Четверо Благочестивых. Золотой жук (сборник)

Уоллес Эдгар

По Эдгар Аллан

Эдгар Аллан По

 

 

Золотой жук

Много лет назад я познакомился с неким мистером Вильямом Леграном. Он происходил из древнего рода гугенотов и был богат, но несколько случившихся подряд несчастий ввергли его в нужду. Чтобы отделаться от тягостных воспоминаний о своих бедах, он покинул Новый Орлеан, город своих предков, и переехал в Южную Каролину, на остров Салливана, где поселился недалеко от Чарлстона. Остров этот весьма необычен – три мили сплошного морского песка, отделенные от Большой земли почти невидимым проливом, похожим на вязкое болото из ила и грязи, в густых зарослях тростника, где обитает множество водяных курочек. Ширина этого клочка суши нигде не превышает четверти мили. Понятно, что растительность на нем очень скудная, большей частью карликовая. На всем острове нет ни одного высокого дерева. На западной оконечности острова, где вокруг форта Моултри разбросано несколько жалких каркасных домов, в которых летом городские жители спасаются от пыли и лихорадки, правда, можно найти чахлые заросли пальметто. Но в целом остров, за исключением этой западной точки и белого контура жесткого песка на побережье, покрыт густым миртовым подлеском, столь ценимым английскими садоводами. Эти кусты часто достигают пятнадцати-двадцати футов и образуют почти непроходимые заросли, источающие густой удушливый аромат.

В самом сердце этих зарослей, недалеко от восточного края острова, Легран построил небольшую хижину, где он и жил, когда я совершенно случайно впервые повстречался с ним. Знакомство наше вскоре переросло в дружбу, поскольку отшельник этот вызывал во мне огромный интерес и уважение. Он выглядел человеком хорошо образованным и наделенным необычайно острым умом, зараженным, правда, мизантропией. К тому же он был подвержен резким переменам настроения: то его охватывали приступы необузданного воодушевления, то он впадал в меланхолию. Легран обладал немалым количеством книг, но редко к ним обращался. Главными его развлечениями были ружейная охота и рыбалка либо прогулки вдоль берега или в зарослях мирта, целью которых был поиск раковин или редких видов насекомых. Надо сказать, что его энтомологической коллекции позавидовал бы даже Сваммердам. В этих своеобразных экспедициях его обычно сопровождал старый негр по имени Юпитер, бывший раб, освобожденный еще до того, как на семью его хозяина обрушились неудачи. Ни посулы, ни угрозы тем не менее не смогли заставить негра отказаться от того, что он считал своим правом всюду следовать за «масса Виллом» и заботиться о нем. Нельзя исключать того, что родственники Леграна, сомневаясь в его психической уравновешенности, умудрились каким-то образом специально внушить Юпитеру подобное упрямство с тем, чтобы скиталец не оставался без опеки.

Зимы на широтах острова Салливана редко бывают суровыми, осенью зажженный камин считается редкостью. Однако примерно в середине октября 18… года выдался необычно холодный день. Перед самым закатом я пробился через заросли вечнозеленых растений к хижине своего друга, которого последний раз навещал несколько недель назад – дело в том, что я жил в Чарлстоне, в девяти милях от острова, и в те времена добраться туда было несравненно тяжелее, чем в наши дни. Оказавшись у двери, я постучал, как было условлено, и, не услышав ответа, взял ключ, спрятанный в известном мне месте, открыл дверь и вошел. В очаге полыхал огонь. Это было необычно, но вполне уместно. Сбросив пальто, я сел в кресло рядом с камином, в котором потрескивали поленья, и стал терпеливо дожидаться возвращения хозяев.

Вернулись они затемно и очень мне обрадовались. Юпитер, улыбаясь во весь рот, бросился готовить на ужин водяных курочек. Легран пребывал в состоянии воодушевления. Он обнаружил еще неведомого науке двустворчатого моллюска, к тому же ему посчастливилось с помощью Юпитера изловить какого-то жука, скарабея, как он считал, тоже доселе неизвестного вида. Правда, по поводу последнего он хотел завтра услышать мое мнение.

– Почему же не сегодня? – поинтересовался я, потирая протянутые к огню руки и в душе проклиная все скарабеево племя.

– Эх, если б я знал, что вы здесь! – воскликнул Легран. – Но я вас так давно не видел, мог ли я предположить, что вы решите навестить меня именно сегодня вечером? По пути домой я встретил лейтенанта Дж. из форта и совершил непростительную глупость: отдал ему жука на время, так что до завтра вам никак не удастся его увидеть. Переночуйте у меня, а на рассвете я пошлю за ним Юпа. Может ли что-нибудь быть прекраснее?

– Вы о чем? О рассвете?

– Что за вздор? Нет конечно. О жуке. Он золотого цвета и сверкает, как бриллиант… Размером с большой орех гикори… На спинке на одной стороне – два черных пятнышка, а на другой – еще одно, немного вытянутое. Усики и голова у него…

– Да нет в нем олова, говорю вам, масса Вилл, – вмешался в разговор Юпитер. – Золотой это жук, весь как есть из чистого золота! И внутри и снаружи, кроме крылышек… Я такого тяжеленного жука в жизни не видывал.

– Хорошо, хорошо, Юп, пусть будет золотой, – ответил Легран, как показалось мне, несколько серьезнее, чем можно было ожидать в подобной ситуации. – Что, из-за этого мы должны есть пригоревшую птицу? Цвет у него, – он снова повернулся ко мне, – в самом деле, такой, что можно поверить Юпитеру. Видели бы вы, каким металлическим блеском сверкают его надкрылья… Но вы сами сможете завтра в этом убедиться. А пока я могу нарисовать вам, как он выглядит.

С этими словами он уселся за небольшой стол, на котором лежало перо, стояла чернильница, но не было бумаги. Легран заглянул в ящик.

– Ладно, – сказал он, не найдя бумаги и там, – воспользуемся этим. – И вынул из кармана жилета какой-то очень грязный листок бумаги, на котором стал делать пером грубый набросок.

Пока он этим занимался, я продолжать сидеть у огня, поскольку все еще не согрелся. Когда рисунок был закончен, он, не вставая, передал его мне. Как только я взял его в руки, раздалось громкое рычание, а потом кто-то стал сильно царапаться в дверь. Когда Юпитер открыл ее, в хижину ворвался огромный ньюфаундленд Леграна, который тут же устремился ко мне, положил лапы мне на плечи и принялся ласкаться – вспомнил, наверное, как я играл с ним, когда приходил раньше. Наконец отделавшись от него, я взглянул на бумагу и, честно говоря, изрядно удивился, увидев то, что изобразил на ней мой друг.

– Хм! – произнес я после того, как несколько минут рассматривал рисунок. – Надо признать, довольно странный жук. Никогда раньше такого не видел. Если бы я не знал, что это жук, я бы решил, что вы нарисовали череп или мертвую голову.

– Мертвую голову! – повторил Легран. – Да… Действительно… На бумаге некоторое сходство несомненно есть. Верхние два пятнышка похожи на глазницы, да? А длинное нижнее – это рот… Да и общий контур тела овальный.

– Возможно, – сказал я. – Но, Легран, боюсь, дело просто в том, что вы – неважный художник. Думаю, мне нужно увидеть ваше открытие своими глазами.

– Право, не знаю, – сказал он, несколько уязвленный моим замечанием. – Я всегда рисовал довольно сносно… По крайней мере, должен рисовать сносно, потому что у меня были прекрасные учителя. Да и болваном себя тоже, знаете ли, никогда не считал.

– Но, дорогой мой, в таком случае вы, очевидно, просто шутите! – воскликнул я. – Ну посмотрите сами, это же вылитый череп, как представляют этот предмет простые люди, не особо сведущие в физиологии… Если ваш жук в самом деле имеет такой вид, то это самый странный жук из всех, существующих в природе. Представьте только, как на него должны смотреть суеверные люди! Вам нужно назвать своего жука Scarabaeus caput hominis или как-нибудь в этом роде. В естествознании есть множество похожих названий. Но где же усики, о которых вы говорили?

– Усики? – горячо воскликнул Легран, которого этот разговор, похоже, расстроил. – Неужели вы их не видите? Я нарисовал их точно так, как они выглядят, и, по-моему, этого должно быть вполне достаточно.

– Ну, знаете… – ответил я. – Может быть, вы их и рисовали, но я тем не менее их не вижу. – И я передал ему рисунок без дальнейших комментариев, поскольку не хотел продолжать его огорчать. По правде говоря, меня очень удивило, что разговор наш принял такой оборот. Его дурное настроение озадачило меня… А что касается рисунка, у жука на нем в самом деле не было никаких усиков, и он действительно очертаниями чрезвычайно напоминал обычный череп.

Легран с раздражением взял у меня листок и в сердцах хотел скомкать его и бросить в огонь, но случайно что-то в рисунке привлекло его внимание. Мгновенно лицо его сделалось красным, как вареный рак, а в следующую секунду жутко побледнело. Не вставая с места, он несколько минут сосредоточенно рассматривал рисунок, потом поднялся, взял со стола свечку и уселся на матросский сундучок, стоявший в дальнем углу. Там он еще раз подверг внимательному осмотру бумагу, поворачивая ее во все стороны, крутил и так и этак, за все это время не проронив ни звука. Меня, признаться, сильно удивило подобное поведение, однако, не желая обострять нарастающую раздражительность друга, я посчитал за лучшее воздержаться от каких-либо замечаний и тоже молчал. Наконец он достал из кармана бумажник, аккуратно положил в него листок и спрятал в ящик письменного стола, который запер на ключ. Теперь он держался значительно сдержаннее, но от былой радости не осталось и следа. Впрочем, он был скорее задумчив, чем мрачен, и в течение вечера все больше и больше уходил в себя, как я ни старался вернуть его в прежнее расположение духа. Сначала я собирался остаться на ночь в хижине, как много раз прежде, но, видя настроение своего друга, решил все же покинуть его. Он не стал настаивать на том, чтобы я остался, но на прощание пожал мне руку крепче обычного.

С того дня прошло около месяца (в течение которого я не встречался с Леграном и ничего не слышал о нем), когда ко мне в Чарлстон наведался Юпитер. Никогда я не видел доброго старого негра в таком подавленном настроении и посчитал, что с моим другом стряслась какая-то беда.

– Слушай, Юп, – сказал я, – что случилось на этот раз? Как твой хозяин?

– О, правду вам скажу, масса, совсем не хорошо.

– Нехорошо! Ай-я-яй! На что же он жалуется?

– То-то и оно… Он ни на что не жалуется… Но ему совсем-совсем худо.

– Совсем худо? Юпитер, что же ты сразу не сказал? Он что, прикован к постели? Не может встать?

– Нет, куда там!.. Совсем наоборот… В том-то и дело… Ох, волнуюсь я за бедного масса Вилла.

– Юпитер, я не понимаю, о чем ты. Говоришь, твоему хозяину совсем плохо. Он не сказал тебе, что его беспокоит?

– Я и сам не знаю, что и думать… Масса Вилл не говорит Юпу, что с ним… Да только почему он все время ходит, уткнувшись носом в землю, плечи у него вверх торчат, сам белый, как гусь? И еще считает все время…

– Что делает?

– Считает, цифры какие-то пишет на доске грифельной… Да такие чудные, что я сроду таких не видал. Ох, страшно мне! Боюсь я за него, как бы с нервами у него ничего не приключилось. Недавно, пока я спал, когда еще даже солнце не встало, он сбежал и пропадал весь день! Я решил: вернется – ну и задам же я ему трепку! Уже и палку приготовил, чтоб проучить как следует. Да только дурак старый Юп! Не решился я этого сделать… Он такой несчастный тогда пришел…

– Что?.. А-а-а… Ну да! Но не думаю я, что тебе нужно так уж строго с несчастным парнем… Не бей его, Юпитер… Он не перенесет этого… Но неужели ты не знаешь, что вызвало эту болезнь или, вернее сказать, подобную перемену в поведении? Может быть, с тех пор как я в последний раз был у вас, что-нибудь случилось?

– Нет, масса, ничего такого с тех пор не случилось… Боюсь я, что все как раз в тот самый день и началось… Ну, когда вы приходили.

– Что ты имеешь в виду?

– Да как же, жука того, чтоб ему…

– Что?

– Жука… Говорю вам, масса Вилла этот жук золотой в голову укусил…

– И что же тебя, Юпитер, привело к такой мысли, интересно было бы узнать.

– Вот-вот, лапы, да с когтями, масса, и еще пасть его. Никогда раньше Юпитер не видел таких жуков… Он бросается на все и кусает все, что к нему ни приближается. Масса Вилл поймать-то быстро его поймал, да только тут же и выронил… Говорю вам, тогда-то жук и укусил его. Мне пасть его сразу не понравилась, я даже прикасаться к нему не захотел, поймал его бумажкой, которую там рядом нашел. Завернул его в нее и кусок в пасть ему засунул. Так и было!

– И ты думаешь, что тогда твоего хозяина укусил жук, и от этого укуса он заболел, верно?

– Ничего я не думаю… Я знаю. Если б золотой жук не укусил его, стало бы золото ему сниться всю ночь? Слышал я про этих жуков.

– Но откуда тебе известно, что ему снится золото?

– Откуда известно? Да он разговаривает во сне и все про него твердит…

– Что ж, Юп, возможно, ты и прав. Но чем все-таки я обязан твоему визиту?

– Что-что, масса?

– Мистер Легран просил мне что-то передать?

– Нет, масса. Я письмо принес.

И Юпитер вручил мне следующую записку:

«Дорогой …
Вильям Легран».

Что же Вы так долго не заходите? Надеюсь, Вы не обиделись на небольшую brusquerie [75] с моей стороны во время нашей последней встречи? Нет, конечно же, нет. С тех пор как мы в последний раз виделись, у меня появилась серьезная причина для беспокойства. Мне нужно кое-что Вам сказать, хотя я даже не представляю, как говорить об этом, и даже не уверен, стоит ли это делать.

На днях мне немного нездоровилось, к тому же бедный старик Юп невыносимо досаждает мне своей заботой. Можете себе представить, он даже недавно огромную палку приготовил, чтобы меня поколотить за то, что я улизнул от него и провел весь день solus [76] на холмах. Боюсь, что избежать наказания мне удалось лишь благодаря своему жалкому виду.

После нашей с Вами встречи я ничем не пополнил свою коллекцию.

В любом случае, если Вас это не затруднит, приходите с Юпитером. Прошу Вас , приходите. Мне бы очень хотелось увидеть Вас сегодня . Дело очень серьезное, поверьте.

Всегда Ваш,

Тон этого послания меня сильно взволновал. Такой стиль совершенно не был в духе Леграна. О чем он думал? На какой новый крючок попался этот неспокойный мозг? Что это за «очень серьезное дело», о котором он пишет? Рассказ Юпитера не предвещал ничего хорошего. С ужасом я подумал, что пережитые моим другом несчастья в конце концов сказались на его рассудке, и без промедления стал собираться в дорогу.

Когда мы пришли на причал, я увидел в лодке, на которой нам предстояло плыть, косу и три лопаты, судя по всему, новые.

– Что это, Юп? – поинтересовался я.

– Коса и лопаты, масса.

– Я вижу, но что они тут делают?

– Масса Вилл велел купить их в городе. Ох, и не дешево они мне обошлись, скажу я вам!

– Но зачем, во имя всего загадочного, твоему «масса Виллу» понадобились коса и лопаты?

– Не знаю, и пусть меня черти к себе в преисподнюю утащат, если он сам это знает! Да только все это из-за жука проклятого, вот увидите.

Поняв, что Юпитер, у которого все мысли были заняты этим жуком, не сможет ничем мне помочь, я вошел в лодку, и мы отчалили. Дул свежий попутный ветер, и уже скоро мы высадились в небольшой бухточке к северу от форта Моултри; затем, пройдя две мили, достигли хижины. Прибыли мы примерно в три часа пополудни. Легран дожидался нас в необычайном волнении. Он так горячо и нервно стал жать мне руку, что я встревожился не на шутку, и мои опасения еще больше возросли. Он был пугающе бледен, а глубоко посаженные глаза его сверкали совершенно неестественно. Осведомившись первым делом о его здоровье, я, не зная, как продолжить беседу, спросил его, забрал ли он у лейтенанта Дж. своего жука.

– О да, – ответил он, густо краснея, – на следующее же утро. Ничто теперь не сможет заставить меня разлучиться с этим скарабеем. А вы знаете, Юпитер оказался прав насчет него.

– В чем именно? – спросил я с недобрым предчувствием.

– В том, что считает этого жука золотым, – ответил он с таким серьезным видом, что у меня упало сердце. – Этот жук принесет мне состояние, – продолжил он, радостно улыбнувшись. – С его помощью я верну утраченное родовое богатство. Так что не удивляйтесь, что я его так ценю. Раз уж судьба решила дать мне его в руки, мне остается только умело воспользоваться ее даром, и он выведет меня к золоту. Юпитер, принеси скарабея!

– Что, жука? Масса, я к этому жуку не прикоснусь… Сами его себе несите.

Легран встал и с важным, преисполненным достоинства видом принес жука, который находился в закрытом стеклянном сосуде. Действительно, жук был на редкость красив, и биологам тогда этот вид был еще не известен… Несомненно, с научной точки зрения, ценность его была неоспорима. На спинке у него красовалось три черных пятна, два круглых с одной стороны, и одно вытянутое – с другой. Поразительно твердые и гладкие надкрылья действительно сверкали, как настоящее полированное золото. Вес насекомого тоже был очень необычным. Увидев этого жука своими глазами, я не мог так уж строго судить Юпитера. Однако что заставило Леграна принять точку зрения негра, я, хоть убей, не мог понять.

– За вами я послал, – произнес он торжественным голосом, когда я закончил исследовать жука, – для того чтобы заручиться вашей поддержкой и помощью в достижении целей, указанных Провидением и жуком…

– Дорогой Легран, – воскликнул я, прерывая его, – вы явно нездоровы, вам нужно лечиться. Давайте, вы ложитесь, а я останусь с вами на несколько дней, пока вам не станет лучше. У вас лихорадка и…

– Проверьте мой пульс, – сказал он.

Я выполнил его просьбу и не обнаружил никаких признаков лихорадки.

– Но можно болеть и без лихорадки. Уж позвольте мне на этот раз дать вам совет. Во-первых, вы должны лечь в постель. Во-вторых…

– Вы ошибаетесь, – перебил он меня. – Я совершенно здоров, если не считать переполняющего меня возбуждения. Если вы действительно хотите мне помочь, помогите мне от него избавиться.

– И как же это сделать?

– Очень просто. Мы с Юпитером отправляемся в экспедицию на Большую землю в горы, и нам понадобится помощь человека, на которого мы могли бы положиться. Вы – единственный, кому мы доверяем. Независимо от того, чем экспедиция закончится, успехом или провалом, мое возбуждение оставит меня.

– Я с радостью окажу вам любую помощь, – ответил я. – Но не хотите ли вы сказать, что этот чертов жук имеет какое-то отношение к вашей экспедиции?

– Самое непосредственное.

– В таком случае, Легран, я не собираюсь участвовать в этой бессмысленной затее.

– Как жаль… Действительно, очень жаль… потому что тогда нам придется справляться одним.

– Справляться одним! Нет, вы точно сошли с ума!.. Но, погодите… Как долго, по-вашему, продлится ваша экспедиция?

– Возможно, всю ночь. Мы выходим немедленно и вернемся, скорее всего, с восходом.

– И вы клянетесь честью, что, когда этот ваш каприз будет удовлетворен, и все это дело с жуком (Боже правый!) закончится, вы вернетесь домой и неукоснительно выполните все предписания, которые я дам как ваш врач?

– Да. Клянусь. А теперь в путь. Время не ждет!

С тяжелым сердцем я вышел из хижины вслед за своим другом. В путь мы двинулись около четырех часов – Легран, Юпитер, собака и я. Косу и лопаты нес Юпитер по собственному желанию: мне кажется, больше из страха доверить эти орудия своему хозяину, а не из вежливости или старательности. Настроение его не изменилось, и единственные слова, которые слетали с его уст в течение всего путешествия, были: «Этот проклятый жук». Мне было доверено нести пару потайных фонарей, а сам Легран нес жука, привязанного к концу тонкой бечевки, которого на ходу поворачивал то в одну, то в другую сторону с видом заправского фокусника. Глядя на это последнее очевидное доказательство помутнения рассудка моего друга, я не мог сдержать слез. Тем не менее я посчитал, что будет разумнее до поры до времени потворствовать его фантазиям, хотя бы до первого подходящего случая, когда понадобится применить какие-нибудь более энергичные меры воздействия. Пока же я осторожно пытался выяснить у него, какова цель нашей экспедиции. Зря старался – добившись от меня согласия сопровождать его, он, похоже, утратил всякое желание поддерживать какие бы то ни было разговоры и на все мои вопросы отвечал лишь: «Посмотрим!»

Пролив мы пересекли на плоскодонке и, высадившись на Большой земле, двинулись в северо-западном направлении через дикие и пустынные земли, где, похоже, никогда не ступала нога человека. Легран уверенно вел нас за собой, останавливаясь лишь ненадолго, для того чтобы свериться с какими-то одному ему известными ориентирами, которые, должно быть, запомнил, побывав здесь прежде.

Так продолжалось примерно два часа, пока на закате мы не добрались до мест более унылых и неприветливых, чем все, что мы видели до сих пор. Это была равнина у подножия казавшейся неприступной горы, густо поросшей деревьями до самой вершины и усеянной огромными валунами, которые лежали прямо на земле, будто готовые в любую секунду скатиться в долину. Многие держались на месте только потому, что упирались в деревья. Длинные ущелья, тянущиеся во всех направлениях, придавали картине еще больше строгой торжественности.

Естественная платформа, на которую мы стали карабкаться, была сплошь покрыта зарослями ежевики, и вскоре стало понятно, что без косы нам их не преодолеть. Поэтому Юпитер по указанию хозяина начал прокладывать нам путь к гигантскому тюльпановому дереву, росшему среди десятка дубов, но превосходившему их и все остальные деревья, которые мне когда-либо приходилось видеть, красотой кроны и ствола, размахом ветвей и царственным величием общего вида. Когда мы достигли дерева, Легран повернулся к Юпитеру и спросил, сможет ли он взобраться на него. Старика этот вопрос, похоже, удивил. Несколько секунд он молчал, потом приблизился к стволу и, внимательно осматривая его, обошел вокруг. Затем просто сказал:

– Да, масса. Юп еще не видел дерева, на которое не смог бы залезть.

– В таком случае поторапливайся – скоро станет совсем темно.

– Как высоко лезть, масса? – поинтересовался Юпитер.

– Сначала доберись до веток, а там я скажу… Стой, возьми жука.

– Жука, масса Вилл?.. Золотого жука? – воскликнул негр и стал пятиться в смятении. – Это зачем? Да провалиться мне сквозь землю, если я возьму его в руки!

– Если ты, Юп, взрослый большой негр, боишься взять в руки безобидного мертвого жука, держи его за эту веревочку… Но если ты не возьмешь его с собой, мне придется проломить тебе башку этой лопатой.

– Да что на вас нашло, масса? – пошел на попятную пристыженный Юп. – Вечно вы старого негра обижаете. Я ведь просто пошутил. Чтоб я жука испугался! Да чего его бояться-то?

Он осторожно взялся за кончик бечевки и, держа ее на вытянутой руке подальше от себя, подошел к дереву и приготовился лезть вверх.

Когда тюльпановое дерево, или Liriodendron Tulipiferum, прекраснейшее из американских лесных жителей, молодо, ствол у него ровный и гладкий и часто уходит высоко вверх без поперечных веток, но, когда оно достигает зрелого возраста, кора его становится сучковатой и неровной, а ствол покрывается множеством коротких отростков. Поэтому в данном случае сложность подъема была скорее кажущейся. Обхватив огромный цилиндр руками и коленями, хватаясь за одни сучья и упираясь босыми ногами в другие, Юпитер, дважды чудом избежав падения, наконец втиснулся в первую большую развилку и, похоже, посчитал, что на этом самая сложная часть его задания выполнена. Главная опасность действительно была позади, хотя верхолаз теперь находился футах в шестидесяти-семидесяти над землей.

– Куда теперь, масса Вилл? – спросил он.

– Лезь по самому большому суку… С этой стороны, – сказал Легран. Негр послушно устремился вверх по ветке. Теперь карабкаться ему, похоже, было не так трудно. Через какое-то время его скрюченная фигура исчезла из виду в густой листве, а потом сверху послышался его голос:

– Сколько еще лезть?

– Как высоко ты забрался? – крикнул в ответ Легран.

– Высоко! – отозвался негр. – Вижу небо сквозь верхушку дерева.

– Нечего на небо смотреть, слушай, что я буду говорить. Посмотри вниз и посчитай, сколько боковых веток под тобой с этой стороны. Через сколько веток ты перелез?

– Одна, две, три, четыре, пять… Через пять веток, масса, с этой стороны.

– Тогда поднимись еще на одну.

Через несколько минут голос сверху возвестил, что достигнута седьмая ветка.

– А теперь, Юп, – крикнул Легран, явно очень взволнованный, – лезь по этой ветке как можно дальше. Увидишь что-нибудь необычное – дай мне знать.

К этому времени, если какие-то сомнения насчет сумасшествия моего несчастного друга у меня и оставались, они развеялись окончательно. Его, безусловно, охватило безумие, и я всерьез задумался, как доставить его домой. Пока я размышлял над всем этим, снова раздался голос Юпитера.

– Дальше лезть страшно… Ветка вся сухая!

– Ты сказал сухая, Юпитер? – крикнул Легран дрожащим от волнения голосом.

– Да, масса, совсем-совсем мертвая… Мертвее не бывает…

– Черт возьми, что же делать? – в отчаянии воскликнул Легран.

– Что делать? – я обрадовался подвернувшемуся случаю вставить свое слово. – Отправляться домой и ложиться спать. Пойдемте… Ну же! Поздно уже, к тому же вы слово дали, помните?

– Юпитер, – крикнул он, не обратив на мои слова ни малейшего внимания, – ты меня слышишь?

– Да, масса Вилл, слышу, как же не слышать.

– Попробуй ветку ножом. Что, совсем сгнила?

– Совсем, масса, – ответил негр через несколько секунд. – Но не до конца. Один я еще мог бы чуть-чуть дальше проползти.

– Один? Что ты имеешь в виду?

– Жука! Жук очень тяжелый. Может, я его сброшу, а? Одного негра ветка еще выдержит, не сломается.

– Ах, чтоб тебя черти забрали, мерзавец! – крикнул Легран с явным облегчением. – Что за чепуху ты несешь? Попробуй только бросить жука, я тебе сам шею сверну! Юпитер, слышишь меня?

– Да, масса. Что вы все на бедного негра так кричите!

– Ну, вот что, послушай!.. Если еще дальше проползешь по ветке и не бросишь жука, как только спустишься, получишь от меня в подарок серебряный доллар.

– Хорошо, масса Вилл… Готово! – почти сразу крикнул негр. – Я уже у самого конца.

– У самого конца? – завопил Легран. – Ты что, хочешь сказать, что дальше ползти некуда?

– Нет-нет, масса! Я хотел сказать, до конца совсем близко, рукой уже подать… А-а-а-а! У-у-у-у! Господи всемогущий, что это? Что это такое?

– Ну? – обрадованно крикнул Легран. – Что там?

– Ничего такого. Просто череп!.. Кто-то оставил свою голову на дереве, а вороны склевали все мясо.

– Череп, говоришь… Прекрасно… А как он держится на ветке?.. Он чем-то прикреплен?

– Да, масса, прикреплен! Посмотреть надо… Ну дела! Вы не поверите, масса… В черепе здоровенный гвоздь!.. Он им прибит к ветке.

– Так, слушай меня очень внимательно, Юпитер, и делай все точно, как я говорю… Ты слышишь?

– Да, масса.

– Внимательно там!.. Найди левый глаз черепа.

– Э-э-э… Гм… Хорошо, сейчас… А у него совсем глаз нету, масса. Ни одного!

– Тупица! Ты знаешь, где у тебя рука правая, а где левая?

– Знаю… Как же такого не знать… Левой рукой я дрова рублю.

– Точно, ты же левша! Так вот, твой левый глаз находится у тебя с той же стороны, что и левая рука. Ну, теперь-то, надеюсь, ты найдешь левый глаз черепа или то место, где был левый глаз? Нашел?

Ответа не было долго. Наконец раздался голос негра:

– У черепа левый глаз с той же стороны, что и левая рука? Так у черепа совсем рук нету… Но я нашел!.. Нашел, вот он левый глаз. И что мне с ним делать?

– Свесь через него жука, насколько хватает веревки. Только смотри, не отпусти!

– Готово, масса Вилл. Свесить жука через дырку – ничего сложного. Вам снизу видно? Вон на веревочке болтается.

За все время этого диалога Юпитера было совершенно не видно, но жука, которого ему удалось-таки опустить, мы заметили сразу. Он покачивался на конце бечевки и блестел, как начищенный золотой шарик, в последних лучах заходящего солнца, все еще озарявших возвышенность, на которой мы стояли. Жук свободно свисал между веток, и, если бы его отпустили, он упал бы прямо к нашим ногам. Легран тут же схватился за косу и расчистил под ним круглое пространство три-четыре фута в диаметре. После этого приказал Юпитеру отпустить бечевку и спускаться.

Вбив в землю колышек в том месте, куда упал жук, мой друг достал из кармана рулетку. Прикрепив один ее конец к стволу дерева в месте рядом с колышком, он протянул мерную ленту до колышка, а потом стал разворачивать ее в направлении, на которое указывали две полученных точки (ствол и колышек), пока не отмерил пятьдесят футов. Заросли ежевики косой расчищал Юпитер. В определенном таким образом месте был вбит в землю еще один колышек, а вокруг него описан круг диаметром около четырех футов. После этого Легран взял лопату, вручил лопаты нам с Юпитером и попросил как можно скорее начать копать.

Откровенно говоря, подобного рода занятия никогда не доставляли мне большого удовольствия, и при других обстоятельствах я отказался бы это делать, тем более что приближалась ночь, да и сказывалась усталость. Однако я не смог придумать способа отвертеться и побоялся своим отказом лишить моего бедного друга душевного равновесия. Если бы я был уверен, что могу положиться на помощь Юпитера, я, несомненно, попытался бы доставить обезумевшего домой силой, но я слишком хорошо знал старого негра, чтобы надеяться на его помощь мне, если я открыто выступлю против его хозяина. У меня уже не осталось сомнения, что Легран позволил себе увлечься одним из бесчисленных на наших южных берегах преданий о якобы зарытых сокровищах, и что фантазии его подогрел жук или, возможно, настойчивые уверения Юпитера, что этот жук золотой. Разум, предрасположенный к безумству, легко поддается подобному влиянию, особенно, если оно согласуется с уже имеющимися тайными стремлениями души… Тут я вспомнил и слова бедняги о том, что жук этот приведет его к богатству. Я очень расстроился и не знал, как поступить, но, не видя другого выхода, решил смириться с неизбежным и все-таки взялся за лопату, дабы побыстрее наглядно убедить фантазера в ошибочности его взглядов.

Мы зажгли фонари и приступили к работе с усердием, достойным более разумного применения. Когда неяркий свет упал на нас и наши инструменты, я не мог не подумать, каким живописным выглядит наш небольшой отряд со стороны, и как удивило бы наше занятие какого-либо путешественника, забреди он в эти дебри.

Два часа мы упорно копали, без отдыха и почти не разговаривая. Больше всего нам мешал лай пса, у которого наше занятие, похоже, вызвало чрезвычайный интерес. В конце концов он до того разошелся, что мы начали побаиваться, как бы он не привлек какого-нибудь бродягу, околачивающегося поблизости. Вернее, этого опасался Легран, потому что я, наоборот, был бы только рад, если бы нам что-то помешало, и я бы смог увести своего друга домой. Но этот назойливый шум наконец прекратил Юпитер, который, неторопливо выбравшись из ямы, снял помочи и просто завязал ими морду животного, после чего, криво усмехаясь, вернулся к работе.

За два часа мы углубились в землю на пять футов, но не обнаружили никаких признаков сокровищ. Последовал перерыв в работе, и я уж начал надеяться, что этот фарс наконец-то завершится, но Легран, хоть и был явно обескуражен, сдаваться, похоже, не собирался. В задумчивости, погладив лоб, он снова взялся за лопату. Мы уже выкопали круг диаметром четыре фута, теперь слегка расширили его и углубили яму еще на два фута – все так же безрезультатно. Лишь после этого Легран выбрался из ямы. Величайшее разочарование было написано на лице кладоискателя, он стал медленно и неохотно натягивать свой сюртук, который энергично сбросил, когда мы приступали к работе. Надо сказать, что в ту минуту мне даже стало его искренне жаль, но я почел за лучшее сохранять молчание. Юпитер по сигналу хозяина стал собирать инструменты. Сняв путы с морды собаки, мы молча двинулись домой.

Мы не прошли и дюжины шагов, как вдруг Легран, громко выругавшись, подскочил к Юпитеру и схватил его за воротник. Негр, от изумления распахнув глаза и разинув рот, выронил лопаты и повалился на колени.

– Каналья! – прошипел сквозь стиснутые зубы Легран. – Подлый черный негодяй!.. Говори! Ну!.. Отвечай сию же секунду без уверток!.. Где… где у тебя левый глаз?

– Умереть мне на месте, масса Вилл, вот он, вот! Разве нет? – в ужасе закричал Юпитер, закрыв ладонью свой правый глаз так, будто боялся, что хозяин собирается его выколоть.

– Я так и знал! Ура! – завопил Легран, отпустил негра, в восторге сделал несколько курбетов и пустился в пляс, чем поверг в глубочайшее изумление своего слугу, который молча поднялся с колен, воззрился на хозяина, потом на меня и снова перевел взгляд на хозяина.

– Идемте! Мы должны вернуться. Игра не окончена! – выкрикнул мой друг и устремился в обратном направлении. – Юпитер, – сказал он, когда мы снова подошли к тюльпановому дереву, – иди сюда. Скажи, череп был прибит лицом к ветке или от нее?

– Лицо смотрело от дерева, масса, чтобы воронам легче было глаза выклевывать.

– Хорошо. Так, значит, через какой глаз ты опустил жука, через этот или через этот? – спросил Легран, прикоснувшись сначала к левому, потом к правому глазу Юпитера.

– Через этот, масса… через левый… как вы и велели, – и он указал на свой правый глаз.

– Все понятно… Значит, попытаемся еще раз.

С этими словами мой друг, в безумии которого я теперь начал замечать определенную последовательность, вынул из земли колышек в том месте, куда упал жук, и воткнул его несколькими дюймами западнее. После этого, снова приложив рулетку к стволу дерева, он нашел на нем ближайшую к колышку точку и, продвигаясь по прямой в найденном направлении, отмерил от колышка пятьдесят футов. Новое место оказалось в нескольких ярдах от выкопанной нами ямы.

Начертив новый круг, несколько большего диаметра, мы снова взялись за лопаты. Я совершенно выбился из сил, но во мне произошла какая-то непонятная мне самому перемена. Теперь наше занятие уже не вызывало у меня отвращения, я даже стал испытывать к нему интерес. Даже не интерес, а настоящее волнение. Возможно, некая продуманность или рассудительность в столь странном поведении Леграна оказала на меня такое воздействие. Увлеченно копая, я несколько раз ловил себя на том, что с каким-то вожделением думаю о сокровищах, призрачный блеск которых уже лишил ума моего несчастного приятеля. Когда мы проработали примерно полтора часа и все эти мысленные завихрения захватили меня окончательно, нас снова прервал лай пса. Если в первый раз беспокойство его было вызвано игривостью или капризом, то теперь он завывал заунывно и, похоже, совершенно не был склонен к озорству. Когда Юпитер опять попытался надеть на него самодельный намордник, пес стал яростно сопротивляться, вырвался, прыгнул в яму и принялся изо всех сил грести влажную землю лапами. Не прошло и минуты, как он откопал груду костей, которые оказались двумя человеческими скелетами, перемешанными с металлическими пуговицами и клочками сгнившей шерстяной ткани. Еще пара взмахов лопаты – и перед нами предстал большой испанский нож и несколько золотых и серебряных монет.

Когда Юпитер увидел их, его радости не было предела, но хозяин его явно был разочарован. Все же он потребовал, чтобы мы продолжали, и как только он произнес это, я споткнулся и полетел лицом на землю из-за того, что угодил носком ботинка в большое железное кольцо, обнаружившееся в рыхлой земле.

Это придало нам силы, и я не помню, чтобы когда-нибудь в своей жизни трудился с таким же рвением, как в следующие десять минут. Этого времени хватило нам, чтобы извлечь на поверхность продолговатый сундук, деревянные стенки которого, судя по их удивительной сохранности и необычной твердости, явно подверглись какому-то процессу минерализации, возможно, пропитались двухлористой ртутью. Длина этого сундука была три с половиной фута, ширина – три фута, высота – два с половиной фута. Со всех сторон сундук был обтянут прочными железными лентами с заклепками, чем-то похожими на решетку. Кроме того, ближе к крышке были приделаны железные кольца (всего шесть штук, по три с каждой стороны), за которые могли взяться шесть человек. Как мы ни тужились, нам удалось лишь немного расшевелить сундук на том месте, где он засел в земле. Стало понятно, что такой вес мы не одолеем. К счастью, крышка крепилась всего двумя засовами. Дрожащими руками, задыхаясь от волнения, мы сдвинули их, и в следующий миг нашему взору открылись сокровища неисчислимой ценности. Когда в яму упали лучи фонарей, она вся наполнилась ослепительным сиянием и блеском, исходящими из сундука, доверху набитого золотом и драгоценными камнями.

Даже не буду пытаться описать чувства, охватившие меня, когда я все это увидел. Главным, конечно же, было изумление. Легран от восторга потерял дар речи и смог пробормотать лишь несколько слов. Юпитер побледнел, насколько природа позволяет побледнеть негру. Несколько минут он остолбенело таращился на сокровища, потом упал на колени, запустил свои голые руки по локоть в золото и замер с таким видом, точно наслаждался ванной. Наконец, тяжко вздохнув, он изрек, точно обращаясь к самому себе:

– И все это, благодаря золотому жуку! Бедному золотому жучку, которого я так обижал… И не стыдно тебе, старый глупый негр? Отвечай, не стыдно?

Наконец я понял, что пора напомнить хозяину и слуге, что находку нашу хорошо бы как-то доставить домой. Уже было довольно поздно и нужно было решать, как это сделать до наступления утра. Все мы были порядком сбиты с толку, никто не знал, как поступить, поэтому на обдумывание ушло много времени. Наконец мы облегчили сундук, достав из него две трети содержимого, и лишь после этого, и то с огромным трудом, вытащили его из ямы. Вынутые сокровища мы спрятали в зарослях ежевики. Охранять их оставили пса, получившего от Юпитера строгий наказ ни в коем случае ни при каких обстоятельствах не сходить с места и не раскрывать пасть до нашего возвращения. После этого мы поспешили домой с сундуком и без приключений, но совершенно выбившиеся из сил, добрались до хижины примерно в час ночи. При такой усталости не могло быть и речи о том, чтобы немедленно пуститься в обратный путь, поэтому мы отдохнули, часа в два перекусили, после чего отправились назад в горы, прихватив три прочных мешка, которые, к счастью, отыскались в хозяйстве. Почти в четыре утра мы снова были на месте, по возможности поровну разделили остаток нашей добычи на три части и, не закапывая ямы, отправились обратно к хижине, куда пришли с первыми лучами солнца, уже показавшегося над верхушками деревьев.

Ни у кого из нас не осталось сил, но овладевшее нами волнение лишило нас полноценного сна. Часа три-четыре беспокойной дремоты, и мы как по команде поднялись, чтобы наконец внимательно осмотреть наши сокровища. Драгоценности были свалены как попало. Все аккуратно разобрав, мы поняли, что стали обладателями богатства намного большего, чем нам представлялось сначала. Находившиеся в сундуке монеты мы, пользуясь специальными таблицами, оценили больше чем в четыреста пятьдесят тысяч долларов в пересчете на современный курс. Серебра там не было вовсе, сплошное золото, старинное и разнообразное: французские, испанские, немецкие деньги, несколько английских гиней и еще какие-то золотые кружочки, которых мы раньше никогда не видели. Встречались среди них очень большие и тяжелые монеты, до того истертые, что на них невозможно было что-либо прочитать. Американских не было ни одной. Оценить драгоценности оказалось сложнее. Всего мы обнаружили сто десять бриллиантов (в том числе несколько необычайно больших и чистых, но ни одного маленького); восемнадцать рубинов изумительного блеска; триста десять прекрасных изумрудов; двадцать один сапфир и один опал. Все эти камни были извлечены из оправ и просто брошены в сундук. Оправы, найденные нами среди прочих золотых вещей, были специально расплющены молотком, очевидно, чтобы их нельзя было опознать. Помимо этого, там было и огромное количество украшений из чистого золота: почти две сотни крупных колец и серег; тридцать богатых цепочек, если мне не изменяет память; восемьдесят три очень больших и тяжелых распятия; пять золотых кадил огромной ценности; загадочная золотая чаша, украшенная богатым орнаментом в виде виноградных листьев и вакхических фигур; две сабельных рукоятки прекрасной ювелирной работы и еще множество мелких предметов, которых я сейчас даже не вспомню. Общий вес этих драгоценностей превысил триста пятьдесят английских фунтов. Я не включил в этот список великолепные золотые часы, которых мы насчитали сто девяносто семь штук, и среди них трое стоили не меньше пятисот долларов. Многие из них были очень старыми и как показатели времени никуда не годились (их механизмы поржавели), но все имели богатые корпуса, инкрустированные драгоценными камнями. В то утро полное содержимое сундука мы оценили в полтора миллиона долларов. Правда, когда мы продали золото и драгоценные камни (кое-что оставили себе на память), выяснилось, что стоимость нашей находки оказалась значительно выше. Когда было покончено с осмотром и наше волнение несколько утихло, Легран, видя, как мне не терпится узнать решение этой поразительной загадки, приступил к подробному рассказу обо всем, что с ней связано.

– Вы, конечно, помните, – сказал он, – тот вечер, когда я нарисовал для вас жука. Наверняка вы не забыли, как я рассердился, когда вы принялись так настойчиво утверждать, что мой набросок похож на мертвую голову. Когда вы сказали об этом в первый раз, я решил, что вы шутите, но потом, вспомнив про необычные пятнышки на спинке насекомого, вынужден был признать, что ваше сравнение не лишено основания. И все же меня укололо то, как вы прошлись по моему художественному таланту (я ведь считаюсь неплохим художником), поэтому, когда вы вернули мне обрывок пергамента, я от злости даже хотел смять его и бросить в огонь.

– Вы хотели сказать клочок бумаги.

– Нет, это было очень похоже на бумагу, и сначала я тоже думал, что это бумага, но, едва начав рисовать, понял, что это пергамент, очень тонкий и грязный, как вы помните. Так вот, когда я комкал его, мой взгляд случайно упал на тот рисунок, который видели вы, и можете себе представить мое изумление, когда на месте, где я рисовал жука, я тоже увидел изображение черепа. На какой-то миг я до того изумился, что просто был не в состоянии думать. Я-то знал, что мой набросок совершенно не был похож на это изображение, просматривалось лишь некоторое сходство в общих очертаниях. Потом я взял свечу, отошел в другой конец комнаты и стал внимательно рассматривать пергамент. Перевернув его, я увидел и свой рисунок в том виде, в котором я его набросал. Сначала я удивился от того, что два разных рисунка действительно оказались так похожи, от того, что на пергаменте, именно на том месте, где я нарисовал жука, только на оборотной стороне, оказалась нарисована мертвая голова, о чем я до этого не знал. Причем голова эта не только размерами, но и очертаниями очень походила на мое изображение. Поверьте, неимоверность подобного совпадения на какое-то время повергла меня в полнейшее смятение. Впрочем, это обычная реакция человека на подобные совпадения. Разум лихорадочно пытается найти какую-то связь… некую причинно-следственную последовательность, но, не находя ее, впадает во временный паралич. Но, когда я наконец очнулся, во мне постепенно начала зарождаться уверенность, удивившая меня даже больше, чем само совпадение. Я совершенно отчетливо помнил, что на пергаменте не было никаких других изображений, когда я рисовал на нем жука. Я перестал в этом сомневаться, вспомнив, как в поисках чистого места осмотрел пергамент сначала с одной стороны, а потом – с другой. Если бы череп там был, разумеется, я не мог бы его не заметить. Эту загадку объяснить я был не в силах, но уже тогда в самых потаенных уголках моего сознания забрезжил слабый, похожий на светлячка, огонек понимания истины, которое прошлой ночью нашло столь яркое подтверждение. Я тотчас поднялся и, надежно спрятав пергамент, на время выбросил из головы все мысли на этот счет, намереваясь вернуться к ним, когда останусь один.

Когда вы ушли, а Юпитер крепко заснул, я занялся более методичным изучением этого дела. Я восстановил в памяти, каким образом пергамент попал ко мне. Мы нашли жука на берегу Большой земли, примерно в миле на восток от острова и совсем рядом с линией прилива. Когда я взял жука в руки, он сильно укусил меня, отчего я его выронил. Жук подлетел к Юпитеру, но тот, с его врожденной осторожностью, не захотел брать насекомое голыми руками и стал искать какой-нибудь лист или что-нибудь в этом роде. Именно тогда его взгляд, да и мой тоже, упал на этот клочок пергамента. Я принял его за бумагу. Он лежал в песке, и только уголок торчал наружу. Недалеко от места, где мы его обнаружили, я видел остатки корпуса чего-то похожего на корабельную шлюпку. Судя по виду, эти обломки пролежали там очень долго, уже почти полностью утратив сходство с лодкой.

Юпитер взял пергамент, завернул в него жука и отдал мне. Вскоре после этого мы отправились домой и по дороге повстречались с лейтенантом Дж., которому я показал насекомое. Он попросил взять его у меня на время в форт. Когда я согласился, он сунул его в жилетный карман без пергамента, который остался у меня в руке, пока он осматривал жука. Возможно, он испугался, что я передумаю, и решил, что лучше будет побыстрее спрятать его… Вы же знаете его интерес ко всему, что касается естествознания. Я же тем временем, очевидно, механически опустил пергамент в собственный карман.

Возможно, вы помните, как я, собираясь нарисовать жука, подошел к столу и, не найдя бумаги, заглянул в ящик, а затем поискал в карманах, надеясь найти какое-нибудь старое письмо. Тут-то я и нащупал пергамент. Я так подробно все описываю, потому что все эти обстоятельства поразили меня неимоверно.

Наверняка вы сочтете меня мечтателем… Но к тому времени я уже нащупал некую связь. Соединил два звена длинной цепи. Остатки лодки на берегу, недалеко от них – пергамент (заметьте, не бумага, а именно пергамент) с изображением черепа. Вы, разумеется, спросите, где же связь? Я отвечу, что череп, или мертвая голова, – это известный пиратский знак. Они всегда поднимают флаг с мертвой головой, собираясь вступить в бой.

Как я сказал, это была не бумага, а пергамент. Пергамент – материал более прочный, почти вечный. Какие-то неважные вещи редко записывают на пергаменте, тем более что для письма или рисунка лучше подходит бумага. Эта мысль показалась мне важной… Это придавало особое значение изображению мертвой головы. Обратил я внимание и на форму пергамента. Один угол его, вероятно, случайно был уничтожен, но изначально он был продолговатым. На таком листе могла быть какая-нибудь памятная записка… Нечто предназначенное для долгого и бережного хранения.

– Но, – вставил я, – вы ведь сказали, что черепа на пергаменте не было, когда вы на нем рисовали. Как вам пришло в голову усмотреть связь между шлюпкой и черепом… если последний, по вашим же словам, появился там (один Бог знает, как это было сделано и кем) после того, как вы изобразили своего жука?

– Вот тут-то и начинается загадка, правда, понять, как на пергаменте появился череп, было сравнительно нетрудно. Я знал, где искать, и мои поиски не могли не дать однозначного ответа на этот вопрос. К примеру, я размышлял так: когда я рисовал жука, на пергаменте черепа не было. Закончив рисунок, я отдал его вам и не сводил с вас глаз до тех пор, пока вы не вернули его мне. Следовательно, череп нарисовали не вы, и рядом с нами не было никого, кто мог бы это сделать. Значит, рисунок этот появился без вмешательства человека. И все же он появился.

Придя к этой мысли, я попытался восстановить в памяти все, происходившее в тот отрезок времени, который нас интересует. Тот вечер был прохладным (редкостный и невероятно счастливый случай!), и в камине у меня горел огонь. Я тогда был разгорячен прогулкой и сидел за столом, вы же придвинули кресло близко к очагу. Как только я передал вам в руки пергамент и вы начали его осматривать, Волк, мой ньюфаундленд, ворвался в комнату и взгромоздился лапами вам на плечи. Левой рукой вы его сначала погладили, потом отстранили от себя, при этом ваша правая рука, в которой был зажат пергамент, опустилась между колен и оказалась рядом с огнем.

Мне тогда даже показалось, что пергамент загорелся, и я хотел предупредить вас, но, прежде чем я успел раскрыть рот, вы отдернули руку и принялись рассматривать рисунок. Восстановив в памяти эти подробности, я уже ни на секунду не сомневался, что причиной появления на пергаменте черепа стал огонь. Вам ведь прекрасно известно, что с незапамятных времен существуют химические составы, которыми можно писать на бумаге и на пергаменте так, что написанное становится видимым только под воздействием тепла. Иногда для этих целей используют раствор цафры в aqua regia, разведенный в четырехкратном объеме воды. Это дает зеленую краску. Королек кобальта, растворенный в нашатырном спирте, дает красные чернила. Когда материал, на котором пишут таким составом, остывает, изображение пропадает, но появляется, если его снова нагреть.

Я стал внимательно рассматривать мертвую голову. Одна сторона рисунка, более близкая к краю пергамента, была видна намного отчетливее, чем остальные. Совершенно очевидно, что тепловое воздействие было недостаточным или неравномерным. Я тут же развел огонь и стал прогревать всю поверхность пергамента. Вначале отчетливее проявился весь череп, но мне этого было мало, и я упорно держал лист над огнем. Через какое-то время в противоположном углу пергамента начало проявляться другое изображение. Вначале я подумал, что это коза, но, присмотревшись, понял, что это козленок.

– Ха-ха-ха! – рассмеялся я. – Я, конечно, не имею права смеяться над вами (полтора миллиона – дело нешуточное), но не хотите же вы сказать, что третьим звеном вашей цепочки… Какая может быть связь между вашими пиратами и козой? Пираты не имеют никакого отношения к козам, скотоводством они никогда не занимались.

– Я только что сказал, что это была не коза, а козленок.

– Ну хорошо, козленок, не велика разница!

– Да, разница не велика, но она есть, – сказал Легран. – Вы слыхали о капитане Кидде? Я сразу сопоставил слово «kid» (козленок) с этой фамилией и понял, что фигурка животного является своего рода каламбуром или иероглифом, заменяющим подпись. Я говорю «подпись», так как само расположение этого рисунка подсказывает, что это именно подпись. А мертвая голова в противоположном углу в свою очередь наводила на мысль о печати. Но меня волновало отсутствие всего остального… главного, что я надеялся найти… самого текста.

– То есть, вы думали, что между печатью и подписью должен быть текст.

– Что-то в этом роде. Дело в том, что меня охватило непреодолимое предчувствие… ощущение того, что все это как-то связано с большим богатством. Я даже не могу сказать, почему у меня возникли такие мысли. Возможно, это было скорее подспудное желание, чем подозрение… И, знаете, глупые слова Юпитера о том, что этот жук был на самом деле золотым, тоже запали мне в душу. К тому же эти совпадения… Все было настолько необычно! Вы понимаете, насколько мала была вероятность того, что все эти обстоятельства придутся на единственный, достаточно холодный день в году, когда в камине горит огонь? А вмешательство собаки? Появись она секундой раньше или секундой позже, я, возможно, так и не узнал бы о мертвой голове и не нашел бы сокровища!

– Но что же вы сделали потом? Мне ужасно интересно.

– Вы, конечно же, слышали рассказы… все эти бесконечные смутные предания о сокровищах Кидда и его сообщников, которые они прятали где-то на атлантическом побережье. Предания эти не могли возникнуть на голом месте. И причина, по которой они не забылись и дошли до наших дней, решил я, заключалась в том, что сокровища до сих пор оставались в земле. Если бы Кидд прекратил заниматься грабежом и забрал их, эти рассказы не дожили бы до наших дней в их нынешней форме. Заметьте, в большинстве из них говорится о поисках сокровищ, а не о том, как они найдены. Если бы наш пират забрал припрятанные денежки, на этом бы все и закончилось. Мне же казалось, что какое-то непредвиденное обстоятельство (скажем, потеряно описание, где их искать) лишило его возможности вернуть их, и об этом стало известно другим пиратам, которые в противном случае даже не знали бы, что сокровища вообще были спрятаны. Их безрезультатные поиски (безрезультатные, потому что искали они вслепую) и породили молву, первые рассказы, разошедшиеся по свету и дожившие до наших дней. Вы когда-нибудь слышали, чтобы где-то на побережье были найдены более-менее ценные сокровища?

– Нет.

– Тем не менее хорошо известно, что Кидд обладал огромными богатствами. В общем, я решил, что клад все еще в земле, и вряд ли вы удивитесь, если я скажу, что во мне загорелась надежда, почти уверенность, что пергамент, найденный при столь необычных обстоятельствах, должен был содержать указание на то место, где он зарыт.

– И как же вы поступили?

– Я усилил огонь и снова поднес к нему пергамент. Но и это ничего не дало. Тогда я подумал, что, возможно, моя неудача каким-то образом объясняется грязью на пергаменте. Я осторожно промыл его теплой водой, после чего положил на сковороду, нарисованным черепом вниз, и поставил ее на раскаленные уголья. Через несколько минут сковорода сильно нагрелась, я вытащил из нее листок и, к моему неописуемому восторгу, увидел, что в нескольких местах он покрыт чем-то наподобие цифр, написанных в строчку. Я снова опустил пергамент на сковороду, примерно на минуту, после чего он и принял такой вид, который имеет сейчас.

С этими словами Легран нагрел пергамент и вручил мне. Между мертвой головой и козой я увидел знаки, грубо нарисованные чем-то красным. Вот они:

53‡‡†305))6*;4826)4‡.)4‡);806*;48†8

¶60))85;1‡(;:‡*8†83(88)5*†;46(;88*96

*?;8)*‡(;485);5*†2:*‡(;4956*2(5*-4)8

¶8*;4069285);)6†8)4‡‡;1(‡9;48081;8:8‡

1;48†85;4)485†528806*81(‡9;48;(88;4

(‡?34;48)4‡;161;:188;‡?;

– Ну, знаете, – воскликнул я, возвращая ему листок, – мне бы это ничего не дало. За все сокровища Голконды я не смог бы разгадать эту загадку.

– И все же, – сказал Легран, – решение вовсе не так сложно, как могло показаться на первый взгляд. Эти значки, как можно легко догадаться, представляют собой шифр, другими словами, они передают какой-то смысл. Судя по тому, что нам известно о Кидде, он вряд ли мог изобрести какую-нибудь слишком уж хитроумную тайнопись, поэтому я сразу для себя решил, что шифр этот будет несложным… и в то же время таким, который грубому матросу показался бы совершенно неразрешимым без ключа.

– Неужели вы его разгадали?

– Это оказалось проще простого. Я разгадывал шифры и в тысячу раз сложнее. Благодаря некоторым обстоятельствам и определенному складу ума я в свое время увлекся такими загадками, и, поверьте, один человеческий разум не в силах измыслить такую головоломку, которую другой человек, наделенный определенной смекалкой и правильно ее применяющий, был бы не в силах разгадать. Если в руки мне попадает набор знаков, и если текст написан без грубых ошибок, для меня уже не имеет значения, насколько сложно их прочитать.

В данном случае (как и всегда, когда приходится иметь дело с тайнописью) первым делом требуется установить, на каком языке написано зашифрованное послание, поскольку принципы решения, особенно когда речь идет о более-менее простых шифрах, разнятся и во многом зависят от общего строя каждого конкретного языка. В общем, у того, кто берется разгадывать шифр, нет другого выхода, кроме как действовать наугад, учитывая различные обстоятельства, перебирать все известные ему языки. В шифре, с которым столкнулся я, эта задача отпала благодаря подписи. Каламбур со словом «Кидд» возможен только в английском языке. Если бы не это, я сначала стал бы проверять испанский и французский, как языки, на которых вероятнее всего мог писать пират Испанских морей. А так я с самого начала пришел к выводу, что криптограмма написана на английском.

Вы наверняка заметили, что в документе между словами нет пробелов. Если бы они отделялись друг от друга, задача была бы намного проще. Я бы начал с сопоставления и анализа коротких слов, и, если бы среди них встретилось однобуквенное (например, предлог «а» или местоимение «I» – «я»), я бы посчитал загадку решенной. Но, поскольку разделения на слова не было, мне прежде всего понадобилось выяснить, какие символы встречаются в письме чаще всего и какие реже всего. Пересчитав их, я составил такую таблицу:

Итак, в английском языке чаще всего встречается буква «е». Далее, в порядке убывания, английские буквы располагаются в следующей последовательности: a, o, i, d, h, n, r, s, t, u, y, c, f, g, l, m, w, b, k, p, q, x, z. Без «е», практически господствующей буквы, невозможно составить какое-нибудь длинное предложение.

Таким образом, с самого начала мы имеем фундамент, который позволяет нам полагаться на нечто большее, чем просто догадки. Как пользоваться данной таблицей, я думаю, объяснять не надо. Но в шифре, с которым имеем дело мы, она нам пригодится лишь вначале. Поскольку самый частый знак у нас «8», примем его за букву «е» английского алфавита. Чтобы проверить это предположение, давайте посмотрим, встречается ли «8» парами, поскольку в английском «е» достаточно часто удваивается, например, в таких словах, как «meet», «fleet», «speed», «seen», «been», «agree» и так далее. В нашем шифре таких удвоений не меньше пяти, хотя криптограмма достаточно коротка.

Итак, принимаем знак «8» за букву «е». Идем дальше. Из всех слов в английском языке чаще всего встречается «the». Давайте посмотрим, есть ли в нашем послании часто повторяющееся сочетание трех символов, последним из которых был бы знак «8». Если мы такое обнаружим, можно почти с уверенностью говорить, что это слово «the». Внимательно изучив документ, видим не меньше семи случаев повторения стоящих рядом символов «;48». Это позволяет предположить, что «;» обозначает «t», «4» – «h», а «8», как мы знаем, – «е». Это уже достижение.

То, что мы поняли одно слово, поможет нам сделать еще один, очень немаловажный шаг: теперь мы можем установить начало и конец еще нескольких слов. Давайте, скажем, рассмотрим предпоследний пример употребления сочетания «;48». Мы догадываемся, что знак «;», идущий сразу за «8», является началом следующего слова, и что из шести знаков, следующих за этим «the», нам знакомы целых пять. Давайте запишем их в виде букв, оставив пропуск на месте неизвестной, получается: «t eeth». Мы знаем, что «th» не может быть окончанием слова, начинающегося на «t» и состоящего из шести букв: какую бы букву мы ни подставили на место пропуска, слово не получится. Следовательно, наше следующее слово, если отбросить две последние буквы, превращается в короткое «t ee». Можно, как и в предыдущий раз, перебрать все буквы алфавита, и единственным словом с подобным сочетанием букв окажется «tree». Отсюда – еще одна буква «r», которая обозначается символом «(», что вместе с предыдущим словом дает «the tree» (дерево).

Посмотрим немного дальше, здесь мы видим еще одно сочетание «;48» и, приняв его за границу, получаем такой отрывок:

«the tree;4 (‡?34 the».

Подставляем уже известные нам буквы:

«the tree thr‡?3h the».

Теперь, если не известные еще буквы заменить точками, получаем:

«the tree thr…h the».

И тут же напрашивается слово «through» (через), что дает нам три новых буквы: «o»,«u» и «g», представленные символами «‡», «?» и «3».

Теперь, если внимательно просмотреть криптограмму в поисках уже известных нам знаков, мы находим недалеко от начала такую комбинацию:

«83 (88»,

то есть «egree», что, разумеется, является окончанием слова «degree» (градус) и дает нам еще одну букву, «d», представленную символом «‡». Через четыре символа после «degree» мы видим такую комбинацию:

«;46 (;88».

Переведя уже известные знаки в буквы и подставив, как и раньше, вместо неизвестной точку, читаем: «th.rtee». Такое расположение сразу заставляет подумать о слове «thirteen» (тринадцать), и мы становимся богаче еще на две буквы: «i» и «n», обозначенные соответственно «6» и «*».

Теперь, обратившись к самому началу криптограммы, мы видим такое сочетание:

«53‡‡†».

Переведя это на язык букв, получаем:

«.good».

Не остается сомнения, что первая буква – «а» и что первые два слова: «A good» (хороший).

Но настало время, чтобы избежать путаницы, расположить наши трофеи в виде таблицы.

Итак, мы имеем не меньше десяти самых важных букв английского алфавита, и, думается, продолжать объяснять дальше не имеет смысла. Я и так уже достаточно наговорил, чтобы вы поняли общую структуру подобных шифров и убедились, что они легко поддаются расшифровке. Однако повторюсь: такой шифр относится к простейшим. Остается лишь показать вам перевод всего текста, приведенного на этом пергаменте. Вот он:

«A good glass in the bishop’s hostel in the devil’s seat forty-one degrees and thirteen minutes northeast and by north main branch seventh limb east side shoot from the left eye of the death’s-head abee line from the tree through the shot fifty feet out». (Доброе стекло в подворье епископа на чертовом троне сорок один градус тринадцать минут норд-норд-ост главный сук седьмая ветка восточная сторона стреляй из левого глаза мертвой головы по прямой от дерева через выстрел пятьдесят футов).

– Но, – заметил я, – от этого загадка стала не намного проще. Как, скажите на милость, понимать всю эту тарабарщину насчет «чертовых тронов», «мертвых голов» и «подворий епископа»?

– Должен признать, – ответил Легран, – что с первого взгляда эта задача действительно не кажется простой. Сначала я разделил текст на отдельные предполагаемые смысловые части.

– Вы хотите сказать, что расставили знаки препинания?

– Что-то вроде этого.

– Но как же вам это удалось?

– Я подумал, что тот, кто составлял криптограмму, намеренно решил не разделять слова, чтобы все усложнить. Человек не слишком смышленый, задавшись подобной целью, почти наверняка перестарается, и в тех местах, где по содержанию требуется определенный интервал, станет, наоборот, лепить знаки ближе друг к другу. Посмотрите внимательнее. Видите, здесь есть по меньшей мере пять мест, бросающихся в глаза. Руководствуясь этой подсказкой, я разделил текст следующим образом: «Доброе стекло в подворье епископа на чертовом троне – сорок один градус тринадцать минут – норд-норд-ост – главный сук седьмая ветка восточная сторона – стреляй из левого глаза мертвой головы – по прямой от дерева через выстрел пятьдесят футов».

– Даже и это деление мне мало что дало, – признался я.

– Мне сначала тоже, – кивнул Легран. – Первые несколько дней я рыскал в окрестностях острова Салливана, разыскивая место, которое называлось бы «Bishop’s Hotel» – «Двор епископа» (от устаревшего слова «hostel» – «подворье» я, разумеется, отказался), и, не найдя ничего, уже хотел расширить круг поисков и сделать их более систематичными, когда однажды утром мне пришло в голову, что этот «Bishop’s Hostel» может иметь отношение к одному старинному роду, который очень давно владел поместьем на материке милях в четырех к северу от острова. Род этот носил фамилию Бессоп (Bessop). Я поехал на плантацию и стал расспрашивать старых негров, не помнит ли кто такого места. Наконец одна дряхлая старуха вспомнила, что когда-то слышала о месте под названием «Bessop’s Castle» – «Замок Бессоп», но это был не замок и не таверна, а высокая гора и она еще помнит к ней дорогу.

Я попросил провести меня туда, она отказывалась, но потом, когда я пообещал хорошо заплатить за труды, согласилась. На место мы добрались без приключений. Отправив старуху обратно, я осмотрелся. «Замок» представлял собой нагромождение утесов и скал, и одна из них выделялась своей высотой и каким-то неестественным видом: она выглядела так, будто ее нарочно поставили чуть в стороне от остальных. Я взобрался на самую вершину, но, оказавшись там, честно говоря, растерялся, совершенно не представляя, что делать дальше.

Пока я думал, мой взгляд упал на небольшой выступ на восточной стороне скалы, где-то на ярд ниже места, где я стоял. Эта своеобразная каменная полочка шириной не больше фута выступала дюймов на восемнадцать, а выемка в скале прямо над ней делала ее чем-то похожей на старинное кресло с вогнутой спинкой. Я сразу догадался, что это и есть тот самый «чертов трон», о котором говорится в манускрипте, и окончательно понял, о чем идет речь в шифре.

«Доброе стекло», как я знал, могло означать только одно: подзорную трубу, моряки редко используют это слово в другом смысле. Значит, сообразил я, нужно сесть на «трон» и посмотреть в подзорную трубу в определенном направлении. К тому же у меня не было сомнений, что выражения «сорок один градус тринадцать минут» и «норд-норд-ост» указывают, куда направлять «стекло». Неимоверно взволнованный этими открытиями, я поспешил домой, нашел подзорную трубу и вернулся на то место.

Усевшись на каменный выступ, я обнаружил, что сидеть на нем можно только в одном положении, и это лишний раз подтвердило мою догадку. Итак, я взялся за подзорную трубу. «Сорок один градус тринадцать минут», конечно же, может означать лишь одно – угол подъема над видимым горизонтом, поскольку направление обозначено словами «норд-норд-ост». Нужное направление найти мне было несложно, поскольку я прихватил карманный компас. Далее я поднял подзорную трубу примерно на сорок один градус и стал медленно водить ею вверх-вниз в поисках чего-нибудь такого, что привлекло бы мое внимание. Наконец я заприметил маленький круглый просвет в листве большого дерева, которое возвышалось над остальными растущими рядом. Прямо в середине этого пустого пятачка я увидел какую-то белую точку, но поначалу не смог определить, что это. Наведя резкость, я снова посмотрел туда и понял, что это человеческий череп.

После этого открытия я уже почти не сомневался, что загадка решена, ведь выражение «главный сук седьмая ветка восточная сторона» может означать только положение черепа на дереве. Если речь идет о поиске сокровищ, то и «стреляй из левого глаза мертвой головы» тоже может иметь только одно толкование. То есть нужно бросить пулю из левого глаза черепа, найти точку на стволе дерева, ближайшую к «выстрелу» (то есть к тому месту, куда упадет пуля), провести от нее к «выстрелу» прямую и продлить ее еще на пятьдесят футов. В конце этой прямой и будет зарыт клад, по крайней мере, я на это надеялся.

– Ясно, – сказал я. – Придумано довольно хитро, но описано все очень просто и понятно. А когда вы покинули «Двор епископа», что потом?

– Я отправился домой, предварительно определив положение дерева. И знаете, как только я встал с «чертова трона», круглый просвет в кроне исчез из виду. Как я ни поворачивался, увидеть его с другого места мне так и не удалось. Самая большая хитрость во всем этом, мне кажется, заключается именно в том, что этот просвет можно увидеть только лишь с маленького и узкого выступа на склоне скалы. Я даже еще раз уселся на него и убедился, что это действительно так.

Во время «экспедиции» к «Двору епископа» меня сопровождал Юпитер, который еще несколько недель назад обратил внимание на мое настроение и старался не оставлять меня одного. Однако на следующий день, встав пораньше, я умудрился выйти из дому, не разбудив его, и отправился в горы на поиски того дерева. С большим трудом я все же нашел его. А когда вечером вернулся домой, представьте, что я увидел: мой собственный слуга хотел задать мне взбучку. Ну, о том, что было дальше, вам известно не хуже меня.

– А ошибка с определением места в первый раз, – сказал я, – надо полагать, объясняется глупостью Юпитера, который спустил жука через правую, а не через левую глазницу черепа.

– Совершенно верно. Эта ошибка дала погрешность примерно в два с половиной дюйма в определении «выстрела», то есть того места, где был установлен первый колышек. Если бы клад был зарыт под самим черепом, это не имело бы значения, но и сам «выстрел» и ближайшая к нему точка на дереве были лишь указателями для определения направления, поэтому отклонение, хоть и незначительное вначале, увеличивалось по мере того, как мы отдалялись от дерева. Поэтому, пройдя пятьдесят футов, мы оказались совсем не в том месте. Если бы не моя уверенность, что сокровища где-то рядом, все наши усилия могли оказаться напрасными.

– Надо полагать, идея с использованием черепа и бросанием пули через глазницу была подсказана Кидду пиратским флагом. Наверняка он чувствовал некую поэтическую логичность в том, что его деньги вернутся к нему с помощью столь зловещих предметов.

– Возможно. Хотя мне больше кажется, что здравый смысл сыграл тут роль не меньшую, чем поэтическая логичность. Сидящий на «троне» мог увидеть указатель на дереве, сам по себе небольшой, только если он был белым, а ничто лучше человеческого черепа не сохраняет и даже подчеркивает белизну при любых превратностях погоды.

– Но к чему все эти тайны? Почему вы так носились с жуком?.. Признаться, все это выглядело чрезвычайно странно! Я был уверен, что вы повредились рассудком. И почему вы решили опускать через череп именно жука, а не пулю?

– Если честно, меня несколько разозлили ваши откровенные подозрения относительно моей вменяемости, и я решил в свою очередь немного проучить вас, для чего и развел всю эту таинственность. Для этого же и привязал жука к веревочке и именно его спустил с дерева. Кстати, на эту мысль меня натолкнуло ваше замечание о его весе.

– Вот как! Ясно… Что ж, теперь мне непонятно только одно: что это за скелеты, которых мы нашли в яме?

– Об этом мне известно не больше вашего. Я вижу лишь одно объяснение… Хотя самому мне трудно поверить, что подобная чудовищная жестокость возможна. Можно не сомневаться, что Кидд (если это действительно Кидд зарыл эти сокровища, в чем лично я совершенно уверен) один не смог бы управиться с таким тяжелым сундуком. Наверняка у него были помощники. И когда с делом было покончено, он решил избавиться от всех, кто знал о его тайне. Возможно, хватило двух ударов мотыгой, чтобы решить судьбу находившихся вместе с ним в яме. Возможно, понадобилась дюжина. Кто теперь скажет?..

 

Лигейя

Даже во имя спасения души своей не вспомнить мне, как, когда и даже где впервые повстречал я госпожу Лигейю. Многие годы прошли с тех пор, и память моя ослабела из-за пережитых мук. А быть может, это потому, что характер моей возлюбленной, ее редкостная ученость, ее своеобразная и в то же время безмятежная красота, волнующая и пленительная прелесть ее мягкого певучего голоса проникали в мое сердце столь постепенно, входили в него шагами столь неслышными, что вторжение это осталось незамеченным и неведомым. И все же, кажется мне, что впервые я стал встречать ее (и встречи те были самыми частыми) в каком-то большом стареющем городе близ Рейна. О семье ее… Да, конечно, она рассказывала о своей семье. Род ее был древним, могло ли быть иначе? Лигейя! Лигейя! В изучении природы, занятии, которое более чем что-либо иное избавляет от образов материального мира, одно слово это – Лигейя! – заставляет меня вспомнить, представить, увидеть перед собой ту, кого больше нет. И сейчас, когда я пишу, меня молнией пронзает воспоминание о том, что я никогда не знал фамилии той, кто была моим другом и моей суженой, участницей моих исследований и наконец стала моей женой. Было ли это веселой прихотью моей Лигейи? Или проверкой силы моего чувства, и я не должен был спрашивать ее об этом? А может, причиной тому был мой собственный каприз, безумная романтическая жертва, принесенная на алтарь беззаветной преданности? Я лишь с трудом припоминаю это… Стоит ли удивляться, что я совершенно забыл обстоятельства, ставшие тому причиной или сопутствующие этому? И если она, бледноликая и туманнокрылая Аштофет идолопоклончивого Египта действительно властвует над браками, которым не суждено стать счастливыми, то нет никакого сомнения, что ее крылья распростерлись и надо мной.

Однако есть одно, милое моему сердцу воспоминание, которое память моя сохранила. Это то, какой была Лигейя. Высокого роста, довольно тонкая, а в последние дни даже истощенная. Напрасными были бы мои усилия, если бы я взялся описывать ее царственное спокойствие, тихую невозмутимость или невообразимую легкость и мягкость ее походки. Она приходила и исчезала, как тень. О том, что она появлялась в моем закрытом рабочем кабинете, я узнавал лишь, когда слышал сладкую музыку ее милого тихого голоса и чувствовал прикосновение ее мраморной руки к своему плечу. Красотою ни одна дева не сравнится с ней. То было сияние, которое видит в забытье потребитель опиума, воздушное и возвышенное видение, более божественное, чем фантазии, порождающие образы дремлющих душ дочерей Делоса. Однако черты ее не были подобны той обычной маске, которую научили нас почитать классические труды варваров. «Не существует такой изысканной красоты, – утверждает Бэкон, лорд Верулам, говоря о всех формах и видах красоты, – у которой не было бы какой-либо необычности в пропорциях». И все же, хоть я и видел, что черты Лигейи не были классически правильными, хоть и понимал, что красота ее «изысканная» и чувствовал, что в ней немало «необычности», я был не в силах понять, в чем заключена неправильность, так и не смог разобраться, что такое «необычность» в моем собственном понимании. Я рассматривал черты высокого бледного лба – он был безупречен (до чего холодное слово, когда речь идет о величии столь божественном!), чистотой соперничал с лучшей слоновой костью, широкий и величаво спокойный, мягко выпуклый на висках; я рассматривал цвета воронова крыла блестящие, густые, вьющиеся от природы локоны, передающие всю силу гомеровского эпитета «гиацинтовые»! Я смотрел на утонченные очертания носа… Только на прекрасных медальонах иудеев встречал я подобное совершенство. Та же роскошная гладкость, та же почти неуловимая горбинка, те же гармонично изогнутые ноздри, свидетельствующие о свободолюбии. Я разглядывал дивные уста… Венец всего неземного! Величественный изгиб короткой верхней губы и мягкая, чувственная неподвижность нижней; заметные ямочки и выразительный цвет; зубы, с почти невероятным сверканием отражавшие каждый луч божественного света, который попадал на них, когда лицо ее озарялось безмятежной, покойной и в то же время ослепительно-счастливой улыбкой. Я изучал форму подбородка и в нем тоже находил изящную широту, мягкость и благородную одухотворенность эллинов, очертания, которые бог Аполлон лишь во сне явил Клеомену, сыну афинянина. А потом я заглядывал в глаза Лигейи.

Для глаз античность не сохранила образца красоты. Возможно, глаза моей возлюбленной тоже скрывали в себе ту тайну, о которой говорил лорд Верулам. Я должен признать, что они были намного больше, чем глаза, обычные для нашей расы. Они были крупнее, чем самые крупные газельи глаза племени долины Нурджахада. Но лишь изредка, в мгновения величайшего возбуждения, эта особенность Лигейи становилась более чем едва заметной. И именно в такие мгновения – возможно, лишь в моем разгоряченном воображении – проявлялась ее красота, красота существ, не принадлежащих этому миру, красота сказочных турецких гурий. Зрачки ее сверкали самым восхитительным из оттенков черного цвета, а сверху их оттеняли разительной длины ресницы, находившиеся высоко над ними. Брови, слегка неправильной формы, были того же цвета. Однако «необычность», которую я видел в ее глазах, заключалась не в их очертаниях, цвете или великолепии, а в их выражении. О, это бессмысленное слово, за безграничной простотой звучания которого мы скрываем наше полное неведение духовного. Выражение глаз Лигейи! Сколько долгих часов провел я, размышляя о нем. Как всю летнюю ночь напролет силился постичь его! Что это было… то нечто, более глубокое, чем Демокритов колодец, что скрывали зрачки моей любимой? Что это было? Я был одержим страстным желанием узнать это. Эти глаза! Эти огромные, эти сияющие, эти божественные очи! Они для меня стали двойными звездами Леды, а я для них – увлеченнейшим из астрономов.

Среди многочисленных самых невообразимых аномалий, известных науке о работе человеческого разума, нет ничего более захватывающего, чем факт (которого, боюсь, никогда не замечают в школах), что часто, мучительно пытаясь вспомнить нечто давно забытое, мы чувствуем, что вот-вот воспоминание всплывет в памяти, но в конце концов оказываемся не в силах вспомнить. Сколько раз, когда я пристально всматривался в глаза Лигейи, мне казалось, что сейчас я сумею наконец осознать и до конца понять их выражение, я чувствовал, что это вот-вот случится… потом ощущение это слабело… и наконец покидало меня вовсе! А еще (удивительная… нет удивительнейшая из загадок!) в самых простых вещах я замечал некую схожесть с этим выражением. Я хочу сказать, что после того как красота Лигейи поселилась у меня в душе, стала покоиться там, как святыня в раке, многие сущности материального мира стали вызывать во мне то же чувство, которое всегда пробуждал во мне взгляд этих огромных лучезарных глаз. Но это нисколько не помогло мне понять, что это было за чувство, подвергнуть его анализу или даже спокойно обдумать. Повторяю, я замечал сходство, наблюдая за скорым ростом виноградной лозы, глядя на мотылька, на бабочку, на куколку, рассматривая стремительный водный ручей. Я чувствовал его в океане, в падении метеора. Я чувствовал его во взглядах людей, доживших до необычайно преклонного возраста. А еще есть в небесах пара звезд (особенно одна, звезда шестой величины, двойная и переменная, которую можно увидеть рядом с большой звездой в созвездии Лиры), рассматривая которые в телескоп, я испытывал похожее чувство. Меня наполняли им звуки некоторых струнных инструментов, нередко и отдельные места из книг. Я мог бы привести множество примеров, но особенно мне запомнилось одно место в томике Джозефа Гленвилла, которое (возможно, своей необычностью) неизменно преисполняло меня этим чувством: «И в этом заложена воля, которой несть смерти. Кому ведомы тайны ея и сила ея? Ибо что есть Бог, как не воля великая, наполняющая все сущее провидением своим. Человек не предает ся до конца ангелам нижé самóй смерти, едино по немощи воли своея».

Годы и последующие размышления позволили мне проследить некоторую отдаленную связь между этим словами английского моралиста и какими-то чертами характера Лигейи. Энергия ее мыслей, действия и речи, возможно, была следствием или, по меньшей мере, признаком той гигантской силы воли, которая за все время нашего долгого знакомства не нашла иного, более непосредственного проявления. Из всех женщин, которых я знал, она, внешне безмятежная и неизменно спокойная, была самой беспомощной добычей беснующихся коршунов безумной страсти. И этой страсти я не мог найти мерила, кроме как в удивительном размере ее огромных глаз, одновременно восхищавших меня и приводивших в смятение; в почти колдовской мелодичности, звучности, ясности и спокойствии ее необыкновенно тихого голоса и в безумной энергии ее речей (сила которых удваивалась благодаря контрасту с ее манерой говорить).

Я упоминал об учености Лигейи, она была безграничной… У других женщин я такой не встречал. Она прекрасно владела классическими языками, и, насколько я мог судить, трудностей с современными европейскими наречиями у нее тоже не было. Да и были ли у нее пробелы в остальных знаниях, считавшихся только из-за своей невразумительности академическими? Каким всеобъемлющим порывом понимание этой грани личности моей жены только сейчас ворвалось в мои мысли… Как это поразило меня! Я говорил, что не встречал у других женщин учености Лигейи… Но существует ли такой мужчина, который пересек, и успешно, все бескрайние просторы нравственных, физических и математических наук? Тогда я не замечал того, что вижу сейчас: познания Лигейи были поразительными… И все же я достаточно хорошо понимал ее бесконечное превосходство, чтобы отдаться с детской доверчивостью ее руководству через хаотический мир метафизических исследований, в которые я с головой ушел в первые годы нашего брака. С каким бесконечным торжеством, с каким упоительным счастьем, преисполнившись всего, что есть божественного в надежде, погружался я, когда она делилась со мной своими знаниями – как бы между прочим, почти незаметно, – в мечты о раскрывающихся восхитительных далях, по великолепным и доселе нехоженым тропам которых я мог устремиться вперед к плодам мудрости слишком божественной и драгоценной, чтобы не быть запретной.

До чего мучительной была моя скорбь, когда по прошествии нескольких лет я увидел, что все мои упования рассыпаются прахом. Без Лигейи я был точно ребенок в ночи. Ее чтения, одного ее присутствия было достаточно, чтобы озарить ясным светом многочисленные тайны трансцендентализма, в которые мы погружались. Без ее сияющих великолепных глаз искрящиеся золотые письмена стали тусклее Сатурнов свинца. Теперь же ее глаза все реже сияли над страницами, которые я штудировал. Здоровье Лигейи пошатнулось. Безумный взор сиял слишком… слишком ярким блеском, бледные пальцы приобрели могильную восковую прозрачность, а синие вены на широком челе порывисто вздымались и опадали, когда ее охватывало малейшее волнение. Я видел, что она умирает, и в душе я отчаянно боролся с грозным Азраилом. Но борьба моей несчастной супруги, к моему изумлению, была еще более страстной, чем моя. Зная, какая мощная внутренняя сила заключена в ней, я был убежден, что ее смерть не будет ужасной… Но это было не так. Словами не передать, как отчаянно она сопротивлялась Тени. Я сам стонал от адской боли, наблюдая за этой жалкой битвой. Я мог бы попытаться утешить ее, я мог бы воззвать к разуму, но в ее безумном желании жить… – жить… – просто жить! – и утешения, и здравый смысл были совершенно нелепы. И все же лишь в последний миг, когда ее неукротимый дух уже корчился в последних судорожных конвульсиях, она утратила внешнюю безмятежность. Голос ее стал еще мягче… еще тише… Но я не желал постигать безумный смысл едва слышимых слов, слетавших с ее уст. Разум мой пошатнулся, когда я прислушивался, впав в оцепенение, к печальной мелодии похоронной, к предположениям и порывам, дотоле неведомым ни одному смертному.

В том, что она любила меня, я мог не сомневаться и, конечно, мог бы легко понять, что в сердце, таком, как у нее, любовь была далеко не обычным чувством. Однако близость смерти позволила мне осознать всю силу ее страсти. Долгими часами, удерживая мою руку, она изливала свою душу, открывала тайны сердца, более чем страстная преданность которого граничила с идолопоклонством. Чем заслужил я счастье услышать такие признания?.. Чем заслужил я проклятие потерять свою возлюбленную в тот самый час, когда она произносила их?.. Об этом я не хочу и не могу говорить. Скажу только, что в такой, более чем женской, преданности любимому, который, увы, не заслуживал и не стоил того, увидел я наконец причину ее страстного желания продлить жизнь, теперь столь стремительно вытекавшую из нее. Это безумное желание, эту испепеляющую жажду жизни… – только жизни – я не в силах описать, да и не существует слов, которые смогли бы передать их.

В ночь своей смерти, когда часы показывали двенадцать, она властным жестом призвала меня и приказала повторить стихотворение, сочиненное ею несколькими днями раньше. Я повиновался. Вот оно:

О! Мрачный маскарад Предсмертных лет. Се, настаёт Финал. Сонм ангелов, крылат, Сидит и слёзы льёт В театре, зря на круговерть Отчаяний и вер, Пока оркестр, пророча смерть, Гремит муз´ыкой сфер. Подобье Божье, всякий мим, Едва забормотав, Уж прочь сметён, и вслед за ним — Весь кукольный состав По манию незримых сил, Что правят сценою всегда. Летит с их кондоровых крыл Незримая Беда! О, балагана шумный клич — Ввек не забыть о нём! Толпою алчною настичь Мерцающий Фантом Стремятся, обегают круг — И вновь вершат его В пьесе Безумья, Греха и Мук, Где Страх – устроитель всего. Но замер рой личин и харь, И пляски прервались — Исчадье тьмы, слепая тварь Ползёт из-за кулис! Ползёт! – ползёт! – и в пасть попал Последний жалкий мим… Узрев чудовищный оскал, Заплакал серафим. Свет гаснет, гаснет – и погас! Итак, всё кончено. Финал. Как гробовой покров, тотчас Тяжёлый занавес упал. И ангелы, белей, чем снег, Встав, тихо молвят меж собой, Что, хоть имя трагедии той – «Человек», В ней лишь Червь-Победитель – герой. [91]

– О Боже! – пронзительно воскликнула Лигейя, вскакивая и судорожно поднимая широко расставленные руки, когда я дочитал до конца эти строки. – О Боже! Отец Небесный!.. Ужели не может быть иначе? Ужели победитель этот не может быть хоть раз побежден? Мы ли не часть Твоя? Кому – кому ведомы тайны воли и сила ея? Человек не предает ся до конца ангелам нижé самóй смерти, едино по немощи воли своея.

Потом, словно опустошенная страстным порывом, она уронила свои белые руки и покорно вернулась на смертный одр. И с последним вздохом с ее уст слетел тихий шепот. Наклонившись над ней, я снова разобрал заключительные слова отрывка из Гленвилла: «Человек не предает ся до конца ангелам нижé самóй смерти, едино по немощи воли своея».

Она умерла… И я, сраженный горем, уже не мог выносить одинокого существования в унылом, стареющем городе близ Рейна.

Тем, что мир зовет богатством, я обделен не был. Лигейя принесла мне еще больше, намного больше, чем обычно выпадает на долю смертных. И вот после нескольких месяцев утомительных и бесцельных странствий я купил и восстановил аббатство, название говорить не стану – в одном из самых пустынных уголков прекрасной Англии. Мрачное и угрюмое величие здания, почти первозданное запустение земель вокруг, множество скорбных и облагороженных временем воспоминаний вполне соответствовали чувству полного одиночества, которое привело меня в этот глухой и безлюдный район страны. Однако, если стены аббатства, покрытые гнилостной зеленью, почти не претерпели изменений, то внутри я с детским упрямством, а возможно, и в слабой надежде облегчить скорбь, обустроил все с более чем королевской роскошью. Еще ребенком я увлекся подобными причудами, и теперь они стали возвращаться ко мне, как если бы я от горя впал в детство. Увы, теперь я знаю, сколько зарождающегося сумасшествия может таиться в великолепных и фантастических портьерах, в мрачных египетских камнях, покрытых диковиной резьбой, в нагромождении карнизов и мебели, в безумных узорах ковров с золотыми кистями. Меня опутал своими сетями опиум, и я стал его рабом. Мои труды и мои приказания исходили из моих болезненных снов. Но не стоит тратить время на описание этих бессмыслиц. Лучше я буду говорить об одной, ставшей мне ненавистной, комнате, в которую я в минуту помешательства привел от алтаря как супругу, как преемницу незабвенной Лигейи светлокудрую и голубоглазую леди Ровену Тревенион из Тремейна.

Нет ни одной мельчайшей подробности устройства этого брачного покоя, которая сейчас не стояла бы перед моими глазами. Где были души высокомерных родственников невесты, когда, движимые жаждой золота, они позволили деве, дочери столь любимой, перешагнуть порог комнаты, украшенной подобным образом? Я сказал, что запомнил до мелочей внешний вид стены (хотя, к сожалению, многое несравненно более важное я позабыл), но здесь, в этом причудливом помещении, не было никакого порядка, никакой системы, которая могла бы задержаться в памяти. Комната располагалась в высокой башне аббатства, выстроенного в виде замка, имела форму пятиугольника и была очень большой. Всю южную сторону пятиугольника занимало одностворчатое окно – огромного размера лист небьющегося венецианского стекла, подкрашенного свинцом так, что лучи солнца и луны, проходя сквозь него, придавали всему внутри призрачный блеск. Над верхней частью этого громадного окна выступала решетка, увитая лозой старого винограда, который взобрался на самый верх по массивным стенам башни. Тяжелый сводчатый потолок из мрачного дуба был весь покрыт тонким гротескным полуготическим-полудруидическим узором. Из самой середины этого темного свода, поддерживаемый одной золотой цепью с длинными звеньями, свисал огромный сарацинский светильник в форме кадила из того же металла, испещренный многочисленными отверстиями, которые складывались в узоры столь затейливые, что разноцветные языки горящего внутри пламени, будто живые огненные змеи, вырывались наружу и вились вокруг него в непрекращающемся танце.

Несколько оттоманок и восточные золотые канделябры были в беспорядке расставлены в разных местах, еще там стояло брачное ложе индийской работы, невысокое, с резными фигурами из цельного эбена, с пологом, напоминающим гробовой покров. В каждом углу находились прислоненные к стене гигантские черные гранитные саркофаги из царских гробниц Луксора. Их древние крышки украшали старинные рисунки. Однако самое фантастическое заключалось в драпировке комнаты. Высокие, огромные даже для такого размера комнаты стены сверху донизу были увешаны многочисленными тяжелыми гобеленами из того же материала, что и ковер на полу, что и покрывала на оттоманках и на эбеновом ложе, что и балдахин над ним, что и богатые спирали занавесей, частично оттенявших окно. Это была роскошнейшая золотая ткань. Всю ее покрывали беспорядочно разбросанные тканые арабески около фута в диаметре и черные как смоль. Однако узоры эти принимали облик арабесок, только если смотреть на них под определенным углом. Благодаря приему используемому часто в наши дни, но на самом деле придуманному в глубокой древности, они могли менять вид. Входящему в комнату они представлялись безобразными фигурами, но при дальнейшем продвижении их облик начинал постепенно преображаться, и, шаг за шагом меняя свое положение, вошедший оказывался окруженным бесконечным хороводом призрачных фигур, порождений норманнских суеверий или ночных кошмаров монаха. Фантасмагорическое впечатление необычайно усиливалось искусственно созданным сильным непрерывным током воздуха за драпировкой, который оживлял фигуры, делая их еще более беспокойными и жуткими.

В таких залах – в таком брачном покое – проводил я с леди из Тремейна порочные часы первого месяца нашего брака… проводил их, почти не испытывая волнения. Супругу страшило мое неизменно дурное настроение, она сторонилась меня и не любила, и я не мог этого не замечать, но это скорее доставляло мне удовольствие. Я ненавидел ее и презирал с чувством скорее демоническим, нежели человеческим. Память уносила меня в прошлое (о, до чего горьким было мое сожаление!) к Лигейе, любимой, царственной, прекрасной, мертвой. Я упивался воспоминаниями о ее чистоте, о ее мудрости, о ее широкой возвышенной душе, о ее страстной, исступленной любви. Теперь сердце мое горело жарче, чем все огни, сжигавшие ее. В горячке опиумного забытья (я неизменно находился под наркотиком) я выкрикивал ее имя, в ночной тиши или днем среди узких горных долин, словно поддавшись безумному порыву, страсти, всепоглощающему огню тоски по ушедшей, которые возвратили бы ее на землю.

С началом второго месяца супружества леди Ровену неожиданно сразила болезнь. Выздоровление было долгим. Жар, снедавший ее, лишил ее ночного покоя, и, пребывая в тревожном полусне, она говорила о звуках и движениях в башне, которые, как я решил, были порождением исключительно ее душевного расстройства или фантасмагорического влияния самой комнаты. Спустя какое-то время здоровье ее поправилось… наконец она выздоровела. Но прошло совсем немного времени – и второй, еще более жестокий удар приковал ее к постели, и от этого приступа она, еще слабая, так и не смогла до конца оправиться. Затем болезни Ровены стали все более серьезными и все чаще повторяющимися вопреки познаниям и стараниям ее врачей. С усилением хронической болезни, которая уже овладела ею настолько, что не осталось доступных человеку способов справиться с ней, я не мог не замечать, как усиливаются ее раздражительность, вызванная столь банальной причиной, как страх. Она снова заговорила (теперь еще чаще и настойчивее) о звуках… о едва слышных звуках и о необычных движениях среди складок драпировки, пугающих ее.

Однажды ночью, в конце сентября, она настойчивее, чем обычно, пыталась привлечь мое внимание к этому печальному предмету. Она только пробудилась от неспокойного сна, и я с чувством тревоги и смутного страха наблюдал за переменами, происходящими на ее изможденном лице. Я сидел на одной из индийских оттоманок рядом с ее ложем. Она приподнялась и горячо заговорила тихим взволнованным шепотом о звуках, которые услышала, но я не слышал их, о движениях, которые она увидела, но я не заметил. За гобеленами гулял беспокойный ветер, и я решил показать ей (в чем, признаюсь, сам не был полностью уверен), что почти неслышное дыхание и едва заметные колебания фигур на стенах были всего лишь следствием обычного движения ветра. Но мертвенная бледность ее лица показала мне, что попытки мои окажутся напрасными. Похоже, она вот-вот лишится чувств, а рядом никого не было. Я вспомнил, где находился графин с легким вином, которое прописали ей врачи, и быстро направился за ним в другой конец комнаты. Но, как только на меня упали лучи светильника, два удивительных обстоятельства привлекли мое внимание. Я почувствовал, что какой-то осязаемый, хоть и невидимый объект беззвучно прошел мимо меня, и еще на золотом ковре в середине круга яркого света, отбрасываемого светильником, я увидел тень… легкую, неясную тень, наподобие ангельской… такую тень, должно быть, отбрасывает бесплотный дух. Но я был слишком возбужден непомерной дозой опиума и не придал этому значения; Ровене тоже ничего не сказал. Найдя вино, я пошел обратно и, до краев наполнив кубок, поднес его к устам больной. Однако к тому времени она уже почти пришла в себя, взяла кубок в руки, а я, не отводя от нее взора, опустился на оттоманку рядом. Тогда-то я совершенно отчетливо услышал мягкие шаги по ковру рядом с ложем. А затем, в тот миг, когда Ровена подносила вино к губам, я увидел (или мне это пригрезилось?), как в бокал, словно из ниоткуда, как будто бы в воздухе находился некий незримый источник, упали три-четыре большие искрящиеся рубиновые капли. Я это заметил, а Ровена – нет. Без колебаний она выпила вино, я же не стал говорить ей о том, что скорее всего было лишь порождением живого воображения, болезненно разгоряченного страхами больной, опиумом и поздним часом.

Однако я не могу вычеркнуть из сознания тот факт, что после тех рубиновых капель, здоровье моей супруги стало стремительно ухудшаться, и уже на третью ночь слуги леди Ровены готовили ее к кончине. На четвертую ночь я сидел один рядом с ее завернутым в саван телом в том самом фантастическом покое, в который она вступила моей супругой. Дикие видения, порождения опиума, витали передо мной призрачными тенями. Тревожным взором смотрел я на саркофаги в углах комнаты, всматривался в изменчивые фигуры на драпировке и на танец разноцветных языков пламени в лампе у себя над головой. Потом, когда я стал вспоминать обстоятельства той ночи, взгляд мой пал на место под светильником, где я видел неясные следы тени. Однако ее там уже не было, и, спокойно вздохнув, я устремил взор на бледную и застывшую фигуру на смертном ложе. И тут тысячи воспоминаний о Лигейе обрушились на меня… на сердце, точно бушующий потоп, снова нахлынула вся та неизмеримая скорбь, с которой смотрел я на нее, убранную так же. Ночь шла, а я, все еще преисполненный горьких мыслей о той единственной, истинно любимой, продолжал взирать на тело Ровены.

В полночь, может быть, раньше или позже, ибо я не обращал внимания на время, меня из задумчивости неожиданно вывел всхлип, негромкий и приглушенный, но совершенно явственный. Мне показалось, что донесся он с эбенового ложа… со смертного одра. Скованный суеверным страхом, я прислушался… Но звук не повторился. Я напряг зрение, пытаясь увидеть какое-нибудь движение трупа… Но он оставался неподвижен. И все же я не мог ошибиться. Каким бы тихим ни был этот звук, я его услышал, и моя душа пробудилась. Я упорно продолжал всматриваться в мертвое тело и вслушиваться в тишину. Немало прошло минут, прежде чем хоть что-то смогло пролить свет на эту тайну. Мало-помалу стало заметно, что очень легкий, едва различимый оттенок цвета проступил на щеках и тонких впалых жилках на веках. Застыв на месте от невероятного ужаса, я почувствовал, что сердце у меня остановилось, а члены мои отказываются мне повиноваться. И все же чувство долга взяло верх и вернуло мне самообладание. Я уже не сомневался, что мы поспешили с приготовлениями… что Ровена еще жива! Нужно было срочно что-то предпринять, но башня находилась далеко от той части аббатства, где жили слуги, и меня никто бы не услышал. У меня не было способа призвать их на помощь, не покидая надолго комнаты, а на это я не мог решиться. Поэтому я сам стал изо всех сил пытаться вернуть в тело дух, витавший поблизости. Но вскоре стало ясно, что она снова впала в прежнее состояние. Щеки и веки стали белее мрамора, губы вдвойне усохли и туго сжались в жуткой смертельной гримасе. Поверхность тела стала омерзительно липкой и холодной, мгновенно наступило обычное окоченение. Содрогаясь, я опустился на ложе, с которого был так стремительно поднят, и снова вернулся к страстным мыслям о Лигейе.

Так минул час, когда я (возможно ли это?) снова услышал тихий звук со стороны смертного одра. В бесконечном страхе я прислушался. Звук повторился – то был вздох. Бросившись к трупу, я узрел – совершенно ясно, – что губы его слегка затрепетали. Прошла минута, и они разомкнулись, обнажив яркую полоску жемчужных зубов. Удивление теперь боролось во мне с сильнейшим страхом, который до этого поглотил меня полностью. Я почувствовал, что в глазах у меня темнеет, разум начинает покидать меня, и лишь неимоверным усилием воли я заставил себя приняться за дело, которого требовало чувство долга. На сей раз слегка порозовели лоб, щеки и шея, ощутимое тепло разлилось по всему телу, даже почувствовалось слабое биение сердца. Ровена жила, и я с удвоенным усердием принялся бороться за ее жизнь. Я растирал и увлажнял ее виски и руки, делал все, что подсказывали опыт и немалая начитанность в медицине. Все попусту. Вдруг с лица ее сошла краска, биение сердца прекратилось, губы снова мертвенно искривились, и через миг все тело похолодело как лед, сделалось серовато-синим, совершенно окоченело, сморщилось и приобрело отвратительные особенности трупа, пролежавшего в могиле много дней.

И снова я стал грезить о Лигейе… И снова (как странно, что я дрожу, когда пишу об этом!) до моего слуха донесся тихий всхлип с эбенового ложа. Но к чему мне описывать все подробности невыразимых кошмаров той ночи? К чему тратить время на пересказ того, как раз за разом, почти до самого рассвета, повторялась эта отвратительная драма оживания… как с каждым новым возвратом признаков жизни смерть все сильнее и увереннее вступала в свои права… как каждая агония напоминала борьбу с невидимым врагом… и как за каждой схваткой происходила неподвластная моему разумению перемена внешнего облика трупа? Лучше я перейду к концу.

Бóльшая часть кошмарной ночи осталась позади, когда мертвая снова зашевелилась – теперь еще заметнее, чем до сих пор, хотя и восставала из разложения куда более страшного, нежели раньше. Я уже давно перестал бороться и неподвижно сидел на оттоманке – беспомощная жертва круговерти неистовых чувств, среди которых благоговейный трепет был, пожалуй, наименее жутким, наименее поглощающим. Труп, я повторяю, пошевелился, и на этот раз заметнее прежнего. Жизненные краски непривычно скоро появились на лице, члены утратили окоченение, и если бы веки не были сомкнуты, а погребальные одежды и покровы не придавали телу могильный вид, я бы мог решить, что Ровена и в самом деле окончательно сбросила с себя узы смерти. Но, если даже тогда эта мысль еще казалась невозможной, я уже не мог более в том сомневаться, когда, не раскрывая глаз, неверной походкой, едва переставляя ноги, словно во сне, то, что было уготовано для могилы, поднявшись с ложа, вышло на середину комнаты.

Я не дрожал… я не шевелился, ибо множество непередаваемых словами мыслей, связанных с выражением лица, осанкой и поведением фигуры, заполонило мой разум, парализовало меня… обратило в камень. Я не шевелился… но, не в силах оторвать взгляда, смотрел на видение. В мыслях моих царил полный хаос, кромешный ад. Ужели со смертного одра действительно восстала Ровена? Ровена ли это… светлокудрая голубоглазая леди Ровена Тревенион из Тремейна? Что, что может заставить меня усомниться в этом? Тугая повязка стягивала ее уста… Но не эти ли уста источали живое дыхание леди из Тремейна? А щеки – розы на них цвели так же ярко, как в юности – да, это в самом деле чистые щеки живой леди Ровены. А подбородок с той же ямочкой, такой же, как и во времена ее здоровья, неужели это не ее подбородок?.. Но что это? Могла ли она за время болезни стать выше? Что за неизъяснимое безумие внушило мне подобную мысль? Один шаг… и вот я уже у ее стоп! Почувствовав мое прикосновение, она отпрянула, стянула с головы распустившиеся белые погребальные покровы, и из-под них в зыбкий воздух комнаты хлынули пышные волны длинных и буйных локонов… И были они чернее воронова крыла! А потом глаза фигуры, стоящей предо мною, медленно раскрылись.

– Ужели? – вскричал я. – Ужели я ошибаюсь? Но нет! Ведь это, это огромные черные беспокойные глаза… той, что я потерял… моей любимой… госпожи… ГОСПОЖИ ЛИГЕЙИ.

 

Стук сердца

Да! Я нервничал… Я очень, очень нервный… Ужасно нервный… И тогда я нервничал, и сейчас нервничаю, но разве это значит, что я сумасшедший? Просто болезнь обострила мои чувства. Ведь не уничтожила же, не притупила. И более всего у меня обострился слух. Я слышал все, что творится на земле и на небе. И многое из того, что происходит в преисподней. Разве сумасшедший на это способен? Выслушайте меня и заметьте, каким здравым, каким спокойным будет мой рассказ.

Как эта мысль впервые пришла мне в голову, я не могу сказать, но, как только это случилось – все, она уже не покидала меня ни днем ни ночью. Никакой особой причины у меня не было. Никаких вспышек ярости. Я любил старика. Он меня никогда не обижал. Ничего плохого я от него не видел. Золото его мне было не нужно. Я думаю, это все его глаз! Да, глаз. Представьте глаз грифа: бледно-голубой, закрытый пленкой. Каждый раз, когда этот глаз смотрел на меня, у меня кровь стыла. И вот постепенно у меня и появилось желание лишить старика жизни и навсегда избавить себя от этого взгляда.

Я это вот к чему веду. Вы думаете, я сумасшедший. Но сумасшедшие-то не понимают, что творят. А видели бы вы меня! Видели бы вы, как я готовился, как все продумывал… С какой осторожностью действовал… С какой предусмотрительностью. О, а как я за работу взялся! Меня бы в жизни никто не заподозрил! Никогда еще я не был так добр к старику, как всю последнюю неделю до того, как убил его. И каждую ночь, около полуночи, я поворачивал ручку его двери и медленно открывал ее… Очень, очень аккуратно. Потом, когда она открывалась настолько, что могла пройти моя голова, я просовывал внутрь руку с фонарем, плотно закрытым, чтобы из него не просочился ни один лучик света, а потом просовывал голову. О, вы бы хохотали до упаду, если б видели, как медленно я это проделывал. Я просовывал ее осторожно, очень, очень осторожно, чтобы не побеспокоить сон старика. У меня час уходил только на то, чтобы полностью просунуть голову внутрь и увидеть его лежащим на кровати. Ха! Покажите мне сумасшедшего, у которого хватит ума на такое! А потом, когда голова моя оказывалась внутри полностью, я начинал медленно открывать фонарь. Осторожно-осторожно (петли у него поскрипывали) и открывал его ровно на столько, чтобы один, только один луч из него падал на этот грифов глаз. И это я проделывал семь длинных ночей подряд… Каждую ночь, ровно в полночь… Но глаз всегда оказывался закрытым, поэтому я не мог свершить то, зачем приходил туда, потому что ведь не сам старик выводил меня из себя, а его дьявольский глаз. И каждое утро, когда поднималось солнце, я как ни в чем не бывало входил в его комнату и начинал разговаривать с ним, причем без капли волнения или страха, называл его по имени (спокойненько так, даже с улыбочкой), спрашивал, как он провел ночь. Так что, будь этот старик хоть семи пядей во лбу, он бы и то не догадался, что каждую ночь, ровно в полночь, я прихожу и смотрю на него, пока он спит.

На восьмую ночь я открывал дверь даже осторожнее, чем обычно. Минутная стрелка на часах двигается быстрее, чем шевелилась моя рука. Никогда до той ночи я не представлял себе полностью, насколько велика моя сила… моя проницательность. Меня всего колотило от восторга. Я с трудом сдерживался! Вот ведь подумать: я открываю дверь в его комнату – медленно, понемногу, – а он даже и не догадывается ни о чем. Я даже чуть усмехнулся, и он, видно, услышал это – шевельнулся в кровати, будто вздрогнул. Думаете, я тут же отскочил и закрыл дверь? Нет. В комнате у него было темно, как в шахте (ставни-то были наглухо закрыты от воров), так что я знал, он не увидит, как я открываю дверь, поэтому продолжал медленно приоткрывать ее.

Я уже просунул голову и собирался открыть фонарь, но тут мой палец соскользнул с оловянного крепления. Старик тут же подскочил в кровати и крикнул: «Кто здесь?»

Я и тут не дрогнул, притаился, знай себе молчу. Целый час я так простоял, и ни один мускул у меня не дрогнул, но только я не слышал, чтобы он снова лег. Он продолжал сидеть в кровати и прислушиваться… Так, как и я до этого, каждую ночь прислушивался к тиканью часов на стене, отмеривающих час смерти.

А потом я услышал негромкий стон и понял, что это стон смертельного ужаса. Это не был стон боли или печали… О нет!.. То был тихий сдавленный звук, который вырывается из самой глубины души, скованной жутким страхом. Мне этот звук был знаком прекрасно. Сколько ночей, ровно в двенадцать, когда весь мир спит, он рвался из моей груди, своим жутким эхом сгущая мучившие меня страхи. Я хорошо знал этот звук, уж поверьте. Я знал, что старик чувствовал тогда, мне даже стало его немного жаль, хотя на душе у меня было необыкновенно радостно. Я знал, что он лежит там, не в силах сомкнуть глаз, с той самой секунды, когда вздрогнул, услышав первый слабый шум. И все это время страх его растет, пожирает его. Он пытается убедить себя, что бояться нечего, что это ему померещилось, но не может. Он говорил себе: «Это всего лишь ветер в дымоходе… Мышь по полу пробежала» или «Это просто сверчок застрекотал и умолк». О да, наверняка он пытался успокоить себя такими предположениями, да только ничего не помогало. Ничего не помогало, потому что Смерть уже подкралась к нему и окутала жертву своею тенью. Эта жуткая и неосязаемая тень и заставила его ощутить (хоть он ничего не видел и не слышал) присутствие в комнате моей головы.

Простояв достаточно долго и так и не услышав, чтобы он лег, я решил чуть-чуть, на самую малость, приоткрыть дверцу фонаря. И стал приоткрывать… Вы представить себе не можете, как осторожно и медленно я ее приоткрывал, пока наконец один тусклый, тоненький, как паутинка, луч света не выскользнул из щелки и не упал на хищный глаз.

Он был открыт. Распахнут. Во всю ширь. И, когда я это увидел, у меня внутри все прямо заклокотало от ярости. Я видел его совершенно отчетливо… этот бледно-голубой зрачок, закрытый мерзкой пленкой, от которой меня пробирало до мозга костей. Но кроме этого глаза, я не видел больше ничего, ни лица старика, ни его тела, потому что луч как будто специально упал прямиком на эту проклятую точку.

А дальше… Разве не говорил я вам, что то, что вы считаете безумством, – на самом деле всего лишь обостренное чувство? До моего слуха донесся тихий, глухой и частый звук – если часы завернуть в вату, они будут так тикать. Этот звук мне тоже был хорошо знаком. Это билось стариковское сердце. И оно только разожгло горевший во мне огонь, как барабанный бой распаляет храбрость солдат.

Но даже тогда я сдержался и не шелохнулся. Я почти не дышал. Фонарь у меня в руке даже не дрогнул. Я решил проверить, как долго я смогу не сводить луч с этого глаза. А адский стук сердца тем временем нарастал. Оно билось все быстрее и быстрее, с каждой секундой все громче и громче. Старик, должно быть, испытывал жуткий ужас. Я не шучу, сердце его колотилось все сильнее. Помните, я говорил, что нервный? Так и есть. А тогда глухой ночью, в адской тишине этого старого дома, слушая этот странный звук, я испытывал непреодолимый ужас. И все же еще несколько минут я сдерживался и стоял, точно окаменел. Но биение становилось громче, громче! Мне показалось, что его сердце сейчас лопнет. И тут меня будто осенило: этот адский звук услышат соседи! И час старика пробил! Громко крикнув, я раскрыл фонарь и прыгнул в комнату. Он вскрикнул раз… Всего один раз. Я мгновенно стащил его на пол и привалил тяжелой постелью. Поняв, что дело сделано, я радостно улыбнулся. Но еще долго сердце продолжало приглушенно биться. Но это уже не тревожило меня – за стеной этого не услышат. Наконец звук стих. Старик умер. Я стащил с него постель и осмотрел труп. Да, он был мертв, абсолютно. Я приложил руку к его груди, на сердце, и держал ее там несколько минут. Биения не было. Признаков жизни он не подавал. Его глаз больше не побеспокоит меня.

Если вы все еще думаете, что я – сумасшедший, я опишу вам, как мудро я избавился от тела, и вы перестанете так думать. Близилось утро, поэтому я работал быстро, но тихо. Во-первых, я расчленил труп. Отрезал голову, руки и ноги.

Затем прямо в той комнате снял три половицы и сложил все аккуратненько в нишу. После этого уложил доски обратно, да сделал все так тщательно, так точно, что ни один человеческий глаз (даже его!) ничего не заметил бы. И смывать было нечего – нигде ни единого пятнышка не осталось. Ни от крови, ни от чего. Уж я за этим проследил! Все ушло в ванну. Ха-ха!

Я покончил со всем в четыре утра, но на улице было еще совсем темно, не светлее, чем в полночь. Как только прозвонил колокол, в уличную дверь постучали. Я пошел открывать с легким сердцем – чего мне теперь бояться? На пороге стояли трое, они вежливо представились, сообщив, что из полиции. Ночью кто-то из соседей услышал какой-то вскрик и заподозрил неладное. Об этом сообщили в полицейский участок, и их (офицеров) направили осмотреть дом.

Я улыбнулся – бояться-то мне было нечего! – и пригласил войти. Про крик я сказал, что это я сам вскрикнул во сне. Старик, упомянул я мимоходом, уехал за город. Я провел своих гостей по всему дому. Говорю: пожалуйста, обыскивайте, ищите где хотите. Потом и в его комнату их завел. Показал им его богатства, вот, мол, они, целехонькие, никто к ним и пальцем не прикасается. Я до того был уверен в себе, что даже притащил в комнату пару стульев и предложил им посидеть, отдохнуть, а самого такое торжество охватило, что свой стул я поставил прямехонько над тем самым местом, где лежал труп.

Офицеры были удовлетворены. Мое поведение убедило их: держался-то я совершенно непринужденно и расслабленно. Они сели и давай болтать о всяких пустяках, о том о сём, о работе, я, знай себе, сижу, поддакиваю с улыбочкой. Но вскоре чувствую: начинаю бледнеть. Мне захотелось, чтобы они ушли. Голова даже разболелась, и в ушах звенеть начало. А они все сидят себе и разговаривают. Звон в ушах стал сильнее… Не прекращался ни на секунду, только явственнее становился… Тогда я и сам стал больше говорить, чтобы избавиться от этого чувства… Но оно не уходило и делалось только отчетливее, а потом наконец меня осенило, что это вовсе не в ушах у меня звенит.

Наверняка я тогда очень побледнел. Теперь я уже говорил вовсе без умолку да еще и очень громко. Но этот звук все усиливался… Что я мог поделать? Глухой быстрый звук, как часы, завернутые в вату. Я уже начал задыхаться, а офицеры его будто и не слышали. Я заговорил еще быстрее, уже захлебывался словами, но звук все нарастал. Я вскочил, уже чуть ли не криком кричу, руками размахиваю, а звук все громче и громче. Что же они не уходят? Я стал расхаживать по комнате, но они как будто и не собирались уходить, и это меня бесило… А звук все нарастал. О Боже, что мне было делать? Я метался по комнате, я клокотал от бешенства, я ругался! Я схватил свой стул и громыхнул им об пол, но тот звук заглушал уже все остальные и продолжал усиливаться. Становился громче – громче – громче! А полицейские все болтают как ни в чем не бывало, улыбаются. Неужели они не слышат? Господь всемогущий! Нет! Нет! Они слышат!.. Они подозревают!.. Они потешаются надо мной и моим ужасом!.. Так я думал тогда и сейчас так же думаю. Я уже был согласен на все, лишь бы избавиться от этой агонии! Все что угодно, лишь бы не слышать эти насмешки! Я больше не мог видеть эти притворные улыбки! Я почувствовал, что если сейчас не закричу – я умру! И снова этот звук! Да! Да! Еще громче! Громче! Громче! Громче!

– Изверги! – завопил я. – Хватит притворяться! Я признаюсь!.. Это я! Я! Срывайте доски!.. Здесь, здесь!.. Это бьется его жуткое сердце!

 

Уильям Уильсон

Позвольте мне называть себя Уильямом Уильсоном. Чистая страница, лежащая предо мною, не заслуживает того, чтобы осквернять ее подлинным моим именем. Оно слишком часто становилось объектом презрения – страха – отвращения ко всему моему роду. Не во все ли уголки земли разнесли молву о его небывалой дурной славе яростные ветры негодования? О, изгой среди вовеки изгнанных! Ты ли не мертв вовек для юдолей земных? Для почестей, для цветов, для светлых устремлений? И туча, громоносная, беспросветная и неохватная, не висит ли извечно меж чаяниями твоими и вратами небесными?

Я не стану – если б и мог – здесь и сейчас излагать историю моих последних лет невыразимых страданий или моего преступления, которому нет прощения. На пору эту, мои поздние годы, пришлось нежданное проявление порочности, низости, описать истоки которых – моя задача. Падение человека обычно происходит не сразу, постепенно. Моя же добродетель слетела с меня одним порывом, спала, точно сброшенный плащ. От обычной, ничем не примечательной порочности я одним гигантским шагом перешел к скверне более чудовищной, чем гнусности Элагабала. Какой рок… какое событие из всех привело меня к этому, неясно мне и сейчас.

Смерть приближается, и ее тень уже начала успокаивать мою душу. Влача свой путь сквозь сумрачную долину, я жажду сострадания – чуть не сказал «жалости» – других людей. Я бы охотно убедил их, что стал до определенной степени рабом обстоятельств, не подвластных человеческой воле. Мне бы хотелось, чтобы они попытались отыскать в моем рассказе, среди многочисленных ошибок хоть маленький оазис неизбежности. Они бы не смогли не признать, что, хотя искушение не столь давнее и было действительно огромным, по крайней мере, еще ни на чью долю не выпадало испытания столь тягостного… и уж точно ни один человек еще не переживал подобного падения. И не значит ли это, что никто еще не страдал так тяжко? Возможно ли, что я жил во сне? И умираю жертвой ужаса и загадки безумнейшего из подлунных видений?

Я – из рода, который во все времена славился своим воображением и легко возбудимым нравом, и в младенчестве я подтвердил, что в полной мере унаследовал фамильные качества. С годами они развивались во мне все сильнее, что по многим причинам породило сильную тревогу у моих друзей и в немалой степени навредило мне самому. Я был своевольным, стал рабом собственных безумных капризов и жертвой необузданных страстей.

Недалекие и отягощенные нашими общими родовыми слабостями, родители ничего не могли поделать с моими недобрыми наклонностями. Их слабые и неумелые попытки закончились полным провалом и, разумеется, моим триумфом. С той поры в домашних делах мой голос стал решающим, и в возрасте, когда многие дети еще ходят на помочах, мне было дозволено действовать по собственному разумению и вести себя соответственно.

Мои самые ранние воспоминания о школьной жизни связаны с большим нелепым домом елизаветинских времен в сонной английской деревушке, где росло очень много огромных корявых деревьев, все дома были ужасно старыми. Вообще-то, этот освященный веками старинный городок был тихим, умиротворяющим местом. И сейчас я вижу перед собой его прохладные тенистые улочки, вдыхаю аромат его бесчисленных аллей и снова содрогаюсь от неясного волнения, неизменно охватывавшего меня, когда я слышал гулкие низкие звуки церковного колокола, который каждый час оглашал неожиданным глухим звоном ленивую неподвижность вечного полумрака древней резной готической колокольни.

Сейчас для меня, пожалуй, нет большего удовольствия, чем вспоминать школу и подробности той жизни. Погрязшему в пучине страданий – увы, неподдельных! – мне простится желание обрести облегчение, хоть бы небольшое и мимолетное, в описании нескольких не связанных между собой подробностей. Банальные и даже смешные, для меня эти мелочи особенно важны потому, что связаны с тем временем и тем местом, когда и где я получил первое неясное предостережение о грядущих превратностях судьбы. Так позвольте же мне вспомнить.

Школа, как я уже говорил, размещалась в старом здании неправильной формы. Большой школьный двор окружала высокая сплошная кирпичная стена с вделанным в цемент битым стеклом наверху. Этот, похожий на тюремный, бастион очерчивал границы наших владений. То, что находилось за ним, мы видели лишь три раза в неделю: один раз в субботу утром, когда нам позволяли погулять строем по близлежащим полям под присмотром двух сопровождающих, и дважды в воскресенье, когда нас так же проводили на утреннюю и вечернюю службы в единственную деревенскую церковь. Пастором в этой церкви был директор нашей школы. С каким удивлением и смущением, бывало, рассматривал я его с нашей дальней скамьи на галерее, когда он, торжественно и медленно восходил на кафедру! Величественная фигура с лицом столь спокойным и милостивым, в гладком облачении, развевающемся столь торжественно, в парике, напудренном столь тщательно, такой строгий, такой большой… Неужели это был тот же самый человек в неопрятном костюме, который совсем недавно с таким грозным видом, с ферулой в руках вершил драконовские законы нашего пансиона? Что за гигантский парадокс, слишком чудовищный, чтобы его постигнуть!

Из угла массивной стены хмурились еще более массивные ворота, оббитые большими железными гвоздями и увенчанные торчащими железными шипами. Какой благоговейный ужас внушали они! Они никогда не открывались, кроме трех случаев, о которых я уже говорил. В каждом скрипе их огромных петель нам слышались мириады загадок, каждый раз этот звук становился поводом для какого-нибудь серьезного замечания или еще более серьезной мысли.

Обширный школьный двор имел неправильную форму, и в нем можно было отыскать множество укромных мест и тихих уголков. Три-четыре самых больших из них образовывали площадку для игр. Она была посыпана гладким мелким гравием, и я прекрасно помню, что там не было ни деревьев, ни скамеек, ни чего-либо подобного. Конечно же, располагалась она за домом. А перед домом находился небольшой parterre, усаженный самшитом и другими кустами, но на это священное место мы попадали лишь в самых торжественных случаях: в первый день прибытия в школу или покидая ее окончательно, или, быть может, когда кто-то из родителей или друзей приезжал за нами, и мы с радостью отправлялись домой на рождественские или летние каникулы.

Но само училище!.. Каким необычным было это древнее здание! Мне оно казалось настоящим заколдованным замком. Его путаным лестницам, бесконечным переходам и невообразимым подразделениям не было числа. Никогда нельзя было с уверенностью сказать, на каком из его двух этажей ты сейчас находишься. Из каждого помещения уходило либо вверх, либо вниз не меньше трех-четырех лестниц. И расходились они таким бесчисленным, невообразимым количеством боковых ответвлений, что наше представление об общем строении здания мало чем отличалось от представления о бесконечности. За все пять лет пребывания в школе я так и не смог до конца понять, в какой именно отдаленной части здания находился маленький дортуар, отведенный мне и еще двум десяткам учеников.

Классная комната была самым большим помещением в здании… а тогда мне казалось, что и во всем мире. Она была вытянутой, узкой, со стрельчатыми готическими окнами и низким, давящим дубовым потолком. В самом далеком и страшном углу находилось квадратное отгороженное место футов восьми-десяти в ширину – sanctum директора школы, досточтимого доктора Брэнсби, где он проводил рабочие часы. Это было массивное сооружение с тяжелой дверью, и каждый из нас предпочел бы добровольно умереть от peine forte et dure, чем открыть эту грозную дверь, даже в отсутствие «Dominie». В других углах располагались два похожих помещения, на которые мы взирали с гораздо меньшим почтением, но тоже с большим страхом. В одном находился кабинет «классика», а в другом – «англичанина и математика». Сама классная комната представляла собой настоящий лабиринт из бесконечного числа стоящих в беспорядке скамей и парт, черных, ветхих, заваленных замусоленными книгами и до того испещренных инициалами, именами, фантастическими фигурами и прочими пробами ножа, что то немногое от первоначальной формы давно минувших дней утратилось полностью. В одном конце комнаты стояла большущая бадья с водой, в другом – громадные часы.

За толстыми стенами сего высокого училища и проводил я (откровенно говоря, не находя это ни утомительным, ни неприятным) третье пятилетие моей жизни. Пытливый детский ум не нуждается в событиях внешнего мира, чтобы чем-то себя занять, и тягостное однообразие школьной жизни вызывало во мне переживания куда более напряженные, чем в раннем детстве роскошь, а в зрелом возрасте – беззаконие. Впрочем, даже первые этапы моего умственного становления содержали немало необычного, даже outre. Люди редко сохраняют в памяти до зрелых лет в сколько-нибудь четкой форме события раннего детства. Все словно покрыто серой тенью… бледные и обрывочные образы… смутные воспоминания о редких удовольствиях и мучительных страданиях. У меня не так. В детстве я по силе своих чувств мог сравниться со взрослым человеком, и поныне все сохранилось в моей памяти так четко, как надписи на карфагенских медалях.

На самом деле, как это понимают в действительности, очень мало было достойного того, чтобы сохраниться в памяти! Утреннее пробуждение, ежевечерний сигнал ко сну, зубрежка, ответы на уроках; короткие прогулки; шум и ссоры, забавы, каверзы на площадке для игр – все это, благодаря волшебству фантазии, наполнялось морем ощущений, превращалось в целую вселенную разнообразных чувств, переживаний и искреннего, волнующего душу восторга. «Oh, le bon temps, quo се siécle de fer!»

Так горячность, несдержанность и властность моего характера очень скоро выделили меня среди однокашников и постепенно возвысили над всеми, кто был ненамного старше меня… Над всеми, с одним исключением. Исключением этим был ученик, который, не являясь моим родственником, имел те же имя и фамилию, как и я, что само по себе не так уж удивительно, поскольку, несмотря на свое знатное происхождение, я носил одну из тех простых фамилий, которые с незапамятных времен стали достоянием черни. В начале рассказа я назвал себя Уильямом Уильсоном, вымышленным именем, не столь уж не похожим на истинное. Мой тезка, один из «нашей компании» по-школьному, кто осмеливался тягаться со мной в классе на уроках и на игровой площадке во время шумных перепалок, отказывался соглашаться с моими убеждениями и подчиняться мне, да и вообще признавать мой авторитет в любом из его проявлений. Если в мире существует высший и безоговорочный деспотизм, то это отроческий деспотизм сильной личности над менее энергичными и слабохарактерными товарищами.

Бунтарство Уильсона очень досаждало мне, тем более что, невзирая на все напускное ухарство, с которым я на людях относился к нему и к его притязаниям, я побаивался его. Я не мог отделаться от мысли, что то равенство со мной, которого он с такой легкостью добился, в действительности свидетельствовало о его превосходстве, поскольку за то, чтобы не быть превзойденным, мне постоянно приходилось бороться. И все же это превосходство – даже равенство – замечал лишь я. Наши товарищи вследствие какой-то загадочной слепоты, похоже, даже не подозревали о нем. Его противостояние, отпор и, более всего, его дерзкое и упрямое стремление помешать мне замечал только я. Казалось, он был в равной степени лишен как честолюбия, так и несдержанности кипучего разума, которые помогали мне выделяться среди остальных. Могло показаться, что причиной, толкавшей его на это соперничество, является лишь каприз, желание помешать мне, поразить или унизить меня, хотя, бывало, когда он перечил мне, пытался меня задеть, я замечал с чувством удивления, стыда и раздражения, что к этому примешивалась некая неуместная и уж точно неприятная для меня мягкость. Я полагал, что такое своеобразное поведение обусловлено редким высокомерием, принявшим форму покровительства и заступничества.

Возможно, эта черта в поведении Уильсона, наши одинаковые фамилии, случайное поступление в школу в один и тот же день, – все это дало основание старшеклассникам считать нас братьями. В школе старшие редко серьезно интересуются делами младших. Как я уже упоминал или должен был упомянуть, Уильсон не имел даже отдаленного родства с моей семьей. Но, будь мы братьями, мы были бы близнецами, поскольку, покинув стены заведения доктора Брэнсби, я ненароком узнал, что мой тезка родился тринадцатого января 1813 года (поразительное совпадение!), поскольку именно в этот день появился на свет и я.

Может показаться странным, что при всем беспокойстве из-за постоянного соперничества и несносного духа противоречия Уильсона я не мог заставить себя возненавидеть его по-настоящему. Да, не проходило и дня, чтобы мы не поссорились, но ссоры эти неизменно закачивались тем, что, публично уступая мне пальму первенства, противник мой каким-то непостижимым образом заставлял меня чувствовать, что на самом деле заслуживает ее он. И все же, благодаря моей гордости и его чувству собственного достоинства, мы с ним не переставали «знаться», хотя исключительное сходство наших характеров, возможно, не позволяло перерасти в дружбу. Право же, трудно определить, даже описать те чувства, которые я к нему испытывал. Они складывались в некую пеструю и неоднородную смесь: немного раздражительной неприязни (которая еще не переросла в ненависть), немного почтения, чуть больше уважения, невесть сколько страха и целая пропасть тревожного любопытства. Психологу излишне говорить, что мы с Уильсоном были неразлучны.

Вне всякого сомнения, именно ненормальность наших отношений превращала все мои нападки на него (а их было немало, как явных, так и скрытых) скорее в некое подобие подтрунивания или розыгрыша (которые ранили, но все же воспринимались как обычные шутки), чем в настоящую враждебность. Однако далеко не все, даже самые остроумные мои планы на этом поприще увенчивались успехом, поскольку натура моего тезки отличалась той сдержанностью, которая, позволяла ему наслаждаться собственными шутками, оставаясь совершенно неуязвимым для моих. Я сумел отыскать у него лишь одну ахиллесову пяту (некоторую особенность, вызванную, возможно, врожденным недугом), но поразить ее мог, пожалуй, только такой ограниченный в выборе противник, как я. У моего соперника были ослаблены органы речи, что не позволяло ему разговаривать громче еле слышного шепота. Этим сомнительным преимуществом, которое давал мне этот его изъян, я и пользовался.

Уильсон находил множество способов поквитаться со мной. И один из них вызывал у меня особенное беспокойство. Как он догадался, что столь незначительная вещь так сильно досаждает мне – вопрос, ответа на который мне не найти никогда, но, однажды узнав об этом, он при каждом удобном случае стремился уколоть меня побольнее. Дело в том, что я всегда питал отвращение к своей неблагородной фамилии и своему столь распространенному, если не сказать плебейскому praenomen. Это для ушей моих было ядом, и когда в день моего приезда в училище туда приехал второй Уильям Уильсон, я сразу невзлюбил его за то, что у него такое же имя, которое начал вдвойне ненавидеть за то, что его носит кто-то еще, из-за кого мне придется слышать его в два раза чаще, кто постоянно будет находиться рядом со мной и чьи поступки в повседневной рутине школьной жизни будут наверняка путать с моими.

Так мое недовольство, возникнув однажды, стало набирать силу с каждым происшествием или обстоятельством, которое хоть как-то указывало на сходство, внутреннее или внешнее, между моим соперником и мною. Тогда я еще не знал, что у нас совпадал и возраст, но видел, что мы с ним одного роста, поразительно похожи друг на друга фигурами и чертами лица. К тому же меня ужасно раздражало то, что среди старшеклассников прошел слух, якобы мы родственники. Короче говоря, ничто не могло причинить мне большего беспокойства (хоть я и делал все, чтобы никто о нем не узнал), чем любое замечание о сходстве наших мыслей, наружности или положения. Но на самом деле, у меня не было никаких причин полагать, что наше сходство стало предметом обсуждения или вообще замечено кем-то из учеников. То, что он видел его во всей полноте проявлений, и это трогало его так же, как меня, не вызывает сомнений, но то, что он оказался так изобретателен на разного рода колкости и насмешки в мой адрес, как я уже говорил, можно объяснить исключительно его недюжинной проницательностью.

Задавшись целью подражать мне во всем, и в речах, и в поступках, он добился в этом совершенства. Одеваться, как я, выработать мою походку и манеру держаться ему не составило труда; несмотря на его болезнь, он научился подражать даже моему голосу. Его силу и громкость он, разумеется, и не пытался воспроизвести, но интонации были неотличимы. Его странный шепот звучал моим эхом.

Как изводил меня этот совершеннейший портрет (неправильно было бы назвать это карикатурой), я даже не смогу описать. Утешало меня только одно: эту подделку замечал лишь я один, и мне приходилось мириться только с многозначительными и непонятными для меня насмешливыми улыбками моего тезки. Добившись своего, вонзив в очередной раз жало мне в душу, он как будто удовлетворялся этим и был совершенно равнодушен к той славе среди однокашников, которую могли принести ему эти остроумные проделки. Почему никто в школе не замечал его коварства, не осознавал его действий и не разделял с ним радости, много беспокойных месяцев оставалось для меня неразрешимой загадкой. Возможно, то, что он проделывал все это постепенно, позволяло многого не замечать, или же (что вероятнее) своей безопасностью я был обязан его мастерству, когда пренебрегают буквой (которую только и замечает недалекий зритель), полностью передавая дух оригинала, что замечал только я и что досаждало только мне.

Я уже не раз упоминал о его отвратительном покровительственном обхождении со мной и о том, как навязчиво вмешивался он в мои дела. Это вмешательство часто выглядело как оскорбительный совет, но не высказанный в открытую, а намеком. Я воспринимал это с отвращением, которое возрастало по мере моего взросления. Все же сейчас, думая о тех далеких днях, я не могу припомнить, чтобы советы моего соперника когда-либо оказывались ошибочными или недальновидными, как часто случается в столь раннем возрасте; что если не житейская мудрость и целостность натуры, то, по меньшей мере, его моральные качества были гораздо выше моих; наконец, что сегодня я бы мог быть лучше и счастливее, если бы не так часто отказывался прислушиваться к рекомендациям, которые он нашептывал мне своим тихим, ненавистным мне тогда голосом.

В действительности же, под его неприятным мне надзором я со временем сделался ужасно упрям, и с каждым днем все более и более открыто противостоял тому, что полагал его невыносимой заносчивостью. Я уже упоминал, что в первые наши школьные годы мои чувства к нему могли легко перерасти в дружбу, но в последнее время, когда его навязчивость, несомненно, до некоторой степени сделалась спокойнее, мое отношение к нему почти в той же мере превратилось в настоящую ненависть. И однажды он, мне кажется, увидел это, после чего стал избегать или делать вид, что избегает меня.

Если память мне не изменяет, случилось это примерно в то время, когда после очередной потасовки, в которой ему досталось больше обычного, и он стал вести себя с откровенностью, весьма не характерной для него, я вдруг заметил (или вообразил, что заметил) в его словах, выражении лица и во всем облике нечто такое, что сперва поразило, а после заинтересовало меня, пробудив в моей памяти туманные видения из моего самого раннего детства… Бессвязные, смутные и беспорядочные воспоминания из той поры, когда сама память еще не родилась. Чувство, которое овладело мною, я лучше всего передам, если скажу, что не мог тогда отделаться от впечатления, будто уже был знаком со стоявшим напротив меня существом когда-то очень-очень давно, в какой-то бесконечно далекий момент прошлого. Впрочем, ощущение это не было долгим, и я упоминаю о нем сейчас исключительно ради того, чтобы указать день, когда я в последний раз разговаривал со своим удивительным тезкой.

В громадном старом доме с бесчисленными помещениями было несколько больших смежных комнат, в которых спало большинство воспитанников. Кроме того, в нем было и множество всевозможных каморок и маленьких укромных уголков (они имеются в каждом здании подобной причудливой планировки), и эти клеточки находчивый и экономный доктор Брэнсби также приспособил под спальни, хотя изначально они были всего лишь чуланами, вмещающими не более одного человека. Одну из таких комнаток и занимал Уильсон.

Однажды ночью – случилось это ближе к концу моего пятого года пребывания в пансионе и сразу после упомянутой ссоры, – убедившись, что все уже заснули, я поднялся, вышел из дортуара и с лампой в руке, стараясь ступать как можно тише, направился через лабиринт узких запутанных коридоров и переходов к спальне своего противника. Уже давно я вынашивал план новой злой шутки и надеялся, что на этот раз мне повезет. Теперь же я вознамерился привести в действие свой замысел и дать ему почувствовать всю полноту переполнявшей меня злобы. Дойдя до его каморки, я беззвучно вошел, оставив лампу снаружи и предварительно задвинув на ней заслонку. Сделал шаг, прислушиваясь к его безмятежному дыханию. Удостоверившись, что он спит, я вышел и вернулся уже с открытой лампой. Его кровать скрывал плотный полог, который я, следуя своему плану, осторожно отодвинул. Яркие лучи озарили спящего, и мой взор в тот же миг упал на его лицо. Я всмотрелся… и оцепенел, все мои чувства в одно мгновение будто сковало льдом. Грудь стала судорожно вздыматься, колени задрожали, меня охватил беспричинный и в то же время невыносимый ужас. Задыхаясь, я опустил лампу ниже и приблизил к его лицу. Это ли… Это ли черты Уильяма Уильсона? Я видел, что это он, но меня затрясло словно в лихорадке, поскольку вдруг мне померещилось, что это не его лицо. Что в нем могло так смутить меня? В голове закружились мириады бессвязных мыслей. Не так он выглядел… совершенно, определенно не так выглядел он в часы оживленного бодрствования. То же имя! Те же очертания! Тот же день поступления в училище! А потом это настойчивое и бессмысленное подражание моей походке, моему голосу, моим привычкам и поведению! Возможно ли, чтобы то, что я видел пред собою, было лишь следствием постоянства этого насмешливого передразнивания? Способен ли человек на такое? Пораженный ужасом, дрожа всем телом, я потушил лампу, молча вышел из каморки и тотчас покинул стены старой школы, чтобы никогда в нее не вернуться.

Спустя несколько месяцев, проведенных дома в праздности, я поступил в Итон. Недолгого перерыва хватило, чтобы ослабить мои воспоминания о событиях, происшедших в заведении доктора Брэнсби, или же, по меньшей мере, заметно изменить прежние чувства. Истины и тяжелых переживаний, вызванных ими, более не существовало. Я даже начал подвергать сомнению достоверность собственных чувств, и теперь редко вспоминал обо всем этом, чтобы не задумываться о безбрежности человеческого легковерия и не улыбаться при мысли, насколько безудержным воображением наградили меня предки. Подобного рода скептицизм не мог преуменьшить и тот образ жизни, который я вел в Итоне. Водоворот бездумного разгула, куда я стремительно и опрометчиво окунулся, вымыл из моей памяти все, кроме искрящейся пены последних часов, мгновенно засосал все важные или серьезные воспоминания, оставив в памяти лишь самые незначительные образы из моего прошлого существования.

Но я не хочу здесь живописать мое жалкое падение в пучину разврата, который, бросая вызов закону, сумел обмануть бдительность сего института. Три года беспутства прошли, не принеся никакой пользы, но привили привычку к самым отвратительным порокам и неожиданно стремительно развили тело. Однажды, после недели безудержного буйного кутежа, я пригласил к себе на тайную пирушку небольшую компанию самых беспутных студентов. Встретились мы поздно вечером, поскольку собирались бражничать до утра. Вино текло рекой, и в прочих, возможно, более опасных искушениях, недостатка тоже не было, так что серый рассвет уже забрезжил на востоке, когда сумасбродства наши достигли своего апогея. Разгоряченный до безумия картами и вином, я собирался предложить очередной более чем пошлый тост, как вдруг дверь в комнату резко, но не широко, открылась, и послышался взволнованный голос слуги, который, не заходя внутрь, сообщил, что кто-то настаивает на немедленной встрече со мной и просит меня выйти для разговора в коридор.

Я был до того возбужден вином, что неожиданный визит меня больше развеселил, чем удивил. Сразу же, шатаясь, я направился к двери и через несколько шагов оказался в вестибюле. В этом низком, небольшом помещении не было лампы, и тогда его не освещало ничто, кроме тусклых лучей хмурого рассвета, проникавших через полукруглое окно. Едва переступив порог, я заметил фигуру молодого человека примерно одного со мной роста, облаченного в белый утренний кашемировый сюртук, сшитый по последней моде, и очень похожий на мой. Неяркого света мне хватило, чтобы увидеть это, но лица я рассмотреть не мог. Когда я вошел, он устремился мне навстречу и, нетерпеливым жестом схватив меня за руку, прошептал мне на ухо два слова: «Уильям Уильсон!»

Я тут же отрезвел. Что-то в манере держаться, в том, как нервно подергивался палец незнакомца, который он держал передо мной на свету, наполнило меня безграничным удивлением, но не это заставило меня оторопеть. То, с каким торжественно-серьезным выражением промолвил эти слова странный, низкий, глухой голос, а еще больше характер, тон, сама интонация этих нескольких простых и знакомых, но произнесенных шепотом слогов, пробудили во мне тысячи беспокойных воспоминаний о давно минувших днях и словно пронзили мою душу разрядом гальванической батареи. Прежде чем я опомнился, он ушел.

Хотя этот случай и произвел очень сильное впечатление на мое расстроенное воображение, оно было столь же мимолетным, сколь и ярким. Несколько недель я пытался что-либо разузнать и всецело отдавался нездоровым размышлениям. Я не пытался убедить себя, что не догадывался, кем мог быть тот странный человек, который столь настойчиво продолжал вторгаться в мои дела и исподволь допекать меня своими непрошеными советами. Но кем был этот Уильсон? Что он за человек? Откуда взялся и какие цели преследовал? Ни на один из этих вопросов у меня не было ответа. Единственное, что мне удалось выяснить, это то, что какое-то неожиданное семейное обстоятельство стало причиной, по которой он покинул школу доктора Брэнсби в тот же день, когда оттуда сбежал я. Но на недолгое время я перестал думать об этом, когда меня всецело заняла подготовка к переезду в Оксфорд. Туда я вскоре и направился. Безмерное тщеславие моих родителей обеспечило меня не только всем необходимым, но и ежегодным доходом, достаточным, чтобы я мог продолжать жить в ставшей столь дорогой моему сердцу роскоши… и соперничать в мотовстве с самыми разнузданными наследниками богатейших домов Великобритании.

Воодушевленный открывшимися возможностями, я принялся грешить с удвоенным усердием, и, игнорируя все правила благопристойности, предался самому безобразному кутежу. Однако было бы неразумно подробно описывать все мои выходки. Достаточно сказать, что среди транжир я в мотовстве переиродил самого Ирода и что, если дать названия всем изобретенным мною видам безумств, это значительно расширит и без того немалый список пороков, которые тогда были привычными для самого порочного университета Европы.

В это верится с трудом, но тогда я презрел всякую пристойность настолько, что свел знакомство с самыми прожженными карточными шулерами и, полностью овладев их грязными приемами, стал промышлять этим, чтобы преумножить свои и без того огромные доходы за счет своих же товарищей – доверчивых студентов. Да, это правда. И сама чудовищность этого преступления против всего человеческого и благородного стала, несомненно, главной, если не единственной причиной, по которой оно осталось безнаказанным. Ведь любой из моих самых распутных приятелей скорее усомнился бы в собственных чувствах, чем заподозрил бы в таком веселого, честного, щедрого Уильяма Уильсона, благороднейшего во всем Оксфорде, того, чьи грешки (по словам его прихлебателей) – не более чем грехи молодости и следствие необузданной веселости; чьи ошибки – лишь неподражаемая прихоть; чьи самые ужасные пороки – просто беззаботное, разудалое сумасбродство.

Два года я успешно промышлял подобным образом, когда в университет поступил молодой аристократ-парвеню по фамилии Гленденнинг, по слухам, богатый, как Ирод Аттик, и получивший так же легко свое богатство. Вскоре я выяснил, что умом он не блещет, и, разумеется, наметил его себе в жертвы. Я часто приглашал его поиграть и, по всем правилам шулерского искусства, позволял ему выигрывать значительные суммы, чтобы заманить в приготовленную мной западню. Наконец, посчитав, что настало время довести план до конца, я встретился с ним (не сомневаясь, что встреча эта будет последней и решающей) у нашего общего знакомого мистера Престона (тоже студента), который, справедливости ради, нужно отметить, абсолютно ни в чем меня не подозревал. Я позаботился и о том, чтобы мы были не одни – собрал еще человек восемь-десять – и исхитрился сделать так, чтобы предложение сыграть в карты прозвучало как будто случайно и, более того, исходило от самого намеченного на роль жертвы. Чтобы не распространятся на эту мерзкую тему, скажу лишь, что не погнушался самыми подлыми приемами, к которым настолько часто прибегают в подобных случаях, что остается только недоумевать, откуда берутся еще такие простофили, которые покупаются на подобные уловки.

Игра затянулась до глубокой ночи, и под конец я сделал так, чтобы Гленденнинг остался моим единственным противником. Играли мы в мое любимое экарте. Остальная компания, заинтересовавшись нашей игрой, бросила свои занятия и сгрудилась вокруг нас. Парвеню не без моей незаметной помощи еще в начале вечера довольно много выпил, и этим до некоторой степени объяснялось, почему теперь он заметно нервничал, когда мешал карты, сдавал или играл. Уже очень скоро он задолжал мне приличную сумму, когда после большого глотка портвейна сделал то, чего я так хладнокровно дожидался: предложил удвоить и без того громадные ставки. С мастерски разыгранной неохотой и только после того, как мой отказ заставил его выйти из себя (что дало мне повод изобразить некое подобие задетого самолюбия), я наконец согласился. Результат, разумеется, был один: жертва угодила в ловушку. Не прошло и часа, как он учетверил свой долг. Яркий румянец, вызванный вином, постепенно сходил с его лица, но я поразился, заметив, как жутко он побледнел. Меня это действительно удивило, ведь все, кого я расспрашивал о Гленденнинге, уверяли меня, что он сказочно богат, и суммы, которые он пока проиграл, хоть и были большими, не могли, как я полагал, слишком уж раздосадовать его и уж тем более стать причиной такого волнения. Сначала я подумал, что бледность его вызвана выпитым вином. И, движимый скорее желанием сохранить достоинство в глазах своих товарищей, чем каким-либо иным, более бескорыстным побуждением, я уже собирался прекратить игру, когда некоторые замечания окружающих и восклицание самого Гленденнинга, свидетельствующее о его полном отчаянии, недвусмысленно подсказали, что я стал причиной его полного разорения, да еще при обстоятельствах, которые, сделав его предметом всеобщего сочувствия, могли бы уберечь его от посягательств и самогó лукавого.

Трудно сказать, как я должен был поступить. Жалкое положение моей жертвы повергло всех в смущение. На несколько мгновений в комнате стало совершенно тихо, и я буквально почувствовал, что на меня устремились многочисленные горящие презрением и укоризной взгляды менее развращенных из нашей компании. Признаюсь даже, что на какой-то краткий миг невыносимая тяжесть упала с моих плеч, когда произошло нечто неожиданное и удивительное. Большая, тяжелая створчатая входная дверь вдруг распахнулась во всю ширь, да так стремительно, что во всей комнате будто по волшебству погасли свечи. Прежде чем погаснуть, их огоньки дрогнули, и этого света нам хватило, чтобы даже не увидеть, ощутить появление в комнате незнакомца примерно моего роста, плотно закутанного в плащ. Затем стало совершенно темно и мы могли лишь чувствовать, что он находится среди нас. Прежде чем кто-либо успел прийти в себя от неожиданности в связи с этим грубым вторжением, мы услышали голос незваного гостя.

– Господа, – произнес он тихим и отчетливым шепотом, который не забыть мне до конца моих дней и от которого в ту секунду меня обдало холодом, – господа, я не прошу прощения за свое поведение, поскольку всего лишь исполняю то, что велит мне долг. Вы, вне всякого сомнения, не подозреваете об истинной сущности человека, который сегодня ночью выиграл в экарте у лорда Гленденнинга. Я предлагаю вам быстрый и верный способ получить эти весьма важные сведения. Соблаговолите осмотреть подкладку манжеты его левого рукава и несколько маленьких свертков, которые вы найдете в его обширных карманах.

Пока он говорил, царила гробовая тишина. Замолчав, он так же неожиданно вышел, как и вошел. Смогу ли я… нужно ли описывать, что я тогда почувствовал? Стоит ли говорить, что меня охватил адский ужас обреченного? Но у меня не было времени, чтобы обдумывать свое положение. Тут же несколько рук грубо вцепились в меня, зажегся свет. Последовал обыск. В подкладке рукава были найдены все старшие карты, важные в экарте, а в карманах – множество колод карт, точно повторяющих те, которыми играли мы, с той лишь разницей, что мои были что называется arrondées – тузы, короли, дамы и валеты в них имели небольшую выступающую округлость на торцах, а все младшие карты – такую же округлость по бокам. Когда карты подготовлены таким образом, жертва обмана, срезая колоду, как это обычно делается, вдоль, всегда оставляет противнику старшие карты, в то время как сам шулер, снимая карты поперек, так же уверенно не оставляет противнику на руках ничего, что могло бы принести тому выигрыш.

Любой взрыв негодования, вызванный моим разоблачением, был бы для меня менее мучителен, чем то презрительное безмолвие или насмешливое спокойствие, с которым оно было воспринято.

– Мистер Уильсон, – сказал наш хозяин, нагибаясь и поднимая из-под ног роскошный плащ, подбитый редчайшим мехом. – Мистер Уильсон, это ваше. – Погода стояла холодная, и я, выходя из своей комнаты, накинул этот плащ и сбросил его, когда садился за карты. – Я думаю, – добавил он, с ледяной улыбкой окидывая взглядом его складки, – излишне искать здесь дальнейшие доказательства вашего мастерства. Их и так более чем достаточно. Надеюсь, вы понимаете, что вам придется покинуть Оксфорд… Во всяком случае, из моего дома убирайтесь немедленно.

Раздавленный, поверженный в прах, я бы, вероятно, ответил грубостью на эти дерзкие слова, если бы в тот миг мое внимание не привлекло совершенно поразительное обстоятельство. Мой плащ был подбит очень ценным мехом. Насколько редким был этот мех, и в какую баснословную сумму он обошелся мне, я не стану говорить. К тому же его фантастический покрой был придуман мною самим, поскольку в вопросах фатовства я был привередлив сверх всякой меры. Когда же мистер Престон протянул мне то, что он поднял с пола, я, подходя к створчатой двери, с изумлением, граничащим с ужасом, вдруг осознал, что мой плащ уже висит у меня на руке (куда я, вне всякого сомнения, бессознательно повесил его), и что тот плащ, который мне вручили, был точнейшей его копией во всех мельчайших деталях. Необычный человек, разоблачивший меня столь драматическим образом, был укутан в плащ, вспомнил я, а в нашей компании плащ был только у меня. С трудом сохраняя невозмутимость, я взял из рук Престона второй плащ, незаметно накинул его на свой и решительно покинул комнату с гордым и гневным видом. Утром, еще до восхода солнца, не помня себя от страха и стыда, я поспешно отбыл из Оксфорда на континент.

Но напрасно я бежал. Злой рок преследовал меня, словно находил в этом особенное наслаждение. Я понял, что его загадочное владычество надо мной только начинает проявляться. Не успел я прибыть в Париж, как получил новое подтверждение того отвратительного интереса, который проявлял Уильсон к моей персоне. Шли годы, но я не знал облегчения. Изверг!.. В Риме – как не вовремя и с какой призрачной торжественностью встал он у меня на пути! В Вене… в Берлине… в Москве! Существовало ли такое место, где у меня не было бы причин проклинать его в душе? Словно от чумы бежал я от этой непостижимой тирании, охваченный безотчетным ужасом. Но, спрячься я хоть на краю земли, он бы и там меня нашел!

Однако снова и снова, беседуя сам с собой, я спрашивал: «Кто он? Откуда пришел он? Каковы его цели?» Но ответов так и не находил. И тогда я принялся тщательно, дотошно исследовать формы, методы и главные особенности его наглого надзора. Но строить какие-то догадки или основывать предположения было почти не на чем. Примечательно, что во всех случаях, когда он перешел мне дорогу, он сорвал те мои замыслы или помешал тем моим действиям, которые, будь они доведены до конца, привели бы к весьма серьезным последствиям. До чего ничтожной кажется подобная цель для силы столь властной! Какая жалкая плата за столь упрямое, столь оскорбительное попрание естественного права человека поступать в соответствии с собственным разумением!

Я не мог не заметить, что мой мучитель (хотя он, повинуясь некой прихоти, скрупулезно и с поразительной ловкостью сохранял тождественность своего одеяния с моим) добился того, что очень долго во время его многочисленных вмешательств в мои дела мне ни разу не удалось рассмотреть его лица. Если Уильсон был тем, кем он был, это по меньшей мере можно было бы принять за самую настоящую манерность или глупость. Но мог ли он хотя бы на миг усомниться, что в том, кто увещевал меня в Итоне, кто погубил мою честь в Оксфорде, кто помешал осуществлению моих честолюбивых замыслов в Риме, моей мести в Париже, моей страстной любви в Неаполе или тому, что он ложно назвал «алчностью», в Египте, что в своем заклятом враге и злом гении я не узнаю Уильяма Уильсона, с которым был знаком еще в школьные годы, – моего тезку, спутника и противника, ненавистного соперника по училищу доктора Брэнсби? Невозможно!.. Но лучше я поспешу к последней, богатой событиями сцене этой драмы.

До сих пор я лишь безвольно уступал этому властному верховенству. Чувство неодолимого страха, которое вызывали у меня возвышенность, удивительная мудрость, вездесущность и всесилие Уильсона, вместе с истинным ужасом, который вызывали у меня некоторые другие особенности его натуры и поведения, внушили мне уверенность в собственном полном бессилии и слабости и стали причиной безоговорочного, хоть и неохотного подчинения его деспотической воле. Однако с недавних пор я слишком увлекся вином, и его сводящее с ума воздействие привело к тому, что я все больше и больше переставал быть хозяином своих чувств. Я начал роптать, колебаться… противостоять. Но только ли воображение заставило меня поверить, что с усилением моей стойкости непреклонность моего мучителя стала в той же мере ослабевать? Как бы то ни было, во мне загорелся огонь надежды, и вскоре в самых потаенных тайниках души у меня зародилась твердая и отчаянная уверенность, что я более не буду рабом.

В 18… году в Риме во время карнавала я отправился на маскарад в палаццо неаполитанского герцога ди Брольо. В тот день я более обычного предался излишествам винного стола, и духота, стоявшая в переполненных залах, нестерпимо досаждала мне. К тому же давка и необходимость пробиваться через толпы людей тоже в немалой степени способствовали моему раздражению, поскольку я настойчиво искал встречи (позвольте не говорить, с какой низкой целью) с юной, жизнерадостной и прекрасной супругой старого, выживающего из ума герцога. С беспечным легкомыслием она еще до начала маскарада рассказала мне, какой на ней будет костюм, и теперь, заметив его, я бросился в толпу, чтобы предстать перед ней. Но, сделав первый шаг, я почувствовал, что мне на плечо легла легкая рука, и услышал знакомый тихий ненавистный шепот.

Охваченный неистовой яростью, я стремительно развернулся к тому, кто остановил меня, и схватил его за воротник. Как я и ожидал, костюм его в точности совпадал с моим: он был облачен в синий бархатный испанский плащ и опоясан кроваво-красным поясом, на котором висела рапира. Черная шелковая маска полностью скрывала его лицо.

– Негодяй! – произнес я осипшим от негодования голосом, и каждый произнесенный мною слог разжигал вспыхнувший во мне адский огонь. – Негодяй! Самозванец! Проклятый мерзавец! Я не позволю… Не позволю тебе преследовать меня до конца моих дней! Следуй за мной, или я проткну тебя прямо здесь! – И я стал пробиваться из бального зала в небольшую примыкающую переднюю, таща его за собой. Он же совершенно не сопротивлялся.

Войдя в переднюю, я с силой оттолкнул его от себя. Отшатнувшись, он ухватился за стену, а я, изрыгая проклятия, закрыл дверь, после чего велел ему обнажить рапиру. Он помедлил, но лишь мгновение, а после с тихим вздохом, не произнеся ни слова, вытащил из ножен рапиру и приготовился защищаться.

Поединок был коротким. Все виды неукротимой ярости, какие только есть на этом свете, бурлили во мне, и я чувствовал в своей руке энергию и силу множества рук. В несколько секунд я напором оттеснил его к обшитой деревянными панелями стене, где у него не было возможности защищаться, и стал остервенело бить его клинком в грудь снова и снова.

В этот миг кто-то попытался открыть дверь. Я метнулся к ней, чтобы помешать постороннему вторжению, и тут же вернулся к умирающему противнику. Но возможно ли человеческими словами передать изумление, безграничный ужас, охватившие меня, когда я увидел то, что открылось моему взору? Того краткого мгновения, на которое я отвел глаза, оказалось достаточно, чтобы с дальним концом комнаты произошла полная перемена. Огромное зеркало (так сначала показалось мне, охваченному смятением) теперь высилось там, где до этого не было ничего подобного, и когда я в смертельном страхе подошел к нему, мое отражение, с моим собственным лицом – с той лишь разницей, что бледным и залитым кровью – нетвердой поступью, шатаясь, ступило из него мне навстречу.

Я решил, что это отражение, но нет. То был мой противник – Уильсон стоял передо мною в предсмертной агонии. Маска и плащ его лежали там, куда он их отбросил, – на полу. И не было во всем его одеянии ни единой нити, во всем поразительном, неповторимом, своеобразном облике ни единой черточки, которые отличались бы от моих!

Это был Уильсон, но теперь говорил он не шепотом, и я представлял, что это я сам произнес:

– Ты победил, а я уступаю. Но отныне и ты мертв… Мертв для мира, для небес, для надежды! Ты жил во мне… и это твоя смерть – взгляни на это лицо, это ты сам, – как сам, своею собственной рукой ты убил себя!