Очарование, но вместе с тем фатальность путешествия — в том, что оно делает определенными и доступными места, прежде таившиеся где-то в неопределенности и недоступности. Однако определенность эта и доступность очерчивают невидимые границы, которые тебе уже не суждено переступить.

Если душа твоя, покинув тело, устремится в совершенно неведомые тебе края, может странствовать там, как в блеске солнца, так и в ненастье, как весной, так и зимой — вольный дух в мире духов. Но если ты прибыл куда-то как человек из плоти и крови и провел там какое-то время — тогда все, действительность уже сомкнула вокруг тебя свои узы. Годы спустя, желая мысленно перенестись в некогда виденные страны, не сможешь расторгнуть круг собранных тогда впечатлений. И неизменно, в утомительной монотонности возвращений, будет являться тебе один и тот же пейзаж, даже час и время года сохранятся все те же. Твое воображение бессильно что-либо здесь изменить — ты обречен вечно видеть его таким, каким он предстал тебе впервые. Вот проклятие, тяготеющее над душой путешественника: реальность подрезала крылья его фантазии. Тот, кто много странствовал, крепче прикован к земле, чем не странствовавший вовсе. Я назвал бы его наиболее смертным изо всех смертных.

Единственная возможность сбросить гнет действительности появляется тогда, когда путешественник привозит домой воспоминания, неизгладимо запечатлевшиеся в его душе; когда его судьба настолько тесно переплетается с судьбами людей из далеких стран, что местность, окружающий пейзаж, все, что он видел, утрачивает значение, отступает в небытие, тогда как пережитые чувства сметают границы времени, пространства и реальности.

Подобные переживания редки, но, бывает, то или иное событие, случившееся во время путешествия, проникает человеку в кровь, пускает корни в его душе, чтобы потом воскресать в воспоминаниях. Эти эмоции заменяют нам, детям современности, тот благоговейный трепет и духовный подъем, которые наш простодушный предок испытывал некогда у алтарей, воздвигнутых божествам, ныне высокомерно сброшенным с пьедесталов и пылящимся среди всяческой рухляди.

Прежде чем дух странствий привел меня в Гималаи, я воображал эту высочайшую вершину мира окутанной глубокими снегами под вечно холодным голубовато-серым небом — такой, какими запечатлелись в моей памяти Монблан, Доломитовые и Швейцарские Альпы. Но, совершив несколько лет назад путешествие в Гималаи, я уже не вижу больше глазами души ни застывших ледяных гигантов, ни морозно-голубого неба. Вместо этого передо мной земля, отливающая всевозможными оттенками серости — я побывал там в феврале, когда от подножия гор вздымается серыми грядами мгла, то сгущаясь, то редея, меняя тон в зависимости от освещения. Со стороны это выглядит так, словно горы поднимаются и вновь опадают. Ясными ночами туманы клубятся в лунном сиянии, и от этого кажется, будто исполины-Гималаи движутся в причудливом танце, а пласты тумана то образуют уходящие в бездну гигантские ступени, то опять устремляются к небу, вращаясь вокруг своей оси, точно крылья огромных мельниц. И нет больше ни верха, ни низа, ни правой, ни левой стороны, как если бы Гималаи сделались фантастическим миром, где реальные образы перемешаны с призраками, а действительность с миражом.

Поскольку был февраль, в лежащем на высоте семи тысяч футов Дарджилинге — летней резиденции англо-индийских чиновников, военных и коммерсантов — большинство вилл стояли пустые. Их прилепившиеся к склонам стеклянные стены и веранды сверкали, словно выточенные из горного хрусталя, а между ними простирались поросшие низким кустарником чайные плантации — тропические испарения, поднимающиеся над бескрайними землями Индии, достигая высот Дарджилинга, оживляли своим плодородным дыханием южные склоны Гималаев.

Вернувшись в Европу, я был бы обречен всякий раз, когда мысль моя вновь устремится к Гималаям, видеть Дарджилинг в бесшумно и неустанно моросящем февральском дожде, среди наслоений тумана, и смотреть на блуждающие в сумерках горы, которые бы уже никогда не остановились, не случись одного происшествия, существующего для меня как бы вне времени и пространства, не связанного ни с порой дня, ни года, но с сердцем человеческим, которое везде и всегда — пока стоит наш мир — одинаково любит и страдает.

Как-то пополудни пятеро рикш-тибетцев отвезли меня к единственному на всю округу храму, расположенному на самой окраине горного селения, куда нужно было долго и трудно добираться узкими, крутыми тропками. Святилище имело довольно убогий вид, напоминая беленый сарай, и почти не отличалось от жилищ тибетской бедноты. Храм стоял у края отвесного обрыва, в окружении нескольких никем не опекаемых деревьев, и с расстояния его можно было принять за средней руки постоялый двор.

Идя к нему по размокшей земле, я слышал монотонный звук, который издавали, вращаясь, молитвенные мельницы. Под навесом святилища стоял цилиндр, примерно в рост человека, сверху до низу покрытый письменами. Храмовый служка в желтом одеянии вращал его ладонью, так что он поворачивался на подставке вокруг своей оси. Каждый оборот этого цилиндра был равнозначен прочтению тысячи густо написанных на нем молитв.

В храме было темно, как в погребе. За грубой деревянной решеткой стояли изваяния божков, тускло отливающие превратившейся в бронзу позолотой. В этих фигурах не было и тени покоя — все они стояли либо сидели в совершенно диких, невообразимых позах, словно родились из клубящихся вокруг бесформенных клочьев тумана.

Из бесчисленных наполненных маслом горшочков поблескивали чахлые огоньки — точно отсветы маленьких ночников. Они были расставлены перед решеткой, будто сосуды с пищей для божков, покрывая копотью жирные лица идолов и оживляя их трепетным мерцанием крохотных язычков пламени.

Кое-где вместо изваяний зияли ниши, а в них, на фоне потемневшей от сажи грязно-белой известки, я увидел открытки и фотографии, вырезанные из английских иллюстрированных журналов. Здесь были портреты английских, немецких, французских, российских титулованных особ и генералов, а также изображения новоизобретенных машин, признанных тибетскими жрецами священными, быть может, из желания польстить европейцам, а может, из суеверного страха перед неведомой силой чужого разума.

В углу я увидел пустые бутылки из-под английского пива. Там же, прислонясь к стене, сидела пара бритоголовых монахов в довольно грязных одеяниях; они курили, уставясь на распахнутые двери, сквозь которые в лишенное окон помещение сочился тусклый дневной свет, стеклянистым блеском отражаясь в глазах жрецов.

Нескончаемый ряд потрескивающих в полумраке светильников и ламы с глазами сомнамбул, уродливые фигурки божков за решеткой, играющие на их блеклой позолоте чахлые огоньки, сладковатый запах табака из монашеских трубок и еще более приторный аромат застывших курений, гротескные обрывки европейских иллюстрированных журналов, жуткий хаос, существующий как бы вне времени, за гранью реального, а снаружи, в прямоугольнике двери, неустанно движущиеся в тумане Гималаи, то возносящиеся к небу, то низвергающиеся на землю, клочковатая мгла, подобравшаяся к самому порогу, желтые призраки молитвенных мельниц, монотонно вращающихся с тонким металлическим пением — все это было одновременно чудно, нелепо и дико. Ибо существовало уже не одну тысячу лет и казалось столь же неистребимым, как божества Глупости, которые вместе с божествами Разума и Любви испокон веков властвуют над миром.

Но подобно тому, как за порогом святилища, на краю пропасти таится искус бездны, способный увлечь в пасть Гималаев людей, животных и груды камней, так же и здесь, в этом храме, более напоминающем конюшню, кроме отупения и сонной одури, неуловимо ощущался ужас, от которого кровь застывала в жилах. Он почти плутовски поглядывал на вас вытаращенными глазами лам и с гротескным добродушием усмехался скалящими зубы физиономиями сидящих в полумраке идолов.

Наконец пятерка тибетских бегунов, напоминавших своей мешковатой одеждой эскимосов и отличавшихся поистине сверхчеловеческой силой, теми же крутыми горными тропками повезла меня обратно. На бегу они ржали, точно кони, блеяли, словно козлы, и сопели, будто моржи. Рядом мчались также три рослые тибетки, которые, сняв с шей и рук свои украшения — бусы и браслеты из небесно-голубой бирюзы, осколков горного хрусталя и кусочков посеребренной бронзы со вставками из красноватого сердолика — протягивали их мне, предлагая купить. Оживленно жестикулируя, женщины то приближались к моей повозке, то отскакивали прочь, окруженные сворой надрывисто лающих диких гималайских псов.

Во время этой скачки одна вынула из ушей бирюзовые серьги, другая стянула с пальца грубо сработанный перстень с сердоликом, а третья вытащила из копны растрепанных, мокрых от дождя волос бронзовую стрелу. В ушах у меня стоял несмолкающий шум — смесь женской трескотни, где на несколько английских слов приходилась добрая сотня тибетских, собачьего лая, смеха и сопения моих запыхавшихся бегунов.

В конце концов я купил у одной из женщин перстень, причем, поскольку из-за резкого уклона рикша ни на минуту не могла остановиться, сделка совершилась следующим образом: тибетка на бегу бросила мне перстень, а я ей — деньги.

Две женщины отстали, но третья под оглушительный лай собак продолжала бежать рядом с моей повозкой, потрясая в воздухе бронзовой стрелой. Мои рикши начали над ней подсмеиваться, а она яростно отругивалась в ответ. Поскольку шпилька для волос не вызвала у меня интереса, тибетка нырнула рукой в складки своего мешковатого плаща и извлекла оттуда серебряную цепочку, которая, впрочем, также не пришлась мне по вкусу. Но когда она тряхнула в воздухе цепочкой, у нее из пальцев вылетел и упал мне на колени бронзовый амулет.

Взглянув на него, я увидел, что это миниатюрное изображение какого-то божества, размерами не больше, чем фаланга пальца: две угловатые, примитивно исполненные человеческие фигурки — обнаженный мужчина, на которого взбиралась нагая женщина.

Я зажал амулет в ладони, а вторую руку опустил в кармашек, где ношу обычно деньги на расходы, и бросил женщине несколько крупных монет. Она взглянула на меня с изумлением, однако проворно схватила деньги и остановилась. Мы как раз приблизились к повороту, и я, уже издалека, увидел женщину, неподвижно стоявшую посреди своры лающих псов. Она качала головой, словно никак не могла понять, за что получила деньги. Потом зажала шпильку зубами, а монеты завязала в желтый полотняный лоскуток, где раньше, вероятно, лежали серебряная цепочка и амулет.

Вскоре я позабыл об этом происшествии — ведь в мире, окружающем путешественника, каждую минуту происходит столько нового! Помню только, что когда полчаса спустя рассматривал в гостинице амулет, в памяти у меня всплыла не эта женщина, но две других, оставшихся на дороге, щеки которых были вымазаны чем-то красным. Тогда я спросил у одного из понимавших по-английски тибетских торговцев мехами, расположившихся в холле со своими товарами, чем местные женщины натирают лицо. И он объяснил мне, что это кровь вола, но ею покрывают щеки только вдовы, причем лишь те, кто желает дать понять мужчинам, что не против заключить новый брак.

И вот, пока мы беседовали, прозвучал гонг, напоминающий гостям отеля, что настало время переодеваться к обеду, который будет подан в семь, — ибо даже здесь, на вершине Гималаев, господа выступали по вечерам во фраках или смокингах, а дамы в изысканных, декольтированных туалетах, причесанные так, словно собрались на премьеру в оперу.

Итак, я отправился к себе в номер, где бой как раз растопил камин и орудовал в ванной, наполняя ванну водой.

Ванная имела отдельный выход на тянущуюся вдоль тыльной стены здания галерею. Как только все было готово, тибетец, уронив свое обычное «All right, sir», выскользнул туда.

Но не успел я пройти в ванную и сделать пару гимнастических упражнений, как ощутил спиной ледяное дуновение, как если бы кто-то распахнул дверь на галерею. Я крикнул по-английски: «Закройте дверь!» и, чтобы спрятаться от холода, нырнул по шею в горячую воду. Сквозь облако пара я различил чью-то смутную тень и спросил: «Кто здесь?»

Из комнаты в ванную просачивались лишь слабые отблески пылавшего в камине огня, и я с изумлением обнаружил, что маленькая лампочка, которую коридорный оставил на подоконнике, погасла.

Так как на мой дважды повторенный вопрос не последовало никакого ответа, я вынырнул из воды — и в ту же секунду снова ощутил холодное дуновение от двери, которую опять открыли. Однако привидевшаяся мне тень бесследно исчезла. Мне показалось, что это была женщина.

Я выбрался из ванны раньше обычного, закутался в купальный халат, зажег свет в спальне и вновь огляделся по сторонам, но никого не обнаружил. Тогда я оделся и позвонил коридорному, чтобы выяснить, не впускал ли он кого-нибудь, пока я купался.

Но он лишь отрицательно покачал головой.

Я постарался выбросить это происшествие из головы, однако, прежде чем лечь в постель, тщательно запер все двери.

Потом я внимательно осмотрел амулет и, судя по тому, насколько потертым оказался шнурок, на котором он висел, пришел к заключению, что он уже на протяжении многих поколений украшал шеи разных людей и покоился у них на груди: не одна человеческая жизнь должна миновать, прежде чем перетрется такая прочная кожа.

Миниатюрная женская фигурка была выполнена из потемневшей посеребренной бронзы, а мужская — из железа. Эта группа, величиной с орех — грубая, угловатая, примитивная — появилась на свет в какой-нибудь заброшенной кузнице в самом сердце Гималаев, возможно, при одной из монашеских обителей, которые прячутся в недоступных местах, на отвесных кручах над горными озерами, рассеянные на пути в Лхассу — самый таинственный на земле храмовый город.

В моей памяти снова возникла рослая тибетка, окруженная сворой лающих псов, с каким удивлением она смотрела на полученные от меня деньги.

И вдруг я понял: судя по ее недоумению, женщина не знала, что случайно упустила подхваченный мной амулет, который выскользнул у нее из пальцев, пока тибетка потрясала в воздухе серебряной цепочкой — вот почему у нее было такое изумленное и растерянное лицо, когда она ловила и прятала монеты. Но как бы там ни было, я заплатил за амулет, и теперь он принадлежал мне. Успокоив себя этой мыслью, я наконец лег в постель.

Не знаю, долго ли продолжался мой сон, когда внезапно меня разбудил звон бьющегося стекла. Я вскочил и услышал еще какой-то звук, напоминающий шелест крыльев.

Огонь в камине догорел, а едва тлеющие угли не освещали ни потолка, ни стен.

Я зажег лампу и увидел темное существо, размерами с небольшую сову, перелетающее из угла в угол. Взобравшись на стул, я разглядел, что это крупный нетопырь-вампир. Я накинул халат и, распахнув дверь, окликнул коридорного: внизу в холле всегда сидело несколько человек, у которых было ночное дежурство. Один из них поднялся ко мне, схватил с постели покрывало и, размахивая им, выгнал нетопыря в окно.

При этом мы обнаружили, что в углу разбито стекло, однако у меня не укладывалось в голове, что виновником мог быть нетопырь — существо с мягкой плотью и хрупким скелетом.

В эту ночь я уже не спал. Оставил зажженную лампу и велел бою подбросить дров в камин. Потом я уселся поближе к огню и погрузился в чтение — то есть, собирался это сделать, однако не раз прерывал свое занятие, поскольку мне чудились шаги на галерее, куда выходило разбитое окно.

Я говорил себе, что это, должно быть, коридорный, который хочет проверить, не погас ли огонь в камине, и, не желая меня беспокоить, тихонько подошел к номеру с тыльной стороны.

Примерно час спустя я вдруг ощутил резкий цветочный аромат; закрыл глаза и, откинув голову на спинку кресла, задумался, мог ли ночной туман, наплывающий с чайных плантаций, принести с собой этот дурманящий запах. Казалось, он проникает в комнату через разбитое окно, я даже заметил расходящийся в воздухе невесомый голубоватый парок и хотел встать, чтобы заткнуть дыру в стекле полотенцем или шарфом.

Однако мысль о том, чтобы встать с кресла, всякий раз оставалась лишь рождающимся в моем мозгу бесплодным намерением. Глаза мои слипались. Какое-то время я еще держал в руке книгу, но она казалась все больше и тяжелее, пока не выросла передо мной, будто стена. И сколько я ни пытался подняться — эта книга-стена упорно преграждала мне путь. Я находился уже не в комнате, но в книге, и мне чудилось, что она вот-вот захлопнется и раздавит меня своими чудовищными страницами. При этом от нее исходил сладковатый аромат, подобный тому, какой издает старый шкаф, пахнущий сухими цветами и лавандой. И в этом смешанном ощущении блаженства и гнетущей тревоги пребывал я, казалось, целую вечность, и в моем состоянии не было заметно никакой перемены. Очнулся я от стука. Кто-то стучал внутри моего черепа, громко и настойчиво. Теперь мне почудилось, будто этот стук продолжается бесконечно давно. Глаза мои, открывшись, остановились на пламени камина. За окном было еще темно. Стучали сразу в несколько дверей — будили постояльцев.

И тут я вспомнил, что собравшееся в гостинице маленькое общество уговорилось встать в четвертом часу утра и при лунном свете, горной дорогой отправиться через перевал к расположенному двумя тысячами футов выше Тайгерхилл, откуда можно наблюдать восход солнца над Эверестом и другими гималайскими исполинами.

В комнате все еще чувствовался сладковатый, дурманящий запах. Одевался я в полусне. Потом вошел коридорный с чаем и сообщил, что лошади уже оседланы и ждут перед верандой.

Несколько минут спустя, очутившись в седле, я наслаждался чистым горным воздухом, сияющим в небе ясным полумесяцем и свежим, недавно выпавшим снегом, быстро позабыв о странном цветочном аромате и часах тяжелой дремоты, которая была сродни, скорее, мучительному кошмару, нежели здоровому сну.

На узких горных тропках, где лошади должны были ступать осторожно, одна за другой, смолкли болтовня и смех. Казалось, мы движемся не по земле, но по небу, вдоль края облачной гряды. Свет, отбрасываемый луной, был слишком слаб, чтобы проникнуть в бездну Гималаев. Море мрака подступало вплотную к вьющейся по горному хребту дороге, на которой едва умещались рядом две подковы. Деревья, настолько старые, что уже не покрывались листьями и торчали, будто одетые в саван из мха скелеты, отрезанные от земли мглой и снегом, казалось, свисали с неба. Некоторые из них походили на остовы гигантских нетопырей, огромных, словно дом. Эти жуткие деревья и жасминово-белый месяц в зеленоватом беспределье ночи снова напомнили мне о недавних приключениях. Но широко разверстые, бездонные пропасти Гималаев, созерцая которые, казалось, можно проникнуть взглядом столь же далеко в глубь земли, как в ночное небо, эти пропасти, по чьему краю лошади ступали боязливо и неуверенно, беззвучно ныряя копытами в осыпающийся снег, точно балансируя между жизнью и смертью, эти пропасти поглотили все мысли и воспоминания, гипнотизируя меня еще больше, чем прежде запах цветов.

Единственным осколком реальности оставался теплый, пахнущий потом хребет укачивавшей меня лошади, тогда как сонные чары призрачного пейзажа, мешаясь с сонливостью моего все еще одурманенного разума, влекли меня в бездну.

Наконец мрак начал понемногу рассеиваться, и до Тайгерхилл мы добрались уже в голубовато-серой предрассветной дымке.

Здесь нас уже ждали посланные вперед тибетцы. Они развели большой костер, но дерево было сырое и, скорее, тлело, чем горело по-настоящему, хотя снег вокруг все-таки растаял. Мы, как могли, пытались согреться у огня, разминая свои закоченевшие во время поездки ноги, притопывая, вертелись около костра и коротали время, попивая чай, в ожидании первых проблесков солнца.

Вдруг кто-то рядом со мной воскликнул: «А вот и продавец бабочек!» — так прозвали торговца англо-немецкого происхождения, державшего в Дарджилинге лавочку с тибетскими редкостями, занимался он также продажей гималайских бабочек и даже пересылал по заказу в Европу наиболее эффектные экземпляры.

Понятия не имею, как он очутился на Тайгерхилл — то ли встретился нам, возвращаясь ночью откуда-то из глубины гор, то ли сопровождал от самого Дарджилинга. Когда я услышал слова «продавец бабочек», мне вспомнился диковинный бубен, который двумя днями раньше я приобрел в его лавочке. Бубен этот был сделан из двух черепов, мужского и женского. Их соединили макушками и обтянули кожей, так что бубен получился как бы двойным. Стоило им потрясти — и заключенный внутри шарик из слоновой кости, перекатываясь, без устали ударялся то о череп, то о мембрану. Продавец бабочек сказал мне тогда: «Я купил его у жреца одного из тибетских храмов. Это черепа прелюбодея и прелюбодейки. Бубен этот ежедневно использовали во время богослужения, ибо прелюбодеи, связанные навечно, не должны обрести покой даже в смерти. Палач, изрубивший на поживу хищным птицам на жертвенном камне возле святилища останки тех, что нарушили клятву верности, имел право смастерить из их черепов такой инструмент.»

Нелегко было торговцу заполучить этот храмовый бубен.

Должно быть, разреженный воздух вершин послужил причиной того, что я вдруг услышал грохот — словно мрачные пропасти Гималаев превратились в гулкие черепа клятвопреступников.

«Слышите: это лавины, которые на восходе солнца низвергаются с горных круч», — произнес кто-то рядом.

Тотчас воцарилась тишина. Ни единая ложечка не звякнула о чашку, ни под чьей ногой не скрипнул снег. Только лошади, тревожно раздувая ноздри, пряли ушами. И вот, из облачной завесы над бездной выступило могучее плечо исполина, затем пышные розовые груди, гигантский торс, руки, бедра. Это были очертания Эвереста и Канченджанги, покоящихся на ложе из тумана, словно пара нагих великанов выше, чем месяц.

«Солнце…» — шепнула одна из дам.

Я повернул голову и через плечо взглянул на полыхающую багрянцем лавину, которая, стремительно скатываясь по одетым мглою кручам, все более разрасталась и разгоралась — это было солнце. Разливаясь, будто пурпурное половодье, оно струилось кровью в жилах ледников, превращая бездушные снега в живую плоть.

И тогда, в наиторжественнейший миг восхода солнца, кто-то взял мою руку, опустил ее в карман жилета и шепнул: «Где купленный тобой вчера амулет? Вглядись: разве эти пробужденные солнцем исполины не подобны мужской и женской фигуркам с амулета, который ты получил минувшим вечером от тибетки?»

Но амулета в кармашке не было. Вместо этого там лежали три крупные серебряные монеты, которыми я за него заплатил.

Это мысль об амулете заставила меня опустить руку в карман.

Кажется, кто-то рассмеялся? Все лица разом обратились в мою сторону, и мне вдруг сделалось не по себе. Расстегнув пальто в поисках амулета, я вновь ощутил таинственный цветочный аромат. Но теперь, в блеске восходящего солнца и морозной свежести утра, без труда узнал дурманящий запах храмовых благовоний, которые — если вдыхать их слишком долго — навевают дрему и вызывают галлюцинации. Моя одежда сохранила его с ночи.

Энергичным движением я повернулся к продавцу бабочек, собираясь задать ему такие вопросы: «Как по-вашему, существуют ли амулеты, столь ценные для своих владельцев, что те не расстались бы с ними ни за какие деньги? Как по-вашему, способна ли женщина, случайно утратившая такой амулет, пустить в ход всю свою хитрость и изворотливость, чтобы заполучить его обратно? Как по-вашему, достанет ли у нее смелости тайком пробраться в дом и, рискуя быть схваченной, разбить окно, чтобы вернуть свою потерю?»

Вы возразите: «Но ведь звон бьющегося стекла мог кого-нибудь разбудить!» Однако я отвечу на это: «Разбив окно, можно одновременно впустить туда живого нетопыря, который отвлечет на себя ваше внимание. А если еще одурманить находящегося в комнате человека, сжегши ароматическую палочку, то уже не составит особого труда просунуть руку сквозь дыру в стекле, найти утраченный амулет, положить обратно полученные за него деньги, а сам амулет забрать.»

Вот о чем я хотел спросить продавца бабочек и уже открыл было рот, но, прежде чем успел набрать в легкие воздуха, услышал свой голос: «Если вам случится приобрести какие-нибудь редкие экземпляры гималайских бабочек, просьба прислать их на мой адрес в Европу.»

Одновременно я достал из кармана те самые монеты, которыми заплатил вчера за амулет, и вручил их торговцу в качестве задатка.

Больше я не сказал ничего. Солнце вскоре вновь исчезло за пеленой тумана, и мы возвращались в Дарджилинг при тусклом, жиденьком полусвете, более напоминавшем лунный.

Амулета я не нашел. Его не было ни на столе в комнате, ни у меня в карманах, ни среди багажа.

Теперь я вспомнил, что когда вечером после обеда шел через игорную залу, где господа во фраках и декольтированные дамы восседали у горящих каминов за столами, покрытыми зеленым сукном, меня вдруг охватило желание бежать от этой европеизированной роскоши, предупредительно организованной даже здесь, на вершине Гималаев, на потребу пресыщенным миллионерам. Я вышел тогда на просторную террасу и залюбовался дивным видом клубящихся над бездной туманов, над которыми в вышине мерцали в призрачном танце звезды. Потом из облачной пелены, окутавшей месяц, начал моросить дождь со снегом, и, когда я возвращался в гостиницу, мне почудилось, будто в тени балюстрады крадется какое-то большое животное. Тогда я решил, что это, должно быть, собака, однако теперь понял, что это был передвигавшийся на четвереньках человек, вероятно, женщина — та самая, чьим амулетом я случайно завладел, и которая всю ночь бродила вокруг гостиницы, желая любой ценой вернуть свое сокровище, лежавшее на столе у меня в номере.

Я думал об этом по возвращении с прогулки, и мне вдруг захотелось поделиться с кем-нибудь пережитым. Однако мои европейские спутники казались людьми чересчур банальными, чтобы посвящать их в своеобразную мистику ночного приключения, тем более, что в три часа пополудни отходил поезд, который еще этим вечером должен был промчать меня мимо кофейных рощ и плантаций сахарного тростника, а на следующее утро доставить в Калькутту.

И все же по пути на вокзал я не смог устоять перед искушением остановить рикшу перед лавочкой продавца бабочек. Не успел я открыть дверь, как она вдруг распахнулась, и мимо меня пробежала тибетская женщина. Я не узнал бы ее, ибо все тибетки кажутся мне на одно лицо — как, впрочем, для большинства европейцев похожи все негры или китайцы — если б не то, что женщина испуганно запахнула на груди плащ, словно хотела скрыть от меня что-то, что я мог бы у нее отнять. Мне показалось, будто со вчерашнего дня она сильно осунулась и побледнела. Вскрикнув и выставив вперед ладонь, точно защищаясь от сотен тянущихся к ней рук, женщина бросилась бежать по узенькой, крутой улочке, преследуемая смехом моих рикш, которые сочли ее поведение еще более нелепым, чем я.

В лавке я не смог поговорить с торговцем об амулете, так как прежде чем успел открыть рот, он показал мне покоящуюся в резной шкатулке бабочку, величиной, примерно, с человеческую ладонь. Выбежавшая мне навстречу женщина как раз продала ему этот редкий экземпляр. Шкатулка из камфорного дерева предохраняет насекомое от разрушительного воздействия атмосферы, и не одно поколение может любоваться его красотой. Тибетка получила эту бабочку в наследство как часть семейного имущества, и торговец не мог надивиться, почему она решилась ее продать: ведь подобные бабочки — большая редкость, они ловятся в горах раз в сто лет и практически бесценны. Узор на их крылышках напоминает линии на человеческой ладони.

«Вероятно, эта женщина должна искупить какой-то грех, — сказал мне продавец бабочек, — ибо, продав эту вещь, она лишилась самого дорогого семейного сокровища, чтобы оплатить покаянную жертву.»

А еще я узнал, что женщина эта — так называемая «вечная вдова», одна из тех, кто не натирает лицо кровью вола и не желает любви иного мужчины, кроме своего умершего мужа. Однако, чтобы тот в будущем воплощении был верен ей так же, как она ему, женщина носит на шее священный амулет. Если же его потеряет — навеки лишится надежды встретить любимого. С таким амулетом не расстаются ни при какой нужде, а в случае его пропажи тибетка готова пожертвовать жизнью — лишь бы вернуть этот бесценный символ верности.

Вечером, сидя в поезде, несущемся сквозь мрачный лабиринт Гималаев, я еще долго видел в клубах пара, оседавшего в сердце джунглей на кронах девственных лесов, образ этой вечной вдовы — как она, сгорбившись, ищет свой амулет, а затем, ликуя, пляшет над верхушками деревьев и прижимает его к груди — залог любви и верности в будущей жизни.

Ну а потом, когда стемнело, и я уже не видел за окном ни леса, ни клубов пара, еще долго смотрел при тусклом свете вагонной лампы на большую бабочку в шкатулке из камфорного дерева, пока узор на ее крылышках, сложный и запутанный, как линии судьбы на человеческой ладони, не растворился во мраке ночи, подобном бездне Гималаев, полной тьмы и суеверия, зловеще обступившей бегущую по горам железную дорогу.