«Большие семьи, может быть, и норма, но это уже нелепость», – размышляла я, просматривая список своих дневных вызовов. Двадцать четвертый ребёнок! Наверняка какая-то ошибка, хотя это и не похоже на сестру Джулианну.

Должно быть, первая цифра неправильная.

Я укрепилась в своих подозрениях, когда открыла хирургические записи. Всего сорок два года, так что это невозможно. Всё-таки приятно видеть, что и другие ошибаются – не только я.

Мне предстояло нанести визит, чтобы оценить состояние матери и условия в доме с точки зрения допустимости домашних родов. Никогда этого не любила. Казалось такой наглостью просить осмотреть спальню, уборную, кухню, механизмы обеспечения горячей водой, люльку и постельное бельё для малыша, но ничего не поделаешь – надо. Всё могло оказаться весьма отвратительным, мы привыкли работать в довольно примитивных условиях, но если они действительно никуда не годились, мы имели право отказать в принятии родов на дому, и женщине приходилось отправляться в больницу.

Миссис Кончита Уоррен – необычное имя, думала я, катясь к Лаймхаусу. Большинство местных женщин звали Дорис, Вини, Этель (произносилось как «Эфф») или Герти. Но Кончита! Это имя дышало «сладостью южных стран… искрящейся, наполненной до края». Что Кончита делала на серых улицах Лаймхауса, окутанных пеленой серого дыма, с серым небом над головой?

Я свернула с главной улицы в узкие проулки и с помощью незаменимой карты определила, где нужный мне дом. Это был один из лучших, бо́льших домов – три этажа с полуподвалом, выходящим в сад. По две комнаты на каждом этаже и одна в полуподвале – итого семь комнат. Многообещающе.

Я постучала в дверь, но никто не открывал. Обычное дело, однако никто и не крикнул: «Заходи, милашенька». Мне слышался изрядный шум внутри, так что я снова постучала – сильнее. Никакого ответа. Ничего не оставалось, кроме как повернуть ручку и войти.

Узкий коридор был почти, но всё же не совсем непроходимым. Две стремянки и три большие коляски выстроились вдоль стены. В одной коляске беспокойно спал ребёнок семи или восьми месяцев. Вторая была полна чего-то похожего на стираное белье. Третья – угля. В те времена коляски были очень большие, с огромными колёсами и высокими бортами, так что мне пришлось протискиваться мимо них боком. Лестница на второй этаж, тоже завешанная выстиранными пелёнками, виднелась прямо по курсу. Омерзительный запах мыла, влажного белья, детских испражнений и молока в сочетании с кухонными запахами казался мне тошнотворным. «Чем скорее я отсюда выберусь, тем лучше», – подумала я.

Шум доносился из полуподвала, но никакой лестницы вниз я пока не видела. Я заглянула в первую комнату по коридору. Очевидно, это было то, что моя бабушка назвала бы «салоном», парадной гостиной, заставленной лучшей мебелью, безделушками и фарфором, с картинами, кружевом и, конечно, пианино. Такими салонами пользовались только по воскресеньям и особым случаям. Но если эта прекрасная комната и была когда-либо чьим-то «салоном», то гордая хозяйка дома разрыдалась бы от её нынешнего вида.

Около полудюжины бельевых верёвок крепились к рейке для подвеса картин сразу под карнизом красиво оштукатуренного потолка. С каждой свисало бельё. Свет проникал сквозь единственную линялую занавеску, которая, казалось, была приколочена к окну, прикрывая комнату с улицы; отдёрнуть занавеску, очевидно, не представлялось возможным. Деревянный пол был устлан всевозможным хламом: сломанные радиоприёмники, детские коляски, мебель, игрушки, штабель дров, мешок угля, остатки мотоцикла, инструменты, моторное масло, бензин… Помимо всего этого, в комнате обнаружились многочисленные жестянки из-под краски, выстроившиеся на верстаке, кисти, валики, тряпки, банки со спиртом, бутылки с растворителем, рулоны обоев, банки с засохшим клеем и ещё одна стремянка. В одном углу занавеска была подколота английской булавкой дюймов на восемнадцать, пропуская достаточно света, чтобы осветить новую швейную машинку «Зингер» на длинном столе. Выкройки, булавки, ножницы и нитки были разбросаны по всему столу, и там же – совершенно невероятно! – лежали несколько отрезов очень хорошего дорогого шёлка. Рядом со столом стоял портновский манекен. Столь же невероятным, а также единственным, что напоминало салон мой бабушки, оказался рояль, стоявший у одной из стен. Крышка клавиатуры была открыта, обнажая грязные жёлтые клавиши, местами с отбитой слоновой костью, но мои глаза были прикованы к названию производителя – «Стейнвей». Я не могла в это поверить – «Стейнвей» в такой комнате, в таком доме! Хотелось броситься его попробовать, но я искала путь в полуподвал, откуда доносился шум.

Покинув комнату, я заглянула в следующую по коридору. Там обнаружился проход в полуподвал. Спускаясь по деревянной лестнице, я топала и шумела, как только могла, – никто ведь не знал, что я зашла в дом, и я не хотела их напугать. Я громко крикнула:

– Здравствуйте!

Никакого ответа.

– Есть кто-нибудь? – бессмысленно добавила я.

Там явно кто-то был. И по-прежнему никакого ответа. Дверь внизу лестницы была приоткрыта, и мне ничего не оставалось, кроме как толкнуть её и войти.

Тут же воцарилась мёртвая тишина, и я почувствовала, как на меня воззрился десяток пар глаз. Большинство из них были широко распахнутыми невинными глазами детей, однако среди них оказались и угольно-чёрные очи красивой женщины с чёрными волосами, ниспадавшими ей на плечи тяжёлыми волнами. Она обладала прекрасной кожей – бледной, но слегка смугловатой. Точёные руки были влажными после стирального корыта, к пальцам прилипло мыло. Хотя она, очевидно, бесконечно занималась стиркой, женщина не выглядела неопрятной. Она была крупной, но не слишком. Грудь казалась упругой, бёдра – широкими, но не дряблыми. Цветастый фартук прикрывал простое платье, алая лента, стягивающая тёмные волосы, подчёркивала изысканный контраст между ними и кожей. Она была высокой, и наклон изящной головы на тонкой шее красноречиво говорил о гордой красоте испанской графини с поколениями аристократии за спиной.

Она не проронила ни слова. Дети тоже. Почувствовав себя неловко, я принялась лепетать, что я окружная акушерка, что стучала, но не получила ответа, и что хотела бы посмотреть комнаты на предмет пригодности для домашних родов. Она не ответила. Я повторила свою маленькую речь. По-прежнему молчание. Она просто смотрела на меня со спокойной сдержанностью. «Не глухая ли?» – задумалась я.

Тут двое или трое детей начали что-то говорить ей на беглом испанском. Прелестная улыбка расцвела на её губах. Шагнув ко мне, она проговорила:

– Si. Bebé.

Я спросила, можно ли мне увидеть спальню. Никакого ответа. Я посмотрела в сторону ребёнка, который говорил с ней, девочки лет пятнадцати. Она объяснила матери по-испански, и та ответила с любезной учтивостью, слегка наклонив изящную голову:

– Si.

Стало ясно, что миссис Кончита Уоррен не говорит по-английски. За всё время, что я её знала, единственные слова, которые я от неё слышала, не считая диалогов с детьми, были si и bebé.

Эта женщина произвела на меня неизгладимое впечатление. Даже в 1950-х этот полуподвал считался бы убогим. Его беспорядочно заполняли каменная раковина, корыто, кипящий бойлер, каток для белья, висящие повсюду одежда и пелёнки, большой стол, заставленный кружками и тарелками с остатками еды, газовая плита с грязными кастрюлями и сковородками и смесь неприятных запахов. И тем не менее эта гордая красивая женщина держала всё под контролем и внушала уважение.

Мать поговорила с девочкой, и та провела меня наверх, на второй этаж. Передняя спальня оказалась вполне приличной, с просторной двуспальной кроватью. Я проверила её – не более провисающая, чем любая другая. Подойдёт. В комнате располагались три детских кроватки, две деревянных кровати с откидными бортиками, одна люлька, два очень больших комода и маленький шкаф. Освещение было электрическим. Пол – покрыт линолеумом.

Девочка сказала:

– Мама уже всё подготовила, – и открыла ящик, полный белоснежных одёжек для младенца.

Дальше – больше. Я попросила показать уборную. Там оказалась ванная – превосходно! Всё, что я хотела увидеть.

Когда мы покидали спальню, я мимоходом заглянула в комнату напротив – дверь оказалась приоткрыта. Туда было втиснуто три двуспальных кровати, а больше никакой другой мебели.

Мы спустились на два пролёта вниз, на кухню, стуча подошвами по деревянной лестнице. Я поблагодарила миссис Уоррен, заявив, что всё более чем удовлетворительно. Она улыбнулась. Дочь перевела ей, и она сказала:

– Si.

Мне следовало осмотреть женщину, произвести сбор акушерского анамнеза, но, очевидно, я не смогла бы это сделать, раз мы не понимали друг друга, и я даже представить не могла, как попросить одного из детей такое перевести. Поэтому я решила прийти ещё раз, когда дома будет отец семейства. Я спросила мою маленькую проводницу, когда он вернётся, и она ответила: «Вечером». Попросив её передать матери, что вернусь после шести, я ушла.

В то утро у меня было ещё несколько визитов, но я постоянно возвращалась мыслями к миссис Уоррен. Она была такой необычной. В основном наши пациентки были лондонками, родившимися в том же районе, что и их родители, и бабушки с дедушками. Иностранцы были редкостью, особенно женщины. Все местные женщины жили общинной жизнью, бесконечно суя нос в дела друг друга. Но если миссис Уоррен не говорила по-английски, она не могла стать частью этого общества.

Кроме того, меня заинтриговало её тихое достоинство. Большинство женщин, которых я встречала в Ист-Энде, вели себя довольно шумно. А её латинская красота?! Средиземноморские женщины раньше стареют, особенно после родов, и обычно одеваются в чёрное с головы до пят. Но эта женщина была одета ярко, и на вид ей было не больше сорока. Возможно, яркое южное солнце старит кожу, а влажный северный воздух, напротив, сохранил.

Мне захотелось узнать о ней побольше, и я намеревалась как следует расспросить сестёр за ланчем. Ещё мне хотелось подразнить сестру Джулианну за то, что она написала «двадцать четвёртая беременность» вместо четырнадцатой.

Ланч в Ноннатус-Хаусе был главным приёмом пищи и общей трапезой сестёр и мирского персонала. Еда была простой, но хорошей. Я всегда с нетерпением его ждала, потому что всегда была голодной. Каждый день за стол усаживалось двенадцать, а то и пятнадцать человек.

После молитвы я объявила, что познакомилась с миссис Кончитой Уоррен. Сёстры её хорошо знали, хотя общаться толком не общались, ведь она не говорила по-английски. Видимо, она прожила бо́льшую часть жизни в Ист-Энде. Как же тогда вышло, что она не выучила язык? Сёстры не знали. Предположили, что у неё не было в том нужды или склонности к изучению языков или она просто была не слишком умна. В последнем предположении могла быть доля истины: я и прежде замечала, что недалёкие люди могли сойти за умных, просто ничего не говоря. На ум сразу же пришла дочь архидиакона из романов Троллопа, у ног которой валялось всё барчестерское общество и Лондон, восхваляя её красоту и восхищаясь умом, хотя на самом деле она была откровенно глупа. Она добилась этой завидной репутации, сидя на позолоченных стульях, красиво выглядя и не говоря ни слова.

– Как вообще она попала в Лондон? – поинтересовалась я. Ответ на этот вопрос сёстры знали. Очевидно, мистер Уоррен был ист-эндцем, родившимся в доках и обречённым работать там же, где его отец и дядюшки. Но, став юношей, он превратился в бунтаря, не желающего жить по шаблону. Сбежал из дома и отправился на Гражданскую войну в Испании. Вряд ли он имел хоть малейшее представление о том, что делает, ведь в 1930-х иностранные дела редко проникали в сознание рабочих. Политический идеализм мог не играть никакой роли: сражался ли он на стороне республиканцев или роялистов, было несущественно. Всё, чего он хотел, так это приключений, и война в далёкой романтической стране пришлась как нельзя кстати.

Ему повезло выжить. И он не просто выжил, но и вернулся в Лондон с красивой испанской девочкой-крестьянкой одиннадцати или двенадцати лет. Они отправились в дом его матери и, очевидно, стали жить вместе. Можно только гадать, что родственники и соседи подумали об этом шокирующем происшествии, но мать приняла сына, и он не остался один на один со сворой сплетников. В любом случае, девочку едва ли можно было отправить обратно: он забыл, откуда она родом, а она, казалось, и сама не знала. Кроме того, он её любил.

Как только стало возможно, он на ней женился. Это оказалось не так-то просто: свидетельства о рождении не было, а сама она не была уверена в своей фамилии, дате рождения и происхождении. Однако, поскольку к тому времени у неё уже было три или четыре ребёнка, она выглядела на шестнадцать и, по-видимому, была католичкой, местного священника уговорили оформить наконец столь плодотворные отношения.

Я была очарована. Вот она, настоящая романтика. Деревенская девушка! Она, конечно, была похожа не на крестьянку, а на принцессу испанского двора, разогнанного республиканцами. Храбрый англичанин спас её и увёз с собою? Вот так история! Всё казалось таким необычным, и я с нетерпением ждала вечерней встречи с мистером Уорреном.

Тут я вспомнила о детях и дерзко заявила сестре Джулианне:

– Я тут поймала вас на ошибке. Вы указали в журнале дневных вызовов двадцать четвёртую беременность, тогда как имели в виду четырнадцатую.

В глазах сестры Джулианны вспыхнул огонёк.

– О нет, – возразила она, – это не ошибка. У Кончиты Уоррен действительно родилось двадцать три ребёнка, этот двадцать четвёртый.

Я опешила. Вся эта история была настолько невероятной, что и нарочно не придумаешь.

Когда я вернулась в их дом, дверь была открыта, так что я просто вошла. Жилище буквально изобиловало молодёжью и детьми. Утром я видела только совсем малышей и девочку-подростка. Теперь школьники вернулись с уроков, старшие, по-видимому, с работы. Все они выглядели настолько счастливыми, словно попали на вечеринку. Старшие таскали младших, некоторые играли на улице, некоторые, должно быть, делали уроки. У них не возникало совершенно никаких разногласий, и за всё время, что я знала эту семью, никто не поссорился и не проявил дурного характера.

Протиснувшись мимо лестниц и колясок в коридоре, я отправилась вниз, к полуподвальной кухне. Лен Уоррен сидел на деревянном стуле у стола, со всеми удобствами куря самокрутку. Один ребёнок сидел у отца на колене, другой ползал по столу, и он подтягивал его обратно за штанишки, не давая свалиться. Парочка малышей сидела у него на ноге, и он покачивал их вверх и вниз, напевая: «Скачи, скачи, лошадка». Они умирали со смеху, так же, как и отец. Вокруг его глаз и носа от смеха разбегались морщинки. Он был старше жены, лет пятидесяти, не слишком симпатичный в общепринятом смысле, но такой искренний и открытый, такой откровенно весёлый, что, глядя на него, сердце радовалось.

Мы улыбнулись друг другу, и я сказала ему, что хотела бы осмотреть его жену и сделать записи.

– Хорошо. Кон готовит ужин, но я скажу ей, что она может оставить его на Вин.

Кончита казалась спокойной и сияющей, стоя у котла, в котором стирала утром, а теперь готовила огромное количество пасты. В те времена все пользовались медными котлами: они вмещали около двадцати галлонов и ставились на ножках над газовой горелкой. Опорожнить их можно было через приделанный спереди краник. Такие котлы предназначались для стирки, и я впервые видела, чтобы в них готовили, но, думаю, другого способа накормить такую большую семью не было. Это было необычно, но весьма разумно и практично.

– Во что, Вин, возьми-ка на себя ужин, справишься, красавица? Медсестра хочет поглядеть нашу маму. Тим, подь сюды, приятель, на-ка ребёнка и держи его подальше от котла. Мы ведь не хочем никаких приключений в дому, так ведь? И Дорис, милая, подсобика-ка Вин. А я провожу маму с медсестрой наверх.

Девочки быстро переговорили с матерью по-испански, и Кончита, улыбаясь, подошла ко мне.

Мы пошли наверх, по пути Лен постоянно болтал с разными детьми:

– Живенько, Сирил, живенько. Убери-ка грузовик со ступенек, ай да молодец. Мы ж не хочем, чтоб медсестра свернула шею, так ведь?

– Молодчинка, Пит. Делай уроки. Он учёный, наш Пит. Дайте ему время, и он станет профессором, вот увидите.

– Эй, Сью, красавица моя! Поцелуешь своего папулечку, а?

Он крайне редко переставал говорить. На самом деле, я бы даже сказала, что за всё время нашего знакомства Лен Уоррен ни разу не смолк. Когда время от времени ему было нечего сказать, он свистел или пел – не выпуская тонкой самокрутки изо рта. В наши дни врачи категорически против курения в присутствии детей и беременных, но в 1950-х связи между курением и плохим самочувствием ещё не видели, и курили практически все.

Мы вошли в спальню.

– Конни, красавица, медсестра просто хочет посмотреть твой животик.

Он оправил постель, и Кончита легла. Он потянул вверх её юбку, остальное она сделала сама. Открылись растяжки на животе, но не чрезмерные. На вид это была её четвёртая беременность, но уж никак не двадцать четвёртая. Я пропальпировала матку – пять-шесть месяцев.

– Шевеления? – спросила я.

– О да, этот кроха и пинается, и извивается. Что твой футболист, особенно ночью, когда всем охота поспать.

Головка оказалась наверху, но этого следовало ожидать. Обнаружить сердцебиение плода не получилось, но раз он так пихается по ночам, то всё в порядке.

Я осмотрела всё остальное. Её грудь налилась, но осталась упругой – никаких опухолей или отклонений. Лодыжки не отекли. Выступило несколько варикозных вен, но ничего серьёзного. Пульс и кровяное давление были нормальными. Казалось, она в идеальном состоянии.

Я решила попробовать установить её срок. Полагаться только лишь на клиническое обследование ненадежно: на одном и том же сроке крупный ребёнок и маленький могут создать видимость четырех-шести недель разницы, так что для более точного определения нужны некоторые даты. Хотя, судя по семи-восьмимесячному ребёнку, спящему внизу, вряд ли у Кончиты вообще были месячные.

Я не привыкла задавать столь деликатные вопросы мужчинам. В 1950-х такие темы никогда не поднимались в «смешанных компаниях», и я почувствовала, как заливаюсь краской.

– Ах, неа, ничё такого, – ответил он.

– Пожалуйста, не могли бы вы спросить её – она могла не упоминать этого при вас.

– Можете поверить мне, медсестра, она сто лет уж не кровила.

Пришлось оставить на этом тему. Если кто и знает, так это он, рассудила я.

Я упомянула, что каждый вторник у нас работает женская консультация и пациенткам лучше бы самим приходить на осмотр. На лице Лена появилось сомнение.

– Ну, она не любит выходить, сами понимаете. Не говорит по-нашенски и всё такое. А я не хочу, чтоб она заплутала иль напугалась. К тому ж ей вон за сколькими ребятишками надо присматривать, сами понимаете.

Поняв, что не могу настаивать, я записала её на домашние предродовые осмотры.

За всё это время Кончита не сказала ни слова. Она просто улыбалась и безропотно позволяла трогать и тыкать себя, слушая, как о ней говорят на иностранном языке.

С грацией и достоинством встав с кровати, она пошла к комоду за расчёской. Расчёсанными её волосы казались ещё красивее, и я почти не заметила у неё седины. Поправив алую ленту, женщина с гордой уверенностью повернулась к мужу, который обнял её и пробормотал:

– Эт' моя Кони, моя девочка. Ох, какая ты красотка, моё сокровище.

Она довольно рассмеялась, угнездившись в его объятиях. И он обсыпал её поцелуями.

Столь неприкрытое проявление любви между мужем и женой было нехарактерно для Поплара. Какими бы ни были отношения наедине, на публике мужья всегда старались показать грубоватое безразличие, а то и непристойно подшучивали, что я находила весьма забавным, но о любви открыто не говорили. Ласковые же, нежные и любящие взгляды, которые Лен и Кончита бросали друг на друга, очень тронули меня.

Следующие четыре месяца я часто возвращалась в этот дом. Всегда по вечерам – чтобы поговорить о течении беременности с Леном. В любом случае мне нравилась его компания, болтовня, атмосфера в этой счастливой семье и хотелось узнать о них побольше, что оказалось нетрудно с учётом неуёмной говорливости Лена.

Он был маляром и обойщиком. Должно быть, хорошим: девяносто процентов его заказов поступало «с запада» – «из домов этих шишек», как он выражался. Трое или четверо старших сыновей работали вместе с отцом, и, по-видимому, он никогда не оставался без дела. При низких производственных затратах это, должно быть, приносило в семейный бюджет немало денег.

Лен отправлялся работать прямо из дома, из сарая на заднем дворе, где также держал свою тележку. Мастеровые тех времён не могли позволить себе ни фургонов, ни грузовиков. У них были тележки, обычно деревянные, часто – самодельные. Лен смастерил свою из старой детской коляски, сняв обтянутый тканью кузов и приделав к высокому пружинящему основанию удлинённую деревянную конструкцию. Получилось отлично. Пружины обеспечивали лёгкость передвижения, а огромные хорошо смазанные колёса позволяли легко толкать тележку. Отправляясь выполнять новый заказ, Лен и его сыновья загружали в неё всё необходимое и, толкая перед собой, выдвигались по адресу. Возможно, они проходили десятки миль, а то и больше, но это было частью их работы. В этом отношении малярам и обойщикам ещё повезло: работа занимала примерно неделю, и они могли оставлять свои инструменты в доме заказчика и добираться обратно на метро, доезжая до станции Олдгейт. Сантехникам, штукатурам и им подобным повезло меньше: их работа, как правило, занимала всего один день, так что вечером приходилось тащить все инструменты домой. В те дни по всему Лондону можно было увидеть рабочих, толкающих свои тележки. Им приходилось идти по проезжей части, что значительно затрудняло движение. Но водителям оставалось только воспринимать их как часть лондонского пейзажа.

Однажды я спросила Лена, призывали ли его на войну.

– Неа, франкисты постарались, – сказал он, указывая на ранение в ногу, сделавшее его негодным к военной службе.

– Во время войны семья оставалась в Лондоне? – продолжила расспросы я.

– Чёрта лысого, извиняюсь за выраженье, медсестра, – ответил он. – Позволить немчуре забрать Кон и детей?

Он был проницательным, хорошо осведомлённым и, прежде всего, предприимчивым. В 1940-м Лен наблюдал неудачную стратегическую бомбардировку воздушных баз и полевых складов боеприпасов. Видел битву за Британию.

– И я подумал: этот скользкий чёртов Гитлер, он же не остановится, нет. Дальше он пойдёт в доки. Когда в 1940-м первая бомба упала на Миллуолл, я понял, что нас ждёт, и сказал Кон: «Я увезу тебя отсюдова, моя девочка, и детей, и всё остальное».

Лен не стал ждать, когда начнётся эвакуация. С присущей ему энергичностью и предприимчивостью он сел на поезд от Бейкер-стрит и отправился из Лондона на запад, в Бакингемшир. Посчитав, что отъехал достаточно далеко, он вышел в многообещающей на вид сельской местности. Это оказался Амершам, сейчас практически ставший лондонским пригородом, до которого можно добраться по подземке по линии «Метрополитен». Но в 1940-м это была настоящая деревня, удалённая от Лондона.

Дальше Лен просто бродил по улицам, стучась в двери, объясняя хозяевам, что у него семья и он хочет выбраться из Лондона, спрашивая, не найдётся ли для них комнатки.

– Должно быть, я обошёл тыщу мест. Бьюсь об заклад, они думали, что я сбрендил. Все сказали «нет». Некоторые не говорили, а просто шарахали дверью у меня перед носом. Но я не собирался сдаваться, нет уж. Мне просто казалось, что однажды кто-нибудь брякнет «да». Просто не раскисай, приятель, сказал я себе.

Так и ночь настала. Я протаскался по округе весь день, а видел только захлопывающиеся перед носом двери. Сказать по правде, чувствовал я себя паршивенько. Ну и потопал обратно на станцию. Пригорюнился совсем, скажу я вам. Иду себе по улице, а кругом всё магазины с квартирами наверху – никогда не забуду. Я в квартиры-то не стучался, только в дома, где побольше комнат.

Тут одна дама – вовек её не забуду – заходит в дверь рядом с магазином, а я и говорю ей попросту: «Нету ли у вас комнаты для меня, леди?» Я был в отчаянье, и спросил её, а она возьми и ответь «да».

– Та дама была ангелом, – задумчиво проговорил он. – Без неё мы б все умерли, как пить дать.

Это произошло в субботу. Он договорился с женщиной, что соберёт всех своих домочадцев за воскресенье и приедет к ней в понедельник. Так они и сделали.

– Я сказал Конни и детям, что мы едем на каникулы в деревню.

И объявил домовладельцу, что они уезжают. Они оставили всю свою мебель и забрали только то, что смогли унести.

Дама разместила их в комнате, которую называла «задней кухней», – в довольно вместительной комнате на первом этаже, выходящей в небольшой дворик, с проходом в квартиры выше и магазин сбоку. Там был каменный пол, раковина с холодной водой, бойлер и газовая плита. Под лестницей стоял большой шкаф, но не было отопления, не было даже розетки для электрического обогревателя. Однако был электрический свет и уборная на улице. Но никакой мебели. Не знаю, что обо всём этом подумала Кончита, но она была молода и хорошо приспосабливалась. Рядом был муж и дети – а что ещё имеет значение?

Они прожили там три года. Лен несколько раз ездил в Лондон, чтобы привезти какую-то мебель и постели – что помещалось в тележку. Вскоре к ним присоединилась его мать.

– Разве я мог оставить старуху проклятой немчуре?

Очевидно, его мать проводила ночи и бо́льшую часть дня в кресле в углу. Старшие дети пошли в школу. Лен устроился молочником. Он никогда не имел дела с лошадьми, но ему досталось послушное старое создание, хорошо знавшее маршрут, и Лен со свойственной ему проворностью вскоре всему научился и заколесил, насвистывая, по улицам. Дети ходили с ним, когда могли, и чувствовали себя царями горы, сидя высоко позади лошади.

Кончита присматривала за детьми и занималась стиркой и уборкой у приютившей их дамы. Всё было отлично, с какой стороны ни посмотри. Родилось ещё двое детей.

Когда они ждали девятого ребёнка, местный эвакуационный комитет посчитал, что семье Лена нужно больше места, и выделил им две комнаты, кухню и ванную. Сегодня это звучит довольно удручающе – всего две комнаты для троих взрослых и восьмерых детей, но на самом деле им повезло. Времена стояли тяжёлые. Все, наверное, видели душераздирающие старые кинохроники – поезда, забитые ист-эндскими детьми с бирками и небольшими мешочками, покидающие Лондон. Благодаря же отцу, дети Уорренов не разлучались с родителями на протяжении всей войны.

У Лена и Кончиты рождались красивые дети. Многие из них могли похвастаться иссиня-чёрными волосами и огромными тёмными глазами, как у матери. Старшие девочки были ослепительны и легко могли бы стать моделями. Все дети говорили на любопытной смеси кокни и испанского. С мамой они говорили только по-испански; с отцом, как и с любым другим англичанином, на чистейшем кокни. Меня это двуязычие очень впечатлило.

У меня не было возможности познакомиться поближе с кем-нибудь из них, главным образом потому, что их отец никогда не замолкал и развлекал меня своими россказнями. Мне удалось немного сойтись только с Лиззи. В свои двадцать она была очень опытной портнихой. Я всегда любила наряды и стала её постоянной клиенткой. За несколько лет она сшила мне множество красивых вещей.

В доме всегда было людно, но, насколько я могла судить, не случалось никаких конфликтов. Если между младшими детьми возникал спор, отец добродушно говорил: «Не, не, давайте-ка обойдёмся без этого», и все слушались. Я видела, как воюют между собой братья и сёстры, особенно живущие в тесноте, но только не дети Уорренов.

Для меня осталось загадкой, где они все спали. Я видела одну спальню с тремя двуспальными кроватями. По-видимому, две спальни наверху были такими же, и все дети спали вместе.

В последний месяц беременности Кончиты я приходила к ним каждую неделю. Однажды вечером Лен предложил мне поужинать с ними. Я была в восторге. Еда чудесно пахла, и я, как обычно, была голодна. Я не брезговала пищей, приготовленной в котле, в котором утром стирали пелёнки, и с удовольствием согласилась. Лен объявил:

– Кажется, медсестра не отказалась бы от тарелочки. Лиззи, красавица, принеси-ка.

Лиз навалила в тарелку пасты и дала мне вилку. Только в этом Кончита раскрыла своё крестьянское происхождение. Вся её семья ела из одной тарелки. Две большие неглубокие посудины, старомодные чаши для умывания, которые раньше стояли в каждой спальне, были наполнены пастой и выставлены на стол. У каждого члена семьи была своя вилка, и он ел ею из общей миски. Отдельную тарелку дали только мне. Я уже сталкивалась с подобным, когда жила в Париже и проводила выходные с итальянской крестьянской семьёй, переехавшей туда в поисках работы. Они точно так же ели из одной тарелки, стоящей посреди стола.

Настало время Кончитиных родов. Ориентировочных дат не было, следовательно, не было и уверенности, когда ей рожать, но головка ребёнка опустилась, да и выглядела Кончита так, словно отхаживала последние дни.

– Пора бы этому малышу поторапливаться. Она устала. Погожу-ка пока ходить на работу, ребята и сами управятся. А я присмотрю за Конни и детьми.

Так Лен, к моему удивлению, и сделал. В те дни ни один уважающий себя мужчина Ист-Энда не стал бы унижаться, занимаясь так называемой «женской работой». Большинство мужчин не убирали за собой со стола, даже грязных носков с пола не поднимали. Но Лен делал всё. Кончита нежилась по утрам в постели или сидела на кухне в удобном кресле. Иногда играла с малышами, но Лен следил за ними и, стоило детям слишком расшуметься, решительно забирал их и развлекал в другом месте. Ему помогала Салли, пятнадцатилетняя девочка, уже окончившая школу, но ещё не поступившая на работу. Впрочем, Лен мог делать всё сам: менять пелёнки, кормить малышей, убираться, ходить за покупками, готовить и бесконечно стирать и гладить, сопровождая всё пением, свистом и неизменно хорошим настроением. Кстати, он был единственным человеком, которого я знала, кто умудрялся крутить самокрутку одной рукой и кормить ребёнка – другой.

Двадцать четвёртый ребёнок Кончиты родился ночью. Звонок, сообщивший, что воды отошли, поступил около одиннадцати вечера.

Я гнала к Лаймхаусу так быстро, как только могла, предполагая, что роды пройдут быстро. И оказалась права.

Я нашла всё в идеальной готовности. Кончита лежала на чистых простынях, с коричневой бумагой и клеенкой под нею. В комнате было тепло, но не жарко. Ребёночка ждали кроватка и одёжки. На кухне кипятилась вода.

Лен сидел подле жены, массируя ей живот, бёдра, спину, грудь, протирая лицо и шею куском холодной фланели, крепко обнимая с каждой схваткой и ободряюще бормоча:

– Ты моя девочка… Ты моя любимая… Осталось чуток. Я держу тебя. А ты просто держись за меня.

Увидев его там, я была поражена. Я ожидала соседку, мать или старшую дочь. Я никогда не видела рядом с роженицей мужчин, не считая врачей. В этом, как и во всём остальном, Лен был исключением.

Беглого взгляда хватило, чтобы понять, что Кончита близка ко второму этапу. Я быстро переоделась и разложила свой поднос. Сердцебиение плода было стабильным, головка едва прощупывалась. Должно быть, уже легла на тазовое дно. Когда отходили воды, я не делала влагалищного осмотра без особой на то необходимости, потому что любое такое вторжение угрожало занесением инфекции. Схватки шли через каждые три минуты.

Кончита покрылась по́том и постанывала, но не слишком сильно. Между схватками она улыбалась мужу, полностью расслабляясь в его руках. Болеутоляющих она не принимала.

Нам не пришлось долго ждать. На её лице отразилось крайнее сосредоточение, она закряхтела от натуги, и с очередным толчком ребёнок целиком вышел. Он был очень маленьким, и роды прошли так быстро, что мне оставалось только поймать его. Крошка оказался на простыне безо всякой моей помощи. Я прочистила дыхательные пути, и Лен протянул мне зажим для пуповины и ножницы, в совершенстве зная, что делать. Думаю, он мог бы и сам принять роды. Плацента тоже вышла довольно быстро и без обильного кровотечения.

Лен нежно завернул ребёнка в тёплые одеяла и уложил в люльку. Он крикнул вниз, чтобы принесли горячей воды, и сообщил, что родилась девочка. Затем обмыл жену и ловко поменял простыни. Причесал её чёрные волосы и перевязал белой лентой, подходящей к белой ночной рубашке. Он называл её любимицей, любимой, сокровищем, а она ему мечтательно улыбалась.

Лен крикнул вниз одной из дочерей:

– Эй, Лиз, возьми-ка эти простыни и положи в бойлер, хорошо, красавица? А потом можно бы выпить по чашечке чая, а?

Потом вернулся к жене, взял ребёнка из колыбели и протянул ей. Кончита удовлетворённо улыбнулась, прикасаясь к крохотной головке, и поцеловала свою дочку в личико, ничего не говоря, просто довольно посмеиваясь.

Лен же был в полном восторге и снова начал балаболить. Во время родов он едва ли сказал хоть слово. Это был единственный раз на моей памяти, когда он так надолго замолчал. Теперь же его ничто не сдерживало.

– Ой, глядьте на неё. Только глядьте на неё, медсестра. Разве не красавишна? Глядьте на эти ручки, на эти ноготочки. Ой, она разинула ротик! Ах, ты моя сладенькая… Глядьте, у неё реснички длиннющие, как у мамы. Лучше́й просто не бывает.

Лен был взволнован, словно молодой отец первого ребёнка.

Он позвал всех остальных детей, и они расселись вокруг матери, болтая на смеси испанского с английским. Спали только малыши, остальные бодрствовали и радовались.

Я собрала инструменты и тихонечко выскользнула из комнаты, чувствуя, что единство и счастье семьи станет ещё сильнее, если меня там не будет. Увидев, что я ухожу, Лен вежливо вышел со мной. Когда мы покинули комнату, я услышала, что разговор полностью перешёл на испанский.

Он поблагодарил меня за всё, что я сделала, хотя по сути я не сделала ничего. Снося мою сумку вниз по лестнице, он спросил:

– Давайте-ка выпьем по чашечке чая, а, медсестра?

Всё наше чаепитие он радостно проболтал. Я призналась ему, как полюбила и зауважала его семью. Он мог ею гордиться. Я сказала, как впечатлена тем, что все они так складно говорят по-испански.

– Мои дети очень башковитые, эт' точно. Башковитей, чем их старик. Я-то так и не одолел этот язык.

И внезапно меня ослепило озарение – мне открылся секрет их счастливого брака. Она не говорила ни слова по-английски, а он – по-испански.