году некто Уильям Кейн, которого по ошибке сочли католиком, был убит группой протестантов-оранжистов. Когда Уильям подрастет, я расскажу ему эту историю. Историю об оранжистах, жестокости и человеке по имени Уильям. Хотела бы я знать, где конкретно он был убит. Возможно, там даже есть тайный мемориал, о котором я не знаю. Возможно, мы с Уильямом отправимся туда и создадим наш собственный мемориал. Жаль, что мой пасынок еще слишком мал для рассказов об убийствах и кровопролитии. Это был бы прекрасный способ отвлечь его от мыслей о сегодняшнем ужасном вечере.

Обратный путь занимает немного времени. Я выхожу из парка на Семьдесят седьмую улицу, напомнив себе, что это Ворота первооткрывателей. Вскоре я уже дома, насквозь промерзшая. Руки и ноги онемели от холода, особенно та рука, которую я погружала в воду. Я неловко вожусь с ключами и с шумом перемещаюсь по квартире. Хотя Джек и Уильям дома — вижу их куртки и ботинки в прихожей, — они не выходят со мной поздороваться. Даже не отвечают на робкий призыв.

Уильям сидит в гостиной. Он занят немыслимым — с точки зрения Каролины.

— Что ты смотришь?

— «Прогулки с динозаврами».

— Интересно?

Он пожимает плечами, не сводя глаз с дерущихся динозавров на экране.

— Прости за то, что случилось в парке. Кажется, я слегка забылась.

Он снова пожимает плечами.

— Я… ну… рассердилась на своего папу. На ноно.

— Мне не слышно телевизор, когда ты говоришь.

— О, прости.

Я заглядываю в кабинет, но Джека там нет. Дверь в спальню закрыта, и я медлю. Мне хочется постучать.

Джек лежит на постели, скрестив ноги и подложив руки под голову. Глаза закрыты, веки кажутся прозрачными в свете ночника, они отливают розовым и чуть-чуть голубым — из-за тонкого рисунка вен. Кожа, которая летом покрыта густым загаром и служит идеальным фоном для ярко-синих глаз, теперь мертвенно-бледна. Джек невероятно красив и идеально сложен, в самый раз для меня.

— Прости, — почти шепчу я.

Он открывает глаза.

— Я больше не могу…

— Прости, что я сорвалась. Просто это меня расстроило… Картонные звезды. Нерожденные младенцы с именами. Всё.

— Эмилия, смерть Изабель не дает тебе права говорить и делать что вздумается и причинять боль всем подряд.

— Знаю.

— Нет, не знаешь.

Я стою в ногах кровати, держась за спинку. Крепко цепляюсь за нее, потому что не могу сейчас уцепиться за Джека. Он не позволит мне подойти. Этот добрый человек был настолько терпелив, что просто удивительно. Он настоящий джентльмен. Моя интуиция — предвидение, предчувствие того, что связано с Джеком, — меня подводит. Я совершенно не готова к его гневу, к тому, что он хотел сказать в эти месяцы сочувственного молчания.

— Я был таким идиотом, — горестно вздыхает Джек. — Внушил себе, будто я — твоя самая большая любовь…

Эти слова, насыщенные иронией, звучат банально и фальшиво.

— Ты и есть моя самая большая любовь. — Я пытаюсь придать своим чувствам должную торжественность, но отчего-то получается столь же фальшиво.

— Ты хоть понимаешь, почему ты меня полюбила? — спрашивает он. Его лицо раскраснелось, на нем отчетливо видна голубоватая щетина.

— Что ты хочешь сказать? Ты — мой башерт. Я полюбила тебя, как только увидела.

— Прекрати! — рявкает Джек.

Голова у меня дергается, плечи сжимаются. Наверное, так чувствуют себя сухие веточки в парке, когда ломаются у меня под ногой.

— Прекрати нести чушь. Я всего лишь прошу, чтобы ты начала мыслить здраво. Единственный раз в жизни. Попытайся, Эмилия, хорошо?

— Да, — шепчу я.

— Ты всегда была папиной дочкой, правда?

Я не отвечаю, потому что вопрос, разумеется, риторический. Впрочем, Джек желает услышать ответ.

— Да? — уточняет он.

— Да.

— Ты стала юристом, как он.

— Да.

— Ты любишь парк, потому что он его любит.

— Да.

— А потом, когда он бросил твою мать и разрушил семью, ты решила доказать, что похожа на него?

Я пячусь к маленькому креслу в углу. Я не сажусь — только касаюсь его икрами.

— Отвечай, — требует Джек. Он свешивает ноги с кровати и садится на край.

— Это перекрестный допрос?

— Нет.

— Да. Ты задаешь мне наводящие вопросы. Как будто я свидетель противной стороны.

— Ты увиливаешь. Не хочешь видеть правду. Твой отец изменил матери, и в ответ ты завязала роман с женатым мужчиной. Ты решила доказать, что ты такая же дурная, как он.

— Неправда. — Я тяжело дышу, челюсти плотно сжаты и болят.

— Ты всю свою жизнь пыталась доказать, что похожа на отца. Что ты не такая тряпка, как твоя мать. Когда он изменил ей, ты решила с ним сравняться.

— Нет.

— Ты ведешь себя так, будто ты — жертва. Словно в тот день, когда твой отец переспал со стриптизершей, он изменил не твоей матери, а тебе. Ты ревнуешь.

— Нет!

— Подумай.

Я задумываюсь и понимаю, что, конечно, Джек прав. Я злюсь на отца. Злилась на него с тех пор, как мать рассказала об измене. Злилась не потому, что он изменил ей, а потому, что он изменил мне. Выказав себя недостойным, низким человеком, отец швырнул мне в лицо отвратительную правду о своей похотливости, навсегда омрачив невинную романтику наших отношений. Я больше никогда не смогу рядом с ним гулять по парку, не смогу наслаждаться пикником под старыми дубами, сидеть в ресторане и улыбаться за бокалом вина, держать его за руки, потому что, в отличие от других, я знаю, что он делал своими руками. Я прекрасно представляю, как он совал их между бедер девушки десятью годами младше, чем я. Наверное, в отношениях отца и дочери всегда есть немного романтики. Сознательное умолчание обо всем, что несет хотя бы легчайший оттенок сексуальности, — вот что ограждает обоих. Теперь мы перешагнули черту, и невинная близость оказалась для нас под запретом. Отец лишил меня такой возможности, когда принялся засовывать банкноты в трусики стриптизерши. А мама — когда рассказала об этом.

Я сворачиваюсь в мягком кресле, которое Джек купил для меня и притащил домой сам, потому что оно не влезало в такси, но так мне понравилось, что я не желала ждать доставки пять дней. Я погружаюсь в подушки и стискиваю трясущиеся пальцы на подлокотниках, обитых потертой тканью.

— Это неправда, — лгу я, когда наконец обретаю голос.

— Правда. Посмотри, кого ты выбрала в мужья. — Джек горько смеется. — Ты выбрала маленького нью-йоркского еврея-юриста. Господи, да я просто копия твоего отца, только моложе. Старина Вульф.

— Нет-нет, ты совсем не похож на него.

— В том-то и проблема, да? Я недостаточно на него похож? Может, ты была бы счастливее, если бы я сейчас трахался с какой-нибудь стриптизершей в Нью-Джерси?

— Как ты можешь такое говорить? Ты с ума сошел?

— Это я с ума сошел? А как насчет тебя, Эмилия?

Он вдруг встает и начинает ходить взад-вперед, проводя руками по волосам.

— Поверить не могу, что так обошелся со своим сыном, — говорит Джек. — Поверить не могу, что я разрушил жизнь Уильяма ради вот этого… Ради этого! — Он резко останавливается в середине комнаты и делает широкий жест, с отвращением обводя спальню. — Я отдал тебе своего сына. И ничего не получил взамен!

— Как ты можешь так говорить? — Я встаю. Теперь я зла ничуть не меньше Джека. — Что значит «отдал»? Какого черта? Что это еще за прозрение по Фрейду? У каждого человека, мать твою, есть критерии, по которым он выбирает себе пару! Тебе, например, нравятся женщины с большими задницами — по-твоему, это нормально? Ты когда-нибудь обращал внимание на размер задницы у твоей матери? Нельзя отрицать силу чувств, даже если тебе кажется, что ты раскрыл их психологические причины!

— Я заставил Уильяма жить с человеком, который его не ценит. Я заставил его жить с человеком, который его не любит. — Он понижает голос, чтобы мальчик не слышал, но лицо у Джека краснее свеклы.

— Ты понятия не имеешь о моих чувствах к Уильяму! Ты не знаешь!

— Ну так скажи. Скажи, если любишь его.

— Это глупо, Джек. Если я признаюсь в любви по твоему приказу, это ничего не будет значить.

— Скажи! Скажи, что любишь его.

— Да пошел ты!.. Не стану. Я не стану говорить это только потому, что ты приказал.

Он отворачивается. Рядом с дверью стоит маленькая металлическая корзинка для мусора, на ней нарисована танцовщица в красной пышной юбочке. Джек пинает корзинку, и она ударяется об стену. Он бьет ее снова и снова, так что она мнется и его ступня застревает внутри. Джек высвобождает ногу и тяжело садится на пол, закрыв лицо руками. Его плечи дрожат.

Я опускаюсь в свое маленькое кресло.

— Да, — говорю я.

— Что «да»? — спрашивает он.

— Да, я полностью выжила из ума.

Сначала он не отвечает. Потом бормочет:

— Убирайся к черту, Эмилия.

— Я уже и так словно в аду.

— Только не надо…

— Я живу в аду с тех пор, как умерла Изабель.

— Дело не в Изабель.

— Нет.

Он ползком подбирается ко мне, хватает за подбородок и заставляет взглянуть ему в лицо.

— Эмилия, если тебе плохо, то исключительно по твоей вине. Ты ввергла в ад нас всех. Ты — не первая женщина, потерявшая ребенка. Смерть Изабель тяжела и для меня, но это не конец света. Жизнь не закончилась. Нужно идти дальше. Мы потеряли ребенка, Эмилия. Но мы живы.

— Я не теряла ребенка.

— Что?

Наши лица совсем близко друг от друга. Джек держит меня за подбородок, заставляя смотреть в глаза. На губах я чувствую его дыхание. Чувствую запах кофе, который он пил, запах лука и жвачки с корицей.

— Я не теряла Изабель. Я ее убила.

И тогда я рассказываю ему о своем преступлении, перед которым бледнеет моя преступная любовь к отцу. Я вспоминаю ту ночь, 17 ноября. Я лежала в постели, держа ребенка у груди. Изабель шумно сосала. Я рассказываю Джеку о том, как устала, измучилась за долгие часы плача и страха. Веки у меня слипаются, голова тяжелая. Двумя пальцами левой руки я отвожу тяжелую грудь от крошечных ноздрей Изабель. Ради этого приходится высоко задирать левый локоть, и рука болит. Поза такая неудобная и неловкая, что она не позволяет заснуть. Но я слишком устала. Я проваливаюсь в сон и опускаю руку. Проснувшись, вспоминаю, что нужно отвести грудь от носа Изабель, сделать так, чтобы она могла дышать. Потом снова задремываю, и мой локоть снова опускается, а пальцы разжимаются. Я просыпаюсь и слушаю, как она сосет и причмокивает. А потом я совершила преступление. Я так устала, что мне уже было все равно. Я сказала себе, что можно спать спокойно: если Изабель не сможет дышать, она отстранится сама. Сообразит, что делать. Это рефлекс, животный инстинкт. Я крепко прижимаю ее к себе правой рукой и засыпаю, удерживая ребенка на месте. Носик и рот девочки притиснуты к моей теплой, круглой, налитой молоком груди.

Я рассказываю это Джеку, и он медленно отползает прочь. Я замолкаю, и он смотрит на меня. Он всего в полуметре от кресла, и между нами — вакуум.

— Нет, — говорит он.

— Да.

— Ты не могла ее удушить. Врачи сказали, что она умерла своей смертью. То есть от СВДС.

— Врачи сказали, что они не нашли причины. Что она просто перестала дышать. Джек, она перестала дышать, потому что ей мешала моя грудь. Она не могла вдохнуть.

— Но врач сказал, что ее не задавили во сне.

— А я и не сказала, что задавила ее. Я ее удушила.

Джек стоит на коленях, ярко-синие глаза широко раскрыты, и я осознаю, что он мне верит. Я удивлена. Теперь понимаю: делая признание, я надеялась, что Джек меня спасет. В конце концов, он адвокат. Специалист по перекрестным допросам, аргументам, словесным узорам и образам, по созданию картины целого из мозаики фактов. Он настоящий волшебник. Он умеет убеждать. Он допросил меня о моих чувствах по отношению к отцу и показал правду, которую я до сих пор не видела. И теперь я хочу, чтобы Джек доказал мне, что я не права, что моя память искажена болью и скорбью, что Изабель не могла умереть в тщетных попытках высвободиться из-под моей груди.

Но он молчит. Стоит на коленях, смотрит на меня и верит. Последняя соломинка, за которую я могла ухватиться, переламывается и уплывает.

— Нет, — говорю я. — Это твоя квартира. Твоя и Уильяма. Здесь все его вещи. Просто глупо, если ты уйдешь.

Я поражена своим спокойствием — ведь мое сердце вырвано из груди, а кости как будто размягчились. Я даже не плачу. Пока. Собирая вещи, я даже способна рассуждать. Чемодан на колесиках, а не сумка, потому что в чемодан больше влезет. Зарядка от мобильника, тампоны, дезодорант, контактные линзы. Я — образец практичности. Когда я вспоминаю, что не взяла с собой ни джинсов, ни юбок, ни платьев, уже поздно — я стою в лифте, зажимая рот кулаком.

 

Глава 26

Нет никакой возможности перенести уныние автовокзала Портового управления. Там воняет мочой и так мрачно, что вокзал кажется пародией на самого себя. Неужели где-нибудь еще есть такие унылые кафе с грязными столами и убогими клиентами, которые сидят над кислым кофе, оплакивая неудавшуюся жизнь? Даже в середине недели юристы и секретари, банкиры и брокеры по пути домой, в Бергенфилд и Махву, испытывают упадок сил, переступая порог автовокзала. А сегодня, в воскресенье, здесь просто невыносимо.

Я стою в коридоре, морща нос от вони и воображая сцену, которая ожидает меня дома у мамы. Как часто в последнее время я возвращалась, чтобы спрятаться за маминой юбкой. А кого еще я обрету там сегодня вечером? Кто еще ожидает моих извинений? При мысли о том, что я застану дома обоих родителей, увлеченных каким-нибудь фривольным танцем, у меня все в животе переворачивается. Неприятно думать, что они, кажется, восстановили отношения, которые должны были безнадежно разрушиться после столь непростительной измены. А мой брак, прекрасный брак, ради которого я была готова пойти на все, отдать что угодно и уничтожить кого угодно, безвозвратно погиб.

Волоча за собой чемодан, я снова выхожу на улицу. Чтобы еще больше проникнуться жалостью к себе, решаю не ехать к Саймону на такси, а идти пешком. Он живет на Лондон-Террейс, в квартире, которую я подыскала ему, когда мне наконец надоело, что он спит у меня на кушетке.

От автовокзала до Лондон-Террейс — около двадцати кварталов. Я страшно замерзла, но по крайней мере перестала походить на женщину, которая только что истерически рыдала. На женщину, которая ушла от мужа. Консьерж преграждает мне путь, хотя у меня есть ключ. Я начинаю спорить, и тут приходит Саймон.

— Молодчина, Франциско, — говорит он. — Эта женщина — сущее наказание. Одному Богу известно, что бы она устроила у меня дома.

— Мы с Джеком поругались, — объясняю я. — И я забыла брюки.

Тут я начинаю плакать. Саймон склоняется ко мне. У него длинные руки и дорогое пальто. Он притягивает меня к себе. Я прижимаюсь головой к его груди, вздрагиваю и рыдаю, не менее бурно, чем в лифте. Я плачу и даже не замечаю, что мы медленно идем по коридору, мимо почтовых ящиков.

— Так почему ты не надела брюки? — спрашивает Саймон.

— Конечно, я надела брюки, дурень. Просто забыла взять запасные.

Он снова меня обнимает и бормочет, направляя к лифту:

— Завтра мы поедем в магазин.

Разумеется, мы едем, потому что Саймон — мой лучший друг, и он снова ради моих проблем забывает о работе, на сей раз загнав в глубины памяти четверых пострадавших гомосексуалистов, чтобы вместе со мной рыться в грудах джинсов на восьмом этаже «Барнейз». Я чувствую себя до странности отдохнувшей, потому что накануне вечером выпила для профилактики снотворное — и еще одну таблетку утром, когда проснулась в пять и запаниковала. Я сыта, поскольку мы с Саймоном позавтракали в кафе. Я съела блины, бекон и половину порции овсянки, от которой отказался Саймон. Женщина, чей брак разрушен, должна быть беспокойной и изнуренной, с черными кругами под глазами. А у меня подбородок в сахарной пудре и энергии больше, чем у борзой перед охотой.

— Померяй эти. — Саймон протягивает мне темно-синие джинсы клеш.

— Они слишком длинные.

— Значит, подошьешь.

Я беру джинсы.

— Они вам не подойдут, — говорит молодая продавщица.

— Простите?

Она кладет руки на бедра и подается вперед, оценивая размер и форму моей задницы. Ее собственная — меньше, чем у Уильяма.

— Они для вас слишком маленькие. И вдобавок не тянутся. Померяйте лучше вон те. Там карманы выше, поэтому ягодицы будут казаться меньше.

Через пятнадцать минут я стою перед примерочной с двумя парами джинсов, которые идеально подошли в бедрах, хотя и нелепо мотаются вокруг лодыжек. Приятно подчиняться многоопытной продавщице, которая окружает властной заботой. Она бесцеремонна, но при этом любезна. Сообщает, что мне, с моим дряблым животом, не стоит носить узкие джинсы.

— Вам кажется, что они стройнят, но ничего подобного. Ищите джинсы, у которых талия вот тут. — Она касается моего бедра. — Если живот вываливается, это смотрится безобразно. Но если джинсы сидят правильно — вот как эти, например, — вы будете отлично выглядеть.

Я гляжу в зеркало. Прошло много времени с тех пор, как я вот так на себя смотрела. Когда мы с Саймоном принялись мерить джинсы, я начала снимать с полок свой привычный размер — размер, который носила, прежде чем Изабель лишила меня формы. После родов я выгляжу по-другому. Талия стала толще и мягче, бедра пышнее, живот выпирает. У меня по-прежнему есть талия, но ниже все обвисло. Неужели это навсегда? Неужели мое тело и впредь будет напоминать о кратком пребывании в нем Изабель?

— Не могли бы вы подогнать эти джинсы? Не знаю, заметили ли вы, но они слегка длинноваты…

— Конечно, — кивает продавщица. — Сейчас позову швею. Обычно подгонка занимает неделю, но я могу записать срочный заказ, так что вы получите джинсы уже в четверг или в пятницу.

Поскольку я не могу ходить в одних и тех же брюках всю неделю, Саймон проводит со мной еще полчаса и выбирает длинную замшевую юбку. Хотя она и продается со скидкой, но все же стоит куда дороже, чем я могу себе позволить. Особенно в связи с тем, что собственной кредитки у меня нет. Подписывая счет, я представляю лицо Джека. Возможно, он удивится, что я отправилась по магазинам на следующий же день после того, как собрала вещи и уехала. Вероятно, решит, что я пытаюсь утешиться. Или ему даже польстит, что я столь очевидно ищу утешения. В таком случае, наверное, стоит купить туфли в тон к юбке.

Мы уходим из магазина, и я провожаю Саймона на работу, а потом возвращаюсь домой на метро. Отчего-то, оказавшись там, где мою праздность можно списать на горе, я уже не чувствую себя столь апатичной. Мне не кажется неловким бродить по городу в середине дня. Я собираюсь позвонить Минди, но ее беременность разделила нас и напоминает пресловутого слона в посудной лавке. Я этого не вынесу. Вместо того чтобы позвонить подруге или сидеть у Саймона и смотреть телевизор, я еду в маленький книжный магазин, где мы часто бывали до того, как я переехала на окраину.

Я беру русский роман, достаточно толстый — можно основательно зарыться в чтение. В моем нынешнем одиночестве есть свой плюс: больше мне не понадобится лгать, если вздумается почитать классику. Я нахожу «Таинственный сад» для Уильяма и книгу о Лиле, которой у него, кажется, нет, а затем перехожу в отдел литературы для родителей.

Мамины полки ломились под тяжестью толстых томов о воспитании. Каждый раз, когда появлялась новая книга о взаимоотношениях с неродными детьми, она бежала ее покупать, пребывая в уверенности, что на сей раз узнает, как поладить с Элисон и Люси. Мама жадно читала книги, но ни в одной из них не говорилось о том, как внушить моим сестрам любовь к мачехе.

Прежде я никогда не покупала книги о том, как быть мачехой. Я отказывалась это делать. Теперь я вытаскиваю их одну за другой. Книг очень много.

«Шаг за шагом. Советы для мачехи». «Как стать мачехой». «Мачеха: как не превратиться в пугало». И самое унизительное: «Мачехи знаменитых людей».

Я листаю книги, пытаясь решить, какая из них лучшая, в какой содержатся ответы на мои вопросы. А потом вдруг сгребаю их все.

Продавец спрашивает, завернуть ли покупки, и сначала я не могу решить. Я не знаю, когда смогу передать Уильяму подарки, и боюсь, что напускная веселость подарочной бумаги создаст прецедент на пустом месте. Но в магазине есть бумага с довольно точным изображением динозавров, которая наверняка ему понравится. Я прошу завернуть «Таинственный сад», а потом иду в ближайшее кафе.

Я ставлю кофе на маленький столик, снимаю пальто и сажусь, чтобы почитать. В кафе чересчур людно для вечера понедельника, но, слава Богу, ни одной женщины с коляской. Несколько студентов, но большинство посетителей, кажется, такие же бездельники, как и я. Неужели никто из них не работает? Кто-то сидит за ноутбуком, кто-то читает газету, двое-трое просто прихлебывают кофе и мечтательно смотрят в никуда. Я лезу в сумку, но вместо русского романа достаю «Милую Лилу». Книжка немного мрачная, Лила в ней получает угрожающие письма, но в конце все разрешается благополучно. В моем детстве этой книжки не было. Вообще не уверена, что папа читал мне что-нибудь, кроме первых двух книг о Лиле. Отчетливо помню, как он сидел рядом, поднеся книгу к свету лампы. Помню, как говорил на разные голоса. Но не помню, когда перестал читать мне на ночь. Однажды я научилась читать сама, и все закончилось.

Пусть даже Уильям развит не по летам, Джек по-прежнему ему читает. Они вместе читают энциклопедии и просто книги, которые ему нравятся. Уильям — счастливец.

Я убираю книгу в сумку и достаю Гоголя. Внимательно штудирую вступление, когда кто-то спрашивает:

— Можно взять стул?

Мужчина примерно моего возраста, чуть за тридцать, с копной непослушных кудрей и смуглой кожей.

— Пожалуйста.

Он легко поднимает стул изящной рукой и смотрит на мою книгу.

— Я читал это в колледже. Она забавная. Довольно безрадостная, но забавная.

— Вы специалист по русской литературе?

— Нет, просто слушал лекции. А вы?

— Какие лекции я слушала в колледже? — лукаво уточняю я, поднимая бровь. И в следующее мгновение понимаю, что флиртую.

Он смеется.

— Конечно. А хотите посмотреть мои гравюры?

Я ненадолго задумываюсь, каким будет мое будущее, если я пущу за свой столик этого мужчину с глазами цвета карамели. В кого я превращусь? Может быть, мой взгляд будет равнодушно падать на женщин с колясками, и я перестану волноваться в их присутствии, потому что моя жизнь наполнится иными вещами? Может быть, я вдруг перестану скучать по Джеку, Изабель и Уильяму?

Я перевожу взгляд на золотое колечко на безымянном пальце левой руки. Красавец, искавший стул, смотрит туда же.

— Приятного чтения, — говорит он.

Я киваю, убираю русский роман в сумку, вытаскиваю пособия для мачехи и складываю их башней на столе. Кофе стынет в чашке, пока я читаю. Во всех книгах говорится о стрессах и тревогах. Каждая книга описывает несостоявшиеся ожидания, открывает мне правду о сложной природе чувств.

Я читаю. С жадностью, точь-в-точь как моя мама, когда я была маленькой. Теперь я понимаю, что она искала не ответы, а компанию. Эти толстые справочники были ее утешением. Они не научат меня, как стать хорошей мачехой, но утешат тем, что я не одинока.

Больше всего мне нравится «Мачехи знаменитых людей». Эта книга интереснее, чем кажется на первый взгляд. Она стоит усилий, которые приходится прикладывать, чтобы скрыть ее заглавие от попивающих кофе соседей. Особенно хороша история о маленькой коронованной шлюхе Елизавете I, которая спала с мужем своей беременной мачехи, невероятно верной и доброй женщины, а еще история про Джона Джеймса Одюбона, незаконного сына моряка и его любовницы. Его тоже воспитала терпеливая многострадальная мачеха. Мне нравятся эти самоотверженные мачехи, пусть даже в своей преданности они чуть-чуть перегибают палку. Самоотверженность — то, чем я уж точно не страдаю. Хотя было у кого учиться.

 

Глава 27

В четверг, когда Саймон идет на работу, я прибираю и без того чистую квартиру, чищу серый ковер, раскладываю серые подушки на серой кушетке. Недостает сил пойти и забрать подшитые джинсы — возможно потому, что это будет значить, что мне действительно нужна новая одежда, что я насовсем ушла из дому и не могу вернуться. Я говорю себе, что это глупо. Если бы у нас с Джеком все было кончено, он бы собрал мои вещи и прислал мне, так что не пришлось бы покупать новые. Поэтому новые джинсы знаменуют возможность возвращения, а вовсе не то, что мы разошлись навсегда. А может быть, я не хочу забирать их, потому что в талии они — тридцать первого размера, а я поверить не могу, что не влезаю в двадцать девятый.

К двум часам я прибрала квартиру, насколько хватило сил, перечитала две книжки о том, как быть мачехой, пролистала две главы романа и проголодалась. Еда в холодильнике у Саймона такая же серая, как мебель.

Я шагаю к греческой закусочной на углу, когда вспоминаю, что сегодня — первый четверг марта. В нерешительности застываю посреди улицы. Я проголодалась, ушла из дома и от мужа, но обещание есть обещание. Наконец я беру телефон и просматриваю записную книжку, пока не нахожу номер Сони. Она отвечает сразу, но на заднем плане так шумно, что я едва ее слышу.

— Это Эмилия! — кричу я.

— Эмилия?

— Да. — Я пытаюсь объяснить, что сегодня первый четверг марта и в парке снимают фильм по «Лиле-крокодиле», но Соня то и дело переспрашивает: «Что?»

Наконец она говорит:

— Простите, я не слышу. Здесь слишком много народу. Здесь снимают кино.

— Вы на съемках? В Центральном парке?

— Простите, я не слышу. — И она отключается.

В середине дня куда проще ездить на метро, и я добираюсь до парка за двадцать минут. Что удивительно, даже чудесно — так это то, что я вижу их под часами Делакорта. Я прибываю, когда часы бьют два. Животные начинают танцевать, бронзовые обезьянки бьют молотами по колоколу, медведь играет на тамбурине, пингвин на барабане, бегемот на скрипке, коза на волынке, кенгуру дует в рог, а слон, мой любимец, наяривает на концертине. Услышав «У Мэри был барашек», я снова начинаю плакать. Я плачу, потому что Уильям прыгает от радости, глядя на то, как животные движутся по кругу. Вспоминаю нашу первую встречу, здесь же, в зоопарке. Он сидел у отца на плечах и был таким маленьким, таким грустным. Что я принесла в жизнь этого ребенка за минувшие два года, кроме печали? Сначала разрушила его семью, какой бы ущербной она ни была, сколько бы ни было в ней непонимания и равнодушия. Потом отказалась участвовать в создании новой, правильной семьи, когда Уильям мог бы компенсировать себе то, что я у него отняла. И наконец, я поколебала, даже разбила иллюзию счастливого союза, разрушила его раз и навсегда.

Соня видит меня и произносит:

— Эмилия, сегодня не ваш день. Вам нельзя приходить в этот день. Доктор Соул сердится, что вы здесь сегодня.

— Все будет в порядке, — отмахиваюсь я, будто действительно в этом уверена.

— Я думаю, вы идете сейчас домой, Эмилия, — продолжает Соня. — Сегодня не ваш день, и не нужно, когда в кино плачут. Уильям здесь со мной. Вы идете домой.

Я хочу сказать Соне, что не могу пойти домой, потому что Джек меня оставил — хотя я сама ушла из дому. Но я вижу, что она устала. До смерти устала от американцев с их самомнением и драматическими сценами. Она устала от слез и скандалов, от самовозвеличивания и самоуничижения, что, в общем, одно и то же. Она мечтает, чтобы мы столкнулись с настоящими проблемами — например, с бедностью, которая заставляет молоденьких девочек торговать собой, или с окружающей средой, которая отравлена за многие годы ядерных испытаний. А может быть, лично я просто осточертела Соне.

Есть что-то гнетущее в том, что здесь, под часами Делакорта, которые никогда не вызывали у Уильяма особой радости, я собираюсь сказать мальчику, что лишь теперь, когда у меня есть все шансы больше никогда его не увидеть, я поняла, как он мне нужен.

Когда часы замолкают, я наклоняюсь. Уильям снял шапку, и его светлые волосы насыщены статическим электричеством. Взгляд у него стал другим, и я всматриваюсь в его лицо. Глаза стали темнее, мягче, больше похожи на чернила, чем на бархат.

— Уильям… — бормочу я. Текут слезы, и я их сердито отираю.

— Почему ты плачешь? — со спокойным любопытством спрашивает он.

— Дай мне договорить, ладно? Что бы ни произошло между мной и твоим папой…

— Я не понимаю. Высморкайся.

— Уильям, ты можешь помолчать минутку, чтобы я договорила? Я хочу сказать, что ты прекрасный ребенок. И я всегда буду так считать, что бы ни случилось.

Но Уильям не слушает. Он смотрит через мое плечо.

— Ноно! — кричит он. — Здесь Эмилия! Ты купил мне булочку?

Мой отец, без перчаток, держит в руке три булочки. Он улыбается неловко и умоляюще. Его лицо смягчается, щеки покрываются глубокими морщинами. Он кажется совсем старым.

— Привет, детка, — говорит он.

— Привет.

Прежде чем я успеваю спросить, что он здесь делает, отец сообщает:

— Мы с Уильямом собирались вместе сниматься в кино, помнишь? Джек сказал, что я могу позвонить Каролине.

— Каролина разрешила тебе привести Уильяма сюда?

— Да.

— Правда?

Отец склоняет голову набок и слегка хмурится, как бы спрашивая, за кого я его принимаю. Неужели я действительно думаю, что он врет? Потом он вручает булочки Уильяму и Соне, а третью разламывает пополам и протягивает мне большую половину.

— Держи.

Я беру булочку. Она мягкая и горячая, горчица щиплет язык. Я проголодалась. Это самая вкусная булочка на свете.

— Спасибо, — отвечаю я с набитым ртом.

— У тебя губы в горчице. — Он протягивает мне салфетку.

— Те, кто еще не подписал пропуска, — встречаемся в зоопарке, у бассейна с пингвинами, — кричит кто-то в микрофон. — Статисты с подписанными пропусками, пожалуйста, проходите к бассейну с кайманом.

— Идем! — восклицает Уильям и хватает моего отца за руку. — Идем!

Соня хмурится и смотрит на меня.

— Все нормально, Соня, — говорит отец. — Уверен, Каролина не будет возражать.

Она задумывается на мгновение, а потом, видимо, решает уступить — чего никогда не делала со мной. Мы следуем за Уильямом в Детский зоопарк, где вокруг бассейна с кайманом установлены камеры. Я, кажется, узнаю одного из молодых людей, которых мы видели в оранжерее, но все они в наушниках, деловито перегоняют толпу с места на место и похожи друг на друга точно близнецы, поэтому я не уверена.

— А где крокодилы? — спрашиваю я Уильяма.

— В этом зоопарке нет крокодилов, — объясняет он.

— Тебе не кажется, что это странно? Книга называется «Лила-крокодила», а не «Кайл-кайман». Или они собираются изменить название?

Он сердито качает головой.

— Они используют спецэффекты. Ты что, никогда не слышала про компьютерную графику?

В течение двух часов мы ходим туда-сюда перед бассейном с кайманом. Уильям безмерно раздражает окружающих, во всеуслышание описывая то, как нарисованная на компьютере Лила будет танцевать чечетку. Мы с Соней и моим отцом почти не разговариваем. Мы — просто воплощение типичных ньюйоркцев, которые отправились вечером с ребенком в зоопарк и теперь с равнодушными лицами проходят мимо клеток и вольеров.

Через два часа, впрочем, даже Уильям утомляется. Когда Соня предлагает отправиться домой, он охотно соглашается.

— Может, зайдем в «Хлеб насущный»? — спрашивает он.

Соня задумывается, потом кивает.

— Попроси клубничный кекс, — подсказываю я. — Может быть, они наконец внесли в меню клубничные кексы без лактозы.

— Не хотите ли пойти с нами? — приглашает Соня, хотя, конечно, надеется, что мы откажемся.

— Нет, спасибо, — отвечает отец. — Я лучше прогуляюсь пешком через мост.

Мы смотрим, как они в сумерках идут по дорожке. Когда оба скрываются из виду, я разворачиваюсь. По ту сторону парка находится моя квартира — квартира Джека. А между нами — обширное зелено-серое пространство, Рэмбл и сланец, газоны и лужайки, причудливые деревянные, каменные и железные мостики, хищные и певчие птицы, дятлы, утки и вездесущие голуби, сосновые питомники и фонарные столбы. Парк. Мой парк.

Отец спрашивает:

— Не хочешь прогуляться?

— Давай.

Мы молча идем бок о бок к памятнику Болто — героической ездовой собаки. Останавливаемся перед бронзовой лайкой, и я гадаю, стоит ли между нами преграда, которую я соорудила вечером в воскресенье своими эгоистичными обвинениями. Мы идем дальше, минуем подземную арку.

— Джек сказал, ты ушла из дома.

Вместо ответа я поддаю ногой камушек.

— Когда я попросил разрешения взять Уильяма на съемки, он мне рассказал.

Я молчу.

Мы проходим мимо статуй писателей. Шекспир, Вальтер Скотт. Перед статуей Роберта Бернса отец произносит:

— Не повторяй моих ошибок, Эмилия.

— Каких именно?

Он вздыхает.

— Прости. — Поскольку на отца смотреть невыносимо, я говорю это, обращаясь к пьяному шотландскому поэту.

Отец продолжает:

— Джек — хороший человек.

— Знаю.

Мы идем дальше, мимо Овечьей лужайки.

— Здесь до 1930-х годов паслись овцы, — говорит отец (он рассказывал об этом уже сотню раз). — Когда их увезли отсюда, они совсем выродились.

— Бедные овцы, — в сотый раз повторяю я.

— А пастуха перевели работать львиным сторожем. Бедолага. Интересно, как он справлялся? Наверное, скармливал прежних подопечных новому. Не хочешь выпить?

— Где?

Он указывает на заманчивые огни «Зеленой таверны».

— Правда? — уточняю я. Папа всегда говорил, что «Зеленую таверну» посещают только туристы и вдовы.

— Всего лишь пропустим по глоточку.

Мы заходим в ресторан. Я раньше не бывала внутри. Он похож на огромную коробку шоколадных конфет. Позолоченные зеркала, стекло, викторианский стиль. В саду, разумеется, неуклюже подстриженные деревья, чучела гориллы и оленя. Атмосфера легкого безумия. Папа заказывает виски с содовой — не помню, чтобы он пил его прежде. Возможно, отца вдохновил Бернс. Я хочу чего-нибудь, более подходящего к нашему окружению — чего-нибудь нелепого и изысканного. С абсентом. Заказываю коктейль из белого вина и черносмородинового ликера.

Наверное, мы с отцом в жизни не молчали так долго. Обычно мы весьма разговорчивы. Болтаем о праве, о политике, о моих сестрах. Даже после того как я узнала о его измене, нам было легко разговаривать друг с другом. Его неизменная простота компенсировала натянутость с моей стороны.

Мой коктейль очень сладкий, пузырьки щекочут нёбо. Я делаю большой глоток и готовлюсь к разговору. Но отец меня опережает.

— Я был не слишком хорошим мужем. — Он продолжает, прежде чем я успеваю согласиться. — И речь не о том, из-за чего мы развелись. Я подводил твою мать и другими способами. В частности, в том, что касалось Люси и Элисон.

Я отхлебываю коктейль.

— Ты мог бы и не говорить мне об этом, папа.

Он пожимает плечами.

— Ну да, ты сама все видела.

— Нет, я имею в виду — ты вовсе не обязан объясняться. У меня не было никакого права так говорить. Я не имела права злиться. Это — твое с мамой дело, я не имею к нему отношения.

Отец хмурится и крутит в пальцах соломинку.

— Да, отчасти это наше с мамой дело. Но с другой стороны, оно касается и тебя. То, что случилось с нами, отражается на тебе. Отражается до сих пор.

Я допиваю коктейль, и голова у меня кружится от спиртного.

— Прости, папа. Прости, что я так подло с тобой обошлась. На глазах у Джека и Уильяма. Мне очень жаль.

— Ничего страшного, детка. — Мы сидим бок о бок, в обнимку. — Ты ведь моя дочка.

Я опускаю голову ему на плечо, и он грустно гладит меня по волосам.

— Ты отчаянно пытаешься походить на меня, девочка.

Я выпрямляюсь. Хочу сказать, что вовсе не похожа на него, но мы оба знаем правду. Когда он изменил маме, когда унизил ее самым ужасным способом, какой только можно придумать, когда в минуту слабости она призналась мне, я словно задалась целью подтвердить наше сходство. Каков был мой ответ, когда мама поделилась со мной своим позором и лишила меня возможности любить отца и дальше? Я заманила в ловушку человека, который был похож на него и любил своего ребенка так же, как мой отец любил своих детей. Я запустила когти в Джека, разрушила его брак и семью, превратила нас обоих в преступников. Совсем как мой отец.

А потом я была наказана за это. Я наказывала других и была наказана сама.

Изабель. Джек. Уильям. Что я с вами сделала?

Папа вздыхает:

— Ты безнадежная идеалистка в любви. Такая же глупая, как я, только по-другому.

— Что ты хочешь сказать? — Я сдерживаю слезы, и голос звучит куда враждебнее, чем хотелось.

— Твои фантазии такие же нереальные, как и мои, и закончится все точно так же.

— Мои фантазии?

— Эта старушечья байка о башерте. — Папа начинает говорить с легкой издевкой. — Ты влюбилась в Джека с первого взгляда. Он был твоей половинкой, твоим суженым. Вы были предназначены друг для друга. Сколько раз я слышал от тебя историю о том, как ты впервые его увидела, когда он стоял на коленях в коридоре. Любовь с первого взгляда. Ты действительно думаешь, что это была любовь?

— Да, — шепчу я.

— Нет, — твердо отвечает он, берет меня за плечи и легонько встряхивает. — Нет. Это фантазия, детка. Любовь и брак — это труд и компромисс. Это когда ты видишь человека таким, каков он есть, разочаровываешься, но все равно решаешь остаться с ним. Это долг и спокойствие, а вовсе не какое-то там внезапное «узнавание».

— Но я хочу совсем другого. Не хочу разочарования и спокойствия.

— Почему? Потому что любовь, по-твоему, — это мистика и магия? Или ты не хочешь трудиться?

— А почему любовь не может быть мистической и волшебной?

— Потому что, если полагаться на магию и мистику, Эмилия, и то и другое немедленно исчезнет, и ты останешься ни с чем, как только случится что-нибудь плохое: как только жизнь сделает внезапный поворот, когда твой пасынок тебя невзлюбит, когда бывшая жена твоего мужа устроит скандал, когда у тебя умрет ребенок, когда произойдет что-нибудь всамделишное… Нельзя надеяться на магию, Эмилия. Поверь мне, я-то знаю.

К счастью, отец умеет успокаивать. А как иначе? Мы с сестрами закатывали скандалы в общественных местах с двухлетнего возраста. И теперь, когда я утрачиваю контроль над собой и начинаю громко рыдать, он вынимает огромный носовой платок и размахивает им перед моим лицом, точно тореадор красной тряпкой. Бармен и официантки отходят от нашего столика, другие посетители отворачиваются. Наконец мне удается поднять голову и отдышаться. Я продолжаю плакать, но уже не нужно зажимать рот из опасения, что от моего крика полопаются хрустальные бокалы на стойке и стекла вылетят из рам.

— Прости, детка, — шепчет папа.

— Все нормально, — отвечаю я сквозь слезы. — Просто… просто я действительно его люблю.

— Конечно, любишь. Я не сказал, что нет. И он тебя любит.

— Я все испортила.

— Нет. Ты куда лучше меня. Если это тебя успокоит.

Я вытираю глаза.

— Ну, не намного лучше, честно говоря.

Он медлит, а потом смеется.

— Да уж.

— Я люблю тебя, папа.

— И я тебя люблю, девочка.

 

Глава 28

— Черт возьми, может, ты оставишь меня наконец в покое? — восклицаю я. Я сижу в туалете ресторана, новая замшевая юбка задрана до пояса.

— Что такое? — невозмутимо спрашивает женщина из соседней кабинки, словно привыкла к ругательствам в общественных уборных.

Интересно, как бы она ответила, если бы узнала, что ее соседка по туалету поругалась с мужем и открыла ему свою самую страшную тайну. Что она виновна в смерти своего ребенка, что муж не только поверил, но и в ужасе отшатнулся от нее, наконец осознав, что его супруга — исчадие ада; что он попросил ее уйти; что ее брак — просто фарс, фрейдистская реакция на отцовскую неверность; что худшие преступления, совершенные ею, направлены на ребенка, который оказался жертвой обстоятельств; что она пыталась его убить, скармливая запрещенные продукты, посылая играть в опасное место и бросая в ледяную воду, пусть даже случайно. Разве Фрейд не утверждает, что случайностей не бывает? Вероятно, все это можно пережить. Но как перенести кошмар, отразившийся на экране моего мобильника?

Я должна была это предвидеть. Должна была понять, что недостает именно последнего удара, быстрого и изящного, который сейчас несется ко мне по оптическим проводам.

— Нет, ничего, — отвечаю я соседке и произношу в трубку: — Здравствуй, Каролина.

— Нам нужно увидеться.

— Да?

А почему нет? Честное слово, почему нет?

— Приезжай ко мне на работу. Можешь сегодня вечером? У меня осталось всего несколько пациентов. Я работаю на…

— Я знаю, где ты работаешь.

О чем она думает? Что я не выяснила ее адрес за те месяцы, пока ждала, когда Джек забудет о том, что он женат? Что я не посылала телепатические импульсы в том направлении?

— Постарайся не опоздать. Завтра я должна быть в операционной в семь и потому хотела бы вернуться домой в разумное время.

Я не стану опаздывать на собственную казнь.

Приемная в клинике выглядит так, как я себе и представляла. На кожаной кушетке сидят две беременные женщины. Одна читает журнал «Воспитание», и лицо у нее куда более несчастное, чем должно быть у человека, читающего статью о детских именах, что бы ни творили с ним гормоны. Вторая блаженно улыбается, и я испытываю отвращение. Вспоминаю, что впервые после рождения Изабель оказалась в приемной у гинеколога. Я притворилась, что позабыла о визите к доктору Брюстеру спустя полтора месяца после родов, и просто проигнорировала звонок из клиники. Оказывается, это не так уж страшно — присутствие беременных женщин не приводит меня в ярость. Вторая, самодовольная как Мадонна, мне не нравится, но первая, с беспокойным лицом, не особенно раздражает. Возможно, все бледнеет по сравнению с грядущей беседой.

— Не беспокойтесь, все будет нормально, — внезапно говорит «Мадонна».

— Простите?

— Ребенок. У вас будет ребенок. Я шесть лет не могла забеременеть, а теперь у меня двойня. Я сразу вижу, если женщина через это проходит. Доктор Соул — лучший врач. И эндокринолог, ее коллега, — просто чудо. У вас все будет хорошо, поверьте.

Столь грубое нарушение неписаного правила меня шокирует. Нельзя вслух предполагать, что печальная женщина в приемной у гинеколога пытается забеременеть. Порядочные люди так не поступают.

— За шесть лет у меня было четыре выкидыша, один ребенок-гидроцефал, который умер в четыре месяца, и три внематочные беременности. Финн и Эммет должны родиться девятнадцатого июня. Видите, это лишь вопрос времени. В конце концов всё получается. Доктор Соул справится. Она — чудесный врач.

— Мисс Гринлиф? — зовет сиделка в голубых перчатках. — Пройдите сюда.

— Поздравляю, — говорю я женщине, которая, несомненно, имеет право радоваться.

По пути к двери трижды суеверно стучу по деревянному косяку. Я не одобряю манеру давать имена нерожденным младенцам. Питать большие надежды насчет детей — слишком притягательно для всякого зла. Кто знает, суждено ли ребенку, чья жизнь просчитана наперед, хотя бы сделать первый вздох? Впрочем, я не настолько суеверна, чтобы думать, что Изабель осталась бы жива, если бы я называла ее «она».

На секунду представляю, как меня просят раздеться и надеть специальный халатик для осмотра. Хотя сознаю, что это нелепо, но испытываю облегчение, когда медсестра сворачивает в кабинет Каролины, а не в смотровую. Я не сразу понимаю, что меня беспокоит в этом кабинете, почему он кажется мне одновременно знакомым и странным. Потом догадываюсь, в чем дело: мебель точно такая же, как и в кабинете Джека. Черный ореховый стол, отполированный до блеска. Книжный шкаф с едва заметным орнаментом, два кресла с изящным геометрическим рисунком, фотография маленького Уильяма на пляже в Нантакете, с облепленными песком ножками, в обвислом подгузнике. А еще — низенький столик и кресло на колесиках. Храни меня небо.

— Жаль, я не знала, что ты собираешься пойти на съемки в парке вместе с Уильямом и твоим отцом, — говорит Каролина.

Она входит в кабинет как к себе домой. В общем, так оно и есть. Она очень изящно выглядит в длинной черной юбке, в сапогах, в черном свитере с высоким воротом. Живот слегка выпячивается, как будто под одеждой спрятан маленький мячик. Я тоже покупала такие вещи, очень дорогие, но, сколько бы денег Джека ни тратила, мне не удавалось сравняться с Каролиной Соул. Она права. Женившись на мне, Джек вернулся к своим корням. Я — не интеллектуал в отличие от Уильяма и его матери.

Она сидит за столом, откинувшись на спинку кресла. Пальцы сплетены, подушечки мизинцев прижаты друг к другу. Ногти чистые и ухоженные — я не сомневалась в этом.

— Джек рассказал, что ты ушла. Он рассказал, что случилось той ночью, когда умерла Изабель.

Я замираю. А потом принимаю это как неизбежное. Столкнувшись с моим последним предательством, Джек сделал то, что должно было причинить мне самую сильную боль.

— Честно говоря, я не помню, чтобы когда-либо Джек был так удручен. Он плакал, Эмилия.

— Когда вы разговаривали? — Мой голос звучит сипло и незнакомо.

— Вечером в понедельник. Уильям сильно расстроился, когда увидел, как ты уходишь с чемоданом. Я позвонила Джеку, чтобы поговорить с ним. Джек изложил мне твою версию событий и спросил, возможно ли такое — удушить ребенка грудью.

— Он спросил у тебя?

— Джек знает, что мне можно верить. По крайней мере моему медицинскому заключению.

— И что ты ответила?

Она слегка утрачивает самообладание. Пальцы т