ПРОЛОГ
Цицерон не раз, и довольно удачно, отпускал шуточки насчёт моей гипотетической божественности. Надо заставить его повторить их мне: он не преминет поделиться ими с Бальбом или Матием, а мне хотелось хотя бы некоторые из них включить в следующее издание моей книжицы «Собрание изречений». Не сомневаюсь, что, если бы Цицерон увидел, как я в течение нескольких часов тщетно пытаюсь заснуть, он бы непременно сострил по этому поводу или произнёс бы что-нибудь мрачное, но по форме великолепное. А возможно, он и не нашёл бы в этом ничего смешного. Цицерон бывает злым и в какой-то степени завистливым. Эти, не лучшие, качества зачастую притупляют его ум и суждения, и от них иногда страдает его чёткий, совершенный стиль.
Так что просто по злобе он мог бы расценить мою бессонницу как результат несварения желудка, а подобными недугами боги, ясное дело, страдать не могут. Или из зависти (публика давно уже перестала вспоминать о его консулате) он мог предположить, что я, будучи тираном или, по крайней мере, человеком, значительно изменившим конституцию, должен быть жертвой ужасных кошмаров вроде моего дяди Мария в старости, но у него таки была нечиста совесть. Однако оба предположения Цицерона были бы неверны. Я могу есть такую пищу, какую хороший центурион поостережётся предложить своим солдатам, и без всяких дурных последствий для себя могу насладиться столь щедрым угощением, какое нам сегодня вечером устроил Лепид. И кошмары меня не терзают: я никогда не предавал друга и никогда не был жесток с врагами Рима.
Что касается моих заслуг, то сон я заслужил больше, чем его заслуживают боги. Я сделал для людей больше, чем они. Определённо идея обожествить меня ни в коей мере не является пустой причудой.
Опять эти сполохи в небе. Это не свет факелов. Сейчас время тишины, только в эти часы в Риме дарит тишина. Должно быть, спит даже Антоний. Почему же Цезарю не дано заснуть? Кальпурния тоже ворочается с боку на бок. У неё на лбу выступил пот. Губы шевелятся. Уже дважды она произносила моё имя. Она явно напугана, хотя это ей так несвойственно. Почему ночные страхи или мерзкие предчувствия мучают её? Она привязана ко мне, но никогда не прекословит, когда я уезжаю. Привыкла. С тех пор как я женился на ней пятнадцать лет тому назад, в пору моего первого консулата, я никогда не оставался с нею дольше одной или двух недель подряд. И всё же она довольна своим положением и преданна мне. Я же, хотя и кажется, что почти не замечаю её, всегда стараюсь с уважением относиться к жене и в некотором смысле глубоко к ней привязан. Если бы она могла родить мне ребёнка... сына — я любил бы её так же, как любил Корнелию, женившись на ней в ранней юности. Она принесла мне единственное дитя, которое я на полном основании могу считать своим. Корнелия умерла, умерла и Юлия... Да, я разрешил царице Египта назвать её сына Цезарионом и, конечно, прослежу за развитием мальчика, прежде чем приму окончательное решение. Однако Клеопатра всегда будет принимать желаемое за действительное. Не исключено, что я когда-нибудь женюсь на Клеопатре, хотя убеждён, решись я на подобный шаг, общественность Италии будет шокирована. Сначала я должен завоевать Парфию, а тогда уж посмотрим, быть мне монархом или божеством.
Снова Кальпурния кричит во сне. Она будет очень сожалеть, если со мной что-нибудь случится. Но рано или поздно, бог я или не бог, я всё равно умру. Хотя не похоже, что я умру в Парфии. Я не допущу ошибок, которые допустил Красс. И я не опасаюсь убийства в окружении своих солдат. А эта опасность существует, хоть я и не принимаю никаких мер против неё, и ожидать её, полагаю, надо здесь, в Риме. Но в Риме я пробуду ещё не дольше одного дня.
Я рад буду снова покинуть этот город, в котором меня не бывало по многу дней и который, однако, определил мою судьбу в то самое время, когда мальчишкой я, очарованный, слушал рассказы моего дяди Мария о его подвигах. Старик был груб, жесток, совершенно невоспитан и ничего не смыслил в политике. Но он был настоящий человек (а может быть, и бог?). Его тщеславие не было недугом, как у Помпея. Его жестокость не являлась пороком личности, как это было у Суллы. Он смутно и в согласии со своей эгоистической натурой, по-своему, но лучше, чем другие, понимал Рим. Он понимал солдат и положение провинций и видел, как тех и других из собственных интересов, ограниченности и традиционной чванливости предавала кучка бездарностей, кого он с презрением именовал «аристократами». Но когда, женившись, он вошёл в нашу семью, ему не следовало бы употреблять это слово в таком контексте, хотя бы из приличия, и моя тётя Юлия не раз говорила ему об этом. Но ему наплевать было на точность выражений. Марий как обычный трудяга или легионер, на которых он сам так походил (правда, тут лучше сказать, что это они незаметно для себя переняли у него его манеры, а не он у них), должен был выражать свои идеи только ему одному свойственным языком. Ему необходимы были упрощённые формы. С одной стороны, он видел народ, армию, Италию, провинции и черпал в них силу, а с другой — наблюдал паразитическую, трусливую, некомпетентную клику знати. При этом он не считался с совершенно очевидными фактами. В наше время, например, народные лидеры выдвигались постоянно из рядов знати и обычно принадлежали, как в случае с Калининой, Клодием, со мною наконец, к самым старинным родам. И лучше, чем кто-либо другой, понимая, что воинский дух в армии в первую очередь зависит от дисциплинированности и преданности центурионов, он, казалось, не знал, что и в политике, и в управлении государством необходимы специалисты и что находятся они главным образом в сенате.
Тем не менее идеи Мария (если можно их так обозначить), какими бы путаными и наивными они ни казались, соответствовали — и это самое главное и удивительное — реалиям нашего времени. Что заставляло меня тогда, совсем ещё юного, бросать вызов такому, казалось, устойчивому строю, как при Сулле, — детская ли солидарность с Марием, случайное ли совпадение или уже нарождавшееся во мне мировосприятие, сформировавшее мою личность? Я мог бы пойти путём Помпея или Красса, но предпочёл рисковать жизнью в надежде отличиться на поприще политики или в военном деле. По моим представлениям, события слишком медленно развивались в желаемом направлении, но постепенно я сам овладел способностью влиять на них. В будущем меня совершенно справедливо назовут выдающимся полководцем и правителем — и таких среди людей моего сословия было немало. Но у меня не было почти никакого военного опыта, пока я не переступил порог своего сорокалетия, а я мог и не дожить до этого возраста, если бы не занялся с исключительным рвением политикой во всех её ипостасях — и в широком смысле, и в самом низменном и грязном её виде. Мой успех в политике и при этом соблюдение своей личности во всём её многообразии состоялись благодаря моему бесстрашию, неординарности, верности своим друзьям и желанию отличиться. Правда, Клодий и Катилина обладали теми же качествами, но это мало что дало им. Пожалуй, будущему историку особенно понравится — и удивит — во мне моё постоянство. Я и сам поражаюсь, когда задумываюсь над тем, что, несмотря на мои многочисленные колебания, катастрофы, рискованные предприятия, жизнь моя движется как по линеечке — прямо к цели. Цель же мою, как мне кажется, можно определить словом «порядок», хотя моим врагам больше нравится определение «тирания» или «мятеж». Но на самом деле я воспринимаю народ Рима, как его воспринимал мой дядя Марий. Я вижу в них людей со всеми их недостатками и слабостями и с колоссальным запасом терпения, но никак не героизма. Я могу понять их и в более абстрактном смысле, как массу взаимосвязанных жизней, инстинктов, потребностей, привязанностей и антипатий, но я, однако, сознаю, что, хотя благодаря специальной подготовке и моим умственным способностям куда чётче разбираюсь во всех событиях, чем любой человек или группа представителей этой «массы», именно из неё, из этой массы, я черпаю силы и от неё в конечном счёте зависят мои планы и мои амбиции.
В юности я думал только о римлянах и соответственно о моём месте в этом обществе. С помощью разных уловок, но главным образом своей искренностью я завоевал их любовь и при их поддержке сумел и свою жизнь сохранить, и вернуть свободу, отнятую у них Суллой. Ради их славы — не только моей — покорил я Галлию и доставил знамёна наших легионов в далёкую Британию. И завтра или послезавтра, в тот час, когда я двинусь на Восток, на Парфию, я буду думать о них же, об этом сложном сочетании сегодняшнего дня и традиций, о Риме, породившем меня. И льстецы, и мои благожелатели утверждают, что я направляюсь в Индию, чтобы сравниться или превзойти Александра Великого в своих достижениях. Само собой разумеется, эта мысль приходила мне в голову. Мне действительно был весьма по душе проект поставить мою новую конную статую на площади Юлия. Она в какой-то мере схожа со статуей Александра, созданием Лисиппа, но имеет и свои достоинства. Но в то же время я вижу всю тщету подобных сравнений. Было время, когда все называли Помпея «Александр», и только потому, что в юности ему везло, он был хорош собой и казался способным полководцем. Что касается меня, то если и есть сходство между мной и Александром, его надо искать скорее в области политики, в духовной, а не в физической сфере и не в военном деле. Александр начал свою жизнь как грек и кончил тем, что расширил границы Греции до самых отдалённых уголков земли. И в процессе своей деятельности он стал больше, чем греком, можно даже сказать — больше, чем человеком. Возможно, и я, выходец из семьи патрициев, лидер римского народа, полководец, известный как товарищ своих солдат и их военачальник, так же, как он, сумею возвеличить Рим, а заодно и свою персону. Простое распространение римского гражданства вширь — идея старая и, как всякая хорошая идея, встречает в наши дни яростное сопротивление. Раньше, когда я впервые заинтересовался ею, а гораздо позднее распространил-таки римское гражданство по всей Северной Италии, я обычно делал это из соображений набора в армию рекрутов и получения лишних голосов на выборах. Теперь я склонен смотреть куда дальше и совсем в ином свете. Я вижу Рим не ограниченным пространством этого древнего города (который я тем не менее буду и дальше благоустраивать), а распространившимся по всему миру, вплоть до самых удалённых его уголков. Не следует загадывать слишком далеко, но, если походы в Парфию и Индию пройдут должным образом, я мечтаю перенести столицу нашей империи в Византию, или Трою, или в Александрию, или в Антиохию... ну, насколько это будет целесообразно. Возможно, и Александр хотел того же для Греции. Он глубоко почитал свою родную Македонию, он благоговел перед Афинами и знал историю этого города. Но когда ему противостояли и Бактрия, и Согдиана, и Индия, как мог он рассчитывать на лояльность столь отдалённого полуострова — разве что философски? Его миссия состояла в том, чтобы влить Афины в мировое сообщество, а не в том, чтобы втиснуть мировое сообщество в ограниченное пространство между Гиметтом и морем.
Так я теперь смотрю на будущее Рима, и никто, даже Бальб, не понимает меня. Останься я ещё немного в Риме и попытайся отстаивать эти идеи, и лютой ненавистью возненавидят меня даже те аристократы, которых я числю в своих друзьях. Я фактически помогаю, в меру своей власти и таланта, рождению новой эры, но эта моя роль повивальной бабки будет, вне всяких сомнений, истолкована как тирания, произвол, попрание прав всеми теми, кто либо не понимает, что новая эра грядёт, либо всеми силами пытается остановить её наступление. В мире сейчас не существует военной силы, которой мне следовало бы опасаться, но мне, по-видимому, необходимо принять все меры предосторожности, чтобы подавить то чувство искреннего отвращения, которое я вызываю у некоторых доктринёров. Недавно кто-то сказал мне, что Антоний замышляет убить меня. Это, конечно, смешно. Но в других я не так уверен. Насколько я могу судить, само моё существование противопоказано теориям Марка.
Хотя я верю, что он любит меня, я часто заглядываю в будущее — переживёт ли он меня. Впрочем, Брут... он не только талантлив — он благороден. Но он явно не понимает, что, если сегодня или завтра я каким-то образом буду свергнут, а он и его друзья попытаются, как они это назовут, «восстановить свободу», Рим погибнет. Наш мир будет снова ввергнут в состояние войны, счастливая возможность будет упущена, и скорее всего навсегда.
Как яростно дует ветер этой ночью! В небе всё так же полыхают огни, я слышал, как во дворе что-то грохнулось, словно с крыши сорвался кусок орнамента. Кальпурния, широко открыв глаза, но не просыпаясь, села в кровати. Потом она снова опустилась на спину, но была по-прежнему чем-то встревожена, не может успокоиться. Наверное, утром, когда я стану рассматривать жертвоприношения, она под каким-нибудь предлогом постарается уговорить меня остаться дома. Хотя обычно она не суеверна, сегодня ей приснилось что-то ужасное. Она боится за меня — и за богов, наверное, надо бояться. Да, пожалуй, о безопасности таких богов, как я, необходимо заботиться, потому что мы, в отличие от воспеваемых поэтами Юпитера, Венеры и других, постоянно вмешиваемся в человеческие дела.
Что касается богов, да и не только их, мы, видимо, должны научиться менять наши взгляды. Как прекрасно доказал в своей поэме Лукреций, людям нужны боги, они отягчены, изнемогают под гнетом суеверных страхов Эпикур сослужил огромную службу человечеству, когда научно доказал, что, хотя существование мифических богов вполне возможно, их вмешательство в человеческие судьбы абсолютно немыслимо и, следовательно, они не могут быть предметом наших страхов. По-моему, он мог бы пойти дальше, сказав, что они не могут быть и предметом обожания: зачем нам обожать то, что никак не связано с нашим существованием? Тем не менее людям по их природе свойственно с обожанием, уничижительно относиться к более могущественному, чем они сами, к тому, что может обещать им защиту, награду за добрые дела или предупреждение и наказание за дела вредные. Детьми многие люди обожествляют своих родителей, а затем перед своими детьми пытаются играть ту же роль. Но мало кто из людей достигает подлинной зрелости. Остальные же будут всю жизнь, с младых лет до глубокой старости, нуждаться в не заложенной в них с рождения уверенности в себе. И особенно остро будут они испытывать эту потребность в те исторические периоды, когда общественная жизнь ни в коей мере не будет отвечать на ею же поставленные требования. Именно в такие времена кое-кто особенно громко кричит об «утраченной свободе», хотя на самом деле их беспокоит крушение власти, за которым неизбежно следуют натужные, ложные заявления и мелкие, слабенькие сомнения с самыми добрыми намерениями. Свобода же может существовать только в рамках определённых соглашений, и стоит нарушить эти рамки, другими их уже не заменить. Для этого потребуется счастливое стечение обстоятельств и гений, он откроет и создаст новые условия соглашения, при которых люди снова смогут жить и действовать разумно и легко. Счастливые первооткрыватели, гении-творцы становятся для своего времени (да и для всех времён) богами, хотя их тела и интеллект построены из атомов, хотя они смертны и не обладают той уравновешенностью, которой Эпикур наделил своих непрактичных, обитающих в пространстве среди разных миров богов. Эта идея не так уж абсурдна. Для людей не существует богов вне их самих, и они бывают счастливы обнаружить нечто чересчур великое для их понимания в подобной себе особи. Но людям присуще чувство юмора. Все, к примеру, знают, что меня можно убить. Им часто больше по душе, если их бог является одновременно и царём, который согласно очень древним обычаям сам готов пожертвовать своей жизнью ради своего народа — по крайней мере, он вселяет в них такую надежду. Но я вовсе не собираюсь жертвовать собой, хотя и увлекаюсь античностью. Это потому, что у меня ещё много дел впереди.
А ветер всё неистовствует, и до рассвета остаётся ещё несколько часов. Наступают мартовские иды. Не так давно один предсказатель велел мне опасаться этого дня. Но ничего не поделаешь — это время года всегда было самым благоприятным для меня. В такую пору лучше всего начинать кампании, хотя мне довольно часто приходилось в самый разгар зимы вводить в действие войска. Но лучше этого времени нет: быстрее одолеваешь путь. Когда я покинул Рим почти пятнадцать лет назад, за день я проходил около восьмидесяти пяти миль, направляясь на север в Женеву с целью сменить Тита Лабиена в десятом легионе. Я, как сейчас, вижу своих солдат и точно помню ситуацию, в которой мне пришлось действовать. Она не была такой уж сложной, но в ту пору моей жизни она представлялась мне чрезвычайно важной. Да так оно и было на самом деле. Какие мечты одолевали меня! И, чётко осознав их осуществимость и полезность, я воплощал их в жизнь, порой ради них подавляя свою натуру. И сейчас в ожидании рассвета я вновь чувствую и вижу холодные рассветы Галлии. Передо мною проходят лица всех моих центурионов и половины солдат десятого легиона. Я вижу их такими, какими они предстали передо мной в тот день, когда я явился командовать ими после окончания срока консульства.
Часть первая
Глава 1
МОЁ ПРИБЫТИЕ В ГАЛЛИЮ
Оставив пост консула первого января, я хотел как можно скорее попасть в свою провинцию, но вынужден был задержаться на пару месяцев в пригороде Рима. Стоило пересечь границу провинции, назначенной мне в управление, и я лишился бы права покидать её в течение пяти лет (на деле мне удалось уехать из неё только через десять лет, и то, честно говоря, незаконно). Прежде чем отправляться на север, мне нужно было обезопасить те соглашения, которых я достиг за время своего первого консулата. Я тогда под нажимом моих врагов вынужден был употребить власть. Большая часть законодательных актов принималась не сенатом (хотя я делал всё, что было в моих силах, чтобы это было так), а народным собранием, и почти все под моим покровительством. Мой напарник Бибул после нескольких неудачных попыток противостоять мне удалился домой и там сочинял различные эдикты, доказывая, что всё, что я делаю, незаконно. В результате год, который следовало бы называть годом «консулов Цезаря и Бибула», народ обозвал годом «консулов Юлия и Цезаря».
Я разделался со своими врагами отчасти благодаря своей популярности среди представителей различных сословий, отчасти же потому, что, к вящему изумлению всех, сохранил поддержку двух самых влиятельных лиц в Риме — Помпея и Красса, у каждого из которых накопились свои обиды против тех, кто входил в правящую в сенате партию. Эти двое долгое время враждовали между собой, но мне удалось убедить их, что им же выгоднее оставаться друзьями и поддерживать меня. С Крассом я и раньше сотрудничал и убедился, что с ним легко иметь дело. Другое дело — Помпей. Несмотря на все его замечательные качества, он был ужасно тщеславен и с большим подозрением относился к заслугам других — только не к своим. Но он умел прислушиваться к разумным советам. Одним словом, я нашёл к нему подход, а он ещё сильнее привязался ко мне, когда женился на моей единственной дочери Юлии, которая любила его так же преданно и страстно, как её мать Корнелия любила меня.
Престиж Помпея, поддерживаемый его ветеранами, богатство Красса и моя популярность оказались таким мощным конгломератом сил, который обеспечил нам абсолютную власть, по крайней мере на один год. Я до сих пор убеждён, что мои противники представить себе не могли возможность подобного союза, пока не оказались перед лицом свершившегося факта и уже ничего не могли поделать. И остаётся несомненным, что наш союз оказался для них неудобным и опасным. За год моего консулата все мы достигли своих целей. Помпей смог удовлетворить притязания своих ветеранов на земли, Красс добился ещё большего влияния и власти в политике и в финансах, я получил не только Цизальпинскую Галлию в своё правление на исключительно длительное время — на пять лет, но благодаря удачному стечению обстоятельств — неожиданно умер муж Клодии Метелл Целер — приобрёл и провинцию Галлию за Альпами, тогда ещё сравнительно небольшую территорию. Мы также преуспели в проведении выборов на следующий год: прошли те кандидаты, на которых мы могли положиться. Одним из консулов стал Габиний, старый сподвижник Помпея и давний мой друг. Другой консул, Пизон, был моим тестем. Я тогда только что женился на Кальпурнии.
Тем не менее ещё до окончания моего консулата стало ясно, что в будущем надо ждать неприятностей. Некоторые затруднения были личного порядка. Например, казалось, что даже ясное осознание Крассом и Помпеем собственных интересов не приведёт к забвению их застарелой вражды и зависти и к их полному примирению. Кроме того, существовала партия Бибула и его друзей, которая к тому времени хотя и растеряла свой престиж, всё же обладала в какой-то степени таким оружием, как право голоса. Стоило в политическом балансе сил появиться какому-либо сдвигу, как у них возникала возможность получить поддержку большинства в сенате и провести декрет, в котором все акты моего консулата объявлялись не имеющими законной силы. Тогда, чтобы не допустить этого, в качестве одной из мер мы решили оказать поддержку Клодию как трибуну. Это была моя идея, и Крассу, привыкшему иметь дело с агентами сомнительной репутации, она пришлась по вкусу. Помпей сначала возражал против сотрудничества с человеком, по его мнению, безответственным и низким. Он даже заметил, что удивлён моим столь терпимым отношением к Клодию, который был любовником моей предыдущей жены и вовлёк меня в довольно неприятный скандал. Эта реплика Помпея показалась мне бестактной, потому что я сам был любовником его жены до того, как он развёлся с ней и женился на моей дочери. Надо, однако, сказать, что достоинство Помпея — а он им дорожил, как ничем другим, — действительно пострадало от Клодия, но именно он пробуждал в римлянах дух независимости, что было противно экстремистам в сенате, и, таким образом, несмотря на некоторые его выступления, он, в общем-то, играл на руку той политике, которую я проводил в собственных интересах и на пользу тому же Помпею.
Я понимал, что контролировать полностью Клодия невозможно, но думал, что в какой-то мере им можно управлять. Он и в самом деле выполнял всё, что я хотел от него, особенно в самое ответственное время — сразу после окончания моего консулата. Он тогда полностью обезоружил тех, кто мог составить серьёзную оппозицию мне. Благодаря ему мы избавились и от Катона, и от Цицерона. Катон в результате народного голосования был направлен на Кипр официальным представителем. Цицерона изгнали из Рима. А я, конечно, мечтал, чтобы всё было сделано не так. В Катоне я видел непримиримого врага, и мне хотелось, чтобы его навсегда отправили куда-нибудь в Тмутаракань, откуда он никоим образом не мог бы навредить нам. Но Цицерона я уважал всегда. В нашей прозе нет лучшего стилиста, чем он, и к тому же он прекрасный правовед и собеседник. Было бы очень хорошо, если бы он оставался рядом со мной. Но он не пожелал ни поделиться своим влиянием с нами (а я просил его об этом), ни умолкнуть, ни принять моё предложение занять почётную должность у меня в Галлии, когда Клодий стал уже реальной угрозой для него. Так что мне не оставалось ничего другого, как отказаться от дальнейших шагов. Когда я покидал Рим, то уже знал, что через неделю-две его силой выкинут из страны. После того как Цицерона и Катона убрали с дороги, в течение года или двух можно было не опасаться возникновения оппозиции, способной отменить законы, принятые в период моего консулата. И если бы только я мог полностью рассчитывать на то, что Красс и Помпей, пока меня не будет с ними, продолжат наше сотрудничество, я бы полагал, что наше положение абсолютно надёжно. Но уверенности в этом у меня не было. Более того, я понимал, что моя судьба зависит не только от интриг римских политиканов, но и от моих собственных успехов в новом качестве наместника Галлии. Никто никогда, вплоть до нынешних дней, не знал точно, чего от меня можно ждать, но при этом все ожидали от меня чего-то экстраординарного. Но что мне не было позволено совсем, так это поражения и забвения.
С первых шагов в Галлии я должен был принимать срочные решения, среди них были и ошибочные. Мне необходимо было время, чтобы получить более или менее правильное представление о стране, народах, её населяющих, о соперничестве и дружбе между различными племенами, постоянно переселяющимися с места на место. Галлы больше, чем кто-либо другой, склонны верить в то, во что они хотят верить, более того, они меняют свои суждения с невероятной быстротой и лёгкостью. В итоге ни один галл, принимающий активное участие в руководстве племенем, не способен при всём своём желании дать точную информацию. Осложнения посерьёзнее происходили от того, что до моего появления в Галлии Рим не проводил там последовательной политики. Наместники видели свою задачу в том, чтобы сохранить крошечные наши владения в провинции, и в целях укрепления своей безопасности заключали соглашения как с галльскими, так и с германскими племенами. И те и другие племена направляли в Рим, в сенат, свои делегации, каждую со своими требованиями, которые удовлетворялись или отклонялись людьми, не обладавшими достаточными знаниями для принятия правильных решений. Да я сам, к примеру сказать, будучи консулом, согласился признать королём германцев Ариовиста. Я тогда ещё не догадывался даже, что стану наместником Трансальпийской Галлии, и представления не имел о подлинных намерениях Ариовиста. И конечно, ни сенат, ни народ Рима никогда не давали мне разрешения на окончательное завоевание всей Галлии, или на вторжение в Британию, или на переход через Рейн. Римляне не ожидали от меня подобных свершений, и, если бы у нас что-нибудь сорвалось, мои враги в Риме поспешили бы обвинить меня в развязывании ненужных, дорогостоящих, агрессивных войн. Поэтому мне необходимо было действовать осторожно, но при сложившихся обстоятельствах я не мог действовать медленно. Я сразу решил использовать армию, но к тому времени, когда я прибыл в Галлию, у меня не было определённых планов относительно того, как можно её задействовать. И не ранее как завершив две кампании там в первый год моего правления, я вдруг понял, что у меня есть шанс выиграть войны не менее значительные, не менее плодотворные, не менее славные, чем завоевания Лукулла или Помпея на Востоке.
Честно сказать, у меня были всего два законных предлога для вмешательства в дела Галлии. Во-первых, я должен был защищать от неожиданных нашествий как Северную Италию, так и небольшую римскую провинцию за Альпами — Нарбонскую Галлию. К тому же существовал не очень чётко сформулированный декрет сената, который рекомендовал римским наместникам провинции делать всё возможное в интересах крупного галльского племени эдуев, с которым Рим был в дружеских отношениях какое-то время. Оба эти предписания очень пригодились мне для проведения моей первой кампании.
Той кампании против гельветов я вовсе не замышлял. За два года до этого в Риме поднялась тревога: получили известие, что это большое, грозное племя направляется на запад, к нашей провинции. Боялись даже, что они вторгнутся в Италию; и на север послали двух опытных военачальников — Метелла Целера в Трансальпийскую провинцию и Афрания, друга Помпея, в Цизальпинскую Галлию. Но, по-видимому, угроза миновала — к большой досаде Метелла, который перед смертью в письме друзьям пожаловался, что его лишили возможности доказать всему миру, что он полководец получше Помпея (в то время на это претендовали все). На исходе года моего консулата до меня не доходило никаких сведений об угрозе со стороны гельветов. Если бы у меня были опасения на этот счёт или я заранее предполагал, как заявляли мои враги, развязать агрессию в Галлии, я бы уже в первые дни своего командования совсем иначе расположил бы свои легионы. У меня в то время было четыре легиона. Только один из них, десятый, я вывел за Альпы. Так что когда я услышал от Лабиена, что многочисленные племена гельветов переправились через Рону в районе Женевы, я тут же понял, что мы на этот момент не имеем ни войск в достаточном количестве, ни мощных укреплений, чтобы остановить их.
Приехав в Женеву, мы с Лабиеном и другими командирами обсудили ситуацию. Стало известно, что гельветы задумали массовую миграцию всего племени — мужчин, женщин и детей. Подсчёты их количества колебались, но все наши осведомители сходились в одном: нам предстояла встреча с огромной ордой, и солдаты у них были высокого класса. Позднее мы узнали точную численность племени: оно насчитывало триста восемьдесят тысяч, четверть из них составляли мужчины, способные носить оружие. Их вожди, оказывается, решили навсегда покинуть бесплодные горные края, где они обычно обитали, и двинулись на запад, в Галлию, чтобы захватить подходящие земли, разгромив и разграбив местные племена. Они заранее сожгли свои города и села, чтобы ничто не влекло их обратно, и взяли с собой всё необходимое в дальнем походе. Из их страны на запад вели только две дороги. Одна, очень узкая, пролегала между Роной и горами Юра. Она проходила по стране секванов, и гельветам пришлось бы заручаться согласием этого племени. По другому пути, который шёл на юго-запад от страны гельветов, пройти было гораздо легче. Он через Рону вёл в северные районы нашей провинции.
Через несколько дней после моего приезда в Женеву ко мне явилась депутация гельветских вождей. Это были высокие, импозантного вида мужчины, исполненные чувства собственного достоинства, отчего их варварские головные уборы и украшения не казались смешными. Они обратились ко мне с уважением, но не уничижительно, явно сознавая свою силу, которая, по их мнению, и меня обязывала вести себя с ними на равных. Они поведали мне о трудностях северного пути и просили разрешения за несколько дней пройти маршем по римской провинции, обещая при этом не трогать ни её жителей, ни их имущества.
Полагаю, они искренне намеревались сдержать свои обещания, и уж конечно им в голову не могло прийти, что, стоит им выйти за пределы провинции, я или любой другой римлянин не усомнится в своём праве и дальше контролировать их действия. Но у меня были все основания вообще отказать им в их просьбе. Было очевидно, что такая многочисленная орда во время своего марша по нашей провинции вполне могла выйти из повиновения и, соблазнённая невиданными богатствами нашей цивилизации, заняться грабежом. К тому же я считал, что гельветы, оставаясь в своей стране, выполняли весьма важную роль в интересах Рима: в течение многих лет они были барьером между нами и германцами к северу и востоку от них. Теперь же, когда гельветы покинули свою страну, германцы, вне всяких сомнений, захватят её и превратятся в наших непосредственных соседей, и притом — соседей опасных. Однако я отлично понимал, что римский сенат никогда не даст мне права диктовать свои условия какому-либо галльскому племени, обитающему за пределами нашей провинции, даже племени гельветов. Поэтому нужно было соблюдать осторожность, хотя я сознавал тогда, что любая моя успешная операция против именно этого племени обеспечит мне истинное признание в общественном мнении Рима, так как в прошлом гельветы наголову разбили одну из римских армий и унизили нас, наложив контрибуцию. Прадед моей жены Кальпурнии был убит в том сражении. Поэтому я решил оказать сопротивление гельветам, прекрасно понимая при этом, что сил у меня для этого в то время недоставало. Я заявил депутации, что не могу в данный момент ответить на их просьбу определённо, и просил их вернуться к переговорам через три недели — тогда я сообщу им о своём решении. Я заметил, что моё заявление удивило их, и почувствовал себя неуютно. Имея в своём распоряжении всего один легион и никаких оборонительных сооружений, я вряд ли сумел бы воспрепятствовать их переправе через Рону, вздумай они применить силу. Но им явно не улыбалось вступать во враждебные отношения с нами, по крайней мере на тот момент, когда их миграция только начиналась. Они удалились и тем самым подарили мне возможность не только переправить на север свои войска, но и построить восемнадцатимильную линию укреплений возле переправы через Рону. И когда представители гельветов явились снова, я сообщил им, что не в наших правилах позволять кому-либо проходить по территории нашей провинции и поэтому, если они всё же попытаются сделать это, мне придётся встретить их с оружием в руках. Мой ответ оскорбил гельветов, но они не стали отвечать на него угрозами. Потом какая-то часть их, действуя разрозненно, попыталась прорваться через наши укрепления, и я очень сомневаюсь в том, что эти атаки были предприняты по воле гельветских вождей. Они с самого начала наблюдали за нашими приготовлениями к боям и явно не хотели быть вовлечёнными в войну против нас: они ещё раньше зондировали возможность пройти на север по другой, более трудной дороге через страну секванов. Должен признаться, я был абсолютно сражён известием о том, что секваны позволили этой огромной оккупационной армии пройти по дороге, перекрыть которую ничего не стоило совсем незначительными силами; ещё того больше меня удивило то, что согласие на это гельветы получили от секванов благодаря любезности весьма титулованного лица из эдуев, некоего Думнорикса. Это поразило меня ещё и потому, что гельветы, пройдя по территории секванов, затем должны были повернуть на запад, на земли самих эдуев; меня ещё смущало то, что, если эдуи не позовут меня на помощь, мне нелегко будет найти предлог для вмешательства в действия гельветов. Честно говоря, я не знал, что предпринять. Тогда для меня ещё было тайной то, что эдуи, как, впрочем, и большинство других племён Галлии, находились в состоянии перманентной гражданской войны. Порой это бывало мне на руку. В тот раз я, например, узнал, что хотя один из вождей эдуев, Думнорикс, сотрудничал с гельветами, в стране существовала и обладала большим влиянием крупная партия, которая почему-то была сильно озабочена тем, чтобы дать отпор как Думнориксу, так и гельветам. И к моему великому облегчению, эта партия готова была обратиться ко мне с просьбой вмешаться в их дела в соответствии с существующим договором о дружбе между эдуями и Римом.
В то время ни эдуи, обратившиеся ко мне за помощью, ни я не представляли себе, к каким знаменательным событиям это приведёт. В силу как политических, так и военных соображений, не будь этого обращения, я столкнулся бы с колоссальными трудностями, вступив в самый центр Галлии со своей огромной армией. Меня бы навсегда выдворили из страны, и мне пришлось бы вместо Галлии вести баталии в Германии, которые из-за невыгодного географического положения страны и её низкой цивилизации не принесли бы мне существенных плодов. И вдруг благодаря счастливому стечению обстоятельств небольшая партия одного из государств предоставляет мне возможность выступить в роли защитника Галлии от иностранного агрессора.
Я тут же ухватился за представившийся мне удобный случай. Оставив Лабиена вместо себя на фортификациях у Роны, сам я перебрался через Альпы в Северную Италию, навербовал там ещё два легиона солдат, присоединил их к трём расквартированным там легионам и с этими войсками по кратчайшей дороге перешёл Альпы. Мы сразу взяли стремительный темп, и некоторые солдаты, которые ещё не привыкли к моим требованиям, стали жаловаться на слишком большие нагрузки. Пройдёт немного времени, и эти мои легионы готовы будут следовать за мной куда угодно, перенося тяжелейшие испытании, но сейчас они внимательно и с некоторым сомнением наблюдали за мной. Они знали меня как политика, но не как полководца. Было необходимо завоевать их доверие, однако сделать это можно лишь победами в сражениях. В предстоящей кампании соотношение сил было не в нашу пользу, примерно один к трём — перевес не такой уж большой при известных обстоятельствах, но в данной ситуации, когда я ещё не был убеждён в высоком качестве своих солдат, а гельветы были известны как хорошие солдаты и при этом верили в правоту своего дела, он имел большое значение.
Когда мы, оставив за собой границы нашей провинции, вошли в Галлию, гельветы уже находились на земле эдуев, которые успели к тому времени прислать мне долгожданную просьбу о помощи. Я пригласил к себе в лагерь нескольких эдуйских вождей, и Думнорикса в их числе, и досконально объяснил им, какие поставки от них требуются, а также просил придать мне отряд кавалерии.
Огромное, неповоротливое войско гельветов подошло к реке Арар. На переправу через неё они потратили почти три недели, и эта их чрезвычайная медлительность помогла мне одержать мою первую победу в Галлии. Когда мои разведчики доложили мне, что три четверти гельветов перебрались через реку, я ночью вывел три своих легиона к реке и перед самым рассветом атаковал ждавшие переправы вражеские войска. Они совсем не ожидали нашего нападения, и все были либо убиты, либо взяты в плен. Так случилось, что именно это подразделение войск, один из четырёх кланов, составлявших гельветское племя, в прошлом нанесло поражение нашей армии, в котором был убит консул, а на Рим была наложена контрибуция. Я настойчиво подчёркивал этот факт в своём сообщении в Рим, где, без всяких сомнений, мои враги уже обвинили меня в развязывании никем не спровоцированной и никому не нужной войны. Нужная это была война или ненужная, не это важно, важно было то, что я отомстил за позорное военное поражение нашей армии.
Эта первая победа далеко не решила наших главных проблем. Я не задерживаясь продолжил кампанию, и на следующий день мы уже соорудили мост через Арар, и армия перешла на другой берег. Это событие произвело большое впечатление на гельветов — мы за один день решили задачу, над которой они бились целых три недели, и в результате они сделали нам предложение, которое нельзя было расценить иначе, нежели как предложение мира. Меня посетил их старый вождь Дивикон, человек, пятьдесят лет назад возглавлявший битву, в которой наша армия была разбита, а консул убит. Даже в своём столь преклонном возрасте Дивикон держался прямо и выглядел сильным. Меня потрясли его мудрость и бесстрашие. Выслушав же его, я оказался в довольно щекотливом положении. Не выказывая никакого страха, он, однако, дал понять, что не хотел бы воевать с нами, хотел бы вообще избежать военных действий. Гельветы, сказал он, согласны расселиться в любой указанной нами, римлянами, области Галлии. Но если я, Юлий, захочу воевать с ними, они будут защищаться. Они и прежде наносили поражения римлянам и готовы снова на это. А моя первая победа была лишь результатом внезапности атаки, и из этого вовсе не следует, что успех будет на моей стороне в заранее подготовленном сражении. Теперь, сказал в заключение Дивикон, мне решать — быть миру или войне. Он и его народ предпочитают мир, но они не боятся и войны.
Это была достойная речь. Многие из моих военачальников оказались под её воздействием, а я понял, что с армией, которая мне не доверяет, я рискую потерпеть поражение в схватке с таким сильным и решительным племенем. Мне не следовало, основываясь на успехе в единственной пока битве, всё ставить на карту после моего перехода через границу в собственно Галлию — прежде нужно было лучше узнать своих людей, но я не хотел жертвовать неожиданно обретённой счастливой возможностью, и в то же время я прекрасно понимал, что не должен проявлять ни малейших колебаний, если хочу, чтобы армия беспрекословно следовала за мной в будущих, куда более опасных переделках. И я отвечал Дивикону с тем расчётом, чтобы унизить его. Я сказал ему, что ту давнюю победу над нами они добыли путём предательства, а не благодаря своим воинским достоинствам, коими гельветы так любят бахвалиться. Я обвинил его в вероломстве за попытку прорваться через нашу линию обороны на Роне и за ограбление племён, которые являются нашими союзниками. Если он желает мира, заявил я, он должен выплатить компенсацию за нанесённый его соплеменниками ущерб, а также передать нам заложников в качестве гарантии того, что он действительно готов следовать туда, куда я ему укажу.
Как я и предполагал, Дивикон нашёл мои предложения неприемлемыми, а моё поведение отвратительным. Он заметил, что гельветы привыкли не давать заложников, а брать их, о чём мы, римляне, знаем по собственному опыту. Затем он вышел вон, и на следующий день гельветы возобновили своё продвижение. Стало очевидно, что всё может решить только жестокое сражение. Гельветы готовы были сразиться с нами, и мне в моём новом положении чрезвычайно важно было принести победу Риму.
Глава 2
ПЕРВАЯ БИТВА
Пожалуй, на той, первой стадии моей карьеры я испытывал на себе сильное влияние учебников по стратегии и тактике. К тому же постоянно мысленно возвращался к давним битвам и к полководцам, которых я изучал и глубоко уважал: Александру, Ганнибалу, Сципиону, моему дяде Марию и настоящему гению стратегии и блестящему импровизатору Квинту Серторию. И я всегда старался привнести в свою практическую деятельность что-то артистическое, что-нибудь из теории. Победу ли в войне, успех ли в политике мне хотелось превратить в нечто фатальное, единое и совершенное, подобное прекрасному произведению живописи или лирическим стихам. Правда, теперь я отлично понимаю, что в действительности военные операции совершаются не согласно заранее продуманным схемам — такое случается, но редко. Едва ли встретишь врага, настолько любезного, что он станет поступать так, как тебе хочется, и, как правило, победу обеспечивает не скрупулёзно разработанный командующим армией гениальный ход, а простое превосходство твоих солдат в умении воевать. Но иногда бывает так, что благодаря недомыслию или небрежности врага представляется счастливый случай одержать действительно безупречную победу. В моей первой кампании в Галлии я мечтал обрести такую счастливую возможность. Отчасти это происходило оттого, что я ещё как командир не был уверен в своей армии и мои солдаты ещё не верили в меня как в своего предводителя, и, одержав над противником полную победу с малыми потерями, я надеялся таким образом завоевать их доверие. Отчасти же это шло от моего отношения к войне: я её воспринимал как теоретик и артист, это со мной часто бывало. Когда достигаешь своей цели уверенно и без особых потерь, испытываешь прямо-таки эстетическое удовлетворение.
После ухода Дивикона я не спешил принимать меры для вовлечения гельветов в сражение, выжидая удобного момента, чтобы нанести сокрушительный удар. А пока я с каждым днём всё лучше узнавал своих солдат и командиров. Целых две недели мы преследовали беспорядочную, длинную колонну гельветов, расправляясь с небольшими, отбившимися с целью грабежа группами, но сражаться с основными силами противника мы не торопились. Всё это время мы держались на расстоянии не больше пяти-шести миль от противника.
Именно тогда я окончательно понял, что политическая обстановка в Галлии далеко не так проста, как мне представлялось сначала. Меня сопровождало несколько влиятельных эдуев, и я часто разговаривал с ними через переводчиков. Такие беседы очень полезны при общении с иностранцами в том случае, если вы целиком полагаетесь на своего переводчика. Вы можете исподтишка наблюдать за собеседниками, пока они внимают переводчику, а если вы к тому же хотя бы немного знаете их язык, то вам легко судить, откровенны они с вами или нет. Общаясь с эдуями, я скоро убедился, что некоторые из них — например, старый вождь Дивитиак — от всего сердца стараются помогать нам, а многие другие, непонятно, по какой причине, чувствовали себя явно не в своей тарелке. Сначала мне казалось, что это от страха. По-видимому, они считали, что наша армия в подмётки не годится армии гельветов, тем более что их собственная кавалерия — предмет гордости любого галльского племени, — побывав в деле, принесла ужасное разочарование. Получилось так, что вскоре после моей встречи с Дивиконом я послал свою кавалерию, состоявшую в основном из эдуев, в погоню за гельветами с тем, чтобы немного придержать и пощипать их. Кавалерия гельветов насчитывала каких-нибудь пять сотен, тем не менее они нанесли основательный урон и побили мою кавалерию, состоявшую из четырёх тысяч всадников.
Я тогда ещё не освоился с мыслью о том, что настроения и политика галлов весьма изменчивы и вероломны, и потому долго не догадывался, что причиной поражения моей кавалерии было предательство. Мне открыло глаза на это обстоятельство то, что, как выяснилось, эдуи выполняют свои обещания по поставкам продовольствия в армию разве что наполовину. Извинения, принесённые мне эдуйскими вождями, показались мне неубедительными. До этого времени я обращался с ними с величайшей учтивостью, но теперь заговорил с ними довольно сурово. Я сказал им, что оттого, что они не держат данного ими слова, солдаты не получают положенный им рацион, и обвинил их в том, что, сначала позвав меня на помощь, теперь они предают меня. Мои слова подействовали на них, и вскоре два или три эдуйских лидера сделали потрясшее меня признание: оказалось, что чуть ли не половина из них втайне надеялись на то, что моя армия и я вместе с нею будут сметены с лица земли гельветами. Как это обычно бывает в Галлии, такие разногласия в совете племени имели несколько причин. Одна из них — истый настрой против Рима, который, как они предполагали, намерен лишить галлов их свобод и постепенно полностью поработить их. Как ни странно, сам я ещё ничего подобного не замышлял, так что с большим интересом выслушал эту точку зрения. Выяснилось, что эту идею последовательно проповедовал богатый и популярный вождь эдуев Думнорикс, но другие вожди были убеждены, что Думнорикс использует в своих интересах то, что можно назвать патриотизмом племени. Он был женат на гельветской женщине и надеялся при помощи гельветов заполучить эдуйский сан верховного правителя. Именно из этих соображений он использовал своё влияние на секванов и добился разрешения на беспрепятственный проход гельветов по горной дороге, и позднее он много раз доказывал свою преданность гельветам.
Он постоянно информировал их о нашем продвижении, он командовал эдуйской кавалерией и первым бросился бежать в недавнем бою, и его воздействие на других эдуев-вождей привело к тому, что не были вовремя собраны хлеба, а также нарушены обещанные поставки хлеба в нашу армию. Существовала, конечно, и сильная партия эдуев, противившаяся притязаниям Думнорикса и искренне стремившаяся к сотрудничеству с нами. Там понимали всю выгоду этого сотрудничества с Римом. Одним из их лидеров был друид по имени Дивитиак, родной брат Думнорикса, исключительно дальновидный человек, один из очень немногих галлов понимавший, что главная угроза его стране и каждому галльскому племени исходит с востока, от германцев. Дивитиак надеялся, что с помощью Рима его племя сумеет объединить всю Галлию и превратить страну в мощную, процветающую нацию. Некоторое время я разделял его взгляды, но постепенно пришёл к мысли, что Галлию можно объединить и умиротворить только в границах нашей империи. Но на первых порах я вряд ли задумывался над этой проблемой. Единственное, что меня целиком занимало, это исключительно тяжёлое положение, в котором я очутился. Особенно поразило меня то, что даже такой мой доброжелатель, как Дивитиак, до последнего момента не поставил меня в известность об истинном положении дел. Я оказался перед необходимостью безотлагательного выбора, прибегнуть ли мне к наказанию или к примирению. Я всегда предпочитал милосердие, когда оно не могло повредить. Это потому отчасти, что вообще не люблю жестокость — я так часто сталкивался с нею в детстве, — а отчасти потому, что знаю, что, в конце концов, сколько насилия ни применяй ради обретения власти, удержать её можно, лишь завоевав благорасположение к тебе тех, кто попал в твоё подчинение. Было ясно, что, принимая во внимание мои будущие операции в Галлии и общественное мнение в Риме, мне важнее всего было выступать в роли друга и союзника эдуев, а не в роли их правителя и диктатора. С моей стороны было бы совершенно оправданно применить наказание к Думнориксу в назидание другим, поскольку он предал меня при налёте кавалерии, и я имел возможность применить свою власть и сделать это по приговору его же соплеменников: он не подчинился приказам своего совета вождей. Но я понимал, что эта акция, предпринятая мною столь преждевременно против такого знатного человека, могла обернуться ещё более значительным расколом в уже разлаженном обществе эдуев. В то же время это дискредитировало бы Дивитиака, одного из тех немногих, на кого я мог опереться. Так что я ограничился суровым выговором Думнориксу, сказав ему, что своей жизнью он целиком обязан своему брату, который замолвил за него словечко. Думнорикс прикинулся благодарным и обещал в будущем соблюдать лояльность. Но я установил постоянное наблюдение за ним. Он это заметил и некоторое время вёл себя прилично.
Теперь я, как никогда раньше, ясно понимал, что для завоевания доверия как моей армии, так и единственного племени, хотя бы формально дружественного нам, мне недоставало одного — победы. На следующий день после моего разговора с Думнориксом мне представился прекрасный случай одержать её. Гельветы, по-видимому, пришли к заключению, что никакая мы не грозная сила, и выбрали для стоянки удивительно невыгодное для себя место. Позади их огромной орды со всеми её повозками и кострами был холм с пологим склоном. Мои разведчики известили меня о том, что с противоположной стороны легко взобраться на этот холм, и я сразу сообразил, что тут можно сделать. Мы с Лабиеном обсудили позицию, и он тоже загорелся моей идеей. Около полуночи он с двумя легионами поднялся на вершину холма и расположился там за спиной у гельветов. Я с остальными войсками должен был атаковать их с фронта, как только рассветёт, и при первых же звуках начавшегося сражения Лабиен должен был спуститься с холма и ударить врага с тыла. Не могло быть ничего лучше и проще. Случись всё так, как мы наметили, это была бы хрестоматийная победа. Но, как назло, командовал моими разведчиками человек, считавший себя военным экспертом. Звали его, кажется, Консидий, он участвовал в военных походах Суллы и Красса, и нас обычно захватывали и развлекали его рассказы о них. Если верить ему, можно было подумать, что ни Сулла, ни Красс (который, хотя и потерпел поражение в своём последнем бою, был тем не менее превосходным полководцем) не выиграли бы ни одной битвы, если бы не он, Консидий, который, насколько я помню, особенно настаивал на том, как важно, чтобы разведка работала быстро и тщательно. И именно этому Консидию обязан я утратой столь несомненной победы. Мы уже заняли позиции для атаки, и, как нам стало известно впоследствии, гельветы не догадывались о наших намерениях. Оставалось каких-нибудь полчаса до того, чтобы я просигналил начало атаки, когда неожиданно появился задыхающийся Консидий, опьянённый сознанием собственной важности. Вершина холма в тылу гельветов, доложил он, прочно удерживается самими гельветами. Он видел их там собственными глазами и особенно отметил крестообразные варварские украшения у них на шлемах. Что случилось с Лабиеном и его легионами, он не знал.
Ничего тревожнее такого сообщения не могло быть. Неужели гельветы думали так же, как я, поражался я, и обошли нас? Неужели Лабиен и его войска попали в ловушку и были уничтожены? Оставалось только ждать, и нужно было послать новые патрули в лагерь гельветов и туда, куда отправился Лабиен. Большая часть дня была потрачена на это, когда вернулись разведчики и доложили, что гельветы снова на марше, а вершина холма и сейчас находится в руках Лабиена. То, что Консидий принял за кресты, были на самом деле или стволы деревьев, или знамёна наших же легионов. Лабиен, естественно, был удивлён моим бездействием, но, как и подобает настоящему солдату, он в точности следовал моим указаниям и, когда увидел, что гельветы спокойно ушли от опасности, спустился со своими людьми вниз и шёл на соединение со мной. Я тогда кипел от ярости к этому Консидию, но он невольно преподнёс мне полезный урок: нельзя верить «старым солдатам», если они по званию ниже центуриона.
Мы понесли колоссальный моральный ущерб, не использовав такую счастливую возможность. Теперь мы находились на расстоянии одного дня пути от главного города эдуев Бибракта, и я решил отправиться туда для пополнения запасов провианта, а также с целью продемонстрировать эдуям, которые обратились за помощью именно ко мне, мощь шести римских легионов. Я собирался оставить в покое гельветов на день-другой, а потом, благополучно уладив свои дела с эдуями, снова нагнать их. Они так медленно продвигались вперёд, что это не составило бы труда. Но стоило нам повернуть к Бибракту, как кто-то известил об этом гельветов. Впрочем, меня это нисколько не удивило. Я прекрасно знал, что, к сожалению, большая часть моей галльской кавалерии была ненадёжна и поддерживала контакт с врагом. Удивился же я тогда, когда обнаружил, что, получив эту информацию, гельветы намереваются навязать нам сражение, вероятно решив, что мы просто убоялись их. Они тоже изменили направление своего движения и теперь преследовали нас так же, как до этого мы преследовали их. Их передовые части скоро вошли в соприкосновение с нашим арьергардом.
Я сразу увидел, что, нравится мне это или нет, битвы нам не избежать и что эта битва может решающим образом повлиять на всё моё будущее. А мне придётся сражаться на территории, которую не я выбирал, и против численно превосходящего меня, сильного и опытного противника. Даже если бы мне на ум пришёл хитроумный, блестящий план сражения, я не успел бы воспользоваться им. Мне придётся сражаться самым тривиальным образом, положившись целиком на дисциплинированность, подготовку и храбрость моих солдат — только в этом был залог моей победы.
Для начала я послал кавалерию рассеять небольшие отряды гельветов, тревоживших наш арьергард. Меня нисколько не удивило бы, если бы кавалерия покинула нас, но, как ни странно, они сделали всё, что от них требовалось. Может быть, они хотели посмотреть, чем закончится битва. Пока действовала наша кавалерия, я занялся расстановкой моих войск в точном соответствии с предписаниями военных учебников (кстати, в них полным-полно полезных советов). У меня было четыре легиона ветеранов. Их я поставил в три ряда, один над другим. За ними на вершине холма я разместил два легиона, которые я незадолго до этого набрал в Северной Италии. Ветеранов третьего ряда я назначил рыть окопы, в которых расположатся рекруты и которые послужат защитой для нашего обоза. В тот раз я разыграл в некотором роде спектакль, отослав своего коня и лошадей моих командиров в тыл. Тем самым я хотел показать солдатам, что в этом сражении мы все равны и, чтобы не умереть, мы должны победить. Впоследствии конечно же в подобных спектаклях не было никакой необходимости. После этого нашего первого года в Галлии, после тех наших походов, думаю, ни один из моих солдат никогда не поверил бы, что его командир может бросить его. Итак, я отослал коня и накинул на себя алый палудамент, который всегда был на мне во время боев, и перед началом битвы обошёл ряды своих солдат, называя по имени центурионов, которым особенно доверял, и останавливаясь время от времени, чтобы сказать слова ободрения своим солдатам. Я говорил им самые обычные вещи (они тоже есть в учебниках), но, мне кажется, я таким образом передавал им свой энтузиазм и свою решимость победить. В такие минуты я переживал сильное волнение. И было бы не совсем справедливо считать его проявлением эгоизма, и только. Правильнее сказать, что я ощущал длинные ряды легионов как продолжение меня самого. Они занимали большее пространство, чем я, и в них заключалась куда большая физическая сила, чем могло вместить моё бренное тело. Их активность, даже их мысли и чаяния целиком зависели от моего предназначения, от моей воли, моих замыслов, моего внимания к их выучке и моей решимости достичь цели. В этом смысле моя армия была как бы оружием в моей руке. Но в те мгновения, когда вот-вот должна была разгореться битва, я видел в них нечто гораздо большее. В каждом солдате я видел друга, товарища, готового к смерти, к увечьям, и мне было по силам, я убеждён в этом, вселить в них частицу моей страстности и веры. В такие минуты самим солдатам ничего не стоило обратиться ко мне, потому что они понимали, что мы говорим с ними на одном языке.
Все эти сентенции я к тому времени давно усвоил, хотя до этого только однажды возглавлял небольшую группу войск, да и то против сравнительно незначительного восстания в Испании. Здесь, в Галлии, я имел дело с гораздо более многочисленным войском, мне противостоял дисциплинированный, могучий враг, который в прошлом уже одерживал победы над нашей армией. И всё моё будущее зависело от исхода этой операции. Поэтому я до сих пор часто вспоминаю эту битву.
Пока мои легионы занимали свои позиции и окапывались на вершине холма, гельветы расставили свои повозки в огромный круг в качестве оборонительного сооружения. Их солдаты быстро построились в плотную фалангу плечом к плечу друг к другу, сплошной стеной выставив перед собой внушительных размеров щиты. Теперь у меня появилась возможность рассмотреть эти их варварские кресты на шлемах, которые привиделись Консидию. Казалось, они прибавляли роста воинам, которые и так были достаточно рослыми и, как я недавно узнал от своих переводчиков, презирали нас, римлян, за нашу физическую хилость. Обозревая поле боя с вершины холма, я видел, как неэффективно действовала наша кавалерия против этой массы людей. Это вполне соответствовало моим ожиданиям. Во время сражения от такой кавалерии не могло быть никакой пользы, разве что потом, когда мы начнём преследование врага.
Отбросив нашу кавалерию, фаланга гельветов стала медленно надвигаться на нашу первую шеренгу. Я обрадовался, увидев, как упорно прут они вверх по склону холма — тем самым они ставили себя в невыгодное положение. Град копий, если их метать даже с небольшого возвышения, вдвое эффективнее, чем запущенный на ровном месте. Я был уверен, что мои воины осведомлены об этом и всё сделают как надо. И они действительно вели себя образцово. Они выжидали до последнего момента, и мощь их первого залпа, казалось, сломала весь строй гельветов. Гельветы, безусловно, допустили ошибку, атаковав нас такими тесными рядами. Частенько два или даже большее количество их сомкнутых щитов пронзались одним и тем же копьём, так что те, кто держал щиты, оказались на деле как бы скованными и не могли толком орудовать своей правой рукой. А тут наши солдаты вытащили мечи и с пронзительными криками, гиканьем, ругательствами, стонами, даже со смехом (в минуты сражений люди проявляют себя очень по-разному) стали приближаться к их стоянке. В отличие от наступающих, наши ряды оказались до смешного разреженными, но при ближайшем рассмотрении можно было заметить, что такое построение даёт возможность каждому нашему воину нанести два удара, в то время как противник успевает ответить едва одним. Однако ошеломлённые нашим первым залпом копий передовые отряды врага, на которые нажимали задние ряды, намертво встали против нас или в нерешимости кидались то туда, то сюда. И было похоже, что наши отдельные отряды врубаются в почти непроходимую чащу. Я был вне себя от этой неопределённости и готов был броситься в гущу сражения, но сознавал, что время для этого ещё но наступило. Наши вели бой хорошо, и оставалось только гадать, достаточно ли хорошо для победы. И тут я заметил, что гельветы всё больше сдают. Они отступали, сначала очень медленно, потом всё быстрее, но ни один из них не пустился бежать. Вот уже наши вторая и третья шеренги вступили в бой, и под их натиском гельветы вынуждены были спуститься в долину у подножия холма. Мы теснили их по всему фронту и уже заставили их карабкаться по склону холма на противоположной стороне долины. Они отходили всё быстрее. Поле битвы покрылось телами убитых и ранеными. Наши солдаты подбадривали друг друга в уверенности, что тяжёлое сражение вот-вот завершится и отступление врага превратится в беспорядочное бегство.
И только тут я заметил на правом фланге свежие силы противника и сразу понял, что в этой первой галльской битве меня полностью обошёл старый Дивикон или кто-то другой, кто командовал армией противника. Я угодил примерно в такую же западню (разве что она закрывала мне выход только с одной стороны), в какую в битве при Каннах Ганнибал заманил римскую армию и разгромил её. Мои основные силы продвинулись слишком далеко вперёд и подставили свой незащищённый фланг под сокрушительный удар. Если бы у меня были в резерве солдаты, на которых я мог бы положиться, я использовал бы их, но выставить два легиона рекрутов в этот критический момент я не решался: стоило моим рекрутам запаниковать, и положение стало бы безнадёжным. Тогда я направил ветеранам третьего ряда, которые втягивались в преследование главных сил врага, несколько приказов. Я велел им развернуться и вступить в бой на нашем правом фланге с новым войском, которое к тому же надёжно укрывалось за своими повозками. Как мы узнали позднее, это войско составляли два племени — бойи и тулинги, союзники гельветов, численностью примерно в пятнадцать тысяч.
При их появлении отступавшие по склону холма гельветы остановились, а затем начали теснить нашу армию назад, в долину. Это были страшные минуты. Если бы наши ряды оказались сломлены, всей армии пришёл бы конец. Но мои воины, оказавшись на равнине, продолжали биться. Позади себя и справа они слышали шум другой битвы. И поражение на этом участке фронта означало бы для нас полный разгром, но и в эти критические минуты боя наши люди стояли насмерть и дрались великолепно. Спустя немного времени я уже мог сказать, что угроза окончательного поражения для нас миновала. Теперь это была битва солдат, и те из них, кто был лучше подготовлен, одержат победу, хотя и не окончательную. И это случилось. После трёхчасового сражения основная масса гельветов, которые несли большие потери, снова отступила на склон холма, одновременно с этим бойи и тулинги бросились наутёк, под защиту своих повозок. Однако назвать это повальным бегством нельзя было: и наши две первые шеренги, сами понёсшие колоссальные потери, уже не способны были преследовать врага и позволили ему выйти из боя.
День уже склонялся к закату, и я обратился к солдатам с просьбой, пока не наступила ночь, предпринять ещё одну попытку. Вся наша третья шеренга и когорты, которые мне удалось составить из двух других шеренг, атаковали вражеские повозки, в которых находилось много всякого добра, а также женщины и дети. Битва была яростной, шум стоял неописуемый. Наши люди обезумели от пролитой ими крови, крики же полуобнажённых, взгромоздившихся на повозки с распростёртыми руками гельветских женщин и тех, кто вместе со своими мужчинами вступил с нами в бой, подействовали на нас как наш собственный победный клич. Когда мы наконец прорвались сквозь заграждения, в плен брали очень немногих.
Это была победа, и скоро я уже принимал поздравления от командиров штаба. Но в душе я понимал, что эта победа была одержана не благодаря моему искусному руководству или предвидению, а благодаря дисциплинированности и отличной выучке солдат. Как руководитель битвы, я заслуживал поражения. Более того, хотя мы сильно потрепали врага, сами мы тоже понесли немалые потери. Да и около ста тридцати тысяч гельветов уцелело. Ночью они ушли, и как бы мне хотелось найти силы для их преследования! Но мы оставались на поле боя ещё три дня, занятые похоронами убитых и заботами о раненых. В эти дни я был особенно обеспокоен тем, чтобы ни один солдат или центурион, отличившийся в сражении, не остался без награды.
Несомненно, это была победа. И её последствия имели огромное значение. Но позволить себе ещё подобные победы я не имел права.
Глава 3
ПОКРОВИТЕЛЬ ГАЛЛОВ
Гельветы лишились почти всего своего провианта. Они продолжали путь на запад, но чтобы выжить, им необходимо было заключить союз и получить поддержку каких-нибудь племён, расположенных у них на пути. Я уже настолько изучил политические нравы галлов, что понимал, надо серьёзно отнестись к подобной возможности. Я отправил во все племена на пути следования гельветов своих посланников и дал понять всем вождям этих племён, что, если они снабдят провизией или ещё как-нибудь помогут разбитой армии, я буду обращаться с ними как со своими врагами. К счастью, они подчинились моим приказам, и гельветам не осталось выбора: они должны были сдаться.
Я предложил им выгодные условия капитуляции. Большинству из них надлежало вернуться в свою страну и восстановить ими самими разрушенные города и села. Я распорядился снабжать их зерном, пока они сами не смогут обеспечивать себя. Оставшиеся в живых бойи, особенно дружественно настроенные к эдуям, были расселены на территории этого племени. Но главное, чего я хотел, это чтобы мои приказания неукоснительно проводились в жизнь, а зная, что гельветы всё ещё представляют собой грозную силу, я потребовал, чтобы они на данное время разоружились. Позднее я вернул им оружие для защиты от германцев и, надо сказать, не зря тревожился из-за опасности, которую представляли германские орды, уже захватившие покинутые гельветами земли. Вероятно, мой приказ о разоружении был неправильно истолкован некоторыми вождями племени, заподозрившими меня в намерении устроить резню или продать всех пленных в рабство. И шесть тысяч гельветов попытались бежать на Рейн после того, как соглашение было подписано. Я мгновенно разослал приказания в те племена, по территории которых должны пройти гельветы, и они были выполнены. Бежавшие пленники почти все до одного были схвачены. Поскольку они нарушили законы военного времени, я всех их продал в рабство.
Я по-прежнему находился недалеко от Бибракта, и ко мне явились вожди со всей Галлии под предлогом высказать мне свои поздравления, а на деле из любопытства и желания узнать, как можно использовать присутствие римской армии в своих интересах. За эти дни мои познания об этой стране порядком пополнились. В этом большую помощь мне оказали мои переводчики, в основном галлы из нашей провинции или из Северной Италии. Отбирали их не только по причине прекрасного владения языками, но и за их ум, обаяние, приятную внешность и преданность мне. Многие из них до сих пор остаются моими добрыми друзьями, и все они теперь очень богаты. С их помощью и участием разных италийских торговцев и галльских вождей у меня в голове постепенно сложилось более или менее адекватное представление о Галлии как о стране в целом, и в то же время я совершенно неожиданно для себя пришёл к мысли о том, что всю эту провинцию от Атлантики до Пиренеев можно принудить или убедить принять нашу верховную власть, а значит, и наши обычаи, и цивилизацию. Когда эта идея осенила меня, я почувствовал волнение, свойственное, на мой взгляд, великим поэтам, а также отчасти тем, кто вроде меня увлекается художественной прозой. Таким волнением обычно сопровождается созерцание прекрасного творения или превращение обычного природного материала в нечто совершенно новое. Сама идея должна быть при этом смелой и непременно осуществимой. Так, буквально за какое-то мгновение, за которым последовали многолетние размышления и борьба, я пришёл к мысли о завоевании Галлии.
Я считаю, что эта идея целиком принадлежит мне. Когда я поделился ею с Лабиеном, он горячо поддержал меня. В ней он разглядел своё быстрое продвижение по службе, исполненное побед, почестей и богатства, — и за время своей службы у меня он достиг всего этого. Естественно, всё это привлекало и меня. Особенно мечтал я превзойти Помпея в признании меня как полководца, а также хотел достичь такого положения, когда я буду не просить взаймы, а давать. Но не это привело меня в столь сильное волнение, не будущие почести и богатство, а нечто гораздо большее. Я увидел, как из хаоса рождается порядок, из смуты, шатаний, беспредметных личных амбиций — нечто определённое, конкретное. Я постепенно приближался к пониманию моего назначения и ещё сейчас порой в каких-то аспектах ощупью подбираюсь к нему.
Много поспособствовал мне в понимании Галлии друид Дивитиак, эдуй, знаменитый брат которого Думнорикс, по моим наблюдениям, по-прежнему оставался моим врагом и врагом Рима. От Дивитиака я очень много узнал о Галлии, в том числе о некоторых географических явлениях, о чём мне следовало бы знать заранее. Но в то время в Риме едва ли кто-либо имел хотя бы малейшее представление о Галлии, расположенной за Альпами. Даже бывшие наместники и сенаторы ограничивались знанием наименований отдельных племён, обитавших за Юрскими горами. Наши негоцианты были лучше осведомлены о Галлии, чем наши администраторы и военачальники, но и они бывали не дальше белгов на севере и армориканов на западе. Обычно всех, кто обитал в Трансальпийской Галлии, мы считали кельтами, но Дивитиак объяснил мне, что кельты составляют одну треть всего населения. К югу и востоку от них располагались аквитаны, на севере находились белги, сыскавшие славу лучших воинов Галлии. Существовали значительные различия в языке, обычаях и законах этих трёх племён. Со слов Дивитиака я уяснил, что различия существуют везде. Каждое галльское племя старалось не вступать в войну с соседями, но в то же время в каждом племени существовали по крайней мере две партии, боровшиеся между собой за власть. Я потребовал, чтобы мои военачальники подготовили мне справку обо всей стране и даже чтобы начали собирать информацию об острове Британия. В то же время я сознавал, что в ближайший год мне необходимо сосредоточиться целиком на Кельтской Галлии, и целиком сосредоточил своё внимание на этом регионе. Дивитиак рассказал мне, что, когда он был ребёнком, в этой части Галлии господствующую роль играли два племени — его родное племя эдуев и племя арвернов, жившее в горах севернее Севенн. Примерно десять лет назад арверны в пику эдуям заключили союз с секванами, которые граничили по Рейну с германцами. Секваны позвали себе в помощь германских наёмников — их орды с каждым годом и вплоть до наших дней всё больше разрастаются, — и эти дикари под предводительством своего вождя Ариовиста в огромном количестве стали обустраиваться на галльском берегу Рейна. Эти германцы разгромили в сражении эдуев и взяли в заложники детей их вождей, к тому же принудили выдать заложников и секванам. Но в конце концов жертвами германцев стали сами секваны. Для начала Ариовист захватил треть их земель в качестве вознаграждения за нашествие, а недавно, поскольку к нему примыкают всё новые банды германских вояк, он потребовал, чтобы секваны убирались ещё с одной трети их территории. Ведёт себя Ариовист с галлами как беспощадный, надменный, своенравный тиран. Эдуи и другие галлы на западе убеждены, что его конечная цель — завоевание всей страны, и, если не остановить его немедленно, он легко добьётся своего, потому что в Германии, по всей видимости, имеются неисчерпаемые людские резервы. Дивитиак заметил, что если я, воспользовавшись плодами своей победы — да и при необходимости своей армией, дам понять Ариовисту, что Рим готов защищать своих союзников, не только эдуи, но и вся Галлия будет благодарна мне.
Кое-что я, конечно, знал об Ариовисте и той опасности, которую представляли собой германцы, хотя и не встречался с Дивитиаком, когда он несколько лет назад приезжал в Рим, чтобы обратить внимание сената на угрозу вторжения германцев в Галлию. Свою миссию Дивитиак предпринял за два года до избрания меня консулом, я был тогда в Испании. Нельзя сказать, что он преуспел в своём намерении: сенат принял какой-то весьма невразумительный декрет — теперь мне предстояло им воспользоваться, — уполномочивавший наместника провинции взять под защиту эдуев, если это самому ему ничем не грозило. Наша политика, если это вообще можно назвать политикой, состояла тогда в том, чтобы сохранять дружеские отношения со всеми могущественными племенами за Альпами, будь то галлы или германцы — всё равно. Расчёт был на то, что при этом ни одно из племён не усилится до такой степени, чтобы стать помехой нам. Но ни я, ни кто-либо другой не принимали всерьёз германскую угрозу. Более того, во время моего консулата сенат присвоил Ариовисту титул, который он никак не заслуживал, — «друг римского народа». В то время я и не предполагал, что мне самому предстоит вторгнуться в Западную и Центральную Галлию. Теперь, увидев массовую миграцию гельветов, я понял, чем чреваты такие передвижения племён. И ещё я понял, что Дивитиак подбивает меня на такое дело, которое, если я за него возьмусь, будет иметь далеко идущие последствия. Он предлагал мне стать покровителем сначала эдуев, а потом и всей Галлии. А от «покровителя» до «правителя» всего один маленький шаг. Конечно, всё побуждало меня принять предложение, хотя я прекрасно понимал, что рискую всем. Успех предприятия обеспечивал мне исполнение всех моих самых грандиозных планов, провал означал бы уничтожение моей армии и меня самого. Хотя нельзя сказать, что Ариовист был для меня фигурой непредсказуемой, тем не менее ситуация складывалась довольно смутная. Не имея точных данных о численности его армии, я, однако, знал, что она значительно превосходит мою и что она постоянно пополняется новыми солдатами из-за Рейна. Его войска одерживали победы над лучшими армиями Галлии, и я знал, что сами галлы не считали себя достойными противниками германцев. Чтобы вступить в единоборство с ними, мне предстояло пройти в неизученные районы страны и оставить свои коммуникации на попечении галлов, в лояльности которых я не был так уж уверен. И наконец, самое главное: я ещё не очень полагался на моральные качества своей собственной армии. Да, они одержали победу, но какой ценой! Я всё же решил идти на риск и предпринял необходимые шаги. Во-первых, по инициативе и под нажимом Дивитиака меня пригласили председательствовать на так называемом совете всей Галлии. Галлы по сути своей редко проявляют способность к сотрудничеству между собой или к совместным решениям, хотя через несколько лет Верцингеторикс за короткое время сумел объединить почти все племена против меня. Я едва ли вспомню хоть один галльский совет, на который бы все племена прислали своих представителей. Однако на этот раз на совет съехались лидеры почти всех племён. Всё, конечно, было подготовлено заранее, и Дивитиак начал излагать проблему. Он произнёс замечательную речь, достаточно чётко, хотя и очень эмоционально описав, чем опасен Ариовист для галлов, и обратился ко мне как к союзнику эдуев и другу галлов с просьбой выступить против этого жестокого тирана, который лишил их земель и свободы. Ему все громко аплодировали, кроме секванов, которые молча опустили головы и никак не откликнулись на моё предложение высказать свою точку зрения. Вмешался Дивитиак и сказал, что секваны так напуганы Ариовистом, что не смеют рта открыть даже перед этим собранием. По-видимому, он был прав. Хотя, вероятнее всего, секваны просто сознавали, что в любом случае они-то окажутся в проигрыше. Они стояли перед выбором — войти им в состав империи Ариовиста или благодаря моему вмешательству снова оказаться в зависимости от эдуев. Естественно, они чувствовали себя подавленными. Другие делегаты, как я заметил, были сильно возбуждены (впрочем, их возбуждает любая новинка) и полны решимости. Они действительно терпели большой урон от Ариовиста и, как нация воинов, переживали ужасное унижение от своих военных поражений. Они нуждались в надёжной поддержке и требовали отмщения. Думаю, немногим из них пришла в голову мысль о том, что лучше — римское владычество или германское. Они ещё видели, как, впрочем, и многие простые политики в Риме, в незначительных дарованных им привилегиях проявление свободы. Но мой друг Дивитиак был исключением. Он-то понимал, что его страна никогда по-настоящему не объединится, если над нею не будет властной руки, а выбирать придётся между нами и германцами. Сам он при этом предпочитал цивилизованное общество, но вряд ли верил в возможность такого цивилизованного общества, в котором отдалённые страны Галлии имели бы равные права со всеми. Главным для него оставалось величие его племени, и он справедливо рассчитывал на особые привилегии для своего народа в случае, если эдуи останутся верной опорой мне. И я действительно обращался с эдуями как ни с кем другим уважительно. Ведь благодаря им я получил возможность развить и воплотить в жизнь мою идею. На том галльском совете, где я председательствовал, в ответ на речь Дивитиака и просьбы других вождей я пообещал защищать Галлию от набегов иноплеменников, но при этом постарался не сказать ничего такого, что Ариовист мог бы расценить как объявление войны. Как-никак он был «другом римского народа», и я отлично знал, что, поведи я себя некорректно, мои враги в Риме обвинят меня в том, что я ради собственного обогащения или из популистских соображений развязал агрессивную войну. Но не это было главным. Главное, я довёл до сведения галлов, что не сомневаюсь, что Ариовист, верный союзник римлян, прислушается к моим словам и по моему требованию оставит в покое тех, кто также состоит в союзе с Римом, и уберётся с их территории. При этом и я, и мои слушатели прекрасно понимали, что ничего такого Ариовист не станет делать.
Моим следующим шагом было послать нарочного к германскому вождю с предложением встретиться где-нибудь на полпути между нашими позициями, чтобы обсудить некоторые проблемы, возникшие у меня. Ариовист нагло ответил, что, если у меня есть вопросы к нему, я и сам могу приехать, что же касается его, то ему не о чем говорить со мной и он не собирается обременять себя заботами и тратами на дорогу в те края Галлии, где обитаю я. Моё следующее послание к нему было уже ультиматумом. Я потребовал от него ручательства в том, что он больше не будет перебрасывать своих германцев через Рейн, что он вернёт эдуям всех захваченных им заложников, что он заставит секванов сделать то же самое с их заложниками и что отныне он будет уважать как права самих эдуев, так и их союзников. Как и ожидалось, в ответ на моё послание я получил от него скандальное, вызывающее письмо. Ариовист отказывал мне в праве вмешиваться и дела Галлии. Он утверждал, что оккупированные им земли принадлежат ему по праву победителя, равно как нам территории наших провинций. Если статус «друга римского народа» означает обязательство сдать всё захваченное им в сражениях, он предпочтёт статус врага. Заканчивая своё письмо, он особо подчеркнул, что его армии никогда не терпела поражений, и похвастался, что вот уже четырнадцать лет никто не смеет беспокоить его. Он заявил, что командует войсками, которым нет равных во всём мире по степени как физической подготовки, так и в такты ведения боя.
Глава 4
РОЖДЕНИЕ АРМИИ
Почти одновременно с письмом Ариовиста я получил донесения о передвижениях германских племён. Очень большие силы их были сосредоточены на восточном берегу Рейна с явным намерением переправиться через него и упрочить армию ветеранов Ариовиста. Вскоре после этого мне доложили, что сам Ариовист пошёл на запад, в Весонтио, крупный город секванов, где было полно военных припасов. Я понял, что должен действовать быстро, и сразу приступил к этому. Оглядываясь назад, не могу не сказать, что это была самая опасная кампания в моей жизни. И прежде и теперь я не раз искушал судьбу, но при этом гораздо яснее представлял себе степень риска. А тогда мои знания страны и врага были весьма незначительны, да и своим войскам я ещё не доверял в полной мере, они ещё не обрели привычки побеждать.
Им были внове те мои требования, которые впоследствии они так охотно и неизменно исполняли. Так, например, в том походе, чтобы добраться до Весонтио раньше Ариовиста, необходимо было за сутки преодолеть расстояние, в четыре раза превосходящее то, которое мы преодолевали во время преследования колонны гельветов. Мне докладывали, что со стороны некоторых солдат поступали жалобы на наш форсированный марш, и, уверен, в этом был замешан кое-кто из «военных экспертов» (Консидий — один из них наверняка), которые говорили, что я своими непомерными требованиями ослабляю армию перед предстоящей битвой. Вскоре каждый мой солдат будет так же хорошо, как я, знать, что стремительность перед битвой почти так же важна, как храбрость во время самого сражения. Предметом нашей гордости стало наше появление именно там, где нас меньше всего ожидали. И на этот раз мы пришли и заняли Весонтио задолго до прихода Ариовиста. Так что у нас было время привести в должное состояние наше снаряжение и поразведать дороги, ведущие к Рейну.
Как я и думал, всё шло хорошо, пока я вдруг не столкнулся с ситуацией, абсолютно неожиданной для меня и такой, какая, надеюсь, никогда больше не повторится. Мне удалось в какой-то мере справиться с ней только благодаря моему продолжительному занятию политикой, когда я узнал, как толпа довольно часто выходит за все рамки разумного. В таких случаях голый вымысел, ничем не подтверждённые слухи, несбыточное обещание подымают волну определённых эмоций, легко передающихся от одного к другому, которые лишают даже здравомыслящих людей способности судить о событии или об услышанном по существу дела. И вернуть их в нормальное состояние можно не путём убеждений, а лишь предложив им что-то, лишённое смысла и логики, зато способное заменить одни эмоции на другие. Как правило, армию от подобных безответственных эмоциональных взрывов, столь характерных для любых гражданских сборищ, спасают дисциплина и сама её структура. Но когда армия по какой-либо причине теряет свою монолитность и каждый солдат начинает размышлять так, как если бы он был простым гражданином, может возникнуть ситуация куда худшая, чем любая из тех, с которыми мы сталкиваемся на форуме. Тогда, в Галлии, я вспомнил рассказ Клодия об армии его зятя Лукулла, в развале которой сам он, между прочим, сыграл огромную и позорную роль. Лукулл был одним из наших самых выдающихся полководцев. В юности я часто нападал на него, потому что он был сторонником Суллы и, стало быть, моим врагом. Но даже тогда я признавал в нём гения военного дела. Он завоевал Восток быстрее и с гораздо меньшим войском, чем впоследствии Помпей. И вдруг в момент кульминации его победного шествия его солдаты взбунтовались. Я утешаюсь мыслью, что моя агитация против Лукулла, которой я тогда занимался в Риме в чисто политических целях, никак не способствовала постыдному развалу армии великого полководца. Но вина за это лежит и на самом Лукулле: несмотря на свои замечательные военные качества, он не добился от своих солдат преданности себе. Между ним и его людьми не было контакта. Он был, как сказал бы Марий, аристократом, но не был богом в том смысле, как я понимаю это слово.
И вот я уже на границе Рейнской провинции, когда впереди у нас была очень важная, но плохо просчитанная кампания, вдруг обнаружил, что не всё так хорошо и моей собственной армии. На марше я большую часы, времени проводил в десятом легионе, командиры, центурионы и солдаты которого были всегда веселы, энергичны и подтянуты. И я считал, что такое же настроение царит и во всей моей армии, и, пожалуй, так оно и было, пока мы не пришли в Весонтио. Здесь солдаты ста ни общаться с местными галлами и италийскими негоциантами, у кого хорошо шли дела с местными галлами и которые надеялись поднажиться и на людях Ариовиста. Галлы обожают давать и получать информацию и при этом не могут не преувеличивать ни ту, которую иону чают, ни ту, которой делятся сами. К тому же они склонны во всём оправдывать себя. Они и их соседи не раз были биты в сражениях Ариовистом и, естественно, считали Ариовиста непобедимым. Их усилиями широко распространились страшные истории о германских воинах, а поскольку наши люди ещё не имели опыта прямого общения с ними, возразить рассказчикам было некому. И оказалось, что очень немногие сохранили способность к здравомыслию: я часто замечал, что люди в состоянии эмоциональной неуравновешенности готовы скорее поверить во всякие чудеса, нежели доводам разума. Послушать этих весонтийских галлов, так германцы, с которыми нам предстояло встретиться, все были гигантского роста и очень храбрые. Их с детства приучали владеть оружием, и за всю историю германцев никто и никогда не побеждал. Говорили даже, что их взгляд обладал таким зарядом ярости, что его одного было достаточно, чтобы обратить в бегство целую армию, так что даже самые закалённые солдаты поворачивают и убегают прежде, чем успеют нанести свой первый удар.
До сих пор не могу понять, как такие байки могли произвести впечатление на столь обширную аудиторию. Несомненно, перед лицом неизвестности или недостоверных представлений об ожидающем их люди испытывают страх, а мы как раз приближались к району дремучих лесов, а за ними нас ждала совсем уж легендарная река Рейн. Мы могли полагаться только на наших гидов-эдуев, и в провианте мы также полностью зависели от них и ещё от нескольких небольших племён. Так что мне, главнокомандующему, хватало забот. Но особой тревоги я не испытывал. Я считал, что могу доверять Дивитиаку и своей армии. И я, естественно, впал в ярость, когда выяснилось, что армия не доверяет мне.
Разложение началось — как, несомненно, предсказал бы Марий — в среде высокородных военачальников, выходцев из Рима, не слишком искушённых в военной практике, вступивших в армию не столько с целью бить врага, сколько составить себе состояние. Многие из них уже в первые дни моей деятельности в Галлии обратились ко мне с просьбами предоставить им доходные должности, рассчитывая с моей подачи сделать себе приличную карьеру. Они знали, что я, с юности страдавший от своих кредиторов, сам нуждался в пополнении своей казны; к тому же у меня была репутация благородного человека, и они считали, что я поделюсь со всеми ними своими трофеями. Но они не сразу сообразили, что я, в отличие от Красса, никогда особенно не пёкся о деньгах, хотя всегда нуждался в большом их количестве для своих политических целей и для ряда других дел. В Галлии и я, и мои военачальники, и центурионы, и солдаты — все мы обогатимся, но обогатимся, как это и случилось, по ходу дела. Но те, кто не собирался участвовать в сражениях, в походах, рыть траншеи, бодрствовать ночами, те не разбогатеют. Они, знавшие меня как политика и знатного римлянина, оставались в неведении относительно моих требований к состоящим на военной службе, а соответственно и к ним. Через день или два нашего пребывания в Весонтио я вдруг стал получать прошения об отпуске. Приводимые в прошениях причины бывали и достаточно основательными, а порой абсолютно абсурдными, и все они поступали от определённой группы благородных, но нищих молодых людей, которые не готовы были участвовать в сражениях, зато хотели грести деньги. Я знал об их притязаниях и рад был отпустить молодёжь, но из свойственных мне побуждений сказал им всё, что я о них думаю. В результате кое-кто из них, испугавшись, что их сочтут трусами, решил остаться. Однако, оставшись, они по-прежнему страшились германцев. Они без конца писали завещания и просили меня заверять эти документы. Были и такие, кто устраивал в своих палатках прощальные вечера, будто в полной уверенности, что жить им оставалось всего несколько дней. На меня они посматривали с забавным выражением преувеличенной преданности и, бывало, разражались слезами в моём присутствии.
Подобное поведение могло бы показаться смешным, если бы оно не оказывало влияния на окружающих. Совершенно неожиданно армия стала очень быстро терять свои воинские достоинства. Это походило на инфекцию. Можно было подумать, что происходило это от страха перед германцами или недостаточной уверенности в моих способностях как командира. Но бывалые легионеры нс подвержены страхам, и не было причин заподозрить меня в том, что я менее искусный полководец, чем другие. Но, как показали дальнейшие события, дело оказалось не в боязни и не в дефиците доверия. Но я был абсолютно убеждён, что в результате этого так называемого психического заболевания над нами нависла ужасная опасность. Если бы нас тогда атаковал Ариовист, мы потерпели бы полное поражение и моя карьера на этом закончилась бы. Для меня было откровением, что даже некоторые мои центурионы поражены этой всё пронизывающей нервной лихорадкой. Само собой разумеется, они никогда не при знались бы, что чего-то боятся; они предпочитали высказывать своё пренебрежение к врагу и в то же время старались держаться как можно дальше от него. Их нервозность возрастала, как только появлялись какие-либо затруднения со снабжением или сложности с разведкой дороги через леса, и при этом они конечно же пытались скрыть свою боязнь даже от самих себя и верили в то, что говорили сами. Тут им выгодно было преувеличивать трусость других. Так, некоторые из них подходили ко мне и уверяли, что сами они готовы следовать за мной хоть на край света, но боятся, что другие откажутся идти в поход по моему приказу.
Мне кажется, что это была самая сложная ситуация из всех, с которыми мне когда-либо приходилось сталкиваться. Я испытывал сильное чувство гнева и одновременно, как всегда в критические моменты, был крайне возбуждён. Лабиен тоже был в ярости. Он предлагал построить войска и в качестве урока на будущее казнить каждого десятого. Это был испытанный дисциплинарный метод, который показался Крассу достаточно эффективным, когда он применил его против своего войска, отказавшегося повиноваться ему во время похода против Спартака. Но тогда этот способ показался мне совершенно неприемлемым. Слишком большое количество людей в моей армии подхватило эту болезнь, и слишком близко от нас находились наши враги. Поскольку я рассматривал это недомогание как явление истерического или, скажем, политического плана, то решил действовать, как политик и оратор. При этом я отлично понимал, что моё выступление поважнее любого другого политического акта, что от моих ораторских способностей зависят наша жизнь и моя честь.
Я собрал всех командиров армии независимо от званий и стал бранить в самых оскорбительных выражениях их невежественную и разгильдяйскую самонадеянность. Я спрашивал их, какое им дело до того, куда и зачем я их веду. С каких это пор, вопрошал я, снабжение армии и определение её маршрута входит в компетенцию центурионов и солдат? Первые же мои реплики вывели их из состояния апатии, и я понял, что они готовы выслушать всё, что я им скажу. Мимоходом я затронул тему германцев, будто она не имела большого значения. Ариовист, объяснил я им, в большом долгу как перед Римом, так и лично передо мной. Как только он убедится, что перед ним решительная армия, он в точности исполнит всё, что я ему велел: вернёт эдуям заложников и отойдёт за Рейн.
Мои слова произвели именно то впечатление, которого я добивался. Командиры поуспокоились, и вид у них стал другой: они уже выглядели именно такими решительными, какими я их величал в своей речи. Тут я поспешил обрисовать им альтернативу. Ариовист, сказал я, может сойти с ума и предпочесть войну миру. Тем хуже для него. Я напомнил им, как сорок лет назад мой дядя Марий наголову разгромил огромные орды германских племён. Я особо подчеркнул, что победы Ариовиста над галлами вовсе не свидетельствуют об исключительных бойцовских качествах германцев. Галлы никогда не выставляли на поле боя объединённую армию, и, поскольку они воевали разрозненными отрядами, все преимущества с самого начала были на стороне Ариовиста.
Затем я коснулся вопроса снабжения и дал понять моим слушателям, что это моя забота, а не их и что я так серьёзно занимаюсь этим вопросом, что не существует никакой опасности, что нам не хватит продуктов. Ну а дорога... о ней они сами скоро будут судить. Заканчивая, я обратил их внимание на собственную персону. Для меня, их командира, сказал я, невыносима сама мысль, чтобы возглавлять армию, не доверяющую мне. Поэтому я предлагаю сняться с лагеря раньше, чем планировалось, и начать наше наступление ещё на рассвете. Это даст мне возможность выяснить, много ли солдат сохранили мужество и честь и сколько среди них жалких трусов. Если никто больше не последует за мной, я двинусь один со своим десятым легионом. Что бы я ни думал об остальных, в лояльности десятого я не сомневался.
Моё выступление принесло желаемый результат. Теперь вся армия рвалась в бой. Легионеры десятого были в восторге от заявленного мной полного доверия к ним. Остаток дня ушёл у меня на приём делегаций от солдат других легионов, которые убеждали меня, что никогда не отказывались идти за мной, что они такие же храбрые, а то и храбрее солдат из десятого.
Мы выступили в назначенный час. Как я и предполагал, Ариовист не принял моих условий. Я навязал ему бой до того, как он успел подготовиться к нему. Его армия была уничтожена. Погибло более восьмидесяти тысяч германцев, в том числе и семья самого Ариовиста. К моему величайшему удовольствию, мы освободили моего юного друга Прокилла, который был захвачен в плен германца ми, целого и невредимого. Сам Ариовист бежал за Рейн, где вскоре и умер. Но чаще всего вспоминаю я нс ну победу, одержанную благодаря нашему военному искусству, дисциплине в римской армии и тому, что каждый солдат сражался в ней как тигр, а те тревожные часы, что предшествовали ей. Это был единственный в моей жизни случай, когда мои войска проявили нежелание достойно встретить опасность и трудности войны. С тех пор мы всегда доверяли друг другу и наконец почувствовали себя тем, чем постепенно становились, — непобедимой армией.
Глава 5
ВОЙНА С БЕЛГАМИ
Уже в тот, первый год моего пребывания в Галлии мне удалось завоевать всю страну. У моих врагов в Риме не было оснований утверждать, что война против гельветов и Ариовиста оказалась бессмысленной и что развязал я её единственно исходя из собственных интересов. В обоих этих случаях я откликался на просьбы о помощи со стороны законных правителей эдуев, друзей и союзников Рима. Да и все галлы, пострадавшие от нашествия германцев, и эдуи в их числе, были весьма благодарны мне, по крайней мере в то время. Это позволило мне действовать дальше, и первое, что я сделал, устроил зимний лагерь для моих легионов на территории секванов — совсем не там, где ожидалось. Я объяснил, что они оставлены для защиты союзников Рима, что в некотором смысле соответствовало действительности; как бы там ни было, легионы зимовали в стране секванов.
Я, со своей стороны, провёл ту зиму, как и в другие годы, в моей провинции по другую сторону Альп. Накопилось много административных дел, и, кроме того, оттуда ближе к Риму, поэтому легче было следить за всем тем, что там происходило. Как всегда в своё отсутствие, командовать легионами я оставил вместо себя Лабиена. Я доверял ему абсолютно, и он оправдывал моё доверие вплоть до окончания галльских войн. Он был исключительным знатоком конного боя и при этом прекрасным военачальником. Особенно хорош он бывал в обычных схватках, но умел запутать врага внезапными переменами в своих планах или неожиданными вылазками. Солдатам он внушал скорее страх, чем преданность, но они в него верили, и он в самом деле никогда не проигрывал сражений, разве что когда выступал против меня. Его разведка действовала удивительно эффективно. В период зимних стоянок его шпионская сеть охватывала всю Галлию, и донесения, которые он присылал мне с собственными оценками очень сложной ситуации, были совершенно неоценимы для меня. Мы узнали друг друга ещё очень молодыми людьми, когда служили в Киликии у Исаврика вскоре после того, как Сулла сложил с себя полномочия диктатора. Спустя пятнадцать лет мы с Лабиеном, занимавшим тогда пост трибуна, очень тесно сотрудничали в области политики. На той стадии моей карьеры самое высокое звание, на какое я мог претендовать, было звание верховного понтифика. Мне досталось это место благодаря тому, что Лабиен восстановил древний закон, дававший право людям, фаворитом которых я был, стать избирателями. Только оставив свой пост консула, я обрёл возможность вознаградить его за то, что он сделал для меня. Я знал, что Лабиен мечтал о военном поприще, но что он станет таким блестящим полководцем, об этом я не догадывался. Так же, как я, он любил отличиться в бою, и при всяком удобном случае я разрешал ему проводить операции самостоятельно. Он, со своей стороны, проявлял удивительную преданность мне. Лабиен понимал, что его солдаты — это мои-солдаты, и когда он вёл их в бой, то обращался к ним с просьбой вести себя так, как будто я наблюдаю за ними и как будто не он, а я командую ими на поле боя. Правда, я порой задумывался над тем, не насилует ли он себя, обнаруживая так восхищавшую меня необычайную преданность по отношению ко мне. Неужели благородная, верная служба терзает его сердце вместо того, чтобы освобождать и вдохновлять его душу? Не подавляет ли он в себе тайную зависть, которая от постоянного сдерживания становится всё сильнее и острее? И действительно, в конце концов он возненавидел меня с большим ожесточением и злостью, чем это свойственно политикам.
Из всех моих военачальников только он один предал меня. По крайней мере до сих пор я был счастливее, чем выдающийся полководец Серторий, убитый своими командирами и теми, кого он считал своими друзьями. Думаю, и тут сыграла свою роль зависть. Во всяком случае, известно, что Перперна и другие римляне, участвовавшие в убийстве Сертория, возмущались тем, что он, человек куда более низкого происхождения, чем они, благородные патриции, был гораздо выше их как полководец и личность. Однако в Риме не найдётся никого, кто мог бы на меня взирать сверху вниз, зато существует множество людей, либо завидующих мне, либо со своих доктринёрских позиций искренне считающих, что я лишаю их так называемой свободы. Я наблюдал в действии эту их «свободу». Она завершилась смертью или изгнанием всех реформаторов, знакомых мне с детства, вылилась в никуда не годное правление в провинциях и в угнетение и распущенность внутри самой метрополии. По законам их «свободы» меня тоже должны были уничтожить, и уничтожили бы, если бы не командиры и солдаты моих галльских легионов, готовых сразиться за мою честь и жизнь.
Как великолепно служили мне мой военачальники с самого начала кампании! Кроме Лабиена у меня служил ещё юный сын Красса, Публий. У него была прекрасная жена, Корнелия, дочь Сципиона. Потом, после гибели Публия в войне с парфянами, она вышла замуж за Помпея. Именно юный Красс отдал приказание, решившее судьбу битвы с Ариовистом. На следующий год силами одного легиона он усмирил племена, обитавшие на побережье Атлантического океана, а ещё через год получил в своё правление Аквитанию. Как я жалею, что отпустил его в Парфию сопровождать отца! Он мужественно встретил свою смерть там, на полях сражений на Востоке, куда я решил идти, и я буду вспоминать его наравне с утраченными легионами. Все они были хорошими, мои командиры в галльской армии. Среди них были просто замечательные военачальники — Децим Брут, например, или Требоний, и особенно выделялся Антоний, который, правда, был с нами не с самого начала кампании. Служили со мной и такие надёжные, искусные и преданные мне командиры, как Каниний, Фабий и многие другие. Даже Сабин, несмотря на допущенную им ошибку, был хорошим военачальником. И я видел в деле Квинта Цицерона, не такого, как и его брат, искушённого в красноречии человека, посвящавшего весь свой досуг писанию пьес, но с исключительным мужеством и решимостью отстаивавшего почти безнадёжные позиции, — он был выше всяких похвал. Зато читать его пьесы мне просто невмоготу.
Это были очень разные и очень яркие люди, мои командиры и солдаты, но в Риме о них отзывались далеко не благосклонно. Префектом инженерного корпуса у меня был сначала Бальб, который выполнял свои обязанности в этом качестве, как, впрочем, и всё, что он делал для меня, прекрасно. Однако довольно скоро оказалось, что он нужен в Риме. Я доверял ему бесконечно — он был и моим другом, и другом Помпея, и к тому же опытным дипломатом. Его место в Галлии занял Мамурра, который неожиданно быстро стал богатеть, что многим показалось оскорбительным. Катулл принялся писать на него и на меня остроумные, но непотребные памфлеты. Эти памфлеты причиняли мне боль, во-первых, потому, что имели большой успех, а во-вторых, потому, что я любил Катулла как поэта. Я рад тому, что успел подружиться с ним, пока он был жив. Это был нежный, умный юноша, но он не умел правильно судить о людях. Иначе он понял бы, что ни я, ни Мамурра вовсе никакие не монстры, и он ни за что не влюбился бы так страстно в Клодию. Правда, некая доля безрассудства в литературе даже полезна. Например, Катулл останется в памяти всех народов как великий поэт-лирик, воспевавший любовь. Предметом его страсти была алчная женщина, с которой переспали все кому не лень. А он видел в ней прежде всего богиню, потом уже партнёршу. Она не была достойна ни его любви, ни его ненависти. Но пусть Клодия и шлюха, однако любовь его и ненависть к ней были истыми. А если бы Катулл лучше разбирался в людях, он никогда бы не испытал этих чувств к Ютодии и наша литература много потеряла бы. И тем не менее вполне оправданно утверждение, что природа не выносит ни фальши, ни обмана. В конце концов убила Катулла, по-видимому, Клодия, но возлагать вину за это на неё нельзя. Он сам брал на себя слишком много не существующих на деле обязательств. Нельзя позволять себе подобные ошибки ни на войне, ни в личной жизни. И если случится, что на меня, как в своё время на Сертория, ополчатся или даже бросятся убивать те, кому я верил или кого я простил, меня, по всей видимости, обвинят в тех же ошибках, что и Катулла, — в непонимании простой истины: чем крепче вера, тем сильнее боль разочарования. Мне понятны такие чувства, как амбициозность, предубеждение, зависть. Я даже способен понять то бессердечное самодовольство Катона, которым, боюсь, он пропитал душу Марка Брута, во всём остальном такого милого и многообещающего человека. Я всегда вижу, до какой степени тот или другой человек заслуживает доверия. Но для меня главное — доверять и прощать. Пусть другие поступают так, как подсказывает им их натура, я всегда останусь самим собой. И мне действительно везёт с друзьями, которым я верю до конца. Не только Бальб, Оппий, Матий и тот небольшой круг друзей, что с самого начала был со мной и помогал мне осуществлять мои планы, но ещё сотни других людей всех рас и сословий. И мои центурионы. Я привязан к ним, пожалуй, сильнее и преданнее, чем Катулл к Клодии. Перед моими глазами до сих пор, например, стоит лицо Гая Крастина из десятого, когда он слушал меня в Весонтио перед битвой на Рейне. Он был тогда очень молод, и в его глазах горел восторг, когда я говорил о моём полном доверии к десятому легиону. При Фарсале, уже побеждая, он погиб как герой. Если в 6удущем кто-то прочтёт мою книгу, он поставит его ими рядом с моим.
Нет ничего удивительного в том, что я завоевал Галлию — с такими-то командирами и солдатами! Но, возвращаясь назад к тем войнам, я сейчас вижу лучше, чем тогда, что почти в каждом году мы оказывались на краю гибели. Я неизменно слегка опережал свою судьбу. Было ли это в Галлии или в Риме, обстоятельства всегда заставляли меня идти на риск. Всё время я сталкивался с чем-нибудь новым, и мне приходилось двигаться всё быстрее и быстрее, чтобы предупреждать грозящую мне опасность и навязывать свой выбор там, где это было необходимо. Преследовал ли я или преследовали меня? Формировал ли события я или события формировали меня? На эти вопросы нет удовлетворительного ответа, но любой ответ, чтобы быть правдивым, должен в первую очередь упирать на мою активность, а не на инертность. Я не могу отказать себе в этом.
В течение всей зимы и начала весны, пока я находился за Альпами, в Италии, я продолжал получать донесения от Лабиена, из которых следовало, что ради сохранения и расширения сферы нашего влияния нам в ходе будущей кампании предстояли тяжёлые сражения. Моё решение расквартировать свои войска в центре Галлии принесло свои плоды. Хотя по соседству с нашими зимними поселениями всё было спокойно и проримская партия эдуев, казалось, надёжно держала в своих руках бразды правления, можно не сомневаться, что многие кельтские племена весьма враждебно относятся к нашему присутствию. Некоторые из этих племён вошли в контакт с такими могущественными народами, как белги на севере страны, и, как сообщал мне Лабиен, была сформирована большая белгская коалиция с целью покончить с нами или по крайней мере заставить нас убраться за Альпы. Из донесений Лабиена выходило, что белги способны выставить на поле боя примерно триста тысяч солдат, куда входили и лучшие военные подразделения Галлии. Я подумал тогда, что он сильно преувеличивает, но оказалось, что нет, разве что совсем немного. На всякий случай я всё-таки набрал ещё два легиона в Северной Италии и отослал их Лабиену. Командовать этими легионами я поставил своего молодого племянника, сына моей старшей сестры, Квинта Педия, и был рад, видя, как хорошо он справляется со своими обязанностями. Я всегда искал среди членов моей семьи кого-нибудь, кто унаследовал бы не только мои деньги, но и мои замыслы, и мои способности. Какое-то время я возлагал на Педия все свои надежды и завещал ему значительную долю своего наследства. Он был предан мне и проявлял достаточную сноровку, но не хватало ему некоей экстраординарности. Теперь я больше верю в Октавия, моего внучатого племянника, которого и сделал своим первым наследником. Он слаб здоровьем (как и я в его возрасте) и, наверное, мог бы обладать большим обаянием, зато в нём достаточно самолюбия, хватки и ума. А в то время Октавий был ещё малышом, Педий же, беспрекословно преданный мне, выглядел красавцем. Мне доставляло удовольствие наблюдать, как хорошо он справляется с устройством вновь набранного войска.
Сам я приехал в нашу штаб-квартиру в Галлии вслед за ним. Мы тут же начали наступление, и я убедился, что белги действительно собрали огромные силы. Но с руководством армии и её снабжением дело у них обстояло из рук вон плохо. Я договорился с Дивитиаком, что он пригрозит диверсионным налётом на территорию белловаков, главных поставщиков продовольствия крупнейшим контингентам армии белгов. Слухи об этом спровоцировали белгов напасть на наши позиции, причём при самых невыгодных для них условиях, и, потерпев поражение, они попытались отвести свои войска, но скученность и недисциплинированность помешали им провести эту операцию успешно. Целый день наша кавалерия в сопровождении легионеров убивала их. После этого одно племя за другим, не вступая в сражение, стали сдаваться нам. Среди племён белгов, живших ближе всех к Кельтской Галлии, я встретил племя ремов, которое, видя, как я обращаюсь с эдуями, добровольно приняло сторону римлян и уже не изменяло нам.
Только изредка приходилось нам сталкиваться с первоклассной галльской пехотой, да и то беспокойство нам она причиняла не из-за своей выучки или военного мастерства, а благодаря своей исключительной отваге и стремительным действиям. Среди белгов у нервиев была репутация самых храбрых воинов, и они действительно достойны этой репутации. Наша первая стычка с ними произошла вскоре после того, как мы разгромили белгскую коалицию и большинство племён сложили оружие. Шагая на север, в страну нервиев, мы держались самоуверенно, но расхлябанности и беспорядка не наблюдалось в наших рядах. Наслышавшись о воинственности этого племени, я был готов к жестокой битве. Но такой жестокой, какой она в конце концов оказалась, я и представить себе не мог.
В течение нескольких дней армия нервиев отступала перед нами, скрываясь в густых лесах. Это племя отличалось почти полным отсутствием кавалерии; у нас на глазах лишь несколько их конников проводили рекогносцировку, избегая встреч с нашей кавалерией и легковооружёнными отрядами. С удивительным явлением столкнулись мы в большей части этой страны: полосы специально выращенных живых изгородей пересекали местность и бывали порой такими высокими, что их невозможно было преодолеть. Ясно, что нервии используют их с той же целью, что мы — рвы и траншеи: в качестве защиты против вражеской кавалерии и прикрытия для пехоты. Кое-где эта сложная система растительных укреплений сильно сдерживала наше продвижение вперёд. Они намного сокращали обзор, и я всё время был настороже, чтобы не вляпаться в засаду; я тщательно выбирал места для стоянок, так, чтобы они не могли напасть на нас, пока солдаты роют траншеи.
Впереди колонны шли шесть всегда готовых к бою легионов. За ними двигалось тяжёлое снаряжение всей армии, затем следовали два легиона недавних рекрутов. На закате дня я выбрал место для лагеря, которое показалось мне очень подходящим. Оно находилось на холме, круто спускавшемся к реке глубиной фута в три. За рекой расстилалась долина, удобная для действий кавалерии, в противоположном своём конце она полого поднималась к густому лесу. Вполне возможно, что вражеское войско скрывалось именно в том лесу, но, чтобы добраться до нас, им пришлось бы выйти из леса, оказавшись в поле действия нашей кавалерии, затем пересечь поток и вскарабкаться на довольно крутой склон нашего холма. Моя ошибка состояла в том, что я подумал, что ни один командир не решится потребовать от своих людей пойти на такой риск. Послав несколько эскадронов кавалерии в долину, где разгуливали вражеские пикеты, я приказал шести ведущим легионам заняться устройством лагеря. Стоял тихий летний вечер. Ничто не вызывало тревоги ни у меня, ни у моих командиров.
Так получилось, что я смотрел на поток и на далёкий холм на том берегу, когда из-под кромки леса вышли первые пехотинцы врага. Я сразу заметил, что они построены в боевые порядки и приближаются очень быстро. Они легко, как нечто несущественное, отбросили в сторону нашу кавалерию, переправились через поток и, не теряя темпа, стали взбираться на наш холм. Произошло именно то, что я считал совершенно невозможным. Я понял всю опасность нашего положения, но уже ничего не мог сделать. Прежде чем я успел дать нужные приказания, враг уже навалился на нас. У солдат даже не было времени снять чехлы со своих щитов. Я не имел возможности выделить часть войска в резерв, да и будь она у меня, я не знал бы, где разместить этот резерв. Я не мог дать сигнал к началу сражения, я не успел накинуть на себя алый плащ, который всегда был на мне во время битвы. В тот страшный момент солдаты проявляли чудеса храбрости. Каждый, бросив свою работу, вставал под ближайшее к нему знамя, чтобы не тратить времени на поиски своей когорты. Среди солдат шести легионов, принявших на себя главный удар, не нашлось ни одного, кто поддался бы панике или хоть чуточку нарушил порядок, хотя положение складывалось отчаянное.
Девятый и десятый легионы были на левом фланге, одиннадцатый и восьмой — в центре, на правом фланге находились двенадцатый и седьмой, но ничего похожего на непрерывную линию обороны не получилось. В разных условиях оказались различные легионы, некоторые части были отрезаны от своих густыми живыми изгородями, насаженными на вершине холма.
Когда нервии атаковали нас, я был на левом фланге и улучил минутку, чтобы сказать несколько слов воинам десятого легиона. Затем я направился по линии обороны на правый фланг и по пути убедился, что все мои солдаты вступили в бой. Добравшись до седьмого и двенадцатого на правом фланге, я уже получил некоторое представление о битве и понял, что мы на грани разгрома. Девятый и десятый легионы под руководством Лабиена легко одолели сравнительно слабого противника. Они сбросили врага с холма, многих убили в реке и продолжали преследование уже на склоне холма за рекой. Они, несомненно, были убеждены, что мы побеждаем. Располагавшиеся рядом с ними одиннадцатый и восьмой легионы схватились с союзниками нервиев — белгскими племенами, и, хотя на их долю выпало более тяжёлое сражение, они тоже потеснили противника с холма и бились на берегу реки. Однако основные силы нервиев завязали бой с двенадцатым и седьмым легионами, и те оказались отрезанными от остальных войск на вершине холма. Численное преимущество здесь было на стороне нервиев, так что им ничего не стоило взять в «мешок» два наших легиона и одновременно послать часть своих войск против ещё не укреплённого лагеря и обоза. В результате поднялась невообразимая сумятица. Обозники, уже побитая кавалерия и лёгкие пехотинцы разбегались во все стороны. Именно на этом этапе битвы часть нашей кавалерии из племени треверов, особенно гордившихся своей храбростью, ускакала домой с известием, что наш лагерь разгромлен, армия уничтожена.
Два легиона в этом секторе продолжали биться. Наибольшее давление испытывал двенадцатый легион. В его четвёртой когорте не осталось ни одного центуриона. Солдаты, как это всегда бывает в подобных случаях, сбились в кучу. И конечно, чем плотнее они теснились друг к другу, тем меньше толку было от них. Большинство ещё держалось, но я заметил, что кое-кто из легкораненых собирается покинуть поле боя. Я ощущал всё нарастающее чувство отчаяния. Люди начинали думать, что товарищи бросили их, оставили их одних отражать атаку главных сил противника. Они даже потеряли связь с седьмым легионом, который буквально рядом с ними подвергался не менее тяжким испытаниям. Ситуация складывалась очень опасная.
Я выхватил щит у кого-то из солдат в заднем ряду и бросился вперёд, истошно крича, чтобы привлечь к себе внимание. Я взывал к центурионам, выкрикивая их имена, подбадривал тех солдат, которые, я видел, вели себя мужественно и решительно. Именно тогда я уверил их, что мы победим, и приказал раздвинуть ряды, чтобы во всю силу использовать мечи и начать вытеснять противника с холма. Мои старания не были напрасны. Видя, что я сражаюсь рука об руку с ними, каждый старался сделать всё, что было в его силах. Атаки врагов слегка ослабли, и мне удалось послать нарочных в седьмой легион с приказом, чтобы они постепенно присоединялись к двенадцатому и чтобы эти два легиона построились в каре. Этот манёвр удался, и угроза нападения с тыла отпала. Войска стояли теперь прочно и сдерживали атаки, которые оставались такими же упорными, потому что нервии — как, впрочем, и я — понимали, что рано или поздно мы получим подкрепление.
Так оно и случилось. Лабиен прекратил своё наступление на противоположном холме. Оглянувшись, он увидел хаос в нашем лагере, разгромленный обоз и тучи врагов, окруживших два наших легиона. Правильно рассудив, что я нахожусь в бою именно там, он, ни секунды не медля, отправил назад десятый легион, объяснив им предварительно, что им достанется слава спасителей своего главнокомандующего. Десятый поспешил пересечь поток, забраться на холм и ударить в тыл нервиям, и в это же самое время вдали показались два легиона рекрутов под командованием моего племянника Педия, которые шли следом за обозом. В то же мгновение всё изменилось. Толпа обозников, впавших было в панику, тоже вступила в бой. Кавалерия, или, по крайней мере, те, кто ускакал не слишком далеко, принялись бороздить поле сражения, рубя и расстраивая небольшие отряды противника и проявляя всю ту храбрость, которая начисто отсутствовала у них на первой стадии сражения. И легионеры, которые вышли из строя из-за своих ран, теперь поднимались кто на одно колено, кто опираясь на щит, и снова сражались. Однако нервии, несмотря на безнадёжность своего положения, продолжали бой даже тогда, когда на горе трупов их товарищей удерживалась лишь небольшая кучка оставшихся в живых. Но и с этой ужасной возвышенности они продолжали бросать в нас копья. Я не видел никого из них, кто покинул бы поле битвы, и кровопролитие продолжалось до самой ночи.
На следующий день те немногие из нервиев, кто остался в живых, сдались в плен. Как мне доложили, из шестисот их командиров осталось только трое, а из шестидесяти тысяч воинов едва ли набралось пятьсот. Я позаботился о защите тех жалких остатков этой отважной армии и зависящих от неё стариков, женщин и детей от враждебных выпадов соседних племён. Я при этом рассчитывал, что моё благородство будет правильно расценено и наша сокрушительная победа приведёт к тому, что другие племена предпочтут оставаться нашими друзьями, а не врагами.
Моя сдержанность в отношении нервиев вызвала недовольство среди военачальников моего штаба: они, естественно, надеялись получить большие доходы от этой кампании. Но до конца этого сезона я успел компенсировать их «потери». Союзники нервиев — племя адуатуков сначала покорилось, а потом предательски напало на нас. Тут уж у меня не было никаких оснований проявлять милосердие. Все они были проданы в рабство. Пятьдесят три тысячи человек.
К концу осени я получил сообщение о том, что молодой Публий Красс покорил все племена на западе и Атлантическом побережье. Из Германии зарейнские племена прислали послов и заложников с известием, что покоряются нам. Оказалось, что за два года мы справились с грандиозной задачей — овладели почти всей Галлией, и тогда я обратил свои взоры на Британию. Когда в сенате в Риме получили мои отчёты, в мою честь постановили провести благодарственные молебствия. Они длились двадцать дней подряд. Такого чествования до меня никто но удостаивался.
Глава 6
РИМСКИЕ ПРОБЛЕМЫ
Марк Цицерон с похвалой отозвался об оказанной мне сенатом чести. Он вернулся в Рим из своего недолгого изгнания примерно в то время, когда я завершал завоевание Белгики, и решение о его возвращении было главным событием в политической жизни всего года. Ко мне в Галлию приезжал сам Сестий, действовавший как во имя Цицерона, так и Помпея. Он прибыл за моим одобрением мер, необходимых для аннулирования приговора Клодия об изгнании Цицерона. Помпей, обратившись ко мне по этому поводу, поступил весьма благородно. К тому времени он ненавидел и боялся Клодия больше, чем когда-либо любил или уважал Цицерона. А много было таких, кто старался убедить Помпея, что Клодий — мой и Красса агент, выбранный нами с единственной целью — ослабить его, Помпея, влияние. Это не соответствовало действительности, хотя ни для меня, ни для Красса не было секретом, что Клодий рано или поздно выступит против Помпея. Я надеялся, что Красс в моё отсутствие сможет в какой-то мере контролировать Клодия, но при этом не придал должного значения тому факту, как часто приходилось мне латать дружбу между Помпеем и Крассом, и что, несмотря на очевидную и обоюдную выгоду от этой дружбы, их взаимная антипатия была неистребима.
Снискав репутацию великого полководца, Помпей держался с нарочитым высокомерием. Красс, хотя и обладал неисчислимыми богатствами и пусть не явным, но несомненным политическим авторитетом, не мог избавиться от зародившейся ещё в юности, вечно его терзавшей зависти к Помпею. Он не забыл, как, когда оба они были молодыми, именно он, Красс, одержал решающую победу в битве у Коллинских ворот для Суллы, а все высокие посты в армии достались Помпею, и он же, как никто другой из римлян до него, отличился в военных кампаниях. И поэтому нельзя сказать, что, когда Клодий, по нашей же воле избавившись от Цицерона и Катона, затем восстал против Помпея, Крассу это не понравилось. Но, как я понял, определяя своё место в создавшейся ситуации, Красса побуждала к этому не только его зависть. Он также стремился, пусть как всегда свойственным ему одному странным способом, сохранить некий баланс сил: во время моего первого консулата, когда сформировался наш — Помпея, Красса и меня — союз, существовало определённое равенство в наших вкладах в общее дело. Я обеспечивал престиж триумвирату благодаря моему статусу, у Красса была поддержка деловых кругов Рима, а у Помпея — его ветераны. И, скорее всего, именно присутствие ветеранов и сознание, что они в любую минуту могут быть задействованы, гарантировало нам нужное общественное мнение, а в итоге, вопреки сопротивлению моего коллеги Бибула, легитимность моему консулату. Те, кто особенно возмущался событиями того года, будут винить в них в одинаковой мере Помпея и меня. Они даже по-дурацки обзовут Помпея «царём», а меня «царицей». Красс же в то время делал вид, что всё это его не касается. Такое поведение вообще характерно для всей его политики. Сила и слабость Красса заключались в том, что он всегда вёл скрытую игру и наслаждался своим искусством заставлять людей гадать, каковы же его истинные намерения. Натура Красса состояла из странных противоречий. Явно гордясь своей скрытностью, он в то же время мечтал об известности, которую сам же сознательно отвергал, и при том терпеть не мог, когда другие, неподвластные ему люди завоёвывали высокое положение в обществе. Как ни странно, он никогда не завидовал мне, хотя уже тогда я был признанным полководцем и довольно долгое время проводил свою линию в политике. Возможно, основная причина, почему он не испытывал ненависти ко мне, заключалась в том, что я с самого начала своей карьеры очень часто занимал у него деньги. Раз за разом Красс спасал меня от моих кредиторов и знал, что я всегда остаюсь благодарен ему. Я всякими способами проявлял эту свою благодарность, кроме одного — я никогда не возвращал ему деньги. Ему особенно приятно было то доверие, которое я оказывал его сыну Публию, поручая ему такие ответственные задания, о которых сам Красс в его возрасте мог только мечтать.
Вполне возможно, что Красс поддержал Клодия в его атаках на Помпея, неправильно истолковав свою солидарность со мной. Ему, конечно, хотелось усилить как мои, так и собственные позиции за счёт ослабления, как ему казалось, слишком доминирующего положения нашего партнёра. Но, как это не раз бывало с Крассом, он слишком остро, панически оценил события. Красс испугался того, что Помпея объявят лидером нашего триумвирата и затем обманом и всякими другими уловками отделят его от нас, и тогда не очень многочисленное, но весьма энергичное крыло сената, которое всегда видело во мне и Крассе революционеров, использует его в борьбе против нас. Я давно подозревал, что эта опасность была вполне реальной. Помпей всегда неловко чувствовал себя в роли реформатора или «популярного» государственного деятеля. Он предпочитал быть тем, кем в конце концов и стал под влиянием самых трагических обстоятельств — признанным лидером респектабельной реакции. Но Красс не сумел понять, что если Помпей и перекинется в стан наших врагов, то по слабости, а не по силе своей. Не прошло и двух лет моего пребывания в Галлии, как появилась реальная возможность этого.
Помпею удивительно не везло на поприще гражданской деятельности. Он был не только прекрасным полководцем, но и отличным, хотя и недальновидным, администратором. Помпей брался за любую сложную практическую проблему и успешно разрешал её. Но его большие способности реализовались только тогда, когда он мог приказывать и знал, что ему подчинятся. Только отношения полководца с подчинёнными делали возможным выполнение его воли. Помпей никогда не чувствовал себя свободно в сенате. Небезосновательно он ощущал себя величайшим человеком в мире. Но стоило ему заговорить, и речь его оказывалась или смутной, или помпезной, и очень часто, когда он должен был высказать своё мнение, Помпей сохранял полное молчание и тихо сидел с выражением полного удовлетворения от вида своей пурпурной тоги, тоги императора, которую он имел право носить всегда и везде. Весь его вид в такие минуты должен был выражать величие, а получалась одна мрачность и конфуз. И ещё менее уверенно чувствовал он себя перед скоплением людей. Почти для каждого римлянина Помпей, ещё будучи юношей, уже был героем, его обожали за его красоту, мужество и за то, что он оказался самым юным императором за всю нашу историю, и, где бы Помпей ни появлялся, его встречали криками приветствий толпы приверженцев. Удивительно, но поразительно непоследовательная политика снискала ему любовь всех партий. Он составил себе имя как самый молодой и блестящий полководец Суллы, а потом завоевал репутацию друга народа, вернув народным трибунам те права, которых их лишил Сулла, хотя Помпей конечно же ничего не смыслил в политике и интересовался только собственным престижем.
Его никак нельзя обвинить во введении какой-либо новации, и, несомненно, он поддерживал бы реакционную конституцию Суллы до конца, если бы представители его сословия так постоянно не завидовали ему. Некоторые из них искренне считали, что он, как в своё время Сулла, стремится к высшей власти над Римом. Даже такой умный человек, как Красс, разделял это мнение. Но я с самого начала знал, что на самом деле Помпей не имел ни желания, ни возможности владеть всей полнотой власти. И его огромные полномочия ограничивались властью над армией, с чем он великолепно справлялся. Обычно он получал эти полномочия наперекор воле сенатского большинства, напрямик обращаясь к народному собранию — точно как я когда-то получил право на пятилетнее правление Галлией. Когда Помпей с победой возвращался из очередного похода, сенат сразу собирался, чтобы устроить ему обструкцию, оспорить его владения в завоёванных им областях и не допустить распределение земель между его ветеранами. Натолкнувшись на такую враждебность, Помпей терялся и не знал, как вести себя. Он мог бы избавиться от наветов Катона и прочих сенаторов, позвав себе на помощь свои легионы, как поступил когда-то Сулла, — нужные для этого силы у него были. Но Помпей по своей натуре был законопослушным гражданином, по крайней мере до тех пор, пока законы можно было изменять так, чтобы за ним оставались и командование войсками, и все его отличия; а если бы он захватил всю власть, он не знал бы, что с нею делать. Так, в мирное время он чувствовал себя обескураженным и униженным, когда всякая мелкая сошка, наплевав на его потрясающую репутацию, не только расстраивала планы Помпея, но и смела контролировать его самого. Скорее чувство унижения, а не сходство наших политических взглядов заставило его принять мою сторону во время моего первого консулата. А я, со своей стороны, сделал для него всё, что обещал, — дал землю ветеранам и одобрил тот порядок, который он установил на Востоке. Ещё сильнее сблизила нас его глубокая любовь и женитьба на моей единственной дочери Юлии. Ещё до моего отъезда из Рима я искренне привязался к нему. В повседневной семейной жизни Помпей был мил и очарователен, и я радовался, видя, с каким благоговением он относится к моей дочери и как на его преданность она отвечает ему своей.
Поэтому нетрудно представить себе, как тяжело мне было узнать как по причине личных соображений, так и по политическим мотивам, что через два года после моего отъезда из Рима наш триумвират оказался на грани полного распада. Главная вина за это лежала на Крассе, потому что если бы он захотел, то мог бы в какой-то мере осуществлять контроль за Клодием. А Клодин, человек, искушённый в таких делах, воспользовался сложившейся ситуацией и всячески старался ослабить позиции Помпея и унизить его. Клодий всегда отличался какой-то безответственностью. Я до сих пор не понимаю, почему он так яростно ненавидел Помпея. У него, вообще-то, была склонность преследовать всех военачальников, и его активная — и успешная — агитация против собственного зятя Лукулла дискредитировала одного из величайших наших полководцев. Возможно, будучи настоящим лидером беднейших сословий (как и я в своё время), он был возмущён тем, что Помпей, консерватор по натуре, провозгласил себя защитником и благодетелем народа. Да меня самого, помнится, в те дни, когда Катилина скрывался в подполье, возмущал Цицерон, пытавшийся играть ту же роль. Но стоит ли вообще искать подобающие или разумные мотивы в действиях и чувствах Клодия? В конце концов, он мог ненавидеть Помпея за одно то, что тот в юности был копией Александра Великого, а мог ополчиться на него за его репутацию властителя.
К концу года пребывания на посту трибуна, во время моей первой галльской кампании, Клодий с таким совершенством начальствовал на улицах и форуме Рима, как будто он был там главнокомандующим оккупационной армией. Его постоянно действующие мужские ассоциации и собрания на деле были тщательно подготовленными военизированными организациями. Он и в следующем году, уже не будучи народным трибуном, по-прежнему контролировал улицы Рима, скликая необходимое ему количество своих последователей для сведения счетов. Клодий мог использовать банду гладиаторов, чтобы терроризировать присяжных в судах. Он созывал силы и позначительнее, чтобы навязать сенату или народному собранию свою волю или наложить вето на их постановления. В тот год, например, когда я воевал с белгами, в январе оптиматы организовали на форуме большую демонстрацию в поддержку возвращения из изгнания Цицерона. В ней приняло участие немало очень известных людей, и, как мне сообщили, многие из них были ранены и убиты в тот день. Прежде чем демонстранты чего-либо добились, банды Клодия принялись разгонять демонстрацию, и они одни ответственны за случившееся страшное кровопролитие. Позднее мне подробнее рассказал об этом брат Цицерона Квинт, который уцелел тогда только благодаря тому, что тихо лежал среди трупов, притворившись мёртвым. И наверно, не будет преувеличением сказать, что в тот день по улицам Рима текли потоки крови, а к вечеру даже некоторые активные участники погрома стыдились своих дел. Клодий же, осуществив свою недальновидную задачу «праздником» насилия и жестокости, нанёс самому себе непоправимый вред.
Теперь многие сенаторы упрекали себя за враждебное отношение к Помпею. Они вдруг вспомнили, что Помпей никогда не презирал знать и не прославлял хаос. И пришли к мысли, что, если ему предоставить власть, он, как никто другой, станет поддерживать порядок в Риме. А Цицерон стал символом — увы — утерянной респектабельности. Движение за его возвращение из изгнания набирало силу.
Огромную поддержку оно находило в лице Помпея, а Красс делал вид, что тоже стоит за него. Я, со своей стороны, когда со мной посоветовались, совершенно ясно дал понять, что ничего не имею против Цицерона и был бы рад его дружбе ещё и потому, что высоко ценю его литературный талант. Кроме того, я считал немаловажным, чтобы его красноречие не оказалось на службе у наших врагов. Поскольку Помпей заверил меня, что этого не случится, я дал согласие на его возвращение. Я даже готов был использовать своё влияние на Клодия, если бы оно могло в этом случае иметь успех. Но я прекрасно понимал, что, если Клодий хочет оставаться последовательным политиком, в этом вопросе он ни за что не пойдёт на компромисс. К тому же я считал, что для нас будет полезно держать Клодия под рукой, чтобы, если вдруг Цицерон поведёт себя неразумно, можно было бы пригрозить ему, что мы снова поддержим Клодия против него.
Клодий, как я и ожидал, сделал всё возможное, чтобы предотвратить принятие необходимого для возвращения Цицерона закона, но он уже не был трибуном, а в начале лета сам обнаружил, что его власть над улицами Рима оспаривает при поддержке Помпея лидер банды-соперницы Милон. Милон никогда не отличался особым умом и не пользовался такой популярностью, как Клодий, но был жесток и в уличных драках удачлив. Появилась возможность с его помощью вернуть Цицерона, избежав всяких волнений.
Цицерон возвратился в Италию в августе. В это время я был в стране белгов, но о всех его выступлениях регулярно получал подробные отчёты. Меня позабавило, что при своём первом появлении на публике в Риме Цицерон сравнил себя со своим земляком Марием, как и он, изгнанным из Рима после долгих лет честного служения стране. Не могу представить двух более разных людей, чем Цицерон и мой старый дядя, и мне всегда было любопытно узнать, как публика реагировала на это экстравагантное сравнение. В своей следующей речи, произнесённой в сенате, Цицерон неистово нападал на консулов предыдущего года, занимавших этот пост во время его изгнания. Одним из консулов был мой тесть Пизон, другим — Габиний, старый друг Помпея, но мы едва ли имели право возражать против бранной речи Цицерона. У него на это были причины, но нас персонально он не коснулся — а на какой великолепной латыни он говорил! Затем он выразил свою благодарность Помпею и предложил ему дело, подобные которому Помпей выполнял не раз, и выполнял всегда успешно. Вследствие хаотического состояния, в котором находился Рим в течение, пожалуй, года, нормальные поставки зерна в город либо срывались, либо зерно скупалось по пути в Рим спекулянтами. Над страной нависла угроза голода, в результате которого возглавляемый Клодием народ мог окончательно выйти из повиновения. В подобных случаях одного имени Помпея бывало достаточно, чтобы восстановить доверие. Люди ещё помнили, как однажды после его блестящей, короткой кампании против пиратов освободилось от страха перед ними всё Средиземноморское побережье, а стране он мгновенно вернул процветание. И вот теперь по предложению Цицерона ему были предоставлены исключительные полномочия по поставкам продовольствия в Рим сроком на пять лет, которые распространялись и на транспорт, и на те районы, которые производили продукты питания. Помпей со всей присущей ему энергией и везением проводил в жизнь это поручение. Не сомневаюсь, что он к тому же рад был сбежать из Рима от политических страстей, так чуждых ему, и отплыл в Африку, потом в Сицилию и Сардинию, заражая подчинённых своим энтузиазмом, нетерпимо относясь при этом ко всяким проволочкам или пренебрежению со стороны поставщиков и торговцев. Многие плавания проходили в зимние, штормовые дни, и люди с восторгом повторяли реплику Помпея одному капитану, который предупреждал его, что отправляться в плавание в какой-то там день смерти подобно. На что Помпей ответил: «А мой долг плыть, а не жить!» Помпей всегда любил такие сжатые, но утрированные формулировки. Они ему больше удавались, чем длинные речи. Но некоторые его замечания в мой адрес, произнесённые им перед самым началом гражданской войны, были исключительно неудачными.
Я, конечно, не имел ничего против новых полномочий и новых почестей, выпавших на долю Помпея. Да и против расширения его полномочий я не стал бы возражать. Сам Помпей, хотя и старался скрывать это, желал приумножить свою власть. В это время в Риме находился царь Египта Птолемей. Его выдворили из Александрии его подданные, и он просил восстановить его на троне с помощью нашей армии. Стало известно, что Птолемей рассчитывает на участие самого Помпея в этом деле, да и Помпей рад был бы получить это назначение, если бы не некоторые затруднения. Прежде всего, слишком много людей страстно желали получить столь доходное дельце — Птолемей готов был заплатить кругленькую сумму за возвращение ему его трона, — а Помпей, вернув себе свою былую респектабельность, не потерпел бы никакого соперничества. Кроме того, Рим был решительно настроен против любой аннексии Египта. Уже в начале нашей политической карьеры мы с Крассом не раз сталкивались с этой проблемой. Мы отлично видели выгоду географического и экономического положения Египта и дважды безуспешно пытались закрепиться там, получив, таким образом, контроль над заморскими владениями. А теперь Красс был больше всего заинтересован в том, чтобы сравняться или даже превзойти Помпея в силе. Увидев, что Помпей, облечённый и так широкими полномочиями, не удовлетворён ими и интригует, чтобы получить назначение в Египет, Красс буквально потерял голову и, забыв, что всё зависит от нашего союза, от нашей взаимной поддержки, атаковал Помпея со всем тем ожесточением, которое накопилось в его душе за многие годы зависти, за недолгий промежуток времени сдерживания себя во имя нашего сотрудничества. Красс прямо обратился к Клодию, и Клодий, снова сплотивший свои банды и, по-видимому, восстановивший свой контроль над улицами Рима, лишил Помпея возможности появляться в городе на публике Куда бы он ни шёл, за ним следовала толпа под предводительством или самого Клодия, или его доверенною лица. Стоило ему заговорить, как толпа криками заглушала голос Помпея, если же он молчал, его осыпали оскорблениями и обвинениями в существующих и несу шествующих пороках. Обычно подобные сборища заканчивались тем, что сам Клодий или другой лидер толпы выкрикивал: «Кто это тут хочет идти в Египет?» На что толпа отвечала: «Это Помпей!» — «А кого мы собираемся послать туда?» — «Красса!»
Так что после первых месяцев зимы, когда он так успешно справился с проблемой голода, Помпей снопа почувствовал себя неуютно в Риме. Клодий конечно же всюду утверждал, что перебои с продовольствием подстроены, что это дело рук агентов Помпея, что сделано это было с одной целью — дать возможность Цицерону выступить с предложением добавить полномочий его другу-реакционеру Помпею. И многие поверили Клодию. Помпей отвечал на эти выпады обвинениями в адрес Красса, но Красс был слишком умён, чтобы дать в руки Помпея какие-либо улики против себя. В своём бессильном гневе Помпей дошёл до того, что обвинил Красса в том, что тот нанял людей, чтобы убить его. Никто не поверил этой выдумке, кроме самого Помпея, и это недоверие к нему рассердило и напугало его больше всего другого. Мне сообщали, что нашлись люди, которые убеждали Помпея в том, что все его неприятности происходят от близких отношений со мной. Он потерял доверие сената, говорили они, потому что его причислили к моим сообщникам во время нашего консулата, а теперь он теряет любовь народа из-за Клодия, получившего власть благодаря моему влиянию и деньгам Красса. Если он, продолжали благожелатели, порвёт со мной, сенат встретит его с распростёртыми объятиями и у него будет принадлежащее ему по праву положение величайшего римского полководца, и при помощи сената он без всяких затруднений отстранит Клодия от общественной жизни. При этом подразумевалось, что устранит он и меня. Так, известно было, что Домиций Агенобарб, провозгласивший себя кандидатом на пост консула на следующий год, мечтает аннулировать легитимность моего консулата и отозвать меня с моего поста в Галлии. Даже злейшие мои враги считали, что Помпей не зайдёт так далеко; ему предложили на деле доказать, что он готов окончательно разорвать союз со мной. Для этого он должен был развестись с Юлией и жениться на другой.
Если бы не это последнее условие, Помпей, несмотря на всё своё благородство, возможно, прислушался бы к их главному аргументу, каким бы лживым он ни был. Но он бесконечно верил жене, и Юлия сумела убедить Помпея, что, раз уж я остаюсь лоялен по отношению к нему, его долг оставаться верным мне. К тому же, хотя в политике он не очень-то блистал идеями и не отличался хорошей памятью, Помпей не забыл, как задолго до того, как мы стали союзниками, сенат отказался признать за ним его высшие заслуги перед народом; и не забыл, что, если бы не я и не мой закон о земле, он до сих пор не удовлетворил бы требования своих ветеранов. Не исключено также, что, несмотря на мои военные достижения, Помпей всё ещё смотрел на меня как всего лишь на солдата-любителя. А то, что он в конце концов стал моим противником, объясняется его завистью ко мне не меньше, чем политическими разногласиями. Но тогда Помпей ещё не видел во мне своего соперника.
После белгской кампании всю зиму и часть весны я сильно беспокоился о событиях в Риме, именно эта тревога заставила меня дольше обычного задержаться по эту сторону Альп. Особенно важной мне мыслилась надёжная информация о Цицероне. Я видел в нём единственного государственного деятеля, который при определённых обстоятельствах мог представлять опасность для нас. Я не боялся экстремистского меньшинства. Катон оставался в провинции. Домиций Агенобарб был трусливый хвастун. Но красноречие Цицерона могло спутать все карты, причём заслуживающим уважения способом. То, что Цицерон называет «умеренным правительством» или, если говорить его собственными словами, «союзом всех благонамеренных», на самом деле (насколько я могу судить по временам Каталины) обернётся прикрытием некоей разновидности реакции, главной задачей которой будет лишить меня жизни или, по меньшей мере, сослать в изгнание. Так что я продолжал внимательно следить за речами Цицерона и заметил, что со временем они становились всё более откровенными. В марте, как, и следовало ожидать, он выступал с речами против Клодия, а также блестяще атаковал моего беспардонного друга Ватиния, который предложил закон, обеспечивавший мне полную власть над Галлией. А в начале апреля стало ясно, что он собирается — не без поддержки со стороны сената — напасть на мой закон о земле. Именно тут я понял, насколько он опасен. Все поправки Цицерона к закону сводились к тому, что он давал все преимущества крупным землевладельцам, оставляя, правда, Помпею все те привилегии, которые я ему предоставил. Я понял, что Цицерон пошёл на поводу льстивых представителей древних родов. Не знаю, сознательно или нет, но всю свою деятельность он направлял на то, чтобы разрыв между мною и Помпеем стал неизбежным.
Я пришёл к заключению, что альянс, от которого зависит всё моё будущее, находится под угрозой, и нс замедлил приступить к действиям. Должность наместника Галлии не позволяла мне покидать пределы провинции, и я обратился к Крассу с настоятельной просьбой прибыть ко мне в Равенну, и затем мы вместе с ним отправились к Помпею в Луку.
Глава 7
ПЛОДОТВОРНЫЕ ВСТРЕЧИ
Два года вдали от Рима, центра политической жизни, позволили мне более беспристрастно и тщательно, чем мои коллеги, проанализировать наше положение. Были у меня и другие преимущества. В то время как они недолюбливали друг друга, у меня не было неприязни ни к одному из них. Так что я мог выступать в роли третейского судьи. Они ни в чём не подозревали меня, и правильно делали, ибо я не строил никаких планов относительно своей дальнейшей карьеры. Но теперь я мог говорить с ними более твёрдо, чем тогда, перед моим первым консулатом, когда наш союз только создавался. Тогда у меня не было ни денег, ни армии. Теперь уже я сам давал взаймы и делал подарки, и из нас троих только у меня была армия. Поскольку мы росли и воспитывались в ту историческую эпоху, когда всё свидетельствовало о том, что в политике всегда последнюю точку ставит война (только в мирные и более спокойные времена эта идея подавлялась), одно присутствие моей армии добавляло веса и силы моим аргументам, хотя и было известно, что я не намерен использовать её в гражданской войне.
Сначала с Крассом в Равенне, а затем с Помпеем в Луке я договорился об определённой точке отсчёта. Я подчеркнул, что, любим ли мы друг друга или не любим, как бы там ни было, у нас одни и те же враги, а именно небольшая группка в сенате, возглавляемая доктринёрами вроде Катона, разочарованные, но на многое претендующие люди, такие, как Бибул (с особой ненавистью относившийся ко мне), и обыкновенные реакционеры, как, например, Агенобарб. Пока мы вместе, они не способны навредить нам. Но стоит одному из нас выступить против двоих других, как эта незначительная группа усилится и использует это против нас троих. Ясно, что атаковать нас они будут с позиций защиты конституции, которую мы нарушаем. И тут мы действительно в какой-то мере уязвимы. Ведь признание моего консулата законным было достигнуто вопреки желанию моего напарника Бибула и многих членов сената, благодаря прямому обращению к народу. Что говорить, и сейчас большинство в сенате готово признать этот закон недействительным. Случись такое, и меня лишили бы Галлии, привлекли бы к суду и, если бы я вернулся в Рим, возможно, отправили бы в изгнание; Помпей в таком случае не смог бы выполнить своих обещаний ветеранам, а Красс вместо того, чтобы занимать теперешнее высокое положение, довольствовался бы местом в сенате наравне с другими сенаторами. Более того, если бы нашим оппонентам дозволили проводить свою политику — так называемую «политику свободы», — из этого получилось бы нечто мелкое и беспомощное. Будь на то их воля, такие крупные кампании, какие провёл Помпей на Востоке и которые теперь провожу я в Галлии, они запретили бы или поставили бы такие условия, что было бы бессмысленно заниматься ими. Возродилось бы правило, по которому малые армии и небольшие провинции были бы переданы всё тем же представителям знати, которые своё наместничество используют на то, чтобы набить карманы, нисколько не думая о будущем. Эта система «свободы» для меньшинства и для неудачников устарела уже при Сулле. Да это давно осознали и римляне, и половина сената. Огромное большинство вольно или невольно было на стороне тех, кто, как мы, видел будущее в плодотворном расширении наших владений, кто понимал, что великой империей не могут управлять некомпетентные политиканы, и кто считал, что только более или менее последовательная политика, проводимая людьми, облечёнными властью, может обеспечить мощь и стабильность кашей стране. Наши противники шарахались от требований настоящего и будущего. Они отстаивали систему договоров, а не захватов, которые и с военной, и с политической точек зрения были необходимы нам. Сам я полагал, что после завоевания и присоединения к Риму Галлии, обеих Испаний, Британии и восточных стран вплоть до Индии будет, по-видимому, разумно остановиться и заняться укреплением завоёванных позиций. И я знал тогда, как, впрочем, знаю и теперь, что мой гений, постоянно побуждающий меня к движению вперёд, отвечает требованиям нашего времени и что, пока я жив, я буду властвовать.
Я подытожил наши встречи заявлением, что для нас существует выбор: или мы сбережём наш союз и, таким образом, продолжим играть главенствующую роль в государстве, сохраняя те огромные, могущественные силы, которыми мы хотели пользоваться и верили, что призваны пользоваться ими; или мы молча соглашаемся с тем положением дел, при котором ни один из нас не сможем противиться воле объединённых сил врага. Оказалось но таким уж трудным убедить и Красса и Помпея в правильности моего анализа, при этом я остался доволен тем, что до того, как мы встретились втроём, я день ими два провёл наедине с Крассом. За эти дни я уснём уговорить его принести свои извинения Помпею за проявленную им в Риме враждебность, и уже тогда поверил, что на предстоящих совещаниях он поддержит мои предложения относительно нашего будущего. Красс, нужно отдать ему должное, в прошлом предпринимал несколько попыток установить дружеские отношения с Помпеем, но Помпею важно обожание, и не в его привычках было прилагать усилия в подобных делах. А теперь Красс особенно усердно добивался поддержки Помпея, потому что я внушил ему, что в результате он сможет получить то, о чём мечтал всю жизнь, — пост главнокомандующего в большой войне.
Мои предложения, выдвинутые на тайных совещаниях в Луке, внешне незамысловатые, преследовали, однако, далеко идущие цели. Было решено, что Красс и Помпей выставят свои кандидатуры в консулат на следующий год. Надо обязательно устроить всё так, чтобы выборы состоялись позднее обычного и я мог послать в отпуск в Рим часть своих солдат, где они и проголосуют как нужно. Став консулами, они примут закон, согласно которому в конце года оба получат по провинции и армии сроком на пять лет и продлят срок моего наместничества ещё на пять лет. Помпею надлежало получить провинции в Испании и заодно право назначать командиров в свои легионы, оставаясь при этом в Италии и по-прежнему осуществляя контроль за поставками продовольствия. Крассу должны были достаться провинции в Сирии, откуда он собирался начать завоевание Парфии, а затем и Индии, если всё получится как надо. Таким образом, весь мир будет поделён между нами троими и у каждого из нас будет свой резон довольствоваться своей долей. Так, в руках Помпея оказывалась не только большая армия, но и возможность ближе нас всех находиться к Риму, а значит, и возможность — хотя бы теоретическая — оказывать наибольшее влияние на его политику. Красса же ждала, пожалуй, самая завидная роль в этой игре. После кампаний Помпея и Лукулла на Востоке считалось, что война там — дело прибыльное. И Красс, ещё не разобравшись с Парфией, уже начал собирать информацию о богатствах Индии. Что же касается меня, хотя и могло показаться, что моя доля самая жалкая — особенно если принять во внимание явно просматривающиеся тяжёлые сражения в непокорной стране, — я был доволен. Кое-что завидное было и в моей роли. Если задуманная мною экспедиция на неизведанные острова Британии окажется успешной, а срок моего пребывания в Галлии будет продлён, я надеялся создать новую провинцию Галлию по возможности безболезненно и с пользой для дела. К тому же мне необходимо было так выдрессировать свою армию, чтобы она стала самой превосходной и самой преданной мне армией в мире.
Наши переговоры в Луке должны были оставаться тайной для всех, хотя бы до тех пор, пока не придёт время их осуществления, но уже сам факт этой встречи изменил всю ситуацию в Риме. Люди убедились, что союз цел и наши совокупные силы непреодолимы. В крошечный апеннинский городок явилось не менее ста двадцати сенаторов, жадно домогавшихся нашей благосклонности или, по меньшей мере, желавших продемонстрировать своё желание работать на нас за известное вознаграждение. Теперь мы могли позволить себе игнорировать наших явных врагов. Однако мы с Помпеем написали весьма любезное послание Цицерону: угрожать ему не было никакого смысла. Он прекратил свои выпады против спорных пунктов моего закона о земле, а в конце года произнёс великолепную речь в сенате в поддержку продления срока моего правления в Галлии. Несколько лет затем мы часто переписывались с ним, в основном на литературные темы, и, кроме того, я общался с Цицероном через его брата Квинта, которому я предоставил ответственный пост в штабе армии в Галлии, и в этом качестве он проявил себя прекрасно. Но, к сожалению, верить Цицерону до конца никогда нельзя.
Итак, за несколько дней мы пришли к согласию по таким вопросам, которые уже теперь казались полезными и в будущем обещали многое. Мы вроде бы покончили с завистью Красса к Помпею, которая всегда была слабым местом в нашем союзе. Даже досадная проблема с Египтом была легко улажена, когда нашлось применение и Помпею и Крассу в их будущей деятельности. Мы договорились, что трон царю Птолемею вернёт во время их консулата Габиний, наш с Помпеем друг, командовавший тогда армией в Сирии. Часть огромного вознаграждения, которое Птолемей обещал за это, естественно, будет поделена между нами. В те дни мне казалось, что ничто не способно расколоть наш союз. У каждого из нас теперь оказывалась своя сфера влияния, достаточная для удовлетворения неутолённой жажды деятельности, и успех любого из нас был на руку двум другим. Я был уверен и Помпей, хорошо знавший Восток, разделял моё мнение, — что война там завершится успешно для Красса. В таком случае богатства сплошным потоком хлынут в Рим. И я, благодаря своим завоеваниям, надеялся внести смой вклад и уже мечтал об архитектурных усовершенствованиях города, которыми начал заниматься ранее. А между тем завершилось строительство нового театра Помпея, самого грандиозного здания в Риме, которое во время его консулата будет освящено. Новый театр был построен на средства, вырученные за трофеи, полученные Помпеем во время его восточной кампании; мы рассчитывали, что Красс, когда вернётся победителем, увековечит себя и наш союз каким-нибудь новым крупным проектом. Мы действительно готовы были возвести новый Рим, город, ещё более прекрасный и процветающий, живущий в мире и за всё это благодарный нам. Сам я намеревался, завершив своё наместничество в Галлии, снова выставить свою кандидатуру на пост консула и, будучи избранным, конечно же при поддержке Помпея и Красса, спокойно, не встречая особого сопротивления, провести в жизнь необходимые реформы, к которым я, увы! только теперь приступил. Я никогда не чувствовал такой близости к Помпею, как в те дни. Он ждал, что моя дочь принесёт ему ребёнка, и то ли из-за этого, то ли потому, что Юлия сумела внушить ему уважение ко мне, Помпей относился ко мне необычайно дружественно, мило и с пониманием. Наше будущее казалось мне абсолютно безоблачным. Как же я ошибался!
Я, конечно, допускал, что не все мои блестящие предположения сбудутся, но никак не мог предвидеть того ужасного краха, который за этим последовал. Я знал, что война в Галлии будет жестокой, но не ожидал, что она будет такой продолжительной и тяжёлой и такой рискованной. Я сомневался, сможет ли Красс в его возрасте (ему было почти семьдесят) приспособиться к условиям войны на Востоке, но я никак не мог подумать, что он потеряет семь орлов, десять тысяч пленными и двадцать тысяч убитыми. Мог ли я знать, что Юлия умрёт во время родов или что Помпей примкнёт к моим врагам?
Весёлыми и уверенными в своём союзе расстались мы друг с другом в Луке. Красс возвращался в Рим, Помпей держал путь в Сардинию следить за поставками зерна. Я получил известие о готовящемся восстании среди галльских племён на берегу Атлантики. Юный Публий Красс командовал там войсками. Я уже обещал ему послать его во главе небольшого галльского кавалерийского отряда служить вместе с отцом, когда начнётся война в Парфии. Помню, я тогда вёз ему кучу нежных посланий от отца, и сам я, отправляясь в свою Галлию, ощущал любовь и тревогу за старого Красса, который всегда готов был ссудить меня деньгами и поддержать в пору моей трудной и небезупречной юности. Я больше никогда не встретился ни с Крассом, ни с Помпеем Великим. Лишь спустя восемь лет судьба привела меня увидеть позорно отрубленную голову Помпея и его перстень с выгравированным на нём львом с мечом в лапах, который он постоянно носил.
Глава 8
УСПЕХИ НА ЗАПАДЕ
Почти три года подряд я упивался своими успехами в Галлии. Правда, две наши экспедиции в Британию не оправдали наших надежд на большой барыш, зато вместе с нашим переходом через Рейн они создали огромный авторитет мне и моей армии. Но потом появились признаки намечающихся волнений, хотя никто тогда не мог сказать, насколько серьёзными они окажутся. Такого мощного восстания могло бы и не быть, если бы не предательство одного ничем не примечательного галла и не глупость, непростительная глупость, допущенная одним из моих военачальников.
В те годы очень важно было не спускать глаз с белгов и с границы, которая проходила между ними и германцами. Белгов возмущало всё растущее значение эдуев, ремов и других племён, которым я покровительствовал, и у них всегда, если бы они надумали поднять восстание, была возможность завербовать в свою армию германских наёмников, от которых их отделял только Рейн. Обычно группой войск — резервом на случай неожиданных выступлений, пока я сам разбирался с племенами Атлантического побережья или Британией, — командовал Лабиен, которому я полностью доверял. Он был опытный командир и не допускал ошибок.
К тому времени галлам стало ясно, что наша армия расположилась у них надолго. Это не могло не вызван, недовольства, но я делал всё, чтобы ослабить горькие ощущения у этой нации воинов, и объяснял им те преимущества, которые они получали в результате тесною сотрудничества с нами. Я никоим образом не нарушал законов, традиций и религий племён; я учтиво, с подчёркнутой почтительностью относился к их магистратам. Но я бывал и очень суров в случаях, когда предательство или умышленные нарушения установленных соглашений при водили к жертвам с нашей стороны.
Вернувшись в Галлию после моей встречи с Помпеем и Крассом, я узнал, что на Атлантическом побережье венеты и некоторые другие племена открыто восстали против нас и вопреки всем правилам цивилизованного поведения захватили нескольких наших агентов, в том числе командиров высокого ранга. Среди галлов венеты славились как владыки морей. Они могли выставить флот более чем в двести кораблей, и их суда были куда лучше приспособлены к плаванию в местных условиях, чем любое из тех, что мы в то время умели строить. Понимая, что мне придётся сразиться с ними на море, я приказал, пока не наступил сезон, начать строительство нашего флота на Луаре. Сам же я в это время отправился воевать против наземных крепостей венетов. Эта кампания оказалась самой тяжёлой и самой бесплодной из всех моих экспедиций. Мы оказались вовлечёнными в десантные операции, к которым не были подготовлены и для которых не имели нужного оборудования. Крепости венетов обычно располагались или на самом мысу полуострова, или на длинной косе. При высоком приливе они превращались в острова, при отливе их так же надёжно защищали движущиеся пески или трясины. Иногда с невероятным трудом моим солдатам удавалось построить дамбу или насыпь для осады на уровне стен крепости. Но все наши старания оказывались напрасными, потому что господствовавший в море противник, дождавшись очередного прилива и собрав все пожитки, просто садился на корабли и отбывал по морю в ближайшую крепость соседа. Их слишком малые потери при тех усилиях, которые затрачивали мы, убедили меня в том, что успешное завершение кампании возможно только в случае полного их разгрома в морском сражении. Поскольку они были прекрасными, опытными моряками и отлично знали своё сложное побережье и противоположный берег Британии, я не очень-то верил в удачу. Но наша неудача стала бы крушением всего: стоило нам хоть один раз позволить кому бы то ни было побить себя, по всей стране начались бы волнения. Если мы хотим хотя бы выжить, нам необходимо оставаться в глазах всех непобедимыми.
Я поручил командование флотом Дециму Бруту и приказал ему как можно скорее отплыть. Оказавшись во вражеских водах, он был встречен двумястами двадцатью кораблями противника, и, как он потом рассказал мне, ни он, ни его советники не знали, как приступить к бою. Корабли венетов оказались слишком прочные, чтобы, протаранив, потопить их, и слишком высокие: они словно башни возвышались над нашими скорлупками, и взять их на абордаж не было никакой возможности. Кроме того, сказалось преимущество венетов в метании копий, стрел и других снарядов. Правда, наши суда были более маневренными, так как управлялись с помощью весел, но стоило подуть ветерку, и их корабли обгоняли нас, а при шторме, без всякого опасения, уходили на мелководье, куда мы не смели даже сунуться. У венетов были все преимущества ещё и благодаря их превосходной выучке. Мы набрали в нашей провинции и среди моряков дружественных нам галльских племён по возможности наилучшие команды, но им не хватало опыта и знания бесконечно меняющихся приливов-отливов Атлантики, у них не было мореходных традиций, которыми по праву гордились венеты.
Единственное наше серьёзное преимущество заключалось в высоком боевом мастерстве солдат, находившихся на наших кораблях. Так что для победы над венетами нам крайне необходимо было превратить морское сражение в сражение как бы сухопутное. Другими словами, вся наша надежда состояла в том, чтобы лишить флот венетов подвижности и затем взять их на абордаж. Теоретически всё было ясно, а вот на практике да ещё при постоянно дующем бризе придумать, как можно осуществить это, оказалось трудно.
Битва состоялась в открытом, большом заливе. Она началась за два часа до полудня, а продолжалась до заката солнца. Берега этого залива составляли каменные утёсы, а за ними, насколько я помню, на высоких холмах выстроились в ряд гигантские монолиты, напоминавшие то ли цитадели, то ли храмы. Обычно сюда съезжались люди со всей страны на празднование летнего солнцестояния, но в тот год из-за присутствия нашей армии все обряды им, конечно, пришлось отменить, и это было к лучшему. На том глухом клочке земли религиозные ритуалы были гораздо более дикими, чем в других областях Галлии. В обычаях друидов всё ещё сохранялись человеческие жертвоприношения, хотя многие из цивилизованных жрецом и вождей (Дивитиак, например) утверждали, по-видимому из патриотических чувств, что вообще-то это явление редкое. Друиды в большинстве своём не пользуются ни цитаделями, ни храмами, и вполне вероятно, что эти огромные монолиты (каменные глыбы в них укладывались, как правило, либо в прямые линии, либо кругами) были построены племенами, обитавшими здесь задолго до них. А может быть, примитивная религия друидом стала предтечей религии кельтов. В ней обнаруживают, следы более сложной философской веры, которую едва ли могли исповедовать воины расы, совсем недавно приобщившейся к цивилизации. Так, можно было бы предположить, что вера друидов в бессмертие и перемени юн душ произошла из учения Пифагора, но это нереально, потому что греческая колонизация ограничилась галльским побережьем Средиземного моря; в таком случае, не является ли эта вера частью более древней доктрины, существовавшей уже во времена Пифагора, который вдохнул в неё новую жизнь? Любопытно было бы проследить, как, с каким рвением в разные времена и в разных странах эта доктрина о бессмертии человека принималась или отвергалась. У друидов на этом главном принципе строится всё их воспитание; и это логически легко оправдать опять же с привлечением тех аргументов (принадлежащих по происхождению всё тому же Пифагору), которые Платон вложил в уста Сократа. И этот же принцип можно рекомендовать к практическому применению, ибо он делает людей счастливыми и великодушными уже в этой жизни (ведь они верят, что перед ними целая вечность впереди) и особенно храбрыми во время сражений, потому что никому не дано потерять свою жизнь, разве что из трусости, да и то можно потерять только честь. А с другой стороны, перед нами великий учёный и опора человечества Эпикур, который внушает нам свой основной постулат: нет никакой возможности, чтобы душа человека оставалась живой, когда распалось его тело. Сам я с величайшим удовольствием слежу за нитью его рассуждений и преклоняюсь перед его талантами. Атомистическая теория Эпикура кажется мне интеллектуально самой убедительной в череде философских учений, пытающихся объяснить абсолютно, по-моему, необъяснимое — природу всего на свете. Но меня не волнуют, и на меня практически не действуют ни вера друидов в бессмертие, ни взгляды на это Эпикура. Я не могу до конца понять тот лихорадочный энтузиазм, с которым наш великий поэт Лукреций прославляет неизбежность своего нескончаемого угасания. Рискуя своей жизнью в сражениях, я никогда не думал, что в случае смерти меня ждёт иная жизнь. Я считаю, что метафизические верования мало влияют на жизнь человека, скорее наоборот: чаще сам человек выбирает или приспосабливает определённые метафизические верования к своим жизненным потребностям. И не думаю, что в момент высшего экстаза, в сражении, когда всё зависит от твоего бесстрашия, кого-либо вдохновляют теории загробной жизни. В такие мгновения даже те, кто верил в них, забывают, а те, кто не интересовался ими раньше, тут едва ли задумываются над ними.
В этом морском сражении у берегов Атлантики требовались прежде всего опыт и мужество. Каждая сторона рассчитывала в этом бою на знания и храбрость своих воинов, а никак не на какие-то теории. Венеты были убеждены, что мореходы они получше нас, а наши знали, что им нет равных среди галлов в рукопашной схватке. Все участники сражения стремились отличиться в этом бою. За римлянами наблюдал их главнокомандующий и их товарищи-легионеры, расположившиеся на прибрежных скалах, и всё это походило на театральное представление. А на кораблях венетов находился самый цвет племён, их лучшие воины и вожди. Более того, в этом сражении принял участие весь флот венетов, все корабли до единого. Они намерены были превратить этот день в день окончательной победы над нами.
С самого начала мы знали, что нас не устраивает ведение боя в обычном порядке. На первых порах несколько наших кораблей попытались протаранить вражеские суда. Все они ретировались с поломанными таранами и частенько с раздробленными вёслами. Наши попытки сблизиться и подняться на борт корабля пресекались искусными кормчими и их умением уклоняться от абордажа. Поначалу их кожаные паруса показались нам неуклюжими, но работали они очень эффективно, и, когда корабли венетов держались на некотором расстоянии от наших, их воины, располагаясь выше, наносили большой урон нашим командам, в то время как сами они почти не терпели ущерба. Мне почти сразу стало понятно, что если мы не придумаем средства осадить их, то потерпим поражение. Но битва в конце концов была выиграна, во-первых, благодаря совсем простой уловке, а во-вторых, нам просто повезло.
Я так никогда и не узнал, кто предложил вооружить наши суда длинными шестами с привязанными к ним острыми, серповидными крючками. Это мог изобрести один из моих солдат или центурионов, а возможно, идея пришла в голову одному из наших мореходов-галлов. Во всяком случае, Децим Брут заслуживал похвалы уже за то, что правильно оценил возможности нового оружия, никогда не видев его в деле. Наши люди использовали эти крючки для того, чтобы зацепиться и срезать или сорвать фалы на судах противника. В результате падали нок-реи, и вражеский корабль становился беспомощным, неспособным двигаться. После этого его можно было атаковать и брать на абордаж командами двух или трёх наших кораблей. И когда битва подходила к концу, нашим бойцам уже не составляло особого труда подавить любое сопротивление врага.
С прибрежных скал мы наблюдали, как наши раз за разом повторяют этот манёвр, и видели, что разгром противника — это всего лишь вопрос времени. Мысль о близкой победе доставляла мне удовольствие: престиж, который мы подрастеряли в ходе незавершённых сражений на суше, теперь будет восстановлен. Но меня тревожило будущее. Прежде всего венеты: они не станут дожидаться, пока все их корабли будут уничтожены. Они воспользуются ветром и сбегут от нас, сохранив в целости большую часть своего флота. И если мы не заставим их биться и дальше, они скоро — тем более зима на носу — восстановят свои силы и будут опять господствовать на море. И действительно, в полном соответствии с моими ожиданиями командиры противника, видя, что они не справляются с применённой нами тактикой, отдали приказ отступать. Паруса поймали ветер, и, казалось, нам не остаётся ничего другого, как довольствоваться победой, вернувшей нам честь и нанёсшей лишь незначительный урон противнику. И вдруг мёртвая тишина объяла море. Теперь ни к чему было срывать фалы нашими крючками: природа сама обездвижила вражеские корабли. А дальше началась уже не битва, а бойня. Стоило хотя бы одному вражескому судну оказать серьёзное сопротивление, как с помощью весел к нему устремлялись сразу несколько наших судов. Наши продолжали сражение до самого захода солнца, захватывая одно вражеское судно за другим, пока не пришло время возвращаться в гавань. Когда они все входили в гавань, мы не переставая приветствовали победителей громкими возгласами, потому что понимали, что эта победа означала конец всей кампании.
Не больше десяти или двенадцати кораблей венетов сумели скрыться в наступившей темноте. У оставшихся в живых не было сил сопротивляться, и они все сдались, не оговорив условий. Это восстание началось с предательства, его было очень трудно усмирить, и последствия могли быть очень серьёзными. И поэтому я действовал в этот раз с исключительной жестокостью. Все уцелевшие в сражении члены совета венетов были казнены, остальных их соплеменников продали в рабство.
В том году это была самая значительная наша операция, и ко времени, её завершения сезон войн подошёл к концу. Одновременно с нашей кампанией мои полководцы Сабин и Публий Красс успешно сражались с союзниками венетов и с племенами Аквитании. Последние недели осени я провёл в небольшой экспедиции против племён, обитавших на берегу, расположенном прямо напротив Британии. Я уже планировал захват этого острова.
На зиму я расквартировал свои легионы в недавно усмирённой области между Сеной и Луарой. Сам я, как всегда, вернулся в Северную Италию и, выполняя обещание, данное мною в Луке, отпустил часть своих солдат на каникулы, чтобы они могли принять участие в выборах консулов в Риме. Помпей и Красс были, конечно, избраны, но не без помех. К тому времени вернулся с Кипра Катон, где он прекрасно справился с возложенными на него обязанностями, и теперь широко оповещал публику о безупречности проделанной им работы. В результате всего этого Катон, естественно, утвердился в мысли, что среди всех живущих он единственный честный гражданин. Его сестра Порция была замужем за моим закоренелым врагом Домицием Агенобарбом, человеком, не отличавшимся особой храбростью; поэтому, узнав, что Помпей и Красс выступают его соперниками на выборах, он непременно снял бы свою кандидатуру. Но Катон, ненавидевший Помпея почти так же, как меня, употребил всё своё влияние на зятя и в конце концов убедил его во имя справедливости и свободы бороться за пост консула против намного более могущественных конкурентов. Кончилось тем, что утром в день выборов Домиция выкинули с форума, едва не лишив его жизни. Мы действительно сохраняли абсолютный контроль над механизмом голосования. Даже сам Катон, у которого оказалось достаточно последователей в Риме, особенно после успешного завершения его посольства на Кипре, не был избран претором. Его победил мой ставленник Ватиний. Несмотря на все эти препоны, наша партия всегда одерживала верх. И правда, наше положение было даже прочнее, чем в период моего консулата.
Однако во время выборов случилось печальное событие, последствия которого сказались гораздо позднее. Как-то раз Помпей оказался поблизости от уличной схватки, во время которой были пущены в ход мечи, и капли крови попали на тогу Помпея. Он отдал испачканную кровью одежду рабу и послал его домой, повелев принести ему чистую. Нам на горе, раб, вместо того, чтобы сообщить, что его господин даже царапины не получил, стал тыкать пальцем в кровавые пятна и горячо повествовать о драке. По-видимому, моя дочь Юлия, увидев кровь на тоге, решила, что её муж ранен или убит. Она потеряла сознание, и это потрясение привело к выкидышу. Мне потом говорили, что, хотя она вроде бы и оправилась и даже вскоре опять забеременела, полностью её здоровье так и не восстановилось. Прожила она после этого меньше двух лет. Ни к чему теперь рассуждать на тему о том, какую роль Юлия сыграла бы в истории, проживи она подольше. Но я уверен — её мудрость и влияние на мужа сохранили бы жизни тысяч убитых людей, в том числе и его жизнь. Что до меня, то мне эта великая гражданская война не нужна была вовсе.
В первые месяцы консулата Помпея и Красса у меня не было причин беспокоиться о здоровье Юлии, и я мог наблюдать, как легко воплощаются в жизнь наши планы на будущее. Вожделенные провинции и власть перешли в руки Помпея и Красса вопреки громким протестам Катона, и срок моего пребывания в Галлии, как и было договорено, был продлён ещё на пять лет. Совершенно спокойно мы уладили дело с Египтом. По распоряжению Помпея Габиний со своими войсками направился из Сирии в Египет и, восстановив власть царя Птолемея, получил от него огромную сумму с обещанием выплатить ещё куда более значительные деньги. Сенат не принимал в этом никакого участия, что вызвало новую вспышку негодования у Катона. Его партия была теперь слишком слаба, чтобы беспокоить нас. Цицерон, окружённый моими друзьями вместе с Помпеем, мудро рассудил, что будет более влиятелен и в большей безопасности, если поддержит нас, а не войдёт в оппозицию. Мы были исключительно вежливы с ним, и он испытывал чувство благодарности к нам. В тот год он активно выступал в судах на стороне Габиния и Ватиния, хотя несколько лет назад имел привычку атаковать их обоих как своих злейших врагов. Я сам теперь получал много писем от Цицерона, весьма дружеских по тону.
Стало и в самом деле казаться, что наши враги теряют последние остатки власти, а наш союз день ото дня крепнет. Теперь, на закате своих дней Красс впервые стал ладить с Помпеем. Возможно потому, что его вообще перестали интересовать политические игры в Риме, мысленно он уже был далеко, на Востоке, куда собирался отправиться ещё до окончания их консулата. А Помпей тем временем обрёл небывалую популярность. Летом того года освящали его новый театр — самое прекрасное здание из всех, когда-либо строившихся в Риме, — и несколько дней там ставились спектакли и разыгрывались всяческие представления. Почти все; кто писал мне в те дни из Рима, непременно сообщали о множестве львов и пантер, убитых во время представлений, о шестистах мулах, задействованных в качестве декораций в постановке трагедии «Клитемнестра», и о странном поведении толпы, которая, когда ранили слонов и те затрубили от боли, прониклась вдруг жалостью к диким животным.
Глава 9
ИЗБИЕНИЕ ГЕРМАНЦЕВ И ВЫСАДКА В БРИТАНИИ
Пока Помпей и Красс наслаждались своими достижениями в Риме, я за тот год ещё больше упрочил своё положение в Галлии. Я собирался большую часть сезона потратить на выполнение своего плана по захвату Британии, но непредвиденные события заставили меня отложить экспедицию, да так надолго, что на Британию почти не осталось времени, и я немногого там достиг. Но самый факт, что экспедиция всё же состоялась, буквально потряс Рим.
Кстати, операция против германцев, которую пришлось провести в начале года и которая стала причиной отсрочки экспедиции в Британию, значила куда больше с военной точки зрения. Громадная орда (в ней насчитывалось примерно четыреста тридцать тысяч человек) перешла Рейн недалеко от места его впадения в море, захватила земли нескольких галльских племён и потянулась на запад. Такая ситуация и сама по себе представляла опасность, но усугублялась ещё тем, что многие партии галльских племён, настроенные против римлян, стали заигрывать с германцами, предлагая им помощь и всячески побуждая их продолжать наступление. Эти интриганы действовали, конечно, из собственных политических интересов, но выдавали себя за патриотов, которые с помощью германцев собираются осуществить великое дело — изгнать из Галлии римлян. Я был осведомлён обо всём, но пока считал нужным скрывать это. Обращаясь к совету галльских вождей, многие из которых, как мне было известно, находились в предательских связях с германцами, я просто снова изобразил им те чувства, которые разыграл перед ними, когда в качестве покровителя Галлии сражался против Ариовиста. Чтобы совсем убедительно разыграть свою роль, мне необходимо было получить несколько отрядов кавалерии от их племён. Я их получил, сознавая, к своему сожалению, что только часть из них достойна доверия, другая же часть колеблется, а остальные втайне солидарны с врагами. Мы продвигались очень быстро и приблизились к врагу в тот момент, когда с ними не было большей части их кавалерии — она отправилась грабить окрестности и должна была вернуться не раньше чем через несколько дней. Германцы предложили мне пойти на переговоры с совершенно очевидной целью — оттянуть время, но при этом допустили непоправимую ошибку. Подметив благоприятно сложившуюся обстановку, они во время перемирия коварно атаковали силами оставшегося при армии незначительного отряда своей кавалерии нашу конницу. Мы действительно не ожидали нападения, но тот факт, что восемьсот германцев обратили в бегство пять тысяч моих галлов, был достаточным доказательством того, что по крайней мере некоторые галлы готовы сотрудничать с германцами. Однако успех германцев стал началом их поражения. На следующий день все германские вожди пришли ко мне с мнимыми извинениями за неспровоцированную атаку, но это было всего лишь ещё одной попыткой оттянуть время до прибытия основных сил их кавалерии. Я арестовал делегацию и тут же пошёл на штурм их лагеря. То, что за этим последовало, являло любопытный пример того, что значит в войне руководство. Огромная орда, лишённая своих вождей, но всё ещё обладавшая колоссальными потенциальными возможностями, оказалась совершенно неспособной воспользоваться ими. Прежде всего, при виде наших легионов женщины и дети стали неизвестно зачем убегать из-под защиты своего лагеря. Я послал свою кавалерию отрезать их от остальных германцев, и тогда мужчины, увидев, что их соплеменников убивают, тоже обратились в бегство. Мы гнали их до места впадения Мозеля в Рейн, кровопролитие продолжалось до самого вечера. Никогда прежде не приходилось мне видеть столько мёртвых тел. Ни один наш солдат не был убит — только нескольких ранили.
После разгрома германской орды я предложил вождям, содержавшимся под арестом у нас в лагере, отправляться восвояси. Но они были потрясены постигшей их сородичей катастрофой и не доверяли тем племенам, по зову которых наводнили эту страну, опасаясь, что те галлы, чьи земли и имущество они разграбили за время своего нашествия, убьют или замучают их. Так что они предпочли остаться со мной. Я вернул им свободу, и впоследствии они не раз оказывали мне неоценимую помощь в общении с другими германскими племенами. У меня уже давно сложилось прекрасное мнение об их кавалеристах (хорошо подготовленных и для боев в пешем строю), и я полагал, что может так случиться, что некоторые из них будут сражаться в моих войсках. Я уже принял несколько делегаций от племени убиев, самого мощного из германских племён, проживавших по ту сторону Рейна, и подумал, что не исключено, что после присоединения к Риму Галлии и, возможно, Британии я займусь Германией, и тогда убии могут сыграть там ту же роль, что эдуи в Галлии. Эти мои планы были напрочь разрушены великим восстанием в Галлии и гражданской войной римлян. Теперь моя честь и долг гражданина требуют, чтобы я шёл на Парфию. Видимо, если мне ещё суждено жить, я должен продолжать путь завоеваний, и, может быть, по окончании парфянской войны я поведу свои легионы опять на запад, по берегам Чёрного моря, к Дунаю и в Германию. Но это, во всяком случае, то ли будет, то ли нет — будущее покажет. Однако в те дни, вынашивая планы аннексии Британии, я больше задумывался над проблемой, как выдворить из Галлии германцев, а не о том, как завладеть их страной. Правда, сразу после разгрома их главных сил, вторгшихся в Галлию, я переправился через Рейн, но больше для того, чтобы продемонстрировать наши возможности, чем преследуя цель отторжения их территорий. И всё же это была одна из самых удивительных моих операций, я и сейчас с удовлетворением вспоминаю этот насыщенный событиями год: тогда впервые в истории был построен мост через Рейн. Насколько я помню, этот мост стал самым замечательным инженерным сооружением из всех, что мы возводили за время наших кампаний. Через десять дней после того, как срубили первое дерево для него, его строительство было закончено, и армия перешла по нему на другой берег.
Когда мы готовились ко второму походу на Британию, я ещё надеялся, что в Галлии всё будет спокойно. В предыдущем году мне была оказана большая честь: двадцать дней в Риме служили благодарственные молебствия. Большинство римлян считало, что теперь я буду шагать от успеха к успеху и что из покорённой и умиротворённой провинции в Италию будут поступать всё новые и новые богатства. В общем-то я разделял общее мнение, но мы с Лабиеном прекрасно понимали, что в Галлии не всё так безмятежно. Реакция галлов на страшное избиение германцев при слиянии рек Рейна и Мозеля оказалась не совсем той, что мы ожидали. Разгром германцев, конечно, продемонстрировал галлам нашу силу и показал, с какой жестокостью мы караем предателей, но он же породил тревогу иного порядка. Когда я впервые пришёл в Галлию, на нашу армию смотрели как на грозную силу, но многие галлы (в том числе и такие образованные, как Дивитиак) считали её скорее союзницей в междоусобной войне, нежели неограниченной властительницей. А теперь им стало ясно, что мы намерены управлять всей страной и даже распространить своё влияние на Британию и Германию. К тому же наша армии, так прославившая себя, по своей численности значительно уступала тем силам, которые имелись в распоряжении галлов. И те, кто был настроен против нашего присутствия и нашего господства, начали понимать, что, если они хотят вернуть постепенно утрачиваемую ими независимость, они должны действовать быстро, по возможности объединившись в единое государство. Именно такого всеобщего движения мы с Лабиеном и боялись больше всего. Слово «патриотизм» много значит для галла, и мы знали — найдись лидер, который объявит себя борцом за освобождение всей страны, даже нашим друзьям (например, Коммию) нелегко будет воспротивиться этому национальному порыву. Лабиен предлагал избавиться от галлов, которые казались ему потенциальными мятежниками, и во всех племенах поставить у власти людей, на которых мы могли бы положиться. Особенно хотелось ему арестовать и казнить эдуя Думнорикса, и на то были у него причины: всем нам было известно, что он возглавляет антиримскую партию в своём совете и имеет могучих сторонников. Я же, со своей стороны, считал, что подобные меры только приблизят час восстания. Всюду, где это было возможно, я уже поставил верховными вождями и главными магистратами проримски настроенных галлов, сделав это очень тактично. Ведь если мы поставим у власти людей, о которых их соплеменникам известно только то, что это мы, римляне, подняли их на эти высоты, вреда от этого будет больше, чем пользы. А уж приговаривать к смерти того, кто не проявил себя бунтовщиком, казалось мне делом неблаговидным, а при сложившихся обстоятельствах идущим вразрез с нашей же политикой. Я ещё надеялся одолеть Галлию, хотя бы частично, путём умиротворения. И, несмотря на борьбу, которая нам предстояла, в этом я был прав. Однако согласился с Лабиеном, что было бы неразумно оставлять у себя за спиной, в Галлии, кого-либо из тех, кто может начать восстание против нас, пока я с основной массой моих солдат буду в Британии. Поэтому я обратился с просьбой к некоторым вождям галльских племён сопровождать меня в Британию в качестве командиров кавалерийских отрядов, набранных в их племенах. Некоторые из этих вождей были лояльны к нам, некоторые же (Думнорикс, например) находились под подозрением. И действительно, вскоре я получил сообщения, что Думнорикс широко распространяет всякие россказни обо мне. Он убеждал своих соотечественников, что я позвал их с собой в Британию, чтобы иметь случай убить их всех. И он предлагал им себя в качестве лидера движения за изгнание из Галлии всех римлян. В то же время со мной лично он вёл себя более или менее корректно и даже предпринимал попытки снискать моё расположение. Думнорикс обещал, что, если я сохраню за ним власть над племенем (вероятно, царскую), он будет преданно отстаивать мои интересы. Думнорикс уговаривал меня оставить его на континенте, чтобы он мог в моё отсутствие сотрудничать с Лабиеном. Но я был решительно настроен держать Думнорикса при себе и оставался безучастен к его сетованиям то на страх перед морской болезнью, то на религиозный долг, который обязывает его оставаться в Галлии. Получилось так, что нам пришлось несколько недель прождать попутного ветра в порту. Наконец ветер подул в нужном направлении, и я отдал приказ пехоте и кавалерии грузиться на корабли и транспорты. Именно в это время Думнорикс с его сподвижниками выскользнул из лагеря и отправился в свою страну. Впервые мой авторитет был попран моим подчинённым и союзником. Я полностью осознал значение этого события. Отложив все остальные дела, я послал сильный отряд конницы вдогонку за Думнориксом с приказом доставить его мне живым или мёртвым. Его скоро настигли, но он отказался сдаться. Погиб вождь эдуев геройски, сражаясь до конца и всё время повторяя, что он свободный человек и гражданин свободного государства.
Вскоре мы отплыли, но мне казалось, что экспедиция началась при плохих предзнаменованиях.
Глава 10
ЗНАКИ БЕДЫ
С того времени я действительно стал замечать, что мои трудности всё возрастают и новые беды обрушиваются на меня со всех сторон. Я уже не мог продолжать непрерывную череду своих побед, а вынужден был отчаянно сражаться за сохранение завоёванного и ещё более отчаянно бороться за свою жизнь и честь. Как в военных делах, так и в политике вся структура безопасности, которую я создавал многие годы, начала пробуксовывать, рушиться, приходить в полную негодность. Казалось, сами судьба — и не временно, а навсегда — обернулась против меня; мог ли я высчитать или вообразить себе, что столько препон и ударов так вот сразу обрушатся на меня? Но время второй экспедиции в Британию мне казалось, что благодаря нашему союзу с Помпеем и Крассом все мои интересы в Риме будут надёжно защищены и соблюдены, что Галлия покорена и будущее обеспечено. Я уже задумал, окончив свою службу в Галлии, вернуться в Рим, добиться своего избрания в консулы и отпраздновать вполне заслуженный мной и моей армией триумф. Я не стремился ни к каким революциям и впервые в жизни чувствовал себя в полной безопасности. Но очень скоро у меня не осталось ничего, кроме моей армии и угрозы лишиться той славы, которую я заслужил своими победами в войнах.
Когда после столь долгой задержки мы наконец двинулись на Британию, наше войско имело внушительный вид. Транспорты, военные корабли, корабли поменьше, зафрахтованные частными лицами, насчитывали в общей сложности примерно восемьсот судов. На них погрузились пять легионов и две тысячи кавалеристов. Но теперь я могу признаться — в то время я этого не сделал, — что и вторая экспедиция оказалась неудачной. Обычно моя армия появлялась совершенно неожиданно для врагов, но поход на Британию всегда совпадал с концом сезона, и нам просто не хватало времени осуществить задуманное. На этот раз мы ещё больше замешкались из-за нового бедствия с нашими кораблями на море. Да и бритты сражались хорошо, а их вождь Кассивеллаун проявил удивительное военное искусство. Он постоянно уходил от так называемых «регулярных» боев и, очень рационально используя свои боевые колесницы, конницу и лёгкую пехоту, отсекал наши небольшие соединения от главных сил. Бритты, как и многие испанские племена, предпочитали сражаться в открытом строю и, таким образом, никогда не превращались в мишень, как нам того хотелось. Мы могли продвигаться вперёд сколько угодно, но наши продвижения ничего не решали, и частенько, когда мы думали, что преследуем противника, оказывалось, что мы теряем при этом больше людей, чем убиваем сами. Мне повезло с Коммием: он был посредником в переговорах с бриттами, которые возмущались своевластием Кассивеллауна над ними. Скорее из страха, что соплеменники покинут его, а не потому, что считал нас способными разгромить его армию, Кассивеллаун в конце концов сделал вид, что повинуется нам. Он обещал мне заложников и уплату ежегодной дани Риму. Словом, были заключены соглашения, которые хорошо звучали в моих отчётах сенату. Так, например, мы получили от него несколько заложников, однако дани от бриттов Рим так и не увидел. Перед началом кампании я подумывал, не остаться ли нам на зиму в Британии, рассчитывая таким образом укрепить свои позиции там и в то же время обогатиться самому и дать такую возможность армии. Но очень скоро стало ясно, что операция продлится дольше, чем я предполагал. Кроме того, от Лабиена приходили депеша за депешей, в которых он сообщал о всё нарастающем ощущении грядущих беспорядков в Галлии. Поэтому лучшим решением было, не дожидаясь периода опасных морских штормов, вернуть армию на континент. Нам недоставало кораблей, и транспорты были переполнены, но возвращение прошло успешно, без каких-либо потерь.
Ещё в Британии я получил известие о смерти моей матери Аврелии. Её смерть была явлением естественным, но я оплакивал её. И утешался мыслью, что она дожила до такого времени, когда её сын стал уже верховным понтификом, консулом и главнокомандующим армией, которому воздали такие почести, каких не удостаивался ни один полководец до него, разве что Помпей. У меня были все основания надеяться, что она умерла счастливой, и теперь я думаю, что она предпочла бы умереть именно тогда, чем жить долее и видеть, как её сын отчаянно сражается за свою жизнь и честь. Но мало того: вернувшись в Галлию, я нашёл письма, в которых сообщалось о другой смерти, смерти, словно гром среди ясного неба поразившей меня и опасной по своим последствиям. Моя единственная дочь Юлия, жена Помпея, умерла во время родов. Родившийся сын пережил её на несколько часов. Никакая другая смерть, кроме этой, так больно не отзывалась во мне. Помпей тоже, судя по его письмам, был безутешен, и наша общая тяжкая утрата заставила меня больше, чем когда-либо, проникнуться к нему любовью. Мне не сразу пришло в голову, что теперь нас не связывают родственные отношения: он перестал быть моим зятем и будет всё дальше отходить от меня и в политике, и в личной жизни; и лишь когда кто-то из моих друзей упомянул о такой возможности, я почувствовал заключённую в этом опасность. И весьма вероятно, что римляне, боясь такого гибельного разрыва между нами, настояли на похоронах Юлии, моей дочери и жены Помпея, на Марсовом поле со всеми почестями. Общественное мнение хотя порой и заблуждается, иногда потрясает своими прозрениями. Народ Рима обожал Юлию и чтил её как связующее звено между мной и Помпеем, и люди понимали, пусть смутно, что с её уходом они, возможно, лишатся своей безопасности. Потому что если Помпей и я будем придерживаться различных направлений в политике, весь их мир рухнет сверху донизу.
У меня самого тогда не было столь мрачных предчувствий. Но я дал бы волю своим горестным переживаниям, если бы у меня было время расслабиться, забыв хоть на минуту о своих обязанностях главнокомандующего. Лабиен уже убедил меня, что существует серьёзная угроза широкомасштабных волнений в Галлии, и оба мы с головой окунулись в разработку наиболее, как представлялось нам, подходящих мер для овладения ситуацией, в которой нас ожидали самые непредсказуемые события. На поверхности всё выглядело спокойным. Я собрал галльских вождей в Самаробриве. Очень немногие из них отсутствовали, и их поздравления в связи с успешным завершением операции в Британии казались искренними. Правда, некоторые вожди роптали на бремя, которое они понесут зимой из-за предстоящей расквартировки моих легионов в Галлии, и, естественно, каждый приводил доводы в пользу того, чтобы легионы провели эту зиму на территории того или иного племени, только не его собственного. И действительно, урожай по всей Галлии был в том году плохой, и я сознавал, что одному племени содержать всю армию до наступления следующего сезона было бы и в самом деле тяжело. А поскольку я имел точные сведения о том, что в некоторых районах, особенно на севере и востоке Белгики, строят козни против нас, я решил, что будет лучше, если наши войска смогут действовать сразу в нескольких местах. Расселив легионы по разным лагерям, я тем самым облегчу племенам бремя их поставок и себе обеспечу большую безопасность в случае, если разразится восстание. Разброс легионов не был — или не должен был быть — слишком большим ради той же безопасности. Только один легион располагался довольно далеко от других, но он находился в абсолютно надёжном регионе. Остальные семь легионов обосновались на территории Белгики, каждый в пределах ста миль один от другого. Лабиен с его легионом расположился на берегу Рейна, на самых уязвимых и опасных, на наш взгляд, позициях. Ещё один легион, состоявший главным образом из новобранцев, был усилен пятью когортами сверх обычных норм. Ими командовали Сабин и Котта, полководцы, хорошо зарекомендовавшие себя в предыдущих боях. Я, казалось, предусмотрел всё. Армия пребывала в безопасности, и я мог отправляться в свой обычный зимний приют — в итальянскую провинцию за Альпами. Однако я немного отложил свой отъезд и оставался в Самаробриве, пока не получил от каждого из моих легатов сообщение о том, что его лагерь надёжно укреплён и с точки зрения обеспечения находится в подходящем месте.
Я ожидал волнений на севере, когда получил донесение об антиримском восстании в самом центре Галлии. Там среди непроходимых лесов (хотя и крупные города там встречались) обитали карнуты. Они претендовали на особое к себе почтение, как живущие в центре всей Галлии, а также потому, что в тайных твердынях их лесов друиды отправляли особенно святые для них обряды. С этим племенем очень трудно было иметь дело, пока на трон не посадили одного моего ставленника, Тасгетия. И вот теперь мне сообщили, что Тасгетия убили его соплеменники, и я тут же переправил один из моих легионов из страны белгов в страну карнутов. Его легату я приказал арестовать всех замешанных в убийстве, остаться там на зиму, отбирая у них необходимое пропитание и особо предупредив вождей, что в случае какого-либо акта неповиновения их ожидают весьма неприятные последствия. Сам я ужасно торопился вернуться в Северную Италию, чтобы иметь постоянную связь с Римом, где складывалась довольно тревожная политическая ситуация, и поэтому был раздражён сознанием того, что из-за каких-то карнутских дел мой отъезд опять откладывается. Но в этом я был тогда не прав. Убийство Тасгетия, можно сказать, сослужило нам на самом-то деле большую службу. Страшно подумать, каковы были бы последствия, если бы я покинул Галлию именно тогда. Даже оставаясь на месте, я с таким запозданием получал жизненно важные известия, что едва успевал своевременно применять ответные действия.
Я уже совсем собрался уезжать, когда галл — посыльный из лагеря Квинта Цицерона — добрался до меня. Он сообщил, что за последние десять дней легион Цицерона был атакован войсками галлов численностью в шестьдесят тысяч человек; он описал мне осадные башни и укрепления галлов, сооружённые согласно инструкциям, полученным ими от пленных римлян; он рассказал, что посыльные Цицерона один за другим были перехвачены галлами и замучены до смерти на глазах заложников; когда он отправлялся в путь, среди защитников лагеря едва ли оставался хотя бы один не раненный; они ещё держались, но как надолго хватит их сил, сказать трудно. И он сказал мне то, что тогда я не склонен был принимать в расчёт, но что засело в моём мозгу такой занозой, что до сих пор отзывается страшной головной болью. Все вокруг говорят, сказал он мне, что где-то у границы с Германией целый легион римлян с его командирами был полностью уничтожен. И это я никак не мог поверить. Сама мысль о возможности такого наполняла меня ужасом. Меня напугало и то, что столько времени я ничего не знал об опасности, которая нависла над Цицероном.
Лагерь Квинта Цицерона располагался в стране нервиев. Понимая, что должен как можно скорее добраться до него, я решил, что должен рискнуть и отправиться ему на помощь со сравнительно небольшими силами, потому что на то, чтобы стянуть армию, потребовалось бы слишком много времени. У меня в Самаробриве был один легион, с которым я и решил не мешкая отправиться в путь, одновременно послав курьеров в два других легиона, расположенных поблизости от лагеря Цицерона; я просил их легатов немедленно выступить на соединение со мной. Одним из этих легатов был Лабиен, и от него я получил ответ вскоре после выхода из Самаробрива, который расстроил меня сильнее, чем все когда-либо полученные мною другие сообщения. Он информировал меня, что мы потеряли легион и пять приданных ему когорт почти полностью, до последнего человека. Это было войско, оставленное на зиму в Адуатуке под командованием двух опытных военачальников Сабина и Котты. Как писал Лабиен, их каким-то способом заставили оставить лагерь и потом разгромили. Участвовало в этом побоище галльское племя эбуронов. Уцелело только несколько отставших от войска солдат, которые и доставили новости в лагерь Лабиена. В результате этого поражения ближайшие к Лабиену племена собрались и, окружив его, готовили атаку. Далее он писал, что понимает, как нужно было бы ему выйти навстречу мне, но боится за судьбу своего лагеря.
Передо мной возникла угроза полного поражения. Я уже потерял одну армию, и, судя по всему, армия Цицерона тоже стояла на грани гибели. Я хорошо знал, как легко и быстро меняются решения и пристрастия галлов, и понимал, что, если начнётся всеобщее восстание галльских племён, мои разбросанные по стране легионы столкнутся с такими силами, против которых им не выстоять. Я видел, что Лабиен, как всегда, правильно оценивает ситуацию. С его стороны было бы безумием покинуть лагерь; оставаясь же в нём, он будет оттягивать на себя огромный контингент вражеских сил, которые иначе пошли бы против меня или против Цицерона. И тем не менее на мою долю выпало с несообразно малым войском в два легиона противостоять шестидесяти тысячам врагов, воодушевлённых предыдущим успехом и постоянно пополняющих свои ряды за счёт соседних племён.
Со своими двумя легионами я быстро двинулся в страну нервиев. Цицерон и его солдаты ещё удерживали свои позиции; при моём приближении галлы, которые были осведомлены о малочисленности моей армии, бросили осаду и всеми своими силами обратились против нас. Я сумел заманить их в ловушку, где ни их численное преимущество, ни их энтузиазм не смогли помочь им. Мы одержали победу и благодаря ей спасли и Цицерона, и самих себя. Но мне не хватало сил, чтобы продолжить сражение и довести победу до решительного конца, и хотя на какое-то время мы были спасены, я испытывал такое чувство, будто галлы повисли над нами дамокловым мечом. Я оставил всякую надежду возвратиться в Северную Италию в ту зиму. Я понимал, что наступили критические времена и мне необходимо как можно скорее связаться с моими друзьями в Риме, но важнее любой политики оказывалась цель — сохранить армию. Моё место было рядом с моими легионами.
Всё услышанное и увиденное окончательно убедило меня в том, что мы были на волосок от катастрофы и что потребуются колоссальные усилия, чтобы восстановить то, что мы потеряли. Я узнал, что Цицерон и его солдаты сражались превосходно, и гордился их мужеством и выдержкой. Но я стал опасаться за наше будущее, когда своими глазами увидел, какие огромные работы по возведению укреплений, постройке осадных орудий, выделке щитов и других военных приспособлений успели провести эти галлы. Всего год или два назад все наши военные достижения казались им чудом. Хорошо укреплённые города сдавались нам при появлении наших осадных башен на колёсах, надвигающихся на стены крепости. Но наши методы ведения войн уже перестали быть чудесами в глазах галлов. Они поняли, что не только могут подражать нам, но и что мы можем терпеть позорные поражения.
Из рассказов пленных вырисовывалась ужасная картина бедствия, постигшего армию Сабина и Котты. Вот как это было. Племя эбуронов всем своим войском атаковало наш лагерь. Это племя не было ни крупным, ни влиятельным, но предводителем его оказался человек необыкновенного ума и амбиций. Имя Амбиорикса я буду помнить всегда, а у его соплеменников или, по крайней мере, у тех из них, кто остался в живых, есть все основания помнить, обо мне. Так получилось, что атака Амбиорикса вызвала у наших людей скорее удивление, нежели нанесла какой-либо урон. После довольно трудного сражения эбуропы были отбиты. Наших военачальников поразило больше всего то, что эта битва вообще имела место, потому что казалось немыслимым, чтобы какое-то маленькое племя бросило вызов армии Рима. Но на войне возможно и немыслимо!
И зачастую именно это и составляет единственный путь к победе. Так вот Амбиорикс, потерпев неудачу в открытом бою, использовал её, чтобы проложить себе дорогу к успеху. Он был достаточно умён, чтобы уговорить Сабина, что вовсе не собирался нападать на лагерь. Это собрание племени принудило его предпринять атаку, потому что все галлы по общему согласию решили одновременно напасть на римские лагеря, каждый в своём районе. Сам же он бесконечно признателен мне, Цезарю, за дарованные ему привилегии и желал бы доказать на деле эту свою признательность. Поэтому он готов позволить нашей армии покинуть его территорию и объединиться с легионами Лабиена или Цицерона (с ближайшими двумя лагерями). Он только советовал Сабину воспользоваться этой возможностью как можно скорее: галлы позвали на помощь большие силы германцев, которые уже переправились через Рейн и скоро вступят в бой. Более того, он не может поручиться и за своё племя, которое может снова набраться храбрости, если время будет упущено.
И Сабин поверил его сказкам. Ему взбрело в голову, что, если бы не было договорённости между всеми галльскими племенами и германцами о совместном выступлении против нас, Амбиорикс никогда не решился бы вести себя подобным образом. Поэтому он решил действовать так, как того желал коварный варвар. Его коллега Котта, который, к сожалению, был ниже его по званию, занял совсем другую, правильную позицию. Он настаивал всего на двух пунктах: не следует покидать лагерь без соответствующего приказа — раз, и второе: во время военных действий нельзя следовать советам врага. Но чтобы отстоять свою точку зрения, Котте пришлось бы взбунтовать войска. Возможно, его даже привлекала эта мысль, тем более что большинство центурионов приняло бы его сторону. Но он подчинился дисциплине. На следующий день армия вышла из лагеря, попала в засаду и была разбита наголову. Котта отважно сражался до самого конца и погиб в бою. Сабин, предательски поражённый ударом в спину, делал какие-то попытки продолжить переговоры. В этом сражении воины Амбиорикса продемонстрировали дисциплинированность и мужество. Захватив всё оружие и имущество нашей армии, они устремились вперёд — атаковать Цицерона, и Амбиорикс снова попытался применить ту тактику, которая так успешно сработала в случае с Сабином: он и Цицерона уговаривал отступить, пока у того есть на то время. Но Цицерон, хотя и был менее опытным легатом, чем Сабин, действовал с похвальной решимостью. Он готов, сказал Цицерон, вести переговоры с Амбиориксом, но только после того, как тот сложит оружие. Именно такая позиция ошеломляет варваров и укрепляет мужество наших бойцов. Но, хотя я восхищаюсь поведением Цицерона и его солдат, должен заметить, что галлы добились большого успеха в сражении с легионом Сабина. И воины, с одной стороны справедливо гордясь своими достижениями, с другой — глубоко переживали гибель Котты, Сабина и своих товарищей, потеряв на какое-то время веру в себя. В своих речах, с которыми я обращался тогда к своим легионам, я особенно выделял тот факт, что армия Сабина потерпела поражение не из-за превосходства врага в умении воевать, а из-за преступного невежества одного из наших легатов; и убедил моих слушателей в своей решимости жестоко отомстить за этот позор. При этом меня мучили мрачные предчувствия, когда я вспоминал о мастерстве галлов, с которым они освоили наши методы ведения боя, нашу дисциплину, а ведь их было великое множество.
Мои тревоги не утихали в продолжение всей той зимы. Разгром, который мы учинили Амбиориксу и его союзникам, в какой-то мере облегчил наше положение. Войско галлов, которое собиралось напасть на Лабиена, при известии о том, что я остаюсь в Галлии и готов усилить любой свой легион, которому станут угрожать, рассеялось. Позднее сам Лабиен одержал блестящую победу, что гарантировало ему безопасность по крайней мере до весны. И всё-таки не проходило дня в эти зимние месяцы, чтобы не поступило сообщения о случаях антиримской агитации то в одном, то в другом галльском племени. И именно в то время, когда требовалось моё самое активное участие в римских делах, я вынужден был всего себя отдавать политике в Галлии. Больше всего мне нужна была уверенность в том, что в будущем году мы сможем наступать, а не пассивно наблюдать развитие событий, которые наверняка будут направлены против нас. Я послал кое-кого из моих лучших командиров в Северную Италию с приказом набрать рекрутов и обратился к Помпею с просьбой отпустить часть набранных им для Испании войск ко мне на службу. Помпей откликнулся на мою просьбу как патриот и как друг. Я получил от него целый легион. Мои посланники навербовали в Северной Италии ещё два легиона. Так что к началу нового сезона мы могли выставить десять легионов, вдвое увеличив число утраченных Сабином когорт. Многочисленность наших пополнений и быстрота, с которой их сосредоточили в Галлии, доказали нашим врагам, что мы намерены не отступать, а, напротив, ещё крепче удерживать завоёванное.
Глава 11
СОБИРАЕТСЯ ШТОРМ
Наступивший год был годом репрессий и суровых наказаний для Галлии. Принятые мною меры имели успех — они на какое-то время остановили всенародный бунт, которого я так опасался. Но главной цели, которую я перед собой поставил, я не достиг. Галлы не были запуганы до такой степени, чтобы полностью подчиниться нам: Амбиорикс не был убит и оставался на свободе. Я благодаря внезапности своего появления одерживал победы во всех предпринятых мною операциях, но результаты оказывались несоразмерны с потраченными на это усилиями. Мои планы постоянно рушились непредсказуемыми событиями как в Галлии, так и в ещё больших масштабах в Риме. Стало казаться, что я сражаюсь не с массами людей, а с самой судьбой.
Когда я теперь оглядываюсь назад и вспоминаю тот год, перед моими глазами не возникает ничего, кроме картин всеобщего разорения и дикости. Я вижу дым горящих городов и деревень, длинные вереницы пленных, и ещё я вижу кровоточащий кусок мяса, который был когда-то вождём сенонов Акконом. Во всех наших делах того года присутствовала не только безумная гонка, но и налёт какой-то ущербности, исключая, пожалуй, только наш второй переход через Рейн, действительно достойное и величественное зрелище. На этот раз мост был построен ещё быстрее, чем предыдущий, и армия, перешедшая по нему в Германию, более внушительная. Я надеялся навязать бой могущественному германскому племени свебов, но его вожди заблаговременно отвели свои войска вглубь страны, куда я не посмел идти за ними — слишком велик был риск, да и времени мне не хватило бы на их преследование. Но, хотя мы захватили меньше добра и меньше пленных, чем надеялись, эта экспедиция принесла очень важные плоды. Те германские племена, которые вот уже два года состояли с нами в дружеских отношениях, возобновили свои предложения о сотрудничестве с нами, и мне представилась возможность набрать достаточное количество германских конников, которых я обучил по-своему. И в кампаниях следующего года они сыграли решающую роль.
Предательское, преступное племя эбуронов жило (я не ошибаюсь, употребляя здесь глагол в прошедшем времени) в горах и долинах Арденн. На северо-запад от них, в болотистой низине, располагалось племя менапиев, и к югу от них обитало сильное племя треверов, которых Лабиен разбил предыдущей зимой, но потом они вместе с Амбиориксом и его эбуронами и другими племенами объединились в антиримскую лигу. Перед переправой через Рейн мы в двух коротких сражениях расправились с менапиями и треверами, а затем повернули наши главные силы против эбуронов. В первой же кавалерийской атаке мы чуть было не захватили самого Амбиорикса. На этот раз ему удалось бежать с небольшим отрядом телохранителей — их и было-то всего четыре конника, — и весь остаток того года он провёл в бегах. Организованного сопротивления эбуроны оказать не смогли. Амбиорикс, по-видимому, приказал своим соплеменникам рассеяться по всей стране и дальше изворачиваться кому как придётся. Я решил, если представится такая возможность, истребить всё племя и оставить Амбиорикса, если выживет, или совсем без подданных, или с очень немногими из них, чтобы они проклинали само имя его за то, что он вовлёк их в эту войну, в которой эбуроны потеряли все: и своё имущество, и надежду на будущее. Мы разрушили в этой стране каждый город, каждую деревню, уничтожили весь урожай и охотились за мужчинами, женщинами и детьми, которые скрывались от нас в ущельях гор или в болотах на севере. Хотя мы не встретили на своём пути ни одного значительного войска, эбуроны иногда объединялись в небольшие отряды и в отчаянных сражениях причиняли убытки нашим фуражирам или захватывали отдельных солдат, которые слишком далеко отходили от колонны. Отчасти из желания прекратить эти мерзкие налёты, отчасти же для того, чтобы показать, как мы поступаем с предателями и бунтовщиками, я позвал всех желающих из соседних племён присоединиться к нам в грабеже и истреблении эбуроном. Набралось немало добровольцев. Но лето кончилось, Амбиорикс оставался на свободе, а в его разгромленных владениях всё ещё продолжали оказывать сопротивление немногочисленные негодяи. Я же предпочитал покончить с этим делом, и покончить навсегда.
К закрытию сезона я созвал совет всей Галлии в одном из городов страны ремов. На этом совете я хотел укрепить союз с дружескими племенами и устрашить наших врагов Новости, поступавшие ко мне из Италии, добавляли мне решимости провести эту зиму в Трансальпийской Галлии, откуда я мог быстро связываться с моими друзьями и агентами в Риме. Но я хотел быть уверенным в том, что в моё отсутствие армия будет в полной безопасности, и поэтому перед отъездом раздавал подарки и почести вождям эдуев, ремов и других племён, в чьей лояльности был особенно уверен. Но я также наложил суровое, публичное наказание на Аккона, который в начале года попытался поднять своих соплеменников на восстание против нас, но оказался захвачен врасплох нашими легионами и разбит в бою ещё до того, как успел организовать своё выступление. Его казнили диким способом по обычаю предков. В присутствии нашей армии и вождей всех галльских племён его раздели догола, голову намертво зажали в деревянную рогулину и били плетьми до смерти. Когда порка закончилась, от него мало что осталось, но в завершение традиционной процедуры ему наконец отрубили голову. Это отвратительное зрелище было с восторгом принято нашими солдатами, мечтавшими о подобном необычном возмездии, которое как бы венчало год их мести. Многие галлы тоже поздравляли меня с яркой демонстрацией моего умения награждать своих друзей и безжалостно расправляться с предателями. Я и сам считал, что этот спектакль необходим, но при этом прекрасно понимал, что, обеспечив безопасность моей армии на тот момент, я в то же время сделал своими врагами тех галлов, которых хотел видеть на своей стороне. Теперь каждому галлу стало ясно, что нашим приказам должны будут подчиняться все и по всей стране. До этого мы выделяли то или иное племя званием «друзья и союзники», а кроме того, я старался как можно меньше вмешиваться в деятельность политических или религиозных галльских вождей. Теперь каждое племя должно было подчиняться моей воле, и, как подчинённые, они могли числиться только моими друзьями, но никак не союзниками. Для всех это стало неопровержимой истиной после казни Аккона, и я знал, что лучшие и достойнейшие никогда не простят мне этот вынужденный шаг. Я помню, с каким выражением лица наблюдал за казнью Коммий, который был так полезен мне в Британии и во многих других переделках и ставший с моей помощью верховным вождём атребатов, чью власть я не премину возвеличивать и в будущем. Я наблюдал, как по мере того, как сыпались на спину Аккона удар за ударом, на лице Коммия, такого же воина и вождя, отражалась вся амплитуда чувств. Я поспешил после казни поговорить с ним и поощрить его личные притязания, но с тех пор он уже не обращался ко мне с той лёгкостью и откровенностью, которые я так ценил в нём раньше. И прежде чем уехать в Италию, я попросил Лабиена присматривать за ним.
Так закончился мой шестой сезон в Галлии. Я понимал, что за прошедшие годы достиг гораздо большего, чем то, о чём мечтал, когда впервые прибыл в Женеву, чтобы сразиться с гельветами. Я изучил Британию и проник вглубь Германии. Я присоединил к нашей империи провинцию, возможно самую богатую и сильную из всех наших провинций. И у меня была армия, равной которой по её опыту, воинскому мастерству и надёжности не существовало во всём мире. Но я также сознавал, что наши позиции в Галлии ещё недостаточно упрочены. Ещё одно такое поражение, как поражение армии Сабина, и позорный конец постигнет и мои амбиции, и мои достижения. К тому же я видел, как и в Риме рушатся самые основы моего политического авторитета. Один мой партнёр был убит и опозорен, другой постепенно отдалялся от меня.
Наверное, это было в конце июля — я тогда всё ещё занимался истреблением эбуронов, — когда я получил известие о том, как расстались с жизнью мой старый друг Красс и его блистательный сын Публий и как погибла их армия в пустыне Месопотамии. Со времён Ганнибала это стало самым страшным военным поражением Рима. Я надеюсь сам отомстить за них и, когда завтра или послезавтра я отправлюсь в Парфию, думаю, не будет причин сомневаться в том, что с этого начнётся новая череда моих побед и завоеваний. И всё же мне горько сознавать, что Красс, умирая, понимал весь ужас случившегося. Мы с Помпеем в то время даже представить себе не могли, что такое сокрушительное поражение возможно. И оно могло иметь ещё более страшные последствия. На наше счастье, парфяне не могли в течение достаточно долгого времени содержать в боевом состоянии большую армию, и среди них не нашлось ни полководца, ни правителя с более или менее великими притязаниями. Если бы у них был полководец или государственный деятель, который захотел бы развить достигнутые успехи, они могли бы без особого труда захватить Сирию, Малую Азию и Египет. Но получилось так, что юный Кассий, друг Брута, действовал весьма удачно с нашим немногочисленным войском, остававшимся ещё на Востоке. Позднее мой старый враг и коллега по консулату Бибул был послан туда командовать армией, что уже само по себе свидетельствовало о том, что главная опасность к тому времени зам миновала. В противном случае ответственность за этот регион возложили бы на Помпея или на меня, так как, хотя Бибул и слыл энергичным человеком, он никогда не был искусным полководцем.
Когда до Рима дошли первые известия о разгроме наших войск в Парфии, никто не предполагал, что армия будет доверена Бибулу, и у меня не возникло дурных предчувствий по поводу того, что мой злейший враг получит дополнительные полномочия. Я всё ещё чувствовал себя в безопасности. Но когда я задумался над политическими последствиями поражения, постигшего Красса, мне стало абсолютно очевидно, что они развиваются в направлении, противоречащем моим интересам. Не было ничего удивительного в том, что после столь примечательного разгрома Красса общественное мнение в Риме обернулось против самой идеи великих, но рискованных кампаний, всё равно где — на Востоке ли или в другой стороне. Инициаторами же этой политики военных завоеваний были не кто-нибудь, а мы — Помпей, Красс и я; а в оппозиции к ней стояли Бибул, Катон и их партия. В результате следовало ожидать, что группа Катона хотя бы на какое-то время усилится, а на нас с Помпеем, уцелевших создателей триумвирата, посыплются упрёки. Но общественное мнение в своих приговорах, как правило, не следует логике. Так, о Помпее теперь вспоминали не как о недавнем активном стороннике авантюры, обернувшейся такой трагедией, а как о великом человеке, который когда-то блестяще расправился с Востоком. Для обывателя Помпей остался неизменно удачливым и никогда не терпевшим поражение солдатом. И он должен был оставаться олицетворением римской стабильности и воплощением римской уверенности в себе. Кроме того, все знали, что он и Красс, за редким исключением, были в натянутых отношениях друг с другом. И для общественного мнения, которое редко подчиняется доводам разума, этого оказалось вполне достаточно, чтобы оправдать Помпея и не связывать его с политикой Красса, оказавшейся вдруг такой ошибочной. Немаловажное значение при этом имело и то, что Помпей с армией, которой он командовал, стоял у ворот Рима. А я, точно так же как Помпей поддержавший идею похода Красса на Восток, оказался в гораздо худшем положении. Я всегда был более тесно связан с Крассом, чем Помпей; у меня сложившаяся репутация человека блестящего, но непредсказуемого, в то время как Помпея считали преуспевающим гражданином и тем, на кого всегда можно положиться; более того, я и сам успел потерять целый легион и пять когорт. Поэтому вполне естественно — и даже логично — отнести разгром и позор Красса за счёт некоего явления под названием «цезаризм», а не за счёт его истинных причин. Я к тому же обнаружил, что, если в прошлом году мои рьяные поклонники с гордостью обращались ко мне как к «единственному полководцу Рима», теперь они опасались употреблять это приветствие, поскольку оно стало относиться только к Помпею.
Хотя я и обратил внимание на произошедшие перемены, это меня тогда не очень сильно встревожило. Через два или три года я намеревался снова выставить свою кандидатуру на пост консула и считал, что, вступив на этот путь, буду одерживать всё новые победы в свою честь. Более того, если отношение сената ко мне и изменилось, то только к худшему, но я всегда мог рассчитывать на поддержку римского народа во время выборов. И я оставался абсолютно убеждён, что самое главное для меня сохранять хорошие отношения с Помпеем, при этом отлично понимая, что враги сделают всё возможное, чтобы оттолкнуть его от меня. Но я не верил, что им это удастся. И дело не в том, что я питал какие-то иллюзии о свойствах характера Помпея. Я давно знал, что тщеславие преобладало над всеми остальными его чувствами; но я также знал, что он всегда оставался патриотом, о чём свидетельствовало хотя бы то, что Помпей в предыдущем году отдал мне свой собственный легион. Кроме того, я ещё надеялся, что у него в памяти запечатлелись наши с ним продолжительные политические дискуссии, в которых мне всегда удавалось убедить его, что наши интересы совпадают, что у нас с ним одни и те же враги. Нам обоим устраивали обструкции представители одной небольшой группки политиков-реакционеров; у нас с ним не было причин соперничать друг с другом: мир достаточно велик, чтобы мы могли сосуществовать в нём. Я часто и настойчиво вдалбливал ему эту идею, то же самое делала, как мне известно, и Юлия. Я был уверен, что Помпей усвоил всё это, но, боюсь, не учёл одной истины, которую проповедуют моралисты: бывает достаточно одной неприметной слабинки, чтобы перевернуть и испортить человека, который без этой, казалось бы, мелочи мог оставаться сильным, стойким и последовательным. Дело в том, что Помпей не выносил равенства с другими. Он до самого конца был слишком горд, чтобы открыто признать, что я вхожу в категорию равных ему людей, и безумно боялся, что я могу действительно превзойти его. Эти тайные, подспудные мысли и догадки подтачивали его душу и искажали суждении В его собственном представлении он считал себя не способным на предательство или низость, а изменить миг было бы и предательством и низостью, потому что с самого начала я поддерживал его, я был его тестем, и никогда ничего не замышлял против него. И поэтому его кто-то должен был убедить, что, следуя своим недостойным побуждениям, он в действительности выполняет требования высшей морали. Помпей должен был померить или сделать вид, что поверил, что в то время как он стоит за законность и конституцию, я провожу свою революционную политику. Такой подход к ситуации был совершенно абсурдным. Я никогда незаконно не занимал государственных постов: наступал год, и меня назначали на тот или другой пост строго в соответствии с конституцией; а Помпей с младых ногтей пользовался привилегией обходить законы. Будучи, по сути, мальчишкой, он отпраздновал свой триумф и стал консулом, не обладая для этого занятия необходимыми качествами. Самые высокие свои воинские должности он получил в обход сената, благодаря народным голосованиям. Не сомневаюсь, что могу с фактами в руках доказать, что моя карьера в сравнении с его была куда более традиционной и законопослушной. Правда, возможно, я тут немного лукавлю. Мои действия всегда отличались экстравагантностью, и, в отличие от Помпея, у меня была чёткая цель, к которой я стремился. Если судить по идеям, которыми я руководствовался, то я больше, чем он, подходил под название «революционер». Но я никогда не ставил перед собой задачу развязать гражданскую войну; и теперь, когда я вспоминаю эти безобразные побоища при Фарсале, Тапсе и Мунде, где погибло так много римлян и не меньше озлобилось на всю оставшуюся жизнь, я чувствую себя виноватым как человек, которого, пусть помимо его воли, вовлекли в позорное деяние; но при этом я сознаю, что этого добивались они: Помпей, Бибул, Катон, Агенобарб, — а я пожертвовал бы всем, кроме своей чести, чтобы предотвратить это.
Зимой, сразу после поражения и смерти Красса, у меня ещё не было такого мрачного взгляда на будущее. Я даже мысли такой не мог допустить, что Помпей и я окажемся противниками в гражданской войне, причём возглавим такое количество легионов, какого за всю историю Рима не призывали на службу. Возможно, для меня явилось неожиданностью такое развитие событий благодаря свойству моего характера — полностью полагаться на своих друзей.
Никогда ещё в мирное время ситуация в Риме не была столь хаотичной и неспокойной, как в ту зиму. Я наблюдал за ней из своей северной провинции, и мне частенько хотелось, чтобы закон позволил мне пересечь границу и самому заняться столичными проблемами. Но в действительности моё присутствие на севере обернулось удачей для меня, потому что так случилось, что мне вскоре пришлось срочно вернуться в Галлию в связи с серьёзнейшей угрозой тотальной войны там. В то же время в Риме не было никого, кроме Помпея, кто был бы способен осуществлять власть в городе, но Помпей не спешил воспользоваться своей властью. Он выжидал, как это не раз бывало и раньше, пока обстановка в городе станет невыносимой и все кинутся к нему с требованием при помощи чрезвычайных мер покончить с нею. В том году выборы то и дело откладывались, то из-за нескольких случаев беспримерного взяточничества (в которых были замешаны два моих протеже), то из-за бесконечного запугивания, к которому прибегали Клодий в своей борьбе за место претора и Милон, который при мощной поддержке сената добивался должности консула. Оба — и Клодий и Милон — были известными предводителями банд, и в схватках между собой они каждый день проливали кровь. Представься любому из них только случай, и он не задумываясь хладнокровно прикончил бы соперника. И вот в середине зимы такой «счастливый случай» выпал на долю Милона, и тот не преминул им воспользоваться. Клодий с необычно малочисленным эскортом был неожиданно атакован. Его спутников сокрушили гладиаторы Милона, самого Клодия сперва ранили, а затем — уж конечно не по причине самообороны — убили. У Клодия было много врагов в сенате, и большинство из них (особенно Цицерон) полагали, что в результате успешно применённого Милоном насильственного метода решения проблем в республике снова воцарятся мир и стабильность. Им очень скоро пришлось отказаться от своих иллюзий. Клодий оставался любимцем народа Рима. И никто другой, если не считать меня, не пользовался так долго и устойчиво такой любовью римлян. И даже сегодня, когда меня принимают скорее за автократа, нежели за популярного вождя, случись со мною то же, что с Клодием, на моих похоронах, так же как на его, непременно бы произошёл колоссальный взрыв всеобщего возмущения; однако, если бы убили меня, сомневаюсь, чтобы порядок в стране был восстановлен так же легко, как это удалось сделать Помпею после похорон Клодия, Народ полностью контролировал и саму церемонию похорон, и улицы Рима. Ни один из врагов Клодия в тот день не посмел носа высунуть на улицу, а здание сенат горело, как погребальный костёр. И это не стало считаться проявлением бандитизма, что особенно растревожило Цицерона.
Когда с волнениями покончили, всем партиям стало понятно, что для того, чтобы выжить, необходимо навести порядок в стране. Появились настойчивые требования объявить Помпея диктатором. У него была армия; на него постоянно нападал Клодий, но и Милону он не оказывал открытой поддержки; по своей натуре Помпей привержен традициям, к тому же чисто случайно приобрёл репутацию популярного лидера; и в конце концов он являлся тем человеком, к которому прибегал Рим во все свои тревожные времена. Кое-кто из моих друзей, помня, что и у меня есть армия, предложил мне заняться агитацией в пользу выдвижения меня и Помпея совместными кандидатами в консулы. Если бы Помпей согласился на это, думаю, достойной оппозиции нам не нашлось бы и это весьма укрепило бы наш с ним союз. И действительно, если бы я ещё один год поработал вместе с Помпеем, мы, возможно, избежали бы гражданской войны и её бесконечных жертв. Но у меня самого в то время не было возможности поддержать предложение моих друзей. Хотя я ещё не до конца осознал, каким страшным будет восстание в Галлии, но известия оттуда явно говорили о том, что, если мы не хотим потерять всё завоёванное нами, я должен находиться там, с моей армией. Поэтому я постарался довести до сведения Помпея, что поддержу предоставление ему любых исключительных полномочий. Однако я настаивал на том, чтобы он, пользуясь всей полнотой своей власти, непременно отдал под суд Милона. Мой друг Бальб, который, как всегда, работал на меня в Риме, сообщил мне, что Помпей будет добиваться суда и соответствующего приговора Милону. Но, добавлял Бальб, отношение Помпея ко мне оставляет желать много лучшего. Помпей явно давал понять, что с меня достаточно моего наместничества в Галлии и незачем мне лезть в политику Рима. Более того, он отверг ещё одно предложение, которое должно было снова сблизить нас. Я посоветовал ему жениться на Октавии, юной дочери моей племянницы Атии, умной и красивой девушке (как мне говорили; сам я её не видел с тех пор, как она была ребёнком). И, желая ещё больше укрепить наш с ним союз, я выразил готовность развестись с моей женой Кальпурнией и взять в жёны дочь Помпея от Муции. Я помнил эту девушку ещё ребёнком, так как сам был любовником Муции, когда Помпей воевал на Востоке. Я жалел Муцию, когда Помпей развёлся с нею, и тогда не знал, что его следующей женой будет моя дочь Юлия. Мне казалось, что, как когда-то Помпей был моим зятем, теперь я должен стать его зятем, и ради упрочения нашего союза я готов пойти наперекор своим чувствам (я ещё любил и сейчас люблю Кальпурнию). Ответ Помпея на мои домогательства оказался вежливым, но негативным. Его дочь уже была помолвлена с Фавстом Суллой, сыном бывшего диктатора, что являлось вполне уважительной причиной отказа мне. Сам Помпей не мог долго обходиться без жены, и его выбор почти всегда диктовался чувством. Он искренне полюбил Корнелию, вдову молодого Публия Красса, погибшего вместе с отрядом галльской кавалерии в Парфии. Корнелия была доброй и необыкновенно умной женщиной — для любого избранника прекрасной женой. И меня нисколько не удивило их бракосочетание, состоявшееся в конце того года. Но я понимал, что этот брак ещё больше отдалит Помпея от меня. Отец Корнелии, Цецилий Метелл Сципион, слыл человеком глупым и очень завидующим тем, кто был выше его по положению. На следующий год Помпей при поддержке таких негодяев, как Катон и Бибул, был возведён в сан единоличного консула с правом подобрать себе партнёра, и он остановил свой выбор на тесте. Дели бы не этот случай, Сципиона никогда не избрали хотя бы потому, что он оказался замешан в скандале со взятками на предыдущих выборах.
Меня нисколько не огорчили новые чрезвычайные полномочия Помпея, о которых он так мечтал; не удивило меня и то, с какой энергией Помпей стал пользоваться своей властью. В своих действиях он нередко прибегал и к совершенно неоправданным судебным преследованиям, но в целом год его консулата стал годом хорошего правления, когда соблюдались все приличия обычной гражданской жизни. Милона должным образом судили, и Цицерон взял на себя его защиту, что в той ситуации явилось проявлением мужества с его стороны. Но, по-видимому, в последний момент, когда он понял, что от него отвернулись многие римские граждане, нервы у него сдали, и произнесённая им речь оказалась совсем не похожа на ту её версию, которая была опубликована позднее и является прекрасным произведением ораторского искусства.
Но в тот год я не мог уделять много времени анализу жизни Рима — меня целиком захватили события в Галлии. Однако, ещё будучи в Северной Италии, я предпринял кое-какие шаги, дабы обеспечить своё будущее. Я добился поддержки народных трибунов в отношении закона (который и был принят во время консулат Помпея), дававшего мне право выставить свою кандида туру на пост консула, не присутствуя при этом лично и Риме. Я ещё не решил, в каком именно году я выставлю свою кандидатуру, но хотел быть уверенным, что, если меня изберут, я прямо из наместника Галлии превращу и в консула Рима. Эта мера предосторожности была необходима для моей безопасности. Я понимал, что, если я вернусь в Рим обычным гражданином и буду обычным путём добиваться должности консула, на меня накинутся все мои враги, которые, несмотря на все мои подвиги и достижения, не постесняются сфабриковать против меня какое-нибудь обвинение и, не гнушаясь никакими легальными средствами, постараются не допустить моего участия в выборах и застопорят мою карьеру. Я, вне всяких сомнений, справился бы с их нападками, но только при помощи не совсем конституционных методов, к которым мне вовсе не хотелось прибегать. Поэтому я вздохнул с облегчением, когда этот закон был принят. Теперь моё будущее было как будто обеспечено, и я считал, что, если останусь в живых — а по всему видно, что в том году при тех ужасных трудностях и опасностях, которые ожидали меня в Галлии, это было делом весьма проблематичным, — бояться мне будет нечего.
Помпей ещё только начал развивать свою деятельность, когда я получил известие от Лабиена, которое не оставляло никаких сомнений в том, что мои самые худшие опасения относительно Галлии сбываются.
Глава 12
ВЕЛИКОЕ ГАЛЛЬСКОЕ ВОССТАНИЕ
В начале года Лабиен прислал мне информацию, которая, хотя я отчасти был готов к чему-то подобному, буквально потрясла меня. В своём послании он приводил достаточно убедительные доказательства в пользу того, что Коммий, вождь атребатов, играл значительную роль в формировании всегалльской лиги, поставившей перед собой цель восстановить независимость Галлии и изгнать из страны всех римлян. Я знал, что Коммий — человек способный и с большими амбициями. Я обращался с ним как с другом и всегда старался вознаградить его за его ценные услуги. И не по причине неудовлетворённых претензий или недовольства личного порядка пошёл он теперь против меня. Он сделал это из патриотических побуждений, и если у него, так многим обязанного мне, они оказались столь сильными, то что говорить о других, гораздо менее его связанных со мной чувством благодарности. Лабиен пытался воздействовать на него грубо, с помощью угроз и давления. Пожалуй, это был единственный случай за всё время галльских войн, когда я отнёсся к Лабиену с порицанием. Сам я всегда, как из соображений чести, так и из врождённого благородства, выступаю против самой идеи террора по отношению к врагам, и мне казалось, что Лабиен хорошо знал об этом моём убеждении. Тем не менее он послал к Коммию, который не догадывался, что находится под подозрением, командира высокого ранга и нескольких центурионов с приказанием убить галльского вождя, как только начнутся переговоры. Римских центурионов не так часто используют в качестве убийц, и на тот раз им не удалось достаточно успешно выполнить свою задачу. Коммий был ранен и бежал. В результате он стал нашим непримиримым врагом, а слухи о попытке убить его стали убедительным доводом для многих галлов в пользу вступления в антиримскую партию. Более того, известия из Италии очень сильно взбодрили эту партию. Говорили, что беспорядки в Риме, вызванные гибелью Клодия, продлятся неизвестно сколько времени и что я задержусь на севере Италии до поздней весны. Однажды галлы уже застали римскую армию врасплох в отсутствие её главнокомандующего. Теперь, казалось, для этого появилась ещё более благоприятная возможность. Если я окажусь отрезанным от своих легионов, их боевая активность будет ослаблена, восстание распространится по всей стране, и нашу армию постигнет гибель либо от голода, либо на неё набросятся и разгромят превосходящие силы галлов.
В этом моём кратком изложении план галлов может показаться смутным, рассчитанным на случайность, скорее продуктом желаемого, нежели действительного. На деле же он был детально проработан и применён на практике со всей решительностью и весьма толково. Сигнал к всеобщему восстанию был дан карнутами, обитателями Центральной Галлии, которые в одном из своих городов, Кенабе, перебили всех римских торговцев и магистратов, остававшихся там на зиму. Сообщения об этом преступлении быстро распространились по всей стране. Например, уже вечером того дня, когда произошло кровопролитие, о нём знали в племени арвернов, находящихся и ста пятидесяти милях к югу от карнутов. Арверны были тогда и остаются по сию пору одним из самых могущественных племён в Галлии. Антиримскую партию в нём возглавлял юный Верцингеторикс, его отцом был вождь племени, чья власть широко распространялась по всей стране. Верцингеторикс мгновенно взял власть в свои руки и вскоре заручился поддержкой почти всех племён на юге, западе и в центре Галлии. Восстание охватит и север страны. Некоторые белгские племена, ослабленные и устрашённые нашими операциями предыдущею года, пока держали нейтралитет. Остальные готовы бы m к войне, и авторитетные вожди, среди которых был и Коммий, согласовывали действия отдельных племён между собой.
Наши силы располагались таким образом. В стране сенонов стоял Лабиен со своими четырьмя легионами. К юго-востоку, недалеко от него, среди лингонов располагались ещё два легиона. Стоянка двух других легионов находилась на территории треверов. В такой обстановке решиться на что-либо было чрезвычайно трудно для Лабиена, и, по-моему, он поступил правильно, не сдвинувшись с места. Наши легионы были в сравнительной безопасности там, где они тогда находились, и любое их продвижение — вперёд или назад, — любая ошибка или поспешность могли привести к новым осложнениям. Такое положение дел требовало присутствия в войсках их главнокомандующего, а я был отрезан от них горами, которые сами по себе считались в это время года непреодолимыми, а за ними ещё лежали многие мили вражеской территории. Так вышло, что изо всех сколько-нибудь серьёзных племён только эдуи и ремы оставались верными нам, однако, зная Галлию так, как знал её я, я был готов к тому, что даже эти племена могут тем или иным способом — с помощью ли взяток, или обещаний, или обманом — присоединиться к национальному движению. Восстание лишило меня почти всей галльской кавалерии, и теперь я был особенно рад, что сохранил несколько отрядов германской конницы у себя на службе. А враг тем временем захватил инициативу повсеместно. Их крупные силы, в основном кавалерия, очень быстро, по первому требованию руководства, могли собраться в любом нужном месте. В этот начальный период мы сильно страдали от недостатка продовольствия и от ужасного состояния дорог.
Я понял, что Верцингеторикс весьма разумно грозит нам в двух направлениях. Он наносил удары по нашим самым уязвимым позициям, и то, что он не колеблясь применил эту стратегию, убедило меня в том, что я имею дело с талантливым командиром. Было в его суждениях, по-видимому, историческое прозрение. Он понял, что единственным надёжным оплотом у нас в Галлии была Нарбонская провинция, первоначальное наше приобретение, расположенное на побережье и в долине реки Рона, окружённое Севеннами и Альпами. Именно с этой нашей крошечной и уже итализированной базы двинулись мы на север, сначала потихоньку, с осторожностью, потом в течение шести месяцев моего командования с такой скоростью, что захватили всю страну, от Средиземного моря до Атлантики и Рейна. И ещё он догадался о том, что так далеко продвинуться, сохраняя при этом видимость законности и регулярное снабжение нашей армии, нам удалось только благодаря тем дружественным отношениям с эдуями, которые я постоянно культивировал. Ещё в давние времена эдуи и арверны соперничали между собой за господствующее положение в Галлии. Теперь с помощью римлян эдуи заняли место незаслуженно высокое, если иметь в виду численность и возможности племени. Но я знал, что вопреки всему, что было сделано нами для эдуев, Думнорикс не единственный среди его соплеменников противился нашей власти; и не только я — Верцингеторикс тоже знал об этом и понимал, что, если бы ему удалось обособить эдуев, наша армия оказалась бы изолированной в центре страны, и тогда во всей Галлии не осталось бы племени, которое не было бы вовлечено в движение против нас.
У Верцингеторикса были основания считать, что на тот момент его собственной стране ничто не угрожало. Между провинцией и землями арвернов возвышался горный массив Севенн, покрытый снегами. Считалось, что эти горы непроходимы. Поэтому он подумал, что может оставить свою страну без прикрытия и пойти на север, к границам с эдуями. Ясно, что он хотел сначала встретиться с несколькими небольшими племенами в том регионе, которые ещё оставались верными нам, а потом соблазнить самих эдуев присоединиться к нему. В то же время он набрал большое войско из племён на юго-западе Галлии. Это войско двигалось по горному ущелью между Пиренеями и Севеннами прямо на нашу провинцию. Я никак не ожидал подобной дерзости ни от одного галла и поэтому оставил провинцию, не позаботившись как следует укрепить её.
Опасность или опасности стали совершенно очевидны и настоятельно требовали моего внимания. Мне необходимо было присоединиться к моей армии, спасти провинцию и защитить эдуев, но сделать всё это сразу казалось невозможным. Оставалось одно: как можно скорее приступить к решению первоочередных задач. Пока я всё это не сделаю, инициативы мне не видать.
Мне казалось, что начинать надо с провинции. Если её захватят, я не только потеряю основную свою базу, я потеряю репутацию полководца. Я представлял, какай паника началась бы в Риме в случае утраты или даже нашествия на эту богатую область, такое долгое время остававшуюся мирной. Почти наверняка поднимется движение за отстранение меня от командования, и, несомненно, Помпею предложат сыграть привычную для него роль воссоздателя спокойствия в этой отчаянной ситуации. Я не хотел, чтобы меня ставили на одну доску с Крассом, потерпевшим поражение в войне, и не хотел, чтобы моё завоевание Галлии приписали Помпею, как в своё время ему же досталась слава завоевателя Востока, которая, по сути дела, принадлежала Лукуллу. Так что в сопровождении небольшого кавалерийского отряда я направился в провинцию, стремительно продвигаясь по побережью Средиземного моря через Массилию в Нарбон. Там я нашёл всё население в тихой панике. За несколько дней мне удалось успокоить народ. Я собрал всех мужчин, способных держать оружие, в наиболее угрожаемом районе быстро соорудил линию укреплённых постов, а охрану западной и северной границ Нарбона возложил на достаточно энергичных и надёжных военачальников. Враг, проявив благоразумие, не решился атаковать нашу линию обороны. Если бы галлы пошли на это, результаты для них оказались бы весьма плачевными. Они как положено отступили и направились в Аквитанию и к Луаре. Больше Нарбонской провинции ничто не угрожало. Я выполнил свою первую задачу.
Теперь я призвал свои войска пойти ещё на одно дело. Я предложил им пересечь Севенны и вторгнуться в страну арвернов, которую, как мне было известно, оставили совсем без защиты. Существовало общее мнение, что в это время года не только армия с её обозом и тяжёлым снаряжением не способна перейти через эти горы, но и для небольшого, легко снаряженного отряда это было просто немыслимо. Но я заметил, что люди склонны называть «невозможным» то, что они либо не хотят делать, либо никогда всерьёз не пытались сделать. Наш переход через Севенны оказался тяжёлым, но он состоялся. Частенько солдатам приходилось разгребать снег глубиной в шесть футов; было очень холодно; нам не хватало еды, так как мы постарались как можно меньше взять груза с собой. Но в конце концов мы спустились в тёплую страну по ту сторону гор, нашли там много пищи и грабили всё подряд. Для арвернов наше появление явилось полной неожиданностью, поскольку они разделяли общее мнение о «невозможности» перехода через горы. Почти все мужчины ушли на север с Верцингеториксом, так что наш небольшой отряд кавалерии из провинции мог совершенно безнаказанно рыскать по всей стране, нанося ей убытки. Я предчувствовал, что преувеличенные слухи о нашем вторжении очень скоро дойдут до Верцингеторикса и ему придётся повернуть на юг, чтобы взять под защиту свой народ. Мне хотелось, чтобы он как можно дольше верил, что я остаюсь неотлучно при своём войске, занятом опустошением его страны, и я даже своим сказал, что уезжаю всего на несколько дней. А на самом деле я с небольшим отрядом отборной конницы снова перешёл Севенны и, не слезая с седла ни днём ни ночью, помчался на север. По пути я присоединил к своему эскорту контингент германской кавалерии и в таком сопровождении пересёк всю страну эдуев и, прежде чем у кого-либо возникло подозрение, что я нахожусь где-то поблизости, добрался до моих двух легионов, расположенных на территории лингонов. Скоро ко мне присоединились ещё два легиона из страны треверов, и во главе этих четырёх легионов я пустился на соединение с Лабиеном в страну сенонов. Только тут Верцингеторикс узнал, что меня нет в небольшом карательном отряде, который к тому же успел вернуться в провинцию.
Могу сказать, что у меня была причина быть довольным собой. Я спас провинцию, я добрался до моих легионов и объединил их, и теперь мне не страшна была встреча с любым галльским войском. Но всё равно хватало всяких других соображений, способных привести в уныние. Я вдруг уразумел, что мне, подобно какому-нибудь беглецу, пришлось под охраной немногочисленного отряда наёмников скакать по стране, о которой в своих отчётах сенату я писал как о стране, абсолютно покорной и лояльной нам. И я не мог довериться даже нашим старейшим друзьям, эдуям. Другие старые друзья, такие, например, как Коммий, наплевали на все те надежды, которые я связывал с ними, и на мою личную привязанность к ним. Они предпочли национальное движение, направленное на разрушение всего того, что я сделал за всё время моего пребывания в Галлии. Если это движение достигнет поставленных перед собой целей, страна снова подвергнется нашествию германцев из-за Рейна и народы Галлии (я хорошо узнал их) очень скоро станут политическими банкротами, а общественный порядок, который я старался установить в стране, рухнет. Да и сам я, если вынужден буду отступить, потерпев военное поражение или из-за голода в армии, потеряю всё — репутацию и полководца и политика. Так что, вместо того, чтобы через несколько лет оказаться опять избранным в консулат, я окажусь во власти моих врагов, которые вполне законным путём добьются изгнания для меня, а значит, бедности и изоляции. И я понял, что мне снова предстоит бороться за свою жизнь, за свою честь, за честь моей армии и за будущее, к которому я гак отчаянно стремился. И ещё я понял, что мне пропит стоят не только многочисленные враги, но и военное искусство, куда более изощрённое, чем всё, что встречалось на моём пути до этого. Многие из тех галлов, которые возглавили движение и поклялись разбить римлян, приобрели военную выучку или у меня лично, или у моих самых опытных командиров. Эти галлы знали всё о наших методах, они умели строить укреплённые лагеря и даже проводить операции по штурму крепостей. И особенно тяжело я переживал то, что они прекрасно понимали, насколько важны для нас поставки продовольствия, и то, с какими сложностями мы столкнёмся, если в этот весенний период нас отрежут от привычных источников снабжения, от которых мы всегда зависели. Знали галлы и о слабости моей кавалерии, и о том, что если мои войска в поисках пищи или ради грабежей разъедутся по разным районам, то они, имея такое большое преимущество в коннице, нанесут нам куда больший урон, нежели тот, на который могли рассчитывать, ввяжись они в заранее подготовленное сражение. Их лидер, Верцингеторикс, уже проявил себя не только смелым солдатом, но и умным, прозорливым военачальником. Я, кроме того, заметил, что он был превосходным дипломатом и принимал самые эффективные меры — от взяток до прямых угроз для включения всех племён, и особенно эдуев, в национальное движение. Он дольше, чем любой другой из известных мне галлов, был способен к энергичным действиям и поступал безжалостно с теми, кто не отличался храбростью или не подчинялся его воле. Те немногие галлы, что приходили к нам с известиями о его передвижениях или осмеливались как-либо ещё сотрудничать с нами, почти все стали жертвами и живыми памятниками его свирепости. У некоторых из них вырвали глаза, другим отрубали уши, руки и ноги. Было дикостью так поступать с непокорными, но это приносило свои плоды. Приказы Верцингеторикса исполнялись неукоснительно. Я и сам иногда пользовался его методами, и в начале нашей борьбы, от исхода которой зависело всё, я дал моим солдатам свободы больше, чем когда-либо прежде. Я понимал, что основную часть кампании того года они будут испытывать невыносимое напряжение, и в часы передышки позволял им предаваться таким страстишкам, как алчность, жестокость и похоть, свойственные почти всем мужчинам и проявляющиеся с особой силой после долгого подчинения суровым требованиям дисциплины, после тяжких и опасных испытаний. Как это ни парадоксально, армия служит для наведения или поддержания порядка, и если эта задача сама по себе лёгкая, то и армия (за исключением тех случаев, когда командующий армией или некомпетентен, или просто безнравственный человек) являет собой пример порядка и сдержанности. Но когда предательские, неведомые силы ставят под угрозу само её существование и честь, тогда именно лучшие качества могут подтолкнуть армию к эксцессам. Я сам преклоняюсь перед приличиями, но, сражаясь за собственную жизнь, ни сохранять их, ни вспоминать о них не стоит. Так что, повстречавшись со смертельной опасностью в Галлии, я готов был использовать те же жестокие меры, которыми пользовался мой враг, хотя подобная дикость никогда не захлёстывала меня спонтанно. Варваризм мой был, как правило, сознательным актом, и я всегда рад являть милосердие и умеренность, если это давало мне хотя бы небольшое, но реальное преимущество.
На протяжении того года Верцингеторикс ставил меня перед всё новыми проблемами: стоило мне одержать победу, он тут же ухитрялся обернуть её в свою пользу. Я питал надежду, что, узнав, что я сумел собрать воедино свои легионы и пересечь с ними всю Галлию, он, отдавая должное высокому моральному духу и энтузиазму, несомненно внушённых им своим воинам, повернёт все свои войска против нас. Так поступило бы большинство галлов, но он был слишком умён, чтобы действовать по первому побуждению. Вместо того чтобы пойти на нас, он снова покинул свою страну и взял курс на эдуйскую границу. Здесь он привлёк на свою сторону большое и могущественное племя битуригов, а затем напал на город бойев, которые, после того как я пощадил их, разгромив гельветов, оставались нашими союзниками. И опять умный Верцингеторикс поставил меня перед дилеммой. Он знал, что в это время года (была ещё зима) римляне никогда не выходят на поле битвы. Очень трудны дороги, и с поставками бывали перебои. Если я решусь пойти на помощь бойям, то подвергну серьёзным испытаниям и себя, и свою армию. А если я и пальцем не пошевелю, чтобы выручить из беды своих друзей и союзников, галлы окончательно потеряют доверие ко мне и у меня не останется ни друзей, ни союзников. И я решил, что лучше уж пойду на любой риск, чем позволю считать себя способным бросить друзей в несчастье.
С восемью легионами я отправился в страну битуригои и бойев. Некоторые племена подчинились моим предписаниям и прислали к нам обозы с продовольствием, но большинство из них перехватили банды националистов или обыкновенных грабителей, внезапно возникших по всей стране. И нам пришлось жить за счёт местного населения, что в большинстве случаев было вполне оправданно. Так, например, у нас на пути стоял Кенаб, город карнутов, в котором избиением наших торговцев и служащих началось восстание галлов. Мы подошли к городу, когда его население ещё не было готово к обороне. Жители города не сомневались, что смогут воспользоваться мостом через Луару, и попытались ночью бежать на другой берег реки. Но я это предвидел и держал два легиона наготове в течение всей ночи. Солдаты ворвались в город, как только узнали о попытке жителей бежать за реку. Подобные ночные штурмы бывают обычно куда более ужасными и дикими, чем дневные. И среди горящих зданий на узких улочках Кенаба очень немногим из его обитателей посчастливилось уцелеть. Весь город был разрушен, а все его богатства и пленных я отдал своим солдатам. В самом начале той кампании многие ворчали на слишком раннее её начало и на недостаток продовольствия. После этого штурма и остальную часть того года люди страдали от почти невыносимых лишений, но жалоб больше не было.
После разграбления Кенаба все попадавшиеся нам по пути города предпочитали сразу капитулировать, сдавать нам своё оружие, а главное, отдавали то, в чём я больше всего нуждался, — лошадей. Теперь уже Верцингеторикс оказался перед той же дилеммой, перед которой раньше он поставил меня. Если он хотел сохранить союзников, то должен был дать хоть одно настоящее сражение. Поэтому Верцингеторикс оставил в покое бойев и попытался освободить один из осаждённых нами городов. С помощью короткого налёта его всадники обратили в бегство то, что оставалось от моей галльской конницы, но, когда я увидел, что мои галлы развернулись и вовсю удирают с поля боя, я направил в бой четыреста германцев-кавалеристов, которых всё время держал при себе с самого начала кампании. Это был решающий момент. Во всяком случае, кавалерия Верцингеторикса во много раз превосходила мою; но я не мог показать, что его превосходство настолько абсолютно, что только в сражении пехоты я мог надеяться на успех. А от этого сражения он наверняка уклонился бы. К моему счастью, германцы сделали всё, что только можно было от них ожидать. Это отборное войско атаковало противника со всей присущей этой нации яростью. Должно быть, Верцингеториксу горько было видеть, как подалась назад его собственная кавалерия. Он-то надеялся, что именно этого рода войск мне крайне недостаёт и восставшие смогут держать под контролем всю территорию Галлии, кроме тех районов, где непосредственно будут расположены мои легионы в то или иное время. Теперь Верцингеторикс убедился, что не может целиком полагаться на своё численное превосходство. Правда, это превосходство было просто чудовищное. Мои четыреста германцев не могли находиться сразу везде, и хотя я использовал их в особых случаях, к охране коммуникаций или для обеспечения снабжения армии не допускал.
Верцингеторикс мгновенно и совершенно точно оценил сложившуюся ситуацию. На военном совете он предложил весьма дерзкий и оригинальный план действий, который, если бы его выполнили до конца, мог заставить меня отступить за Альпы, пусть даже на время, в результате чего оказались бы утрачены и все мои преимущества, и слава одержанных мною побед. Его предложение состояло в том, чтобы по пути моего следования не только все склады и амбары, но и все города сжигать дотла. Таким образом, объяснил он, армия противника будет полностью лишена провианта. Нам пришлось бы либо умирать с голоду, либо рассеять наши войска по таким обширным территориям, что они стали бы лёгкой добычей для мятежников, обладающих превосходством как в численности, так и в маневренности. Галлы, проявив решимость, которой я никак не ожидал от них, приняли его план. Я ещё помню охватившее меня чувство ужаса, когда через день-другой после успеха нашей кавалерии я увидел всюду вокруг нас клубы дыма, поднимавшегося в воздух. Битуриги, процветающий народ страны, занимавший самые плодородные земли Галлии, умышленно разрушали всё, что было в пределах досягаемости моих воинов. Логика рассуждений Верцингеторикса была безукоризненной: совершенно очевидно, что разрушенные города и деревни можно восстановить, а вот свободу, пока римская армия остаётся среди них, не вернуть никогда.
Сам я в это время был на пути к Аварику, самому крупному и богатому городу битуригов и, пожалуй, самому прекрасному городу в Галлии. Захватив его, я надеялся не только снова подчинить себе эту страну, но и добыть достаточное количество провианта, чтобы преодолеть возникшие у нас затруднения. Позднее я узнал, что Верцингеторикс хотел разрушить и этот великолепный, знаменитый город. Однако битуриги уговаривали его пощадить город, напирая на то, что он хорошо расположен и надёжно защищён. Верцингеторикс в конечном счёте поддался на их уговоры и совершил ошибку. Действительно, оказалось очень трудным делом захватить этот город и благодаря его расположению, и искусной и решительном обороне, что не только удивило, но и встревожило меня. Мои солдаты никогда прежде не подвергались таким испытаниям, как в те дни зимней осады Аварика. Сам я тогда едва ли спал вообще, потому что и днём и ночью шли непрерывные работы на насыпях и осадных башнях, в то время как патрули должны были бдительно следить за тем, чтобы нас не атаковали основные войска Верцингеторикса, всё время державшиеся неподалёку от нас и перехватывавшие те немногие обозы с продовольствием, которые по моему настоятельному требованию посылали нам эдуи и бойи.
Однажды Верцингеторикс по-настоящему предложил нам сразиться с ним, и мои солдаты громко требовали, чтобы я вёл их против него. Они мёрзли, выбились из сил, впали в отчаяние и рвались в бой, чтобы избавиться от каждодневной, утомительной работы и, победив, разом покончить со всем этим. Я повёл армию к позициям, которые выбрал Верцингеторикс, и, несмотря на недовольство моих солдат, чуть было не вылившееся в мятеж, отвёл их назад. Мои солдаты прекрасно подготовлены для того, чтобы одолеть и болота и холмы на другой стороне реки; но я заметил не только сложности ландшафта, но и искусство, с которым Верцингеторикс расположил свои войска: они готовы были с фланга атаковать любую группу наших солдат, если бы те попытались пересечь болото. В бою я обычно рисковал больше, чем любой другой полководец, но тут я не должен был идти на риск. Поражение в том бою означало полный крах всего, а победа необязательно закончила бы войну. Мои воины были в ярости, как бывало всегда, когда им казалось, что я недостаточно доверяю им. Но позже я объяснил им обстановку и даже предложил (хотя заранее знал, что они отвергнут моё предложение) отказаться от осады Аварика, раз уж я подверг их таким жестоким испытаниям. Солдаты не замедлили втолковать мне, что скорее умрут от голода и холода, чем бросят незаконченным начатое, и что они ещё покажут этим галлам, чем чревато избиение наших сограждан и сопротивление римской армии.
Осада этого города оказалась самой трудной из всех, которые я когда-либо предпринимал. Если бы она продлилась ещё немного, мы проиграли бы всю войну, потому что к моменту последней атаки на город мои люди оказались на грани голодной смерти, и, хотя они сохраняли невероятную, свирепую решимость, я видел, что физические силы покидают их. Я дал сигнал к штурму в такой дождливый день и в такой час, когда противник никак не ожидал атаки с нашей стороны. Мои солдаты рванулись в атаку словно дикие звери, но при этом строго следовали моим указаниям и вели бой по всему периметру крепостных стен до того, как спуститься в город, где поначалу противник собирался биться до конца. Но когда враги обнаружили, что окружены со всех сторон, в их рядах началась паника, люди побросали оружие и попытались, пока оставалось время, скрыться. В Аварике жило сорок тысяч жителей, а спастись смогли всего восемьсот человек. Остальные — мужчины, женщины, дети — были перебиты нашими солдатами, которых так озлобили собственные страдания, что они забыли даже думать о деньгах, которые могли бы выручить за пленных. В Аварике мы обнаружили запасы продовольствия, но перед нами встала проблема — как избавиться от трупов.
Глава 13
РЕШАЮЩИЙ МОМЕНТ
Я рассчитывал, что наш успех в Аварике и вести о кровопролитии в нём могут отторгнуть часть сторонников Верцингеторикса от него и тем самым облегчить мою задачу. На деле же получилось обратное: наша победа добавила авторитета Верцингеториксу. Вспомнили о том, что он-то как раз предлагал разрушить и покинуть Аварию И наш успех говорил скорее в пользу его мудрости, а не наших воинских способностей. Более того, к тому времени его агенты наводнили всю страну и вели активную работу. Коммий собрал лигу белгских племён; вооружились племена и под Парижем; из Аквитании и с берегов Атлантики тоже доходили сведения о передвижении войск. Особенно тревожился я за эдуев, за их верность мне. Они не оказали мне той поддержки, которую я просил у них во время осады Аварика, а их лидеры, я знал об этом, постоянно подвергались нажиму, или их сманивали взятками служившие у Верцингеторикса их же друзья, которые уговаривали эдуев присоединиться к национальному движению.
Необходимость заботиться об эдуях очень мешала мне в то время. Почти сразу после захвата Аварика мне пришлось вместо того, чтобы дальше развивать успех, самому нанести визит в их страну и улаживать ссоры вождей. Во время моего пребывания там я с горечью убедился, что не осталось ни одного эдуя — а возможно, и ни одного галла, — на кого можно было бы положиться. Старым Дивитиак умер, а разделявших его взгляды эдуев было совсем мало, и они не имели нужного влияния в племени. Из двух предложенных кандидатов в верховные вожди ни один не разделял до конца позиции Рима, и мне пришлось положиться на удачу и поддержать того, у которого было больше законных оснований на это. Я потребовал у него конников, пехотинцев и продовольствие для моей армии и покидал страну эдуев с дурными предчувствиями. Но мои самые чёрные опасения ещё не свершились.
Я намеренно пошёл на риск, который, как я считаю, был оправдан сложившимися обстоятельствами, но который чуть не закончился полным разгромом моих войск. Мне казалось, что при таком скоплении вооружённых мятежников на севере Галлии наше положение может стать совсем безнадёжным, если армии восставших вокруг Парижа будут усилены белгскими войсками с Коммием во главе и другими взбунтовавшимися племенами. И в то же время я должен был постоянно держать под присмотром Верцингеторикса и арвернов и, что казалось самым важным, сохранять постоянную связь с Нарбонской провинцией. По всей стране, в любом её регионе противник имел огромное численное преимущество над нами, и всё же стало необходимым разделить нашу армию на две части. Я отправил Лабиена с четырьмя легионами на север, в окрестности Парижа, а сам с шестью легионами пошёл прямо на Герговию, столицу арвернов. Прежде всего я хотел разделаться с Верцингеториксом (и тем самым спасти провинцию), а потом, соединившись снова с Лабиеном, покорить оставшуюся часть страны.
На пути в Герговию кавалерия Верцингеторикса перехватывала наши обозы и строила всяческие препоны, которые мне удавалось преодолевать. Когда мы подошли к группе холмов, на которых располагался город, я сразу понял, что штурмом его не возьмёшь, и решил вести планомерную осаду. Однако Верцингеторикс прекрасно использовал не только отличное для обороны расположение города, но и своё численное превосходство. Очень скоро мне стало ясно, что моих шести легионов совсем недостаточно для проведения необходимых работ по подготовке осады Герговии. А тут ещё мои разведчики доложили мне, что эдуи готовы восстать. Я не мог позволить себе потратить остаток лета на сомнительную операцию по осаде города и понял: какими бы серьёзными последствиями ни отозвалось это на моей карьере, я должен отступить. Но перед этим я решил всё же напасть на Герговию, что, хотя и закончилось неудачей, могло бы, если бы мне повезло немного больше, стать сегодня самым ярким воспоминанием о блистательном успехе. Моей целью стало нанести поражение галлам для того, чтобы моё последующее отступление выглядело более пристойно. При этом я не исключал возможности, если судьба будет благосклонна к нам, взять город. Используя различные уловки, в том числе переодевание моих обозников в форму регулярных войск, я заставил Верцингеторикса сосредоточить почти все его основные силы в одном из самых слабых секторов обороны, внушив ему, что именно там я и собираюсь атаковать. А сам в это время держал большую часть своих легионов под прикрытием стен города на противоположной его стороне. Они неожиданно начали штурм, разгромили лагеря и оборонительные сооружения под внутренними стенами города и нанесли значительный урон не ожидавшему нападения противнику. Этот участок укреплений оказался практически не защищён, так как Верцингеторикс отвёл почти всех своих людей на другую сторону города. Но на кромки стен взобрались женщины, которые, как мне потом рассказывали, вели себя довольно странно. Они, конечно, слышали о кровопролитии в Аварике и не могли не бояться нас. Крича и стеная от ужаса, многие из них вызывающе оголяли груди, а некоторые спускались со стен и предлагали себя на потеху любому легионеру. Но солдаты тогда были больше заинтересованы перспективой прославиться и взять побольше добра, чем удовлетворением своих похотей. Они тоже помнили, что произошло в Аварике, и поверили в свою непобедимость. Некоторые из них уже взобрались на стены внутренних укреплений, и, если бы у нас оказалось ещё полчаса, мы справились бы с жалкой обороной и, возможно, овладели бы Герговией и разбили бы Верцингеторикса там же и в тот же час. Но Верцингеторикс очень быстро пошёл в контратаку. Мне скоро доложили, что его основные силы спешат на выручку, и я понял, что нам остаётся только удовлетвориться достигнутым. Я приказал трубить сигнал к отступлению и вместе с десятым и частью тринадцатого легионов приготовился оказать помощь тем, кому она может понадобиться при отходе. Получилось так, что некоторые легионеры не услышали звуков трубы, другие же отказались подчиняться приказам военачальников — так уверены они были в том, что город уже в наших руках. Если бы их азарт привёл к успеху, мне пришлось бы похвалить их, однако за свой отказ подчиниться солдаты сами себя наказали. Очень скоро они были окружены — в очень невыгодной для себя позиции — превосходящими силами противника, и им совсем нелегко оказалось пробиться обратно и спуститься с холма под защиту легионов, которыми командовал я. В той битве я потерял убитыми семьсот человек, среди них не менее сорока шести центурионов. Это был единственный случай, когда войска под моим командованием потерпели поражение в Галлии, и я потерял тогда убитыми больше, чем когда-либо ещё в этой стране. Я уже знал, как будет раздуто значение этой победы галлов не только в самой Галлии, но и в Риме, где мои враги поспешат с предложением отозвать меня ещё до того, как я сдам свои легионы противнику, подобно Крассу. Но в тот момент самым важным для меня являлось моральное состояние армии. Я обратился к своим войскам и особо подчеркнул, что мы многих потеряли не из-за превосходства противника, а из-за нарушений дисциплины. Я поздравил их с тем, что они продемонстрировали высокие моральные качества в начале схватки, и напомнил им, что ни один солдат, каким бы отличным он ни был, не может противостоять одновременно и превосходящему его противнику, и тяжёлым условиям боя. Я сказал им, чтобы они знали, из-за чего, несмотря на их протесты, я не повёл их против армии Верцингеторикса возле Аварика. Я видел, что воины потрясены понесённым поражением, но большинство из них желали отомстить за него. Поэтому, выбрав исключительно выгодную позицию для битвы, я построил войска в боевые порядки, бросая вызов Верцингеториксу, чтобы он вступил в состязание с моей армией всеми имеющимися в его распоряжении силами. Но, как я и предполагал, Верцингеторикс был слишком умён, чтобы пойти на это. Он уже одержал сенсационную победу, вести о которой его агенты разнесут по всей стране, и, должно быть, догадался, что мне придётся отступать. Конечно, Верцингеторикс рассчитывал атаковать мои войска в неблагоприятных для них условиях, когда армия будет на марше, а не ввязываться в битву на местности, специально для этого выбранной мною. Когда же до него дошли долгожданные новости от эдуев, он, по-видимому, решил, что уже выиграл войну. И действительно, непредвзятый наблюдатель вполне мог сделать вывод, что фортуна на стороне повстанцев.
Ещё до битвы в Герговии большая группа высокопоставленных эдуев попыталась вовлечь всю свою страну в войну против нас. Мне тогда удалось расстроить их планы, но я не питал иллюзий по поводу того, что может произойти, если в скором времени мы не одержим крупной победы. Однако моя попытка сделать это окончилась плачевно, и тогда случилось неизбежное: эдуи со всеми зависимыми от них племенами влились в общенациональное движение. Их лидеры действовали энергично. Два эдуя, которые раньше успешно служили в моей армии, став во главе отряда, мгновенно овладели одним из укреплённых пунктов в их стране на берегу Луары, где содержались заложники со всей Галлии, множество лошадей для создания собственной конницы, а на складах хранилось военное снаряжение и большая часть моего собственного имущества. Они перебили всех горожан-римлян, похитили заложников и всё, что не смогли унести, уничтожили. В то же время по всем берегам Луары эдуи установили посты из самых сильных своих подразделений и, чтобы я не мог переправиться через реку, разрушили все мосты. Река вздулась от тающих снегов, и местные жители говорили, что её невозможно перейти вброд. А тем временем за рекой, далеко на севере, Лабиен с четырьмя легионами имел дело с сильно превосходящими силами противника.
Это было самое тревожное время. Кое-кто из моих военачальников оказался настолько подавлен свалившимися на нас бедами, что видел единственный шанс к спасению в возвращении на юг, в нашу провинцию. Я, ни секунды не колеблясь, отверг это предложение. Лабиен и его четыре легиона находились на севере, и не в моих привычках было оставлять без поддержки своих друзей и солдат. И хорош бы я стал, если бы во главе шести легионов, одолев опасные тропы Севенн, спасся бегством. И, как это не раз уже бывало, я решил, что нам лучше всего так быстро продвигаться вперёд, как нашим врагам и не снилось. И мы шли на север к Луаре дни и ночи и оказались на реке раньше, чем эдуи успели собрать там войска. Нам удалось обнаружить нечто вроде брода, и я использовал конницу в качестве запруды из лошадей и людей, чтобы перекрыть сильное течение. Плотным строем они перегородили реку вверху, пока пехота, держа оружие над головой, переходила на другой берег ниже по течению. Вода часто доходила солдатам до самых плеч. Но мы переправились через реку, не потеряв при этом ни одного человека, и двинулись дальше, на соединение с армией Лабиена, который в это время одолевал не меньшие трудности. Вести о моём поражении в Герговии и о восстании эдуев докатились до племён, против которых сражался Лабиен. И почти все решили, что я не пойду за Луару, а отступлю на юг, в Нарбонскую провинцию, оставив свою северную армию на произвол судьбы. Лабиен знал меня лучше других, но он оказался окружённым врагами, чья численность и уверенность в победе росли с каждым днём. Он мастерски оторвался от противника, одержал победу в большом сражении и сумел присоединиться ко мне в северной части Луары, полностью сохранив своё войско.
И снова все мои десять легионов сошлись вместе. Я опять готов был сразиться в генеральной битве с любой армией галлов. Но теперь-то я хорошо знал, что галлы не из тех, кто ошибается и делает то, чего я от них хочу. Инициатива вот уже в который раз перешла в руки Верцингеторикса, и он очень разумно использовал её. Его положение в глазах галлов усилилось, как никогда. Эдуи сразу же после присоединения к движению потребовали себе лидерства в войсках на основании собственной мощи и влияния. Но галльское собрание (кстати, действующее на принципах, которые я нашёл наиболее подходящими для правления в этой стране) большинством голосов утвердило Верцингеторикса на посту главнокомандующего. Эдуи, привыкшие под моим покровительством играть ведущую роль в Галлии, были раздражены, но подчинились, состроив хорошую мину при плохой игре. А сам Верцингеторикс тем временем воспользовался своей необычайно возросшей властью. Все дороги оказались в его руках. Я был отрезан и от провинции, и от Италии. Письма из Рима доставляли мне окольными путями, но они появлялись редко и с большим опозданием. И отнюдь не радовали меня. Оказалось, что мои враги давно с полной уверенностью предсказывали, что, если даже я избегу разгрома, дело всё равно закончится позорным отступлением и от моих завоеваний, которыми все так хвастались, ровным счётом ничего не останется. Они ещё громче требовали отозвать меня. Были и такие суждения, что положение можно поправить, если в это вмешается величайший римский полководец Помпей. И я знал, каким елеем на душу Помпея проливались подобные речи. Я видел, что на кон поставлена моя репутация и полководца и политика и всё должно было решиться ещё до окончания того сезона. Больше всего меня угнетало сознание того, что мои враги правы и моё положение действительно ужасно. Единственно, где я мог маневрировать, чувствуя себя в полной безопасности, была территория двух лояльных мне племён — ремов и лингонов, но мне недоставало кавалерии, провизии, и я не мог навязать свой курс войны Верцингеториксу, пока он придерживался своей тактики перехвата моих обозов и избегал генерального сражения. Несколько недель я провёл у берегов Рейна и потратил бешеные деньги, набирая наёмников-кавалеристов из германцев. Без них любое моё продвижение становилось очень опасным, а Верцингеторикс, без конца атакуя границы нашей провинции, всё время провоцировал меня на выступление. Он понимал, что если завоюет провинцию, я буду полностью дискредитирован, а он в свою очередь получит возможность диктовать римскому сенату любые условия.
Так что, не набрав ещё столько кавалеристов, сколько мне хотелось, я вынужден был отправиться на юг, в страну секванов, где когда-то проходили мои первые сражения. Я должен был взять под защиту провинцию. И вот впервые мне пришлось делать то, что хотел от меня враг, а не я сам навязывал ему свою волю.
Отправляясь на юг, я не собирался отказываться от всех своих завоеваний — если была хотя бы малейшая возможность не делать этого. Я ещё надеялся перехватить инициативу. Но галлы могли подумать, что мы, посчитав наше положение безнадёжным, оставляем их страну, озабоченные лишь одним — как спасти свою шкуру. И сам Верцингеторикс, должно быть, склонялся к этой мысли, иначе не совершил бы ошибки, которая оказалась роковой для него: он не послал бы всю свою кавалерию против нас, когда мы были на марше. Вместо того чтобы продолжать оправдавшую себя политику перехвата наших обозов и уничтожение отставших солдат, он, видимо слишком поверив в себя, решил разгромить нашу армию и прославиться таким образом на века. Верцингеторикс, несомненно, слышал о том, как конница парфян расправилась с легионами Красса. Так почему бы ему с его галлами не повторить этого? Сложись обстоятельства иначе, и его план мог бы завершиться успехом. Однако у него была ложная информация о моей кавалерии, и он и мысли не допускал, что мои солдаты в корне отличаются от неопытных солдат Красса.
Мы выдержали действительно тяжелейший бой. Галлы были полны веры в свои силы, и, как я узнал потом, все дали клятву не показываться на глаза жене и детям, пока дважды не проскачут сквозь нашу колонну. Если бы они сдержали своё слово, женщинам Галлии пришлось бы влачить жизнь в одиночестве ещё несколько лет. Их воинственные мужья атаковали нас тремя отрядами с фронта и на обоих флангах. Они наверняка рассчитывали рассечь нашу длинную, рассредоточенную на марше колонну, но сильно обманулись в своих ожиданиях. Мои легионеры быстро перестроились в каре с обозом в центре его. Моя собственная кавалерия, состоявшая из нескольких галльских подразделений из северо-восточных племён и большого количества германцев, мужественно встретила атаку многочисленной конницы врага. Их ободряла непосредственная поддержка наших легионов, в то время как огромная армия пехотинцев Верцингеторикса в полной боевой готовности держалась в отдалении и не принимала никакого участия в битве. А я, стоило мне заметить какие-либо затруднения у моих кавалеристов, тут же отряжал им в помощь несколько когорт. Только в многочасовых сражениях, рассчитанных буквально на измор, кавалерия может сравниться с первоклассной пехотой. А пока раз за разом наши когорты отбрасывали тучами нападавших на них галльских конников. Наконец несколько отрядов германцев на нашем правом фланге пробились на вершину холма. Оттуда они сбросили врага прямо в ряды пехотинцев Верцингеторикса. И я понял, что битва нами выиграна. Это случилось незадолго до того, как ещё два соединения вражеских войск были разбиты и обратились в бегство. Настал момент безумного ликования для меня и моих воинов. Пережитое в такие мгновения напоминает мне о некоторых боксёрских боях, которые я наблюдал не раз, когда оба бойца примерно равны между собой или один чуть сильнее другого (он-то, как правило, и проигрывает). И вот одному из них стоит только на мгновение, на какую-то долю секунды отвести в сторону глаза, рассредоточиться, расслабиться — и для него всё потеряно. Его соперник верит, что победит, и побеждает. Такие чувства обуревали меня, когда я наблюдал за беспорядочным отступлением конницы Верцингеторикса. Я понял, что его подвела чисто человеческая черта — тщеславие, и моё ликование сникло. Теперь мне уже можно было не думать о спасении провинции и своей репутации, и все мои мысли сосредоточились на задаче добить врага на поле боя. Если бы Верцингеторикс решился продолжить сражение, бросив в бой пехоту, я сразу же повёл бы свои легионы против него, и в исходе сражения можно было бы не сомневаться. Однако Верцингеторикс разобрался в ситуации не хуже меня. Он тут же отдал приказ об отступлении, и остаток дня мы преследовали их, уничтожив что-то около трёх тысяч солдат из его арьергарда.
На следующий день он укрылся за стенами города-крепости Алезии, снова поставив передо мной нелёгкую задачу, но на этот раз она не казалась мне неразрешимой. Крепость казалась неприступной, но со мной были мои десять легионов, полные решимости захватить город. Осадные работы растянулись на десять миль в окружности, и на ранней их стадии Верцингеторикс предпринял ещё одну попытку силами своей кавалерии уничтожить нас. И опять-таки благодаря в основном мужеству и стойкости моих германцев мы одержали победу и здесь. Но мы ещё не укрепили наши позиции окончательно, и у галла оставались развязанными руки. Я больше всего боялся, что Верцингеторикс, наплевав на свою пехоту, оставит её в городе, а сам со своей кавалерией ускользнёт от меня. С точки зрения стратегии ему именно так и надо было поступить, но он оказался либо слишком благороден, чтобы бросить свою армию, либо был убеждён, что принятые им меры обеспечат ему успех. С восемьюдесятью тысячами отборного войска он остался в городе, отправив остальных ночью по ущелью, проходившему вдоль наших позиций, с заданием возвратиться в их собственные племена и поднять на борьбу всех мужчин Галлии, способных держать оружие в руках. Расчёт был на то, что вновь собранные войска двинутся прямо к Алезии и наша армия из осаждающей превратится в осаждённую. В результате мы, зажатые между Верцингеториксом, защищавшим город, и пришедшей ему на помощь армией галлов, будем, как он надеялся, окончательно разгромлены.
Мне стало известно, что, несмотря на трудности со сборами, галлы могут выставить против нас примерно полмиллиона человек. Я знал также, что у них кроме самого Верцингеторикса было немало отличных военачальников — Коммий, например, или кое-кто из эдуев, раньше состоявших на службе в моей армии. Но я был уверен, что если мы будем решительны и хорошо потрудимся, то одержим одну из величайших побед. И эту мою уверенность разделяла со мной вся армия. Мне редко когда — а возможно, больше никогда — приходилось видеть, чтобы люди работали с таким упорством и так весело. А объем проделанной работы казался просто чудовищным. Мы уже достраивали внешнюю линию укреплений в четырнадцать миль в окружности, отделявшую нас от огромного поля, со стороны которого ожидалось наступление гигантской орды галлов, спешивших на выручку Верцингеториксу. Нам предстояло воевать на две стороны: против города и против новой армии галлов. Поэтому строились исключительно мощные осадная и оборонительная линии, а пространство перед каждой из них изобиловало самыми разными ловушками и западнями. Мамурра, мой префект, проявил необычайную изобретательность, и солдаты с удовольствием воплощали в жизнь его проекты, давая всем его изобретениям различные названия.
Галлы, как правило, не бывают хорошими организаторами. Поэтому и предоставили нам время, чтобы завершить сооружение укреплений, а гарнизон Алезии тем временем качал испытывать недостаток продовольствия. Верцингеторикс решил эту проблему со свойственной ему жестокостью. Как-то днём мы увидели, что ворота города открылись и из них медленно и неохотно потянулась процессия людей. Это были старики, женщины и дети — все, кто не мог принимать участия в войне. Я смотрел, как они спустились с холма и приблизились к нашим заслонам. Там галлы остановились, раскинув руки и умоляя взять их в качестве рабов, чтобы они могли хоть что-нибудь поесть. Я отдал строжайший приказ ни одного из них — даже самых красивых девушек и юношей — не допускать в наши траншеи: нам тоже приходилось беречь съестные припасы. Более того, я считал, что голодная смерть этих несчастных, прямо здесь у городских стен, сломит характер защитников Алезии и заставит их сдаться. И вот что случилось на самом деле. Несколько дней эти несчастные ещё возносили к небу свои мольбы, но потом, по мере того как они слабели, большинство из них, подобно животным, принялись искать укромного места, где можно было бы умереть. Их наконец пожалели, но это обернулось для них, возможно, ещё более тяжёлой и страшной судьбой. Как я узнал потом, в городе прошло предложение: неспособных сражаться людей по мере необходимости убивать, как убивают животных, чтобы их мясом поддержать силы воинов. Таким отчаянным и несгибаемым духом были проникнуты эти патриоты — галлы.
Думаю, большинство этих изгоев умерли от голода задолго до появления огромного вспомогательного войска. Галлы соблюдали удобные для управления пропорции в своём войске. У них было восемь тысяч конников и около четверти миллиона пехоты. Громадную армию возглавляли Коммий и опытные военачальники из арвернов и эдуев. Совместно с защитниками города они провели три полновесные атаки против нас. Я и сейчас вижу эти атаки во всех подробностях. Вспоминаю, как в первый же день наша германская конница после многочасового сражения снова смогла склонить чашу весов в нашу пользу. Потом, помню, последовала ночная атака на наши укрепления, при этом мои бойцы проявили стойкость и храбрость, особенно отличились тогда Требоний и Марк Антоний (прекрасный солдат, когда трезв). И особенно часто приходит мне на память точное и строго взвешенное решение, принятое в последний день нашего сражения. В той битве почти все мои подчинённые до последнего обозника сражались не на жизнь, а на смерть. Мне всё время приходилось задействовать оставленный резерв, посылая его в места, где над нами нависала особенно грозная опасность. Галлы бились отчаянно, и бывали мгновения, когда мои солдаты, казалось, готовы были отступить. Но с этим скоро было покончено. В одном месте Лабиен восстановил пошатнувшееся положение, в другом я сам ввёл в бой последние резервы и в контратаке наголову разбил брошенное против нас из города Верцингеториксом войско. Затем я со всеми легионерами, которых мне удалось собрать, поскакал туда, где Лабиен продолжал удерживать свои позиции, и в то же время направил кавалерию в атаку против вспомогательного войска у нас в тылу, за внешними оборонительными сооружениями. Солдаты почувствовали, что победа близка, и бились с удвоенной яростью. Мы убивали до тех пор, пока у нас не иссякли силы. Остатки армии, шедшей на помощь осаждённым галлам, рассеялись как дым. А ещё через день сдались Верцингеторикс и гарнизон крепости.
Пленных арвернов и эдуев я отставил в сторону. Эти племена причинили мне вреда больше всех других и вели себя до последней степени предательски. Но на войне, как и в политике, справедливость зачастую уступает место выгоде. Мы должны были либо истребить эти два мощнейших племени, либо пойти с ними на примирение. Я в полном согласии со своей натурой и с интересами страны выбрал второе. Так что, распорядившись должным образом о судьбе заложников, двадцать тысяч человек из этих двух племён я оставил, и в будущем это сыграло нам на руку. Всех остальных пленников я отдал в полное распоряжение моим солдатам. Каждый получил по крайней мере одного заложника в своё пользование — хозяин мог оставить его служить себе или продать его на рынке рабов. Я пощадил большинство вождей, потому что понимал, что только благодаря их влиянию смогу восстановить свою власть над страной. Что касается самого Верцингеторикса, хотя галл и был прекрасным и многообещающим солдатом, он оставался нашим непримиримым врагом. Я буду держать его в цепях до тех пор, пока он не предстанет перед римлянами на моём триумфе, после чего его задушат, как задушили в своё время Югурту и других смертельных врагов римского народа.
После того как донесения об этих моих операциях были получены в Риме, там в значительной мере поменялись и чувства и отношения. Сенат декретировал в мою честь благодарственные молебствия, которые продолжались двадцать дней.
Глава 14
ГАЛЛИЯ УМИРОТВОРЕНА
Победа при Алезии оказалась решающей, но до мира в Галлии было ещё далеко, и снова я остался на зиму за Альпами, хотя, как постоянно извещали меня Бальб и другие друзья из Рима, мои собственные интересы настоятельно требовали пристального внимания к политике у себя дома. Но Галлия для меня была важнее. Даже в середине зимы я продолжал карательные и превентивные операции, по очереди используя то одни, то другие легионы, давая им таким образом возможность отдохнуть. В промежутках между этими походами я был без конца занят делами различных племён и к концу зимы сделал наше пребывание на большей части страны безопасным, сознавая, однако, что в следующий летний сезон меня ожидают новые, тяжёлые бои. Основные силы противника находились на севере, где Коммий и другие галлы объединили несколько племён в мощную группировку; да и на юго-западе бродили опасные отряды мятежников, не хотевших подчиняться мне. Им было известно, что по закону командовать войсками в Галлии мне остаётся не более двух лет, и галльские патриоты мечтали продержаться это время, чтобы потом спокойно договориться с тем наместником, которого назначат на моё место. Я же был решительно настроен сохранить свои завоевания и уверен, что теперь, когда силы арвернов и эдуев полностью сокрушены, никакие другие объединения галльских племён нам не страшны. Я испробовал все средства, чтобы завоевать расположение тех племён, которые уже подчинились мне, и в пределах Восточной и Центральной Галлии мои усилия увенчались успехом. Племена этих регионов получили свой урок, и отныне наиболее способные и честолюбивые их представители осознали (как я и надеялся с самого начала), что, только поступив на службу ко мне, они и сами выдвинутся на своём поприще, и для блага соплеменников многое смогут сделать. У меня состоялись откровенные беседы с вождями племён по всей стране, и в итоге стало складываться впечатление, что они начинают понимать, что будущее, которое предлагает им Рим, лучше, чем их прошлое, и что состояние перманентных междоусобных войн, неустойчивости и упадка, ставшее для них привычным, вряд ли заслуживает названия «свобода». Мне хотелось и с Коммием поспорить об этом — он ведь был самым образованным из всех известных мне галлов, — но я знал, что он не пойдёт на примирение, главным образом из-за нелепой попытки Лабиена убить его. Мы выступили против него и лиги белгов, которую он помог создать к весне того года, и натолкнулись на бешеное и весьма искусное сопротивление, хотя я пустил в ход все семь легионов, располагавшихся в том районе. В конце концов мы одержали победу и практически стёрли с лица земли большое и могучее племя белловачей, которое составляло военную основу лиги. Коммий, как всегда, сумел скрыться. Он единственный из всех уцелевших вождей не пошёл с нами на мир и не подчинился нам.
Теперь воевали с нами только мятежники на юго-западе, и мои военачальники весьма успешно справлялись с ними, пока они вместе с остатками разгромленных армий не укрылись в крепости Укселлодун, считавшейся неприступной. Мне казалось чрезвычайно важным окончательно расправиться с этим последним оплотом сопротивления, так что я сам направился на юг, чтобы возглавить эту операцию. Это было моё последнее выступление против галлов, да и галлы в том деле представляли собой лишь банду отчаявшихся людей, фанатиков, преисполненных ненавистью к нам. Они запаслись большим количеством продовольствия и засели в цитадели, которую невозможно было взять штурмом. В конечном счёте после долгих и сложных осадных работ мы отрезали их от источников воды, и они сдались. Большинство из них были преступниками, и я решил наказать их в назидание другим. Каждому, кто носил оружие, отрубили кисти рук и затем отпустили на волю. Это явно варварское наказание противно моей натуре, склонной скорее к милосердию, чем к жестокости; но меня переполняла злоба — и, я думаю, справедливо — на то, что эти люди не следуют логике событий. Я хотел покончить с войной и установить — за очень короткий промежуток времени — мирную и упорядоченную жизнь, чтобы мои солдаты получили наконец вполне заслуженный ими отдых.
Было подсчитано, что за время галльских войн мы убили миллион человек и ещё миллион обратили в рабство. Думаю, что эти числа более или менее соответствуют действительности. В свою очередь мы потеряли семьсот человек — самые большие потери из всех, что у нас были в сражениях. При этом не следует забывать, что с того дня, как сдался Укселлодун, и доныне во всей Галлии царят мир и порядок. Страна переживает небывалый расцвет. Сегодня в её благоустроенных городах моим статуям поклоняются как божествам. И если некоторые бывшие противники ещё поднимают вверх в проклятиях свои усечённые руки, со временем и довольно скоро их сменят другие, которые, надеюсь, будут благодарны мне за комфорт и цивилизованную жизнь и не будут отягощены никакими воспоминаниями о страданиях их предков и о лишениях, выпавших на долю моим легионам.
Несмотря на постоянную занятость в военных операциях того года и последующих зимы и лета, мне приходилось много времени и внимания уделять политической обстановке в Риме. Там мои враги усилили свои позиции, и я не сомневался в том, что при первой же возможности они постараются отстранить меня от общественной жизни страны. Но я привык к подобной оппозиции в политике и лелеял надежду, что слава победителя в галльских войнах и само наличие моей армии позволят мне без особого труда достичь заветной цели — избрания на пост консула после окончания моей службы в провинции. Но одно смущало и тревожило меня — неопределённость в отношениях Помпея со мной. Во время моего первого консулата он очень нуждался в моей поддержке. Большинство в сенате было против него, и многие из тогдашних реакционеров придерживались абсурдного мнения, что, мол, Помпей — опасный революционер. Недавно до них дошло, что он — один из них по своей натуре. Ведь Помпей начинал свою карьеру в качестве фаворита и юного полководца Суллы. Отличался он от обычного сенатора только своими выдающимися способностями и безграничным тщеславием. И если его талантам найти применение, а тщеславию дать удовлетворение, он будет считать себя счастливее в качестве оплота конституции, нежели в любой другой роли. Последние несколько лет Помпей выполнял именно ту роль, которая ему больше всего подходила. Его очень эффективная деятельность по снабжению Рима зерном — дело трудное, но тем не менее успешно выполненное им, — и быстрое подавление беспорядков после убийства Клодия — всё это упрочило его влияние в обществе, а его самого укрепило во мнении как о человеке незаменимом. Прежде, когда он был женат на моей дочери Юлии, мы с ним хорошо ладили. Я старался ублажать его тщеславие, а он оказался достаточно умён, чтобы принимать мои наставления в ведении политических интриг. У меня тогда ещё не сложилась репутация крупного полководца; я, как никто другой в Риме, был весь в долгах; я оказывал очень большое влияние на людей и имел блестящую репутацию в обществе, но, как считали многие, этим и ограничивались все мои достоинства. Поэтому у Помпея, естественно, не было причин завидовать мне, и хотя он принимал мою помощь в делах политических, но считал, и не без оснований, что помогает мне гораздо больше, чем я ему.
Однако за последние восемь лет всё изменилось. Оба мы — Помпей и я — каждый в своей области стали сильнее. Помпей сохранял прежнюю репутацию прекрасного солдата и теперь прибавил к ней свою политическую власть. Все его бывшие враги теперь смотрели на него снизу вверх и всеми силами старались, угождая ему, заручиться его поддержкой. Он так же, как частенько и прежде, на протяжении всей своей жизни, пользовался различными, выходящими за рамки закона привилегиями. Так, например, оставаясь в Италии, он, однако, продолжал командовать семью легионами, расположенными в Испании, и мог при необходимости использовать их, как он и делал в период своего консулата, превращённого в диктатуру, для давления на магистратов, добиваясь осуждения своих врагов. В то же время я из-за моего длительного отсутствия растерял своё влияние на политиков Рима, которым когда-то обладал, но был достаточно популярен и не сомневался в своём успехе на выборах в консулат. И я теперь совсем не походил на того малоизвестного военачальника, хотя и опытного политика, каким начинал воевать против гельветов, — теперь у меня и репутация иная, и настоящей власти побольше. Возможно, мои достижения не были столь сенсационными, как достижения Помпея на Востоке, и всё-таки они громадны. На мою долю выпали куда большие трудности, чем любые из тех, с чем приходилось иметь дело Помпею (разве что кроме так прославившей его кампании против Сертория), и я был уверен, что, хотя у Помпея в Испании хорошие войска и хорошие полководцы, моя армия — самая лучшая армия в мире. У меня никогда не возникало никакого желания использовать её в гражданской войне, но я по собственному опыту знал, что в наше время само наличие армии необходимо как гарантия безопасности.
О замыслах твердолобых и упрямых реакционеров в те годы нетрудно было судить — меня регулярно оповещали о них в своих письмах Бальб и другие осведомители. Должен признаться, меня страшно раздражала непримиримость моих врагов. За последние восемь лет я ни разу не давал им повода так ненавидеть меня и даже иногда от чего-то отказывался в своей политике ради согласия с некоторыми из них. Ведь пока они спокойненько жили-поживали себе в Риме, я тратил свои бег сонные ночи и заполненные тяжким трудом дни на завоевания и защиту империи. Я, конечно, в процессе этого обогатился и прославился. Но с высоты своего безупречного поведения я с гневом и презрением смотрю на тех там в Риме, которые, как мне говорили, имели привычку плести всякие басни обо мне, — вот, мол, полководец-любитель, которому подавай только доходы от продажи рабов, и о моих солдатах, якобы умевших лишь поразвлечься и пораспутничать. Такие слухи могли распространять только люди, подобные тем моим бывшим подчинённым, которые, помню, трусливо умоляли меня дать им отпуск, только бы не участвовать в операции против Ариовиста. Но таких в моей армии, скорее всего, не осталось. Ходили по Риму и байки совсем иного толка. Если верить им, то окажется, что я перегружаю своих солдат длительными переходами, тяжёлыми работами по рытью траншей, короче, таким непосильным трудом, что они готовы восстать против меня. Они мечтают о замене меня другим главнокомандующим, и, нет сомнений: если бы между мною и Помпеем возник военный конфликт, они наверняка променяли бы меня на него. Мне говорили, что Помпей был склонен верить во все эти россказни, особенно если их к тому же сдабривали словами о готовности моих солдат служить скорее под его руководством, нежели под моим.
Я, конечно, давно привык к причудам общественного мнения и бесчестному использованию политической пропаганды. Так, например, я и мои сторонники в собственных политических интересах пользовались несправедливыми, но достаточно эффективными нападками на Лукулла. Но в наших нападках всё же присутствовала хоть доля истины, что в конце концов было доказано неспособностью Лукулла контролировать свою армию. Но в том, что говорили обо мне, не было ни капли правды. Мне пришлось смириться с мыслью, что в Риме существовала тогда группа людей, которые, несмотря на все мои попытки найти с ними общий язык, не могли успокоиться, пока я либо не умру, либо не окажусь в изгнании. И нет сомнений, что и сегодня есть такие люди, но уже не в их силах отправить меня в изгнание. Я часто спрашиваю себя, как могло случиться, что у меня, имеющего верных друзей больше, чем кто-либо другой в Риме, образовался круг столь ожесточённых врагов. Трудно было — да и сейчас нелегко — найти этому объяснение. Ну, я, скажем, знал, что эти люди никогда не простят мне моего жёсткого правления во время моего первого консулата. Однако нельзя не согласиться, что принятые мною законы были и полезны и необходимы, они устраивали многих людей и никому не причинили вреда, разве что одному или двум крупнейшим, но незадачливым землевладельцам вроде Домиция Агенобарба, который, как мне докладывали, с особой настойчивостью добивался моего смещения и своего назначения в Галлию.
Более того, во время моего первого консулата во всех моих действиях меня поддерживал Помпей. А теперь Помпей являл собой образец республиканца, меня же, целиком поглощённого битвами во имя Рима, друзья Помпея изображали безответственным демагогом, почти что Катилиной.
Злобные сплетни и интриги моих врагов иногда развлекали меня, иногда огорчали. Но я не принимал их так уж всерьёз, потому что мне казалось, что в прошлом я легко справлялся с гораздо более опасными осложнениями. Теперь мне было ясно, в чём состоит моя главная задача. Мои противники могли бы действительно сокрушить меня, если бы принудили явиться в Рим без моей армии, как частное лицо ещё до того, как меня изберут консулом во второй раз. Они обвинили бы меня в том или ином преступлении (могли бы даже припомнить мне мой первый консулат), и если в то же время им удалось бы получить поддержку Помпея, который у стен Рима всё ещё оставался командующим войсками, они могли быть совершенно уверены, что меня признают виновным, а значит, отстранят от политической жизни. В такой ситуации всё, что мне необходимо было сделать, чтобы сорвать их планы, это оставаться командующим своей армией до тех пор, пока меня не изберут консулом, а тогда автоматически исчезал риск подвергнуться судебному преследованию. А уж во время моего консулата я позабочусь о своей безопасности и на будущее. Благодаря закону десяти трибунов я уже получил право баллотироваться в консулат заочно. Теперь мне оставалось только добиться незначительного продления срока моего командования войсками в Галлии. Моя просьба выглядела в то время вполне оправданной, если принять во внимание положение в Галлии и тот факт, что командование Помпея испанскими войсками было продлено без особых на то причин.
Однако в год, последовавший за капитуляцией Верцингеторикса, который я в основном потратил на усмирение Галлии, отношение ко мне в сенате сильно изменилось. Одним из консулов тогда был мой злейший враг Марк Марцелл. Им мог бы стать, правда, ещё более отъявленный и талантливый враг, Катон, который проходил кандидатом на место второго консула. Но он во всеуслышание заявил, что не намерен тратить ни гроша на выборы и просит своих сограждан отдать ему свои голоса просто за его заслуги перед государством. Тут уж можно было с уверенностью сказать, что он проиграет. Однако и Марцелл постарался, как мог, навредить мне. В начале лета, когда я ещё продолжал сражаться с галлами, он предложил сенату отозвать меня и заменить другим. С помощью обычных оттяжек и проволочек моим сторонникам удалось перенести дискуссию по этому вопросу на осень, а к тому времени война в Галлии закончилась и пришлось признать, что мои победы заслуживают скорее почестей и благодарности, а не позора, как предлагал Марцелл. Но всё же было принято решение, что проблема галльских провинций будет рассмотрена первого марта следующего года.
Меня всё ещё абсолютно не волновали последствия подобных ухищрений. Я, безусловно, заслужил и триумф, и второй консулат; я не собирался подрывать основы конституции; я никому ничем не грозил. В таких обстоятельствах мне казалось невероятным, что мои враги могут пойти так далеко, что мне придётся снова отстаивать свою жизнь и честь. Достаточно будет трибунам в сенате наложить вето, думал я, чтобы остановить любое неожиданное, злобное выступление против меня и дать мне небольшую отсрочку — о другом я и не помышлял. Однако я видел, насколько сильнее стали мои враги за истекшие два года, и понимал, что мне понадобятся все мои деньги и всё моё влияние, дабы быть уверенным, что их происки ни к чему не приведут. Как мне хотелось, чтобы был жив Клодий — он бы мне помог своими насильственными методами. И ещё я хотел, чтобы в Риме был Цицерон: он мог бы стать посредником между мной и сенатом и тем самым поддержал бы меня. Но он почти против своей воли был назначен наместником Киликии и, как мне стало известно, скорее беспокоился о возможном столкновении с парфянами, чем занимался политическими интригами в Риме. Я направил к нему его брата Квинта и посоветовал набрать как можно больше компетентных военачальников, потому что трудно представить себе крупнейшего оратора во главе целой армии. Но он надёжно управлял своей провинцией. Никакой интервенции парфян не состоялось. Он даже появился в Риме, рассчитывая на триумф по поводу истребления им банды грабителей где-то там в горах. Потом, хотя день уже кончался, он попытался урезонить моих оппонентов.
Больше всего я мечтал о личной встрече с Помпеем и ещё ужасно возмущался давно устаревшей статьёй конституции, запрещавшей полководцу, пока он командует армией в провинции, пересекать границу Италии. Меня оскорбляло и то, что этот закон не применялся в отношении Помпея, у которого было семь легионов в Испании, а он тем не менее оставался в окрестностях Рима. Если бы мне удалось с ним встретиться, уверен, я уговорил бы его продолжить наше сотрудничество. Но моим надеждам не суждено было сбыться. Связь с Римом я поддерживал только через посредников.
И я выжимал из этого всё возможное. Самым полезным тогда для меня оказался юный Марк Антоний. Я очень быстро привязался к нему и до сих пор сохраняю те же чувства, несмотря на немало причинённых им хлопот. Когда Антоний в первый раз пришёл ко мне, он слыл храбрым солдатом, но при этом феноменальным кутилой и вечным должником. Примерно такой же была и моя репутация в его возрасте, только никто в те времена не видел во мне солдата. Я скоро убедился, что Антоний, хотя и пил по-чёрному, действительно замечательный солдат. Он упрям, умён и обладает тем легкомысленным благородством, которое всегда склоняет сердца подчинённых к его обладателю. Антоний блестяще действовал в войне против Верцингеторикса, и я помог ему в его военной и политической карьере. В тот год, когда мы окончательно покорили Галлию, он решил баллотироваться на пост народного трибуна, и одновременно у него появилась возможность занять важный жреческий пост. Я использовал всё своё влияние, чтобы помочь ему в обеих избирательных кампаниях, а до этого по совету Антония я тайно завербовал себе в помощники его римского друга, который до самой своей трагической гибели верно служил мне. Это был молодой Курион, который до того, как стал моим агентом, изображал из себя моего злейшего врага — возможно, всего лишь для того, чтобы привлечь к себе внимание, потому что только начинал свою карьеру. Он женился на вдове Клодии, очень импозантной женщине, которая и надоумила его, по-видимому, воспользоваться весьма недурственным способом прославиться в политических кругах, к которому нередко прибегал её бывший супруг: нападать на самых известных персон того времени. Курион, как и Антонин, слыл большим кутилой и в долгах погряз ещё даже больше Антоний. Я оплатил его долги, немногим отличавшиеся от тех моих долгов, с которыми впервые помог мне справиться Красс, и поддержал его на выборах трибуном в тот год, когда сенат постановил рассмотреть вопрос о замене меня в Галлии. Мы с ним договорились, что наше соглашение нужно держать в тайне до последней возможности. Курион должен был продолжать нападать на меня, но не только на меня, но и на Помпея, настаивая на том что, если уж отзывать меня, то в интересах мира нужно потребовать, чтобы и Помпей оставил свою армию. Я знал, что Помпей никогда на это не пойдёт.
Курион стал народным трибуном в декабре того года, когда, захватив Укселлодун, мы закончили подавление мятежа в Галлии. Я целиком полагался на то, что в тот год он отстоит мои интересы в сенате, а на следующий год я надеялся, что трибуном станет Антоний. И ещё до того как Антоний сложит с себя полномочия трибуна, если всё пойдёт хорошо, меня самого выберут консулом.
После Укселлодуна я провёл зиму со своими легионами в Галлии и к весне обрёл уверенность в том, что во всей стране воцарился прочный мир. Потерпев ряд поражений, галлы не могли больше сопротивляться. Их потери и в людях, и в имущественном отношении были колоссальны. В конце концов они приняли и оценили преимущества нашей административно-хозяйственной системы, и я установил очень скромные размеры их дани Риму, понимая, что полное возрождение страны займёт немало лет. Но теперь нам некого стало опасаться в Галлии. Сдался даже Коммий. Как-то раз, когда я был на юге, он обратился к Антонию, обещая отказаться от любой противоримской деятельности с условием, что останется верен своей клятве никогда больше не иметь дела с римлянами. Антоний благосклонно и справедливо (поскольку время репрессий прошло) принял его предложение о готовности подчиниться. Потом, как мне сказали, Коммий покинул Галлию и отправился в Британию, где сумел основать своё государство. Я бы с удовольствием повидался с ним, но едва ли у меня найдётся время на это, да, пожалуй, и не стоит возвращаться на этот остров, не оправдавший моих ожиданий.
Весь следующий год я был сильно занят делами Галлии. Галлы и обстановка в Риме так много времени отнимали у меня, что я так и не закончил свои «Комментарии к галльской войне». Я успел только завершить рассказ о поражении Верцингеторикса при Алезии и очень быстро написал одну или две последние книги, чтобы как можно скорее опубликовать их в Риме. Я радовался, когда узнал, что лучшие критики хвалили и книгу, и мой стиль, и среди них Цицерон, чьё благосклонное мнение стоило дорогого. Не могу сказать, что сам я был неудовлетворён своими произведениями. Спешка, в которой они писались, придала даже некую убедительность повествованию, по меньшей мере некоторым эпизодам в нём. В основе своей это был правдивый рассказ, хотя я постарался по возможности не упоминать о том, как в самом начале кампании нас чуть не разгромили гельветы. До выхода книги в свет я постарался довести до сведения читателей, что это скорее записки на пользу будущим историкам, нежели законченная художественная проза. Их публикация преследовала и более близкие цели: проложить мне путь в консулат, предложив грамотному сословию Рима ясную и достойную картину того, чем были заняты всё это время я и моя армия. Но сомневаюсь, что она сослужила мне большую службу. Общественное мнение уже сложилось и утвердилось. Мои друзья как были, так и оставались моими приверженцами (хотя некоторых из них и смущала моя политика), а моих врагов никакие мои доводы и презентации никогда не убедят в том, во что они сами не хотели верить.
Пожалуй, одной из слабостей, свойственных моему характеру, является то, что я толком не могу определить, что такое ненависть и что такое зависть, хотя с последствиями и того и другого мне не раз приходилось близко сталкиваться. Вплоть до сегодняшнего дня у меня есть злейшие, безжалостные враги, и ведь среди них немало таких, кому я прощал нанесённые ими мне тяжкие удары или вознаграждал за оказанную мне помощь. Можете поверить мне, что на протяжении всего последнего года моего пребывания в Галлии я абсолютно не сознавал, насколько решительно мои враги в Риме настроены сокрушить меня, и лишь в самый последний момент я принял кое-какие меры предосторожности.
Один из консулов того года, некий Марцелл, был женат на моей внучатой племяннице Октавии. Он всегда недолюбливал меня, но после того, как я предложил Октавии оставить его и выйти замуж за Помпея, он окончательно перекинулся на сторону моих врагов. Другого консула с помощью взятки я убедил не проявлять активности. Курион в течение всего года (по крайней мере до девятого декабря, когда кончался его срок) прекрасно отстаивал мои интересы в сенате. Он накладывал вето на все предложения назначить на моё место другого и спокойно выдерживал все попытки Марцелла запугать его. Даже сенатский указ, стоивший мне двух моих легионов, не очень-то встревожил меня. Указ появился в связи с тем, что в Рим поступили сведения о возможном нападении парфян на наши восточные провинции, и ввиду этой опасности к нам обоим — ко мне и к Помпею — обратились с просьбой выделить по одному легиону. Помпей решил пожертвовать тем легионом, который он ссудил мне несколько лет назад, и я послал в Италию ещё и свой собственный легион. Напрасно я полагал, что эти легионы будут тут же отправлены на Восток, а в ином случае мой легион вернут мне.
Летом я ненадолго посетил Цизальпинскую Галлию, где горожане устроили мне восторженный приём. Большая часть поставок приходила в мою армию именно отсюда, и народ знал, что, если на следующий год меня изберут консулом, я постараюсь добиться для них, пусть с запозданием, римских гражданских прав. Мне уже было известно к тому времени, что Антоний победил на обоих выборах. Теперь вместо Куриона народным трибуном будет Антоний. Особенно приятной вестью для меня оказалась та, что в выборах понтификов он победил моего врага Домиция Агенобарба. Но зато другой мой протеже на выборах в консулат, старый командир моей армии, провалился, и места консулов остались за партией, которая была в оппозиции ко мне. И теперь, хотя бы в течение нескольких месяцев, мне нужно было, чтобы их выпады против меня встречали должный отпор. Я считал, что Антоний легко справится с этой задачей.
Я вновь пересёк Альпы, вернулся к своим легионам и хотел в стране треверов проделать то, что называл своим последним смотром армии. Впервые у моих солдат был лёгкий год; многие собирались уйти на покой после триумфа, который будет, вне всяких сомнений, устроен в мою честь. Это событие особенно волновало нас всех. Я думал провести зиму на юге, за Альпами, и направил тринадцатый легион в Цизальпинскую Галлию с тем, чтобы потом нагнать их в пути. Зимние квартиры для моих остающихся восьми легионов я устроил между страной белгов и страной эдуев. Это было лучшее место с точки зрения безопасности и удобств. В то же время из Рима до меня дошли забавные слухи о том, что я якобы концентрирую войска, чтобы захватить Италию. Взяв с собой в южную провинцию всего лишь один легион, я надеялся рассеять эти беспочвенные обвинения.
К началу зимы я устроился в Равенне. У меня действовала постоянная связь с Римом, и обстановка там, по моим наблюдениям, всё ухудшалась. Но я готов был при необходимости пойти на такие уступки, каких от меня никто не ожидал. Я дал знать, что, если сенат хочет прислать мне замену, я не стану возражать: я согласен оставаться со своими двумя легионами в маленькой провинции Иллирик до тех пор, пока не буду избран консулом. Я думал, что моё предложение будет с радостью принято всеми партиями. Увы! я ошибался. Во второй половине декабря Курион неожиданно прибыл в Равенну. Он привёз мне очень важные, вызывающие опасения новости. Но даже тогда я верил, что гражданской войны можно избежать, хотя сразу же понял, что пришло время принять меры предосторожности. Я послал на север гонцов с приказом восьмому и двенадцатому легионам сняться с зимних квартир и идти в Италию.
Часть вторая
Глава 1
ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА
Историки склонны считать датой начала гражданской войны тот день, когда первые соединения моей армии пересекли границу провинции, реку Рубикон, и вступили в Италию. Это достаточно односторонний взгляд на положение дел. Ведь если посмотреть на это немного иначе, гражданская война шла, по сути, на протяжении всей моей жизни. Противоречия во взглядах, методах и восприятии жизни, существовавшие ещё во времена Мария и Суллы, остались неразрешёнными; и наверное, не случайно то, что в этой борьбе два главных действующих лица — Помпей и я — на ранних ступенях нашей карьеры были тесно связаны с двумя столь типичными представителями прошлого. Помпей прославился как самый блестящий молодой полководец Суллы; я чуть не погиб и потерял, казалось, всякую надежду составить себе имя, потому что был племянником Мария. С тех пор я с огромным трудом и рискуя всем в какой-то мере возродил партию Мария. В политике я стал известен как народный лидер и противник искусственной и репрессивной ветви традиционализма, что отстаивал Сулла и против которой выступали либерально настроенные члены моей семьи. Бывали случаи, когда и Помпей выступал против конституции Суллы и тем самым создал себе репутацию популярного политика. Но это происходило лишь потому, что конституция становилась преградой на пути его собственных интересов. А остальные, с его точки зрения, должны неуклонно подчиняться её положениям. Теперь, по прошествии времени, реакционеры в сенате, которые из зависти долго строили козни против Помпея, начали понимать, что просил-то он у них немногого — всего лишь сделать его лидером, причём их лидером. И они пришли к единственно возможному для них выводу, что в их интересах использовать его, натравив на меня. Конечно, представления сенаторов обо мне были столь же далеки от истины, как их прежнее восприятие Помпея. Меня действительно поддерживал народ и много таких личностей, к которым государство относится как к людям сомнительной репутации; но сам я (и этого не могли не знать мои оппоненты) обладал и чувством ответственности, и умением работать. Я вовсе не был вторым Каталиной, как они хотели представить. Если бы я стал консулом, то принял бы такие постановления, которые ярые консерваторы наверняка бы осудили (многие из этих предложений были отвергнуты пятьдесят лет назад, например предоставление римского гражданства населению Северной Италии), но я не отменил бы все долги и не потерпел бы никакой анархии. С давних пор и долгое время ещё потом нас с Помпеем обвиняли в стремлении стать монархами. Это было несправедливо по отношению к нам обоим, хотя теперь, в результате всего того, что произошло за последние пять лет, я начинаю думать, что титул «царь», пожалуй, подошёл бы мне, как никакой другой. Но до начала гражданской войны у меня даже мысли такой не возникало.
Я, вероятно, мог спасти Италию от гражданской войны, если бы смиренно согласился сложить с себя полномочия главнокомандующего, затем предстать перед римским судом и получить приговор, неправедно сфабрикованный моими врагами. Но, поступи я таким образом, я изменил бы своей натуре, пожертвовал бы своей честью и честью моей армии, не выполнил бы данных мною обещаний и позорно сдался бы тем силам, которые я считаю дрянными, некомпетентными и жестокими, силам, против которых я боролся постоянно с тех самых пор, как мальчишкой, в одиночку противостоял Сулле.
Мне совсем не по душе понятие неизбежности исторического процесса, поскольку все или почти все руководствуются в своих действиях в какой-то мере своей волей. Даже сегодня я считаю, что гражданской войны могло не быть, если бы мне удалось встретиться с глазу на глаз с Помпеем. И всё же сам факт, что столь безрассудное развязывание войны настолько противоречит) народным чаяниям, порой заставляет меня поверить в неизбежность. Вокруг меня и вокруг Помпея собрались одинаковые силы, и хорошие и плохие, как это было и у Суллы и Мария. В результате этого ситуация не только не прояснилась, она стала какой-то отстранённой. Мы с Помпеем не испытывали личной вражды друг к другу, как это происходило с Суллой и Марием. Я действительно всегда поддерживал Помпея в политике, и он, имея огромное влияние во время моего первого консулата и позднее, делал для меня возможным всё, чего я хотел. Конечно, каждый из нас мог использовать личную преданность своих сторонников, но ни один не имел склонности к ссорам. Помпей и его партия претендовали на роль традиционного правительства Рима, выступающего против потенциально или реально существующих революционеров. Я же в свою очередь рассматривал свою деятельность как вполне законную и вместе с народными трибунами требовал поддержки своего дела. Помпей, упорно смотревший в прошлое, представлял традиции, которые, почитай, умерли, несмотря на страстных и потрясающе мощных их сторонников. Я же, в некотором смысле нащупывая путь в будущее, представлял то, что, рождённое в прошлом, станет традициями, согласно которым будут жить люди на протяжении многих столетий. Я ещё сам, своими руками сделаю кое-что для формирования этих традиций; это станут воспринимать как нечто необходимое и непосильное для меня. Пока существует Рим, будут существовать и эти традиции. И если завтра я вдруг умру во время очередного эпилептического припадка (который может оказаться фатальным) или буду убит и власть опять окажется в руках тех моих врагов, которые выжили лишь благодаря моему милосердию, этой властью они не смогут воспользоваться в прежних традициях, да, пожалуй, она больше уже и не достанется подобным людям. Возможно, опять разразятся войны, но в итоге новая система, которой я — отчасти сознательно, отчасти по принуждению — положил начало, вернётся и будет развиваться дальше.
Тогда, в декабре и начале января, перед тем, как я перевёл своих солдат через Рубикон, я вовсе не задумывался над подобными проблемами, но ощущал за собой силы, чьи интересы я представлял. Естественно, моя честь и амбиции играли не последнюю роль, но при этом, как это было и перед галльской войной, судьба Рима, армии и провинций волновала меня не меньше. Конечно, я оказался обижен лично, потому что считал, что ежедневные, ожесточённые атаки на меня со стороны Катона, Марцелла, Лентула и всех прочих — плохая награда за всё то, чего я добился за годы службы в провинциях; но больше всего меня огорчала мысль, что, если эти люди добьются своего, все мои завоевания и планы на будущее потеряют всякое значение. Меня буквально приводила в ярость не столько их враждебность ко мне, сколько их неспособность смотреть в будущее и неумение править страной.
Хотя я знал их достаточно хорошо, до последнего момента я не мог поверить, что они принудят меня воевать. В течение всего декабря того года я предлагал им одну уступку за другой и через моих агентов давал им такие гарантии, которым нельзя было бы не поверить, если бы у них появилось хотя бы малейшее желание судить беспристрастно и разумно. В то же время мои друзья предупреждали о разных заговорах против меня. Говорили, что некоторых моих военачальников подкупили враги, и в частности сообщали, что Лабиен поддерживает постоянные контакты с Помпеем и с теми из его сторонников, кто особенно старался создать брешь в наших с ним отношениях. Но я не мог поверить этим сообщениям. Я с детского возраста знал Лабиена; благодаря тому, что я сразу поверил в него, и благодаря его собственным блестящим способностям он приобрёл такой авторитет и славу в галльских войнах. Он в корне отличался от всех моих военачальников, и при первой же возможности я позволял ему самостоятельно командовать войсками. Во всех военных мероприятиях мы всегда шли с ним рука об руку, и на этой почве зиждилась наша дружба. Во многих других вопросах у нас существовали разногласия. Лабиен всегда стремился действовать жёстко, мстительно, насильственным путём. Он бывал великодушен по отношению к своим друзьям, но никогда не давал пощады своим врагам. Я знал, что он не одобрял мои меры по примирению галльских народов в тот, последний год в Галлии. Будь на то его воля, он бы всех, кто принимал участие в восстании (а это было практически всё население страны), или уничтожил бы, или продал в рабство. Я также видел, что он ревниво смотрел на моё благосклонное отношение к Антонию, приятному собеседнику и в то же время энергичному и способному командиру. То, что Антоний, легкомысленный охотник до наслаждений, был одновременно и отличным военачальником, не укладывалось в сознании предвзято настроенного к нему Лабиена. Из всего, что я сказал о Лабиене, становится понятно, в чём мы расходились, однако все те годы он сотрудничал со мной весьма преданно и успешно. Он никогда не проигрывал сражений, и только однажды, когда нас преследовали неудачи, его не оказалось рядом со мной. Возможно, Лабиен, оглядываясь на свой долгий, триумфальный путь, решил, что он полководец посильнее меня, — и он действительно во многом не уступал мне. Я так подумал, потому что Лабиен иногда пренебрежительно отзывался обо мне. Он был холерик по характеру, гордец и придерживался высокого мнения о себе и в дни мира чувствовал себя неуютно. Во время нашей последней кампании в Галлии я всего себя отдавал то её политике, то проблемам Рима. Мы перебрасывали наши войска из одного района в другой просто для того, чтобы они не теряли форму и чтобы облегчить их снабжение продовольствием. А часы досуга я проводил в интеллектуальных, литературных беседах, которые всегда меня радовали. Помню, меня особенно заинтересовала новая школа молодых поэтов, среди которых было несколько выходцев из Цизальпинской Галлии, которая уже подарила миру Катулла. В моём штабе тогда появился юный Азиний Поллион, закончивший учёбу в Риме, и он с величайшим восхищением отзывался о новом стиле, который, по его словам, разработали там. Один из его друзей, простой восемнадцатилетний юноша, которого звали, кажется, Вергилием, был сыном селянина из-под Мантуи. Поллион говорил, что у него потрясающие способности к стихосложению и что он собирается написать эпическую поэму о древних царях Альбы, то есть о моих предках. Мне показалось, что этот проект заслуживает поддержки, но немного позднее Поллион сообщил мне, что Вергилий бросил поэзию и посвятил себя философии. Надо будет ещё расспросить Поллиона о нём. Написать эпическую поэму в ранней юности едва ли кто способен, но большинство умных юношей скоро устают от философии. В то время, о котором я сейчас вспоминаю, мои беседы с Поллионом и другими интеллектуалами о литературе по известным причинам раздражали Лабиена. Думаю, ему были противны любые занятия, в которых он не мог принимать участие в качестве лидера, и, несомненно, именно мой интерес к поэзии стал причиной того, что он нередко отзывался обо мне как о полководце-любителе. Но поверить в его предательство я никак не мог. Я считал, что, хотя мы с ним разные по темпераменту люди, нас слишком многое связывает. Я также думал, что Лабиен твёрдо усвоил истину, что все мои враги — это выходцы из старинных родов и они никогда не примут в свой круг на равных такого человека, как Лабиен, человека, у которого нет близких родственников среди римской знати. Я надеялся, что его великодушие и собственная заинтересованность крепко связывают его со мной, хотя к тому времени уже понял, что далеко не все руководствуются в своих поступках великодушием и даже своими интересами. Но, что бы там ни говорили, не в моих правилах подозревать своих друзей. Пусть лучше меня предадут, как это сделал Лабиен, или убьют, как убили Сертория, но я не буду тратить свою жизнь на меры предосторожности против тех, кому, обладая простыми человеческими чувствами, так приятно и естественно доверять. До сих пор только один из моих друзей — Лабиен — предал меня, так что я должен считать себя счастливчиком.
Тогда, в декабре и январе, я обсуждал всё ухудшавшуюся обстановку только с самыми близкими мне людьми. Каждый день был критическим, и всё же я надеялся, что в какой-то момент добрая воля убережёт нас от катастрофы. Первого декабря Курион очень ловко протолкнул в сенате предложение, чтобы мы оба — Помпей и я — одновременно сложили с себя полномочия командующих армиями. За предложение проголосовало триста семьдесят сенаторов, против — двадцать два. Это было во многих отношениях интересное голосование. Оно чётко определило количество моих непримиримых врагов в сенате — двадцать два, но и оно же выявило скрытую тенденцию к тому, что эти двадцать два сенатора обладают большей энергией и решимостью, нежели все остальные триста семьдесят, которые голосовали против них из самых разных соображений: кто из патриотизма, кто по дружбе со мной, кто из собственной лени или же собственных интересов. Двадцать два непримиримых твёрдо решили устранить меня из политической жизни любой ценой. Ещё до этого голосования они распространяли слухи о том, что я якобы уже иду на Рим, пренебрегая при этом очевидным фактом: у меня к тому времени не было, по военным соображениям, никакой возможности сделать это. Они понимали, что, если Помпей удалится в свою провинцию, в Испанию (что, кстати, он давно должен был сделать) или полностью откажется от командования войсками, им не удастся, принимая во внимание отношение ко мне народа Рима, провести судебный процесс против меня таким образом, чтобы наверняка вынести мне обвинительный приговор. Так что Помпею не оставалось ничего другого, как оставаться главнокомандующим и не покидать Италию. Голосование в сенате было просто проигнорировано. На следующий день консул Марцелл в сопровождении своего коллеги, который, получив от меня взятку, согласился просто ничего не говорить и ничем» не делать, и ещё двух моих врагов, избранных консулами на следующий год, отправился на встречу с Помпеем, который ожидал их за стенами города. Затем в полном противоречии с постановлением сената и с волей народа Марцелл торжественно вручил Помпею приказ взять на себя командование всеми вооружёнными силами Италии и сделать все необходимые приготовления для защиты страны. Помпей принял на себя эту миссию. Он сразу же призвал своих ветеранов и принялся набирать рекрутов. Одновременно он взял себе два легиона из моей армии, которые я, подчинившись требованию сената, переправил в Италию для дальнейшего использования их в войне против парфян, но которые в действительности никуда из Италии не ушли и оставались там специально до этого чрезвычайного положения.
Таковы были новости, доставленные мне Курионом примерно в середине декабря в Равенну. Они-то и заставили меня впервые подумать о самозащите с привлечением армии. Курион советовал мне немедленно выступить в поход на Рим, прежде чем сенат и Помпей мобилизуют все имеющиеся в их распоряжении силы. Он полагал, что у меня на это есть все основания. Я должен выступить в защиту прав народных трибунов и воли самого сената. Он справедливо заметил, что большинство моих побед были одержаны благодаря тому, что я гораздо быстрее, чем ожидал мой противник, собирал свои войска, и теперь, настаивал Курион, появилась счастливая возможность прибегнуть к этой, столь привычной для меня тактике. Но, как бы там ни было, его совет пришёлся не ко времени. Общий настрой как в Италии, так и в моих легионах был категорически против гражданской войны. Если гражданской войне всё же суждено будет начаться, было очень важно, чтобы каждый человек — особенно мои солдаты — знал, что я сделал всё возможное, чтобы не допустить её. В то время на итальянской стороне Альп у меня был только один легион. У Помпея были два легиона на юге, и он уже набирал новые. Я не страшился этого численного превосходства, потому что знал, какая неразбериха и беспорядок царят там, где армия находится в процессе формирования, в то время как мои солдаты хорошо обучены, дисциплинированны и всегда готовы действовать. Но чтобы наши действия оказались успешными, необходимо было заручиться хорошим отношением гражданского населения к нам. Я никогда не хотел быть вторым Суллой — я даже не хотел, чтобы кто-нибудь мог помыслить обо мне такое. Если меня вынуждали к сражению, то всем должно было быть совершенно очевидно, что я избегал сражения до последнего мгновения и в любой момент готов пойти на переговоры о мире. Я вызвал два легиона из Галлии главным образом из соображений собственной безопасности, а не для того, чтобы предопределить свой успех. Во всяком случае, им ещё предстояло добираться до меня, а на это уйдёт ещё какое-то время. Я уже послал моего подчинённого Гирция в Рим с посланием тестю Помпея Сципиону, в котором заявлял о своей готовности отказаться от своего наместничества в обеих Галлиях в обмен на маленькую провинцию Иллирик с одним или двумя легионами в придачу, пока не придёт время выставить мою кандидатуру на пост консула. Идти дальше этого значило бы для меня полностью отдаться на милость моих врагов.
Курион был удивлён и потрясён моим поведением. Вплоть до того дня он плохо знал меня и слыл страстным, хотя скорее теоретическим, моим противником, пока я не оплатил все его долги. Несомненно, у него ещё оставалось представление обо мне — весьма распространённое, но неверное, — что я беспринципный и честолюбивый тип, не брезгающий никакими средствами ради достижения своих целей. Мои настоящие друзья знали меня лучше. Я с большим уважением отношусь ко всем и всяким приличиям и никогда не бываю беспринципным, кроме тех редких случаев, когда без этого просто невозможно обойтись. За те несколько дней Курион стал моим хорошим другом, и меня глубоко трогала его страстная преданность мне. Как бы я хотел видеть его живым сегодня!
К концу декабря письма из Рима всё больше свидетельствовали о том, что сбываются мои самые худшие опасения. Помпей уже в открытую говорил обо мне как о мятежнике или как о выскочке, которого он сам поднял до вершин власти и которого он сам же и свергнет оттуда. Когда кто-нибудь — небеспричинно — спрашивал у него, хватит ли у него сил для защиты Италии, Помпей отвечал в своей обычной (хотя и до смешного самоуверенной, но эффектной) манере: «Где бы ни ступила моя нога в Италии, из её земли тут же выскакивают легионы». И эти слова не так уж далеки от истины, потому что для него были созданы все условия, и он мог «ступать» своей ногой по всей Италии.
Я предпринял ещё одну попытку. В своём письме в сенат я вновь подтвердил, что готов уйти с поста главнокомандующего, если Помпей сделает то же самое и в то же самое время. Я требовал, чтобы моё предложение снова поставили на голосование. А чтобы ни у кого не возникало сомнений в моей решимости, я добавил, что, если на мои условия не пойдут, я готов защитить и себя и республику. В конце декабря Курион, не покидая седла ни днём ни ночью, доставил это письмо из Равенны в Рим. Он прибыл туда на утро нового года, и у него ещё оставалось время попасть в сенат до того, как новый консулат приступит к выполнению своих обязанностей. Курион справился со своей задачей, передал моё письмо Антонию, который только что стал народным трибуном, и тот при поддержке другого трибуна, Квинта Кассия, вручил письмо консулам и потребовал немедленно прочитать его.
Кажется, в тот раз сенат оказался терроризирован и запуган тремя личностями. Первым был тесть Помпея, Сципион, человек никчёмный, но бесконечно тщеславный. Когда он заговорил, все решили, что Сципион говорит от лица самого Помпея, и ему удалось нагнать страху на сенаторов сообщением, что, если они не примут самых строгих мер против меня, Помпей лишит их своего содействия и предоставит моей власти. Затем Лентул, один из новых консулов, сказал, что ему невыносима сама мысль о компромиссе. Сначала он не разрешил Антонию изложить содержание моего письма. Затем охарактеризовал автора письма как признанного всеми врага народа и запретил обсуждение письма. Их поддержал мой старый враг Катон, который всегда не одобрял моего поведения как в моральном плане, так и в политике. Думаю, что его больше всего возмущала моя длительная любовная связь с его сводной сестрой Сервилией, матерью юного Брута, который, хотя и находился долгое время под влиянием самодовольного дяди, теперь, надеюсь, стал одним из моих самых лучших друзей. Катон, не допускавший и мысли, что на свете есть кто-то, равный ему в честности и добрых намерениях, наслаждался выпавшим на его долю исключительным правом оскорблять Помпея и бешено выступать против меня. Он тоже отверг всякую возможность компромисса. Катон сказал: «Только по причине своей глупости и непомерных амбиций Помпей дал возможность Цезарю стать великим; теперь ему же, Помпею, придётся показать себя добрым гражданином и силами своей пехоты сокрушить его».
Итак, эти люди с небольшой бандой не таких знаменитых, но, однако, не менее бешеных сторонников взяли верх в сенате. На протяжении всей той первой недели января, в те дни, когда сенат собирался на свои совещания, обязательно принимались какие-нибудь меры против меня или против моих друзей. Во время своих дебатов ни один из сенаторов не вспомнил ни о моих победах, ни о лишениях, перенесённых моей армией за последние девять лет в Галлии, ни о благодарственных молебствиях, ими самими же декретированных в мою честь. Ни один из них не побеспокоился о том, достаточно ли войск в распоряжении Помпея, чтобы в случае войны защитить Италию от меня. Самонадеянно решили, что большая часть моей армии покинет меня, а Помпей, топнув ножкой, в мгновение ока совершит чудо. Так, всего за несколько дней смуты и просчётов эти безответственные и озлобленные люди вовлекли страну в войну. Было принято решение, согласно которому если я к определённой дате не сдам командование армией, то буду объявлен врагом народа. Трибуны Антоний и Кассий, попытавшиеся вмешаться, были изгнаны из сената, и их жизнь оказалась в опасности. И наконец, седьмого января сенаторы приняли декрет, известный как «последний декрет», который давал консулам власть принимать любые меры, призванные сохранить безопасность республики. Это был декрет, против которого — или против злоупотреблений которым — я выступал всю мою жизнь. В своё время в результате подобного декрета начались репрессии. Теперь случилось почти то же самое: власть в дурное время попала в дурные руки. Она стала слепым орудием в руках фанатиков. По всей Италии началась мобилизация, и началась всерьёз. Домиция Агенобарба, вечного и злейшего моего врага, назначили командующим моей армией и наместником моих провинций. Антоний, Кассий и Курион бежали из Рима в одежде рабов и поспешили на север, в Равенну. Десятого января они прибыли в Аримин. Я велел им ждать меня там, так как решил захватить Италию. В ночь на одиннадцатое я послал соединения тринадцатого легиона через Рубикон.
Глава 2
ЗАВОЕВАНИЕ ИТАЛИИ
Думаю, что тогда в Равенне никто, кроме моих ближайших друзей, не догадывался о моих истинных намерениях. Одиннадцатого января большую часть дня я провёл на глазах у публики и вечером развлекался за ужином со своими гостями. Покинув вечеринку, я постарался обмануть любопытствующих по поводу того, куда я собираюсь отправиться. И они увидели, что я выехал из города по дороге, ведущей в противоположную от Аримина сторону, и, скорее всего, решили, что я поехал на свидание с дамой (я всегда в свободное время находил себе жён и дочерей местной знати, очень охотно принимавших меня), но никак не навстречу ужасной, разрушительной войне. Вскоре я повернул на нужную дорогу, и ко мне присоединились мои военачальники, которые одновременно со мной выехали из города, но другими путями. Я прибегнул к этим мерам предосторожности и секретности, чтобы овладеть городом Аримин, не встретив никакого сопротивления. Я твёрдо решил, если представится хотя бы малейшая возможность, уклоняться от любых столкновений с моими соотечественниками и вступать в сражение только в случаях, не оставлявших иного выхода, и хотел, чтобы все знали: я всегда готов вести разумные переговоры.
Итак, перед самым восходом солнца я и мой небольшой отряд достигли границы провинции на реке Рубикон. Большинство моих когорт ожидали меня там, в то время как отборные части солдат и центурионов уже тихо вошли в Аримин и при необходимости готовы были захватить его до нашего прибытия. Здесь у реки я задержался, погрузившись в глубокое раздумье. Кое-кто из моих друзей принял это за мою нерешительность и явно озадачился. Однако решение уже было принято. Я понимал, что необходимо продвигаться вперёд. Но меня вдруг охватило чувство ужаса, как будто я собирался изнасиловать собственную мать. Потому что слава Рима и желание блага его народу были всегда для меня дороже собственной жизни. И тем не менее я собирался захватить римские земли, как это делал Сулла, человек, которого я ненавидел больше всех других государственных деятелей. Правда, в отличие от Суллы, я не собирался уничтожать своих врагов и в случае победы не стал бы им мстить. Но, пусть мои намерения были благородны, а моё решение имело оправдание, я всё же пошёл на войну против собственного народа. И хотя консулы, ополчившись против меня, непристойно воспользовались данной им властью, но они были законно избранными консулами, а Помпей, орудие, которое сенат использовал, являлся национальным героем, чьё имя и чьи победы известны в каждом итальянском доме, — врагом всё равно оказывался я. Увы! Помпей, как и я, умел привлекать к себе людей, а со стороны своих ветеранов снискал нечто вроде обожания. Вот такое сочетание законности, чести и верности государству присвоили себе эти не заслуживающие оправдания мстительные люди, вечные мои враги благодаря поддержке Помпея, который, несмотря на своё тщеславие, был великим патриотом и великим полководцем, и теперь они изображали из себя законопослушных, приличных, нормальных людей. А я тем временем, несмотря на свою верную службу отечеству, был объявлен врагом народа и вынужден пойти на такой шаг, какой первым во всей истории Рима совершил Сулла, сбросив с нашего поведения и установлений покрывало благопристойности и цивилизованности, которыми мы так любим уснащать жизнь, и обнаружив, таким образом, самую суть нашей дикости в том, что всё в конечном счёте решается грубой силой. Мне нелегко далось такое решение. Меня смущал размах операций, которые вот-вот должны были начаться, и у меня не было абсолютной уверенности в их конечном успехе. Я надеялся на быстрое продвижение, на переговоры, на перемирие до того, как прольётся первая кровь, но в душе уже понимал, что мне придётся сражаться. И в итоге мне пришлось сражаться во всех краях нашей империи, и я не мог заранее знать, чем завершатся все эти баталии. Так что, подойдя к Рубикону, я не мог не чувствовать опасности и какого-то отчаяния, хотя и не имел права на сомнения. Было немало случаев, когда я рисковал жизнью, состоянием, карьерой и своими достижениями, но в тех случаях я охотно шёл на риск. На этот раз мне казалось, что я действую по принуждению, как будто испытывая свою судьбу. Но, как бы то ни было, жребий был брошен.
Когда рассвело, я вступил в Аримин. Конечно, никакого сопротивления мы не встретили: наши когорты в боевом порядке уже выстроились на улицах города, а на форуме масса горожан наблюдала за необычайными событиями. Передо мной стояли две безотлагательные проблемы. Первая касалась непосредственно моей армии: пойдёт ли она за мной сражаться против консулов и властей Рима? Другая проблема относилась к гражданскому населению Италии: откроются ли передо мной ворота встречных городов и снабдят ли они меня продовольствием или я буду принуждён прибегнуть к насилию, которого хотел избежать во что бы то ни стало? Очень скоро я убедился, что моё беспокойство в обоих случаях не имело под собой почвы. Я направил на форум солдат тринадцатого легиона и взял туда с собой Куриона и народных трибунов Антония и Квинта Кассия в одежде рабов, в которой они явились в город после своего побега из Рима. Сначала я дал чёткую оценку мстительности и незаконности действий сената, вынудившего легально избранных представителей римского народа бежать из города. Затем я ещё более эмоционально рассказал об обидах, нанесённых мне и моей армии. Девять лет, с горечью сказал я, мы вели победоносные сражения в Галлии, Германии и Британии. Разве мы заслужили в результате то, что по всей стране идёт мобилизация войск против нас, как будто мы воры или поджигатели? Я попросил их припомнить, не изменял ли я когда-нибудь долгу главнокомандующего. Да, я требовал от них более тяжёлого труда и более высоких показателей, чем требовали во всех других римских армиях. Но разве я не награждал их за это сверх всех их ожиданий?
Я ещё не кончил говорить, когда несколько центурионов стали кричать, что больше слов не требуется. Они останутся защищать мою честь и постараются, чтобы народные трибуны заняли свои места в сенате. Вся армия подхватила их возгласы, и их энтузиазм заразил даже тех горожан, которые до этого были настроены против меня. После этого рекруты сами просились на службу в мою армию и обучались у нас для будущих кампаний.
После своего выступления я послал соединения войск под командованием Антония, Куриона и других командиров занять стратегически важные города по дорогам, ведущим на юг. Во всех городах нам оказывали радушный приём. Кое-где гарнизоны Помпея уже оказались изгнаны решением магистратов. А в иных городах противоборствующие войска переходили на нашу сторону и включались в мою армию. В этих операциях оба — и Антоний и Курион — действовали превосходно. Они по натуре своей настоящие народные лидеры, чему способствовали и их юность, и прекрасная внешность, и благородное происхождение; они были популярны среди всех сословий, энергичны и до конца преданны мне лично. У меня много хороших военачальников, но не все обладали столь великолепными качествами.
Всё это происходило незадолго до того, как мне стало известно об измене самого талантливого моего полководца, Лабиена. Надо сказать, что он всегда был привязан к Помпею, и у него существовали причины оставаться верным ему. Но и я был другом Помпея, а Лабиен обязан мне, и только мне, своей репутацией и богатством. Кроме того, никто лучше его не знал, что распространявшиеся по Риму слухи о том, что я, мол, стремлюсь перечеркнуть конституцию, отменить все долги, освободить рабов и тому подобное, являлись абсолютно ложными. Однако он нашёл возможность каким-то образом обмануть самого себя. Лабиен убедил Помпея, что в армии многие недовольны мной и что я едва ли смогу заставить их идти "на Рим. Трудно поверить, что он стал бы говорить всё это, не считая при этом, что говорит правду. И по всей видимости, не было никого, кто осмелился бы сказать ему, как он ошибается. Лабиен вообще не терпел возражений, и даже центурион-ветеран, бывало, дважды подумает, прежде чем выскажет ему своё мнение. Сначала партия Помпея и сенаторы ликовали, получив активное содействие Лабиена. Потом они удивлялись, что больше никто из моих военачальников не последовал за ним. Однако дезертирство Лабиена нанесло мне большой вред, и не только с военной точки зрения. Я с уважением относился к военному искусству Помпея, о котором знал из учебников и благодаря людской молве, но по собственному опыту знал, какой первоклассный полководец Лабиен. Когда он дезертировал, я проследил за тем, чтобы всё его имущество было отослано ему в Рим.
Мне оставалось ждать ещё не менее десяти дней прибытия первого из вызванных мною из Галлии легионов. Хотя я завоевал Италию силами всего лишь одного легиона, мне ещё нужны были дополнительно войска, чтобы достичь поставленных перед собой целей. Анализируя сложившуюся обстановку, я должен был иметь в виду сразу несколько возможных вариантов. Мне докладывали, что Помпей хвастался, что в его распоряжении десять легионов для защиты Италии. Он сделал это заявление в ответ на несколько запоздалый запрос некоторых сенаторов об имеющихся в наличии у него войсках для спасения Италии, если согласно слухам я попытаюсь захватить её с севера. Тогда, в самом начале гражданской войны, такое заявление Помпея оказалось просто лживым. В Испании у него было семь неплохих легионов с хорошими командирами. В Италии два легиона — тех, что я послал ему для войны в Парфии, — были задержаны для того, чтобы теперь применить их против меня. Недавние меры по мобилизации могли дать ему достаточное количество людей, чтобы сформировать один, от силы два легиона. Многие из откликнувшихся на призыв Помпея ветеранов его армии составят отличный костяк, но будут среди них и люди, потерявшие здоровье и едва ли способные нести с полной нагрузкой солдатскую службу. И получалось, что, если Помпей не приведёт в Италию свою армию из Испании, он никак не сможет выставить те десять легионов, которые он так опрометчиво посулил. А если я ещё месяц не просижу сложа руки на севере, ему некогда будет сделать все необходимые приготовления для переброски войск из Испании.
Когда я перешёл Рубикон, со мной был всего один легион и довольно значительный отряд галльской и германской кавалерии. Потребуется что-то около двух недель, чтобы ко мне присоединились два отозванных из Галлии легиона. В Галлии у меня оставался резерв из семи легионов, часть которых должна оставаться там для охраны провинции, а часть — для наблюдения за испанской армией Помпея. Если говорить о ближайших операциях в Италии, здесь я имел преимущество. У Помпея, возможно, был незначительный численный перевес, но мои войска гораздо опытнее, чем его, лучше подготовлены и, смею сказать, более преданны мне. Я, например, сомневался, что ему так уж стоит доверять тем двум легионам, которыми так недавно командовал я. Поэтому я был убеждён, что за очень короткое время в моём распоряжении окажется достаточно сил, чтобы стать хозяином Италии. Но у меня не было никакого желания воспользоваться этой силой. Я больше всего хотел политического, а не военного урегулирования проблем, так как, если я заставлю Помпея покинуть Италию, войне не будет конца. Я ещё надеялся на то, что Помпей, умеющий прекрасно разбираться в реальной военной ситуации, наберётся разума и пойдёт на переговоры прежде, чем будет слишком поздно. У меня были основания надеяться на это, но сейчас, оглядываясь назад, на те времена, я думаю, что существовала какая-то сила, куда более мощная, чем разум и патриотизм, которая прослеживала события и с неизбежностью рока греческих трагедий вела нас к катастрофе. Оставалось ощущение какой-то фатальной несовместимости между моей безопасностью и гордыней Помпея. Помпей должен был выглядеть как в своих глазах, так и в глазах всех других победителем в этой войне; мне же для того только, чтобы остаться в живых, приходилось поступать так, как будто я готовил себя к победе. Любой достигнутый мною успех, повышая мою безопасность, одновременно уменьшал шансы на мирные переговоры, потому что Помпей решил сам навязать всем мир и не допустить, чтобы ему его навязали. И стоило мне столкнуться с трудностями и задержаться или позволить себе передохнуть, как я оказался бы в весьма невыгодном положении и мои враги — и с ними Помпей, добровольный или наполовину добровольный их соучастник, — уж постарались бы уничтожить меня.
Однако новости о захвате Аримина и о радушном приёме, оказанном мне северными городами, вызвали панику в Риме. За день или два слухи были раздуты до такой степени, что уже поговаривали, будто мою кавалерию видели в предместьях Рима. Те, кто совсем недавно убеждал себя и других, что я вообще не способен защитить себя, теперь приписывали мне прямо-таки сверхъестественную способность к быстрому перемещению. Они вдруг изменили своё отношение к Помпею, которого сами же толкнули на эту войну, и стали требовать, чтобы он немедленно создал из ничего обещанные легионы.
Что же касается самого Помпея, для него это были горькие минуты. Я склоняюсь к мысли, что он, должно быть, поверил, что я покорно подчинюсь его требованиям и войны не будет. С тех пор как Помпей командовал армией, прошло двенадцать или тринадцать лет, но за ним во всём мире по-прежнему сохранялась репутация великого полководца, и в те дни он доказал, что достоин своей репутации. Я тогда мог только гадать, каковы его истинные намерения, но теперь считаю вполне вероятным, что он почти сразу решил не вступать со мной ни в какие переговоры и применить стратегию, которая неизбежно вела к длительной войне — войне, в которой Помпей, по его собственному и достаточно обоснованному мнению, должен был одержать окончательную и сокрушительную победу. Он в скором времени ужасно напугал тех сенаторов, которые рассчитывали на безболезненное осуществление их собственных желаний, обрисовав им в деталях предстоящую борьбу, в которую они ввязались. Теперь сенату оставалось эвакуировать Рим, а затем и всю Италию. Войска уйдут на юг и соберутся в Брундизии. И уже оттуда все сенаторы, армия, морской флот должны будут перебраться в Северную Грецию. Я, таким образом, оставался в Италии, лишённой людей и продовольствия, в Риме, из которого бежало почти всё законно избранное правительство. С запада мне угрожали испанские армии Помпея, которые в назначенный час либо высадятся десантом на берег Италии, поскольку море было под полным контролем Помпея, либо вторгнутся в Италию с севера, из Галлии. В Африке армиям Помпея оказывал поддержку царь Нумидии Юба, дерзкий варвар, которого я когда-то таскал за бороду в сенате. Эти армии можно было послать в поддержку испанским войскам или использовать их для захвата Италии через Сицилию. И на Востоке, где авторитет и влияние Помпея оставались громадными, в это время будет набрана и обучена внушительных размеров армия. Именно оттуда Сулла с таким успехом завоевал Италию. А Помпей обладал гораздо большими военными и политическими достоинствами, чем в своё время Сулла. И ему, должно быть, взбрело в голову, что раз это сумел сделать Сулла, то он сделает это намного лучше.
Это была хорошо продуманная программа, как и большинство военных кампаний Помпея в прошлом. Но на практике она могла оказаться успешной только в том случае, если я буду пассивен или остановлюсь в нерешительности. И надежда на это у Помпея оставалась, если учесть, что я был окружён, мне грозили и с востока, и с запада, и с юга; но существовала и другая сторона медали: колоссальные силы Помпея были разъединены, так что, действуя достаточно быстро, я имел возможность встретиться сначала с одним соединением, потом с другим И, таким образом, склонить победу на свою сторону. Однако, как показали дальнейшие события, Помпей, под контролем которого находился весь Восток, был достаточно силён и не нуждался в помощи войск из других провинций. Более того, на этот раз он проявил политическую проницательность. Конечно, изгнав его из Италии, я повысил свой авторитет, но, поскольку его сопровождало большинство сенаторов, я не мог претендовать на получение законным путём такого положения в Риме, на которое я рассчитывал. Я не хотел войны и не хотел прослыть революционером и авантюристом. Но он вынуждал меня сражаться и вести себя так, как будто на самом деле я выше конституции, закона, государства.
Я не сразу разобрался в планах Помпея и в их подлинном значении, хотя достаточно ясно представлял себе, что если война выйдет за пределы Италии, она будет долгой и мучительной и, каков бы ни был её финал, она нанесёт такие раны всему устройству нашего общества, что на его возрождение потребуется по меньшей мере целое поколение. Поэтому я продолжал всеми возможными способами искать встречи с Помпеем, уверяя его (абсолютно искренне), что нам лучше .вместе обсудить наши разногласия и, таким образом, найти мирное разрешение их. Я знал, что то меньшинство сенаторов, которое выбрало этот путь, будет против моей встречи с Помпеем лицом к лицу. Хотя, как выяснилось, их мало беспокоили мой талант полководца и мой патриотизм, они страшно боялись меня как политика и дипломата и были совершенно справедливо уверены, что меня нельзя допускать к Помпею для обсуждения проблем в спокойной обстановке, потому что в этом случае Помпей, скорее всего, придёт к соглашению со мной. И это соглашение прекратит войну и защитит права и интересы как самого Помпея, так и мои; а в результате Катон, Сципион, Лентул и остальные экстремисты — и они это прекрасно понимали — потеряют своё влияние в сенате на какое-то время. Поэтому они упорно сопротивлялись нашей встрече с Помпеем. Однако я всё ещё надеялся, что Помпей, патриот и военный специалист, отступится от лишений и опасностей длительной войны, в которой сам он мог только потерпеть убытки и практически ничего не мог выиграть. Но теперь я вижу, что все мои надежды и предположения оказались заблуждением. И насколько же ничтожными и банальными явились те силы, которые породили этот ужасный виток истории! Ведь совершенно очевидно, что, как и во времена Мария и Суллы, противоречия и неадекватность нашей экономики и системы правления государством требовали своего решения, но, вероятно, расхождения интересов и сознания оказались столь велики, что решить их можно было только посредством войны. И всё же этой войны могло бы вовсе не быть, не будь в характере одного человека одного недостатка — я имею в виду тщеславие Помпея, из-за которого он совершенно не выносил саму идею равенства.
Ближе всего к тому, чтобы выразить свою готовность к переговорам, он был в конце января, когда уже эвакуировал Рим, а я ещё оставался в Аримине, хотя и продвинул немного на юг несколько своих когорт. Его послание, которое явилось ответом на моё предложение распустить свою армию при условии, что он сделает то же самое и одновременно отменит приказы о мобилизации в Италии, было уклончивым и не могло удовлетворить меня. Помпей писал, что, если я вернусь в Галлию и расформирую свою армию, он уедет в свою провинцию, в Испанию, но до тех пор, пока я не выполню свою часть договора, мобилизация в Италии будет продолжаться. В письме не было ни слова о возможности нашей встречи. Если бы я принял его условия, я целиком оказался бы во власти моих врагов. Ничего не говорилось и о сроках его отъезда в Испанию, а консулы конечно же потребуют, чтобы он оставался в Италии до той поры, пока они окончательно не расправятся со мной.
Теперь мне не оставалось ничего другого, кроме решительных действий и надежды, что в случае успеха в той или иной области — в военной или политической — я смогу склонить Помпея и сенат к переговорам на более разумных условиях. По мере нашего продвижения на юг мою небольшую армию, состоявшую из десяти когорт, приветствовали во всех занятых нами городах, а к середине февраля ко мне присоединились два моих легиона ветеранов из Галлии, ещё два легиона рекрутов и свежие эскадроны кавалерии. Мы к тому времени прошли уже почти половину Италии и приблизились к городу-крепости Корфинию, где благодаря моему старому врагу Агенобарбу мне представился тот самый счастливый случай, которого я так ждал: мы одержали победу, бескровную и ошеломляющую. Сенат назначил этого безмозглого и ничего не смыслящего в военных делах человека на моё место наместника в Галлии и командующим моими двумя легионами. Домиций со своей, а вернее моей, армией направился на север, по дороге набирая себе новые когорты солдат, и занял Корфиний. Он слышал, как мала моя наступающая армия, и, даже не озаботившись узнать, как скоро она пополнится другими войсками, решил, что сам справится со мной. Помпей посылал к нему гонцов с требованием повернуть назад, к Брундизию, где собиралась вся армия; но Домиций, вместо того чтобы послушаться его, возомнил, по-видимому, себя главнокомандующим и написал Помпею, чтобы тот шёл к нему на север. В этой горной стране, писал Домиций, ему и Помпею, общими силами, будет легко уничтожить меня и разгромить мою армию. Помпей, который не был намерен терпеть поражения в этой войне ради того только, чтобы угодить Домицию, написал ему просто, что не имеет никакого отношения к этому плану и велит Домицию, пока ещё есть время, немедленно отступить. Но времени уже не было. Легионы моих ветеранов, которые строили осадные сооружения под Алезией, уже приступили к выполнению куда более лёгкой задачи — к блокаде Корфиния. Положение Домиция стало безнадёжным. Однако у него ещё оставалась возможность прийти к какому-то достаточно приличному соглашению со мной, но оказалось, что он и многие сенаторы, находившиеся при нём, внушили себе мысль, что, попав ко мне в руки, они будут убиты или даже, как я понял, замучены. Так что Домиций, опасаясь за свою жизнь, приготовился покинуть свои войска и бежать, пока наши осадные работы ещё не завершены. О его намерении узнали и, естественно, воспротивились ему. Его солдаты посадили Домиция под арест и направили ко мне делегацию, обещая сдать город и в дальнейшем подчиняться моим приказаниям. Договорились, что сдача города произойдёт на следующий день, а всю ту ночь город был окружён непрерывной цепью моих людей. Я больше всего беспокоился, чтобы ни один из сенаторов или руководителей не сбежал, потому что хотел всем и каждому показать, как противно мне кровопролитие, и проявить милосердие к ним.
Кроме Домиция самой важной персоной в городе оставался Лентул Спинтер, консуляр, мой друг в прошлом, многим обязанный мне в продвижении по службе. Перед самым восходом солнца, уговорив моих постовых, он убедил их провести его ко мне. Явившись, Спинтер бросился на колени передо мной и умолял сохранить ему жизнь. Какое же это было посмешище! Я резко оборвал его, сказав, что ему нечего бояться, хотя он и проявил чудовищную неблагодарность ко мне. Не для того я вступил в Италию, сказал я ему, чтобы причинять кому-либо вред, а лишь для того, чтобы защитить свои права и права народных трибунов. Спинтер был в одинаковой мере и обрадован и удивлён. Он попросил разрешения вернуться в город и рассказать всем о том, что услышал от меня. В городе есть такие, сказал Спинтер, кто уже задумал покончить жизнь самоубийством. И он не преувеличивал. Пример подал сам Домиций Агенобарб, попросив своего врача дать ему яд и приняв прописанную дозу. И когда Спинтер вернулся в город с известием, что я не собираюсь никого обижать, Домиций очень раскаивался в своём поспешном решении. Но он вскоре успокоился, узнав, что его врач-грек оказался умнее его и вместо яда дал ему снотворное.
На рассвете я устроил торжественную церемонию сдачи Корфиния. Событие было впечатляющее, и я хотел, чтобы о нём узнало как можно больше людей. Сначала ко мне подвели группу примерно из пятидесяти человек: сенаторов, знаменитых финансистов и высокопоставленных магистратов — сливки римского общества. Они не смогли скрыть обуревавшего их страха. Даже их собственные солдаты отвернулись от них, а мои галльские ветераны просто негодовали, обозлённые и за меня, и за самих себя: они ожидали, что их, победителей, встретят в Италии с почётом, и особенно отвратительно для них было то, что против них заставили воевать их же соотечественников. И они насмехались и глумились над представителями римской знати, проходившими между их рядами, и, по привычке получать награды после удачных осад, теперь полушутя требовали, чтобы этих пленных отправили на рынок рабов. Однако я скоро прекратил это хотя и справедливое, но оскорбительное поведение солдат. Я обратился к пленникам с небольшой речью. Я сказал, что многие из них являются моими личными должниками и, помимо того, все они должники по отношению ко мне и к моей армии за наши свершения в Галлии и Германии. Я велел им подумать о собственной неблагодарности и добавил, что больше им не о чем тревожиться. Они свободны и могут отправляться куда угодно, к моим ли врагам или домой, в любом случае их имущество конфисковано не будет. Я даже возместил Домицию довольно значительную сумму, которую, по его словам, он потратил из своего кармана, хотя я знал, что деньги эти государственные и предназначались на уплату его войскам. Само же его войско я включил в состав моей армии и тут же направил его под командованием Куриона завоёвывать Сицилию. Раз уж предстояла долгая и широкомасштабная война, Сицилия нужна была мне и как источник продовольствия, и как форпост против вражеских сил в Африке. Освобождённые в Корфинии пленники проявили-таки благодарность ко мне тем, что отправились по домам: не припомню, чтобы когда-либо прежде в период гражданских войн люди проявляли подобную сдержанность. Только позднее некоторые из них, Домиций в их числе, присоединились к Помпею и моим противникам, поверив, что станут победителями в этой войне.
Помпей к тому времени собрал в Брундизии всю свою армию и флот. Мы поспешили за ним вслед по берегу моря, нагоняя по пути контингенты его армии, многие из которых с удовольствием переходили ко мне. Командиром одного из этих соединений был близкий друг Помпея; я отпустил его на свободу и передал через него послание Помпею, в котором сообщал, что я на пути в Брундизий и снова прошу, пока не поздно, встретиться со мной и обсудить достойные условия мирного урегулирования. Но и это моё предложение было отвергнуто. Когда моё послание дошло до Помпея, он уже отправил в Северную Грецию обоих консулов и большую часть своей армии. В его педантичном и казуистическом ответе говорилось, что невозможно вести переговоры в отсутствие консулов. И тогда я решил, что путь к быстрому и победоносному окончанию войны оставался один: не дать ему самому покинуть Италию, захватить или уничтожить и его, и его армию. К Брундизию я подошёл с шестью легионами, четыре из которых составляли мои ветераны, и мы сразу же приступили к блокированию порта. Но у нас не хватало кораблей, а Помпей встретил нас достаточно энергичной, продуманной и основательной обороной. В середине марта (как странно — всё это было каких-нибудь пять лет назад!) он ушёл из Брундизия и практически без всяких потерь отплыл с оставшимися при нём войсками в Диррахий, на противоположный берег.
За шестьдесят дней без кровопролития я стал хозяином всей Италии. Но моё положение в Риме оставалось довольно шатким; у меня почти не было флота, и в каждой провинции империи, за исключением Галлии, набирались армии, предназначенные для войны со мной.
Глава 3
КОРОТКИЙ ВИЗИТ В РИМ
Когда я смотрел, как отплывают корабли Помпея (он великолепно организовал эвакуацию), меня мучило страшное ощущение пустоты, и я впервые почувствовал ненависть к своим врагам. Если бы у меня были корабли, я бы кинулся за ними и, по всей вероятности, покончил бы с этой войной быстро и решительно. Но для постройки большого, пригодного для моих целей флота потребовалось бы много месяцев, а эта кучка моих непримиримых врагов тем временем навязала мне войну, которая неизвестно чем кончится, а ведь я для того, чтобы она вообще не начиналась, готов был почти на всё.
Я понимал, что теперь моя жизнь, как это часто бывало и прежде, зависела от быстроты моих действий. Две самые актуальные угрозы нависли надо мной: морские силы Помпея, с одной стороны, и испанские армии, хорошо подготовленные и под хорошим командованием. Помпей мог использовать свой морской флот, чтобы отрезать Италию, и особенно Рим, от всех источников поставок необходимого продовольствия. Моё положение в стране, которое итак оставалось не из простых, стало бы безнадёжным, если бы выяснилось, что я не способен предотвратить голод и все те неурядицы, которые непременно последуют за ним. Поэтому необходимость диктовала срочное установление контроля над поставщиками продуктов — Сицилией, Сардинией и даже Африкой. Что касается Сицилии и Сардинии, там всё шло хорошо. В Сицилию я послал под командованием Куриона армию, достаточно многочисленную не только для захвата острова, но и для дальнейших действий против сторонников Помпея в Африке. Я знал, что могу целиком положиться на Куриона с его энергией, верностью и энтузиазмом. Он уже доказал, что обладает недюжинными военными способностями, но бывает слишком вспыльчив, и поэтому и придал ему в помощь опытного военачальника Канинил Ребила. Население Сицилии встретило нас опять-таки очень радушно, а внезапность появления там армии Куриона исключила вообще всякую возможность сопротивления. Однако, не сомневаюсь, сопротивление было бы оказано, если бы на это осталось время, потому что Помпей доверил Сицилию моему злейшему и упорнейшему врагу, Катону. Но получилось так, что Катону но осталось ничего другого, как срочно покинуть остров и вместе с войском отплыть в Грецию на соединение с Помпеем. Но Катон никогда не упускал случая обвинить в своих грехах кого угодно, только не себя. И в тот раз, покидая Сицилию, он произнёс речь, в которой всю вину взвалил на Помпея, который, по его словам, затеял ненужную войну, не имея на то достаточно ресурсов. Подобное поношение главнокомандующего едва ли приличествует его подчинённому, и уж во всяком случае стратегию самого Катона едва ли можно рассматривать как нечто серьёзное. Но он был прав в том, когда заявил, что эта война никому не нужна. Что, впрочем, делает совсем уж непонятным его упорное сопротивление всем моим предложениям о мире — его позицию, которой он придерживался вплоть до самого последнего своего смертного дня. Катон исповедовал стоицизм и не сомневался, что весь мир, кроме Италии и её провинций, должен лежать в руинах ради того, что он называл «справедливостью». Он, конечно, сильно постарался, чтобы руины, неизбежные в любой гражданской войне, появились, а вот то, что он вкладывал в понятие «справедливость» (это разгром моей армии и" уничтожение меня), осуществлено не было. Я ненавижу не столько его принципы, сколько саму память о нём из-за его злобности и самонадеянности. Мой двоюродный дед Рутилий тоже был стоиком и придерживался тех же принципов, что и Катон. Он заявлял, что скорее пожертвует своей жизнью, чем пойдёт на компромисс или покорится несправедливости, но при этом вовсе не хотел, как этого хотел Катон, чтобы все остальные вместе с ним приносили себя в жертву. Моралисты-стоики считают обоих — и Рутилия и Катона — мучениками. Я же вижу огромную разницу между ними. Я готов признать цельность натуры Катона, но не могу не осуждать его нескромность, неотёсанность, самомнение и жестокость. Уже в ранней юности, когда я видел, как терзают моего двоюродного деда его недостойные враги в римских судах, я решил, что ни за что не стану мучеником. И уж во всяком случае не принял бы сомнительную честь мученичества и не явился бы в Рим, подчинившись незаконному решению сената, даже не попытавшись защитить свою армию и отстоять свой пост её главнокомандующего. Не стал бы я и выступать в суде, который специально устроили, чтобы вынести мне обвинительный приговор, с утверждением абстрактных принципов справедливости. Я мог бы привести аргументы в пользу человечности, активной позиции и плодотворности политики милосердия. Но при этом понимал, что ни один из моих аргументов — даже мои победы в Галлии — не спасли бы меня. И теперь я сражался за свою жизнь и честь, но, кроме того, сражался и за то, что, если и не заслуживает названия «справедливость» с позиций стоиков, в делах человеческих имеет, возможно, не меньшую ценность. Я воевал за жизненно необходимое, плодотворное, благородное начало, а противостояли мне мёртвые, сухие, завистливые и мстительные люди, которые как будто бы придерживались традиций и обычаев, весьма уважаемых мною, но использовали их и свою власть в своих узких интересах и для будущего не могли предложить ничего, кроме бессмысленной и устрашающей пародии на прошлое.
Раз уж меня принудили воевать, я должен сделать всё от меня зависящее, чтобы победить, но я всё же не терял надежды, что мы с Помпеем достигнем согласия и мира ещё до того, как будут пущены в ход наши основные силы. Тем не менее, решив продовольственную проблему для Италии, я счёл необходимым немедленно заняться армией Помпея в Испании. Для этой операции мне нужны были деньги, а также, если бы то, что осталось от сената в Риме, одобрило те меры, которые я должен был принять. Я не терял надежды получить запрошенные полномочия, но в то же время постарался убедить различных общественных деятелей, особенно Цицерона, войти в моё положение и помочь мне по мере возможности привести страну в состояние, которое благоприятствовало бы установлению мира.
Больше всего надежд я возлагал на Цицерона и в Цицероне больше всего разочаровался. Я знал его как человека умного, с ненавистью относившегося к идее гражданской войны и пытавшегося, правда безуспешно, уговорить Помпея принять моё предложение, согласно которому я готов был остаться на севере, в маленькой провинции Иллирик с одним или двумя легионами. К тому же, хотя мы и не виделись десять лет, я помнил, как мы дружили в далёкой юности; даже теперь его связывали со мной интерес и благожелательное отношение ко мне. У нас с ним было в обычае переписываться о делах литературных; его брат служил у меня в Галлии, я мог помочь Цицерону не только ссужая его деньгами, но и оказывая покровительство разным его протеже, которых он рекомендовал мне. Цицерон, конечно, всегда был поклонником и в каком-то смысле другом Помпеи, но он был слишком умён, чтобы высоко ставить политические способности Помпея, и, полагал я, Цицерон должен помнить, как во время его изгнания и Помпей, и другие олигархи не проявили благодарности ему за ту большую службу, которую он сослужил им в прошлом. Я тем более надеялся на его помощь, что он не последовал за Помпеем на Восток и что, узнав от своего друга Лентула Спинтера, как я поступил с пленниками в Корфинии, написал мне очень сердечное письмо, поздравляя меня с этим актом милосердия. Он, наверное, понимал, что, случись подобное со мною, ни Домиций, ни Помпей не проявили бы милосердия ко мне. Так что я тут же ответил на его письмо и поручил моим друзьям в Риме Бальбу и Оппию постараться ещё больше сблизиться с ним и постоянно сообщать мне о его местонахождении.
Загородный дом, в который он удалился, стоял вблизи дороги, по которой я возвращался из Брундизия в Рим. Я заехал к нему и разговаривал с ним, но, увы, эта беседа лишь сильно раздосадовала меня. Цицерон родился всего на четыре года раньше меня, но выглядел гораздо старше, к тому же он был явно напуган (и совершенно напрасно) вооружёнными людьми моей охраны. В ходе нашей беседы я начал понимать, что, хотя его по-настоящему страшит сама идея гражданской войны, гораздо больше его беспокоит мысль о том, как бы ненароком не оказаться втянутым в события на той или другой стороне. Я сказал ему, что жажду мира, и Цицерон с воодушевлением согласился со мной, но, когда я спросил его, не выступит ли он в сенате в поддержку мира и не поручится ли за мой план послать к Помпею новую депутацию, теперь уже от сенаторов, оставшихся в Риме, он тут же стал отказываться и приносить свои извинения. Цицерон, скорее всего, просто побоялся, что Помпей и иже с ним увидят в нём моего агента, если он пойдёт на этот разумный и патриотичный поступок. Цицерон был слишком высокого мнения о себе (или, напротив, его мнение о себе оказалось недостаточно высоким), чтобы поставить себя в положение, которое могло подвергнуть его критике со стороны аристократов. Кроме того, он ещё не знал, кто победит в этой войне, а Помпей уже заявил, что всякого, кто посмеет взаимодействовать со мной, он будет третировать как своего врага. Затем я попытался втолковать ему, что, пока настоящего проекта мирного соглашения не существует, мне необходима защита. И тут особенно важно оградить себя от угрозы со стороны испанской армии Помпея. Любому ребёнку стало бы понятно, насколько справедливо это утверждение, но, по-видимому, это было выше понимания Цицерона, который в ответ всё повторял свои горестные стенания и на все лады умолял меня не расширять сферу военных действий. Стараясь сохранять вежливость, я терпеливо продолжал объяснять ему насущные потребности, навязанные нам обстоятельствами, как вдруг заметил, что он впадает в привычный ораторский раж и не слушает моих аргументов. В конце концов, повысив до немыслимых высот свой и так тонкий голос — во время публичных выступлений он всегда контролировал его, — Цицерон заявил: «А если я поеду, как ты велишь, в Рим и скажу в сенате то, о чём ты просишь, могу я призвать своих собратьев-сенаторов сделать всё от них зависящее, чтобы удержать тебя от похода в Испанию и от всякого планирования кампании на Востоке?» Я сказал ему, что даже слышать не хочу подобных речей, которые никак не стыкуются с решением военных проблем. «Тогда, — сказал Цицерон тоном благородного трагика, — я не еду в Рим». А на самом деле он просто нашёл для себя жалкое извинение за бездействие, которое в тот момент выбрал для себя, как, впрочем, всегда в критических ситуациях, кроме тех случаев, когда сам становился во главе какой-либо оппозиции. С тех пор я уже никогда не доверял ему, хотя и сейчас люблю слушать, как он говорит, и обожаю его парадоксы и остроты. После этой встречи в самом начале гражданской войны я не видел его вплоть до того момента, когда в главном сражении была решена судьба войны; Цицерон подошёл ко мне, умоляя спасти его жизнь и жизнь тех, кто сражался против меня. Я, естественно, вернул ему всё, что он потерял во время войны. Цицерон иногда проявляет благодарность ко мне и недавно в сенате осыпал меня лицемерными восхвалениями. Но я ему не верю. Подозреваю, что если завтра меня убили бы, он одним из первых поздравил бы с этим моих убийц.
Я, негодуя, покинул его дом и поехал прямо в Рим. Уже десять лет я не был в этом городе, городе, в котором прошла почти вся моя юность. Я надеялся войти в него законно избранным консулом и отпраздновать в нём триумф, который моя армия заслужила победами в Галлии, Германии и Британии. А в действительности я приближался к нему как невольный завоеватель. Я постарался, насколько позволяли обстоятельства, соблюсти приличия Так как официально я ещё оставался главнокомандующим, то предложил сенаторам встретить меня за стенами города. На встречу со мной пришло довольно много народу, и все с явным уважением слушали мою речь, и которой я постарался оправдать меры, принятые Мною Аплодисменты раздались, когда я сказал, что готов пойти на мир путём переговоров. Но, когда начались дебаты о практических шагах к достижению мира, я обнаружил и у сенаторов ту же робость и отсутствие понимания, с которыми столкнулся при встрече с Цицероном. Сети одобрял идею послать к Помпею депутацию, но ни один не нашёл в себе смелости принять участие в ней. Только один из двух присутствовавших на собрании консулов высказал свои, отличные от моих предложения, но и он, подобно Цицерону, уговаривал меня не начинать войну в Испании. И я понял, что сложилась обстановка, похожая на ту, что окружала меня во время моего первого консулата. И тогда у сената была возможность разумно и конструктивно сотрудничать со мной, но он предпочёл изображать гнев или безразличие. Так что в очередной раз я оказался вынужденным действовать без поддержки сената. Я заявил сенаторам, что стремился разделить с ними ответственность и тяготы правления государством, но, если у них нет охоты заниматься этим, я понесу всё бремя правления на своих плечах.
Итак, потратив ни мало ни много три дня на эти бесплодные дискуссии, я принял, как я полагал, соответствующие меры. Я решил немедленно отправиться в Испанию. Необходимо было, чтобы в моё отсутствие и гражданское правление, и оборона страны сохраняли свою эффективность и находились в надёжных и умелых руках, при этом назначенные мною деятели должны иметь хоть какой-то авторитет. Меня уже обвиняли в том, что я революционер: большинство моих лучших друзей и самых активных военачальников происходили не из знатных семей. И поэтому сенаторы и крупные финансисты, с которыми я не хотел ссориться, относились к ним с недоверием. Так что, хотя я знал, что мой друг Бальб или какой-нибудь другой молодой военачальник могли бы управлять страной и эффективно и сдержанно, мне приходилось искать людей, которые уже прославились, но мой выбор был ограничен: большинство аристократов ушли из Рима с Помпеем. К счастью, я мог рассчитывать на одного из преторов, Лепида. Он был знатным человеком, сыном того Лепида, который в годы моей юности поднял мятеж, поддержанный некоторыми моими друзьями и родственниками; сам я в нём не участвовал, так как видел, что бунт обречён на неудачу. Одним из лидеров того восстания был Брут, супруг моей старой любовницы Сервилии и отец того молодого Брута, которого я знал ребёнком и которого люблю до сих пор. Мятеж, как я и предвидел, подавил один из тогдашних консулов с помощью Помпея, который тогда только начинал свою блестящую карьеру. В процессе операции Помпей захватил, а потом предательски убил мужа Сервилии. С тех пор юный Брут отказывался здороваться и говорить с убийцей своего отца. И меня очень расстроило известие о том, что он примирился с Помпеем — несомненно, под влиянием своего дядюшки Катона — и действовал против меня. Однако юный Лепид или лучше помнил своего отца, или лучше просчитал шансы на будущее. Он к тому же состоял в родственных отношениях с Сервилией, будучи женат на одной из её дочерей. Я был не очень высокого мнения о его способностях, но Сервилия убедила меня, что на него можно положиться. Хотя и несколько напыщенный, он, безусловно, оставался порядочным человеком, умеющим завоёвывать уважение к себе. Поэтому я возложил на него бразды правления Италией и никогда не пожалел об этом. Лепид действительно хорош на любом месте, где не требуется принимать решений и иметь дело с военными проблемами. Я осыпал его всяческими наградами, которые тешили их обоих — и его и тёщу, Сервилию. Ему досталась честь пребывать в чине консула дольше, чем кому-либо ещё из римлян: это я постарался, чтобы он получил этот пост в том году, когда я проводил реформу календаря, и год длился все пятнадцать месяцев. Во время моего диктаторства он дважды был начальником конницы. И когда я отправился воевать на Восток, я снова оставил его править Италией: он всё делал так, как ему говорили Бальб и Оппий, которые прекрасно знали и разделяли мои взгляды. Мы с ним хорошо поужинали в последнюю ночь перед моим отъездом, и я был абсолютно уверен в нём.
Даже в тот первый раз, когда я, уезжая, оставил Лепида на этом очень ответственном посту, он правил с тактом и вполне разумно. Чего нельзя сказать о юном Антонии, которому я поручил командование армией и оборону страны.
Пока меня не было, он бестолково выставлял напоказ свои богатства и власть. Он слишком часто появлялся в общественных местах пьяным и как-то устроил грандиозный скандал, когда притащил с собой не только свою прелестную любовницу-гречанку, но и целый гарем молодёжи обоих полов. Но, что поделаешь, более подходящем и подготовленной к этой роли кандидатуры, кроме него, у меня не оказалось. Ещё до начала гражданской войны Антония избрали народным трибуном; он был родом из древней и именитой семьи; его всегда любили в армии, и никогда его склонность к дебошам и пьянству не отражалась на исполнении им своего воинского долга; он и тогда и, надеюсь, сейчас остаётся преданным мне человеком. Я вполне мог рассчитывать на то, что, если Помпей попытается что-нибудь предпринять против Италии, Антоний будет действовать быстро и умело.
Нашёл я работу и для тех аристократов (а их осталось совсем немного в Риме), которые заявили о своём переходе на мою сторону. Молодому Долабелле, зятю Цицерона, и молодому Гортензию, сыну того Гортензия, который до появления Цицерона считался величайшим оратором своего времени, я поручил выполнение одной из самых насущных задач — строительство кораблей, которые мне скоро должны были понадобиться. А Марка Красса, старшего сына моего старого друга, я направил в Цизальпинскую Галлию командовать войсками — он и раньше служил у меня, и служил отлично.
Покидая Рим, я присвоил для нужд войны большую сумму государственных денег, о которых консулы в своём беспричинном паническом бегстве в январе совсем забыли. Когда я уже готовился забрать деньги, один из народных трибунов попытался официально запретить мне это. Тут уж моё терпение кончилось. До тех пор я всё делал законным путём, а тут меня принуждали прибегнуть к оружию и изменить закону. Однако всё закончилось простой угрозой сместить этого трибуна с его поста. И я радовался, что не пришлось прибегать к насилию, поскольку в этой странной войне я ещё не пролил ни одной капли крови. Однако я уже был достаточно обозлён, чтобы при необходимости использовать силу.
И вот, пробыв всего неделю в Риме, я снова покидал его и отправлялся на северо-запад. Часть пути меня сопровождали толпы провожающих; мои сторонники выкрикивали слова одобрения в мой адрес, но участвовали в проводах и те, кто под влиянием вражеской агитации поверил, что я способен устроить побоище, избиение моих врагов или позволить своим ветеранам и галльской кавалерии разграбление Рима и его окрестностей. Эти люди, несомненно, легко вздохнули, увидев, что их худшие ожидания не оправдываются. И теперь они вместе со всеми остальными благословляли моё имя. Однако их благословления не были до конца искренними. Во всяком случае, мне так казалось. Среди многих возгласов, раздававшихся из толпы, часто слышались призывы: «Мир! Дай нам мир!» — и лица римлян конечно же не могли светиться радостью, ведь мы шли воевать против своих соотечественников. Я понимал, что приветствовавшие меня рады только потому, что я ухожу, а вместе со мной из пределов Рима уходит и война, уходит в провинции, и на некоторое время покой городу обеспечен. Со мной уходили многие их друзья и родные, друзья и родные оставались у них и в армиях Афрания в Испании, и Помпея на Востоке. Естественно, они хотели мира, но больше всего, даже больше мира, они хотели, чтобы им позволили вести привычную жизнь, есть, пить, зарабатывать деньги, жениться, прелюбодействовать, ходить в театр и на игрища. И это тоже совершенно естественно. Но как же мало было среди них тех, кто понимал, что эта их обычная жизнь зависит от столь многих вещей, о которых они никогда даже не задумывались! Состояние дорог, цены на зерно, рентабельность торгового флота, угроза нашествия варваров — обо всех этих проблемах время от времени говорилось на народных собраниях. А обычные разговоры, несомненно, касались в основном наших с Помпеем разногласий. На нас смотрели как на двух соперников, вроде участников гладиаторского поединка. Но точного понимания начинавшейся войны у них не было. Я же чувствовал, что эта война (хотя я никогда не хотел её) станет чистым и эффективным средством использования организации и силы против коррупции, обскурантизма и упадка. И все те люди, которые поднимали свой слабый, хотя и искренний, голос в защиту мира, желаемого и мной, не могли понять, что, пока они готовы приветствовать любой мир, даже мир на условиях моих врагов, им вовсе не гарантировано безопасное и длительное наслаждение их привычными занятиями. И объяснялось это довольно просто: старый режим продемонстрировал всю свою беспомощность в управлении государством и неспособность к правильному администрированию. Моих способностей хватает и на то, и на другое.
Тем не менее, когда я уже покинул Рим, крики о мире продолжали звучать в моём сознании. Как я мог винить простой народ за то, что он не понимал того, что и величайшие умы, и сенаторов приводило в смятение и недоумение?
Глава 4
ИСПАНИЯ, МАССИЛИЯ, АФРИКА
В моей книге «О гражданской войне» я уделил большое внимание испанской кампании как из желания быть исторически точным, так и потому, что это кампания, которой я горжусь. Я встретился там с большими трудности ми, однако справился с ними довольно быстро и малой кровью.
В Испании у Помпея стояло семь боеспособных легионов, и к тому же он всегда мог рассчитывать на крупные вспомогательные войска из местного населения. Все эти легионы занимали удобные позиции как для нападения, так и для обороны. Они могли, например, напасть на Галлию и занять её. Я в своё время приложил огромные усилия, чтобы привлечь к себе на службу как можно больше галльской кавалерии и поддерживать дружественные отношения с галльскими племенами, которые, как я думал, усмирены. Но абсолютной уверенности в том, что Галлия останется лояльной ко мне, у меня не было. Умный агент Помпея мог бы сыграть на националистических настроениях галлов, которые, правда, сильно ослабли после поражения Верцингеторикса. Так что первое, что я сделал, начав войну с Испанией, это приказал трём моим галльским легионам под командованием Фабия занять все перевалы через Пиренеи. Фабий быстро и в совершенстве справился с этой задачей. Он почти не встретил сопротивления, и для меня постепенно становился понятным план Помпея: он приказал своим легатам в Испании помедлить с началом сражений и вступать в бой только за явным своим преимуществом, а пока набирать и обучать войско, которое будет использовано в час генерального наступления против меня и с запада, и с востока. Шесть его регулярных легионов под командованием очень грамотных легатов Афрания и Петрея располагались на севере Испании, между Эбро и Пиренеями. Ещё один легион с легатом Варроном во главе — очень слабым военачальником, но, как оказалось, блистательным учёным — находился на юге страны, и главным делом Варрона стала организация доставки продовольствия, денег и снаряжения.
Я планировал присоединить к трём легионам Фабия три своих и значительные силы кавалерии. Но до тех пор советовал Фабию всячески уклоняться от столкновений с армией Афрания и Петрея, расположившейся совсем рядом у Лериды. Кроме того, уклоняясь от сражения, я рекомендовал Фабию с помощью специальных агитаторов привлечь на нашу сторону окрестные племена.
С первым препятствием в этой кампании я столкнулся ещё на пути в Испанию. Правители греческого города Массилии, известив меня сначала о своём желании оставаться нейтральными, вдруг решительно встали на сторону противника. Они приветствовали прибытие Домиция Агенобарба, опозорившегося легата из Корфиния, чью жизнь спасли дважды: сначала его врач-грек, а потом я. Домиций привёл в Массилию флот с остатками своих приверженцев. Как и в Корфинии, он всё ещё рассчитывал, что в битву ввяжется сам Помпей, если защитники города будут стоять твёрдо. Его встретили с воодушевлением и действительно с большим искусством и решимостью организовали оборону города. Массилийцы полностью контролировали морские подходы к городу, и скоро я увидел, что их фортификации невозможно будет одолеть без очень серьёзных осадных работ. Я немедленно приказал строить корабли в Арле, а пока наблюдал за работами по осаде города, надеясь, что они успешно завершатся ещё до того, как можно будет воспользоваться построенными кораблями. Но неожиданно я встретил упорное сопротивление. Был даже случай, когда врагам удалось обмануть наших людей и разрушить довольно значительную часть наших сооружений. А я прекрасно понимал, что в случае провала и в Италии, и в Испании такая новость немедленно отразится на моём престиже. И всё же я должен был покончить с армией легатов Помпея в Испании до начала зимы. Поэтому, оставив Требония с тремя легионами продолжать осаду Массилии и назначив Децима Брута командовать морскими силами, которые вскоре обязательно нам понадобятся, я вызвал ещё три легиона из Италии и пошёл на Испанию со всеми шестью своими легионами. Я перешёл Пиренеи, оставив в тылу у себя не очень надёжно защищённую Италию и враждебную Массилию. Это был риск, но я пошёл на него. Я посчитал — и, как потом оказалось, правильно, — что армия Помпея ещё недостаточно хорошо организована, чтобы предпринять наступление на Италию или Испанию, хотя он и владычествовал на море.
В Испании я столкнулся с решительным сопротивлением командиров и армии Помпея, которая, следуя своим традициям, не боялась сразиться с моими ветеранами. В одной из схваток, которая, по сути, стала первым сражением между римлянами в этой гражданской войне, я потерял по меньшей мере семьдесят отличных воинов убитыми и около шестисот ранеными. И, как когда-то в Британии, удача, казалось, изменила мне, и все силы природы ополчились против меня. В результате неожиданной бури моя армия оказалась заблокированной в узком пространстве между двумя вздувшимися и ставшими непреодолимыми реками. Разбушевавшаяся стихия снесла оба наведённых нами моста; ни один наш обоз не мог добраться до нас, и нам стало всерьёз не хватать пищи Я сам был обеспокоен сложившимся тяжелейшим положением, но мои друзья в Риме, казалось, были озабочены того больше: там все решили, что война практически закончена. Рим известили — и Рим поверил, что под Массилией моя армия разбита, что сам я вот-вот сдамся противнику и что Помпей во главе всей своей армии направляется по побережью Африки в Испанию. Эти слухи сильно повлияли на публику. Начался большой исход сенаторов и прочих граждан из Рима: все спешили присоединиться к Помпею, к неминуемому, как они считали, победителю в этой войне. И Цицерон среди них. А в Испании многие племена отвернулись от меня и направляли своих посланников к Афранию и Петрею. На юге Варрон, который до той поры вёл себя разумно и в частных беседах даже хорошо отзывался обо мне, начал проявлять небывалую энергию, арестовывая или штрафуя тех, кто поднимал голос в защиту мира. Он тоже со всей очевидностью старался доказать свою верность побеждающей стороне. В своих выступлениях Варрон призывал к смертоубийству Цезаря, но, как бы ни блистал он своим красноречием, призывы его отдавали фальшью и были несправедливы.
Тяжкий труд и изобретательность помогли нам одолеть судьбу. Я вспомнил, как в Британии, наблюдая за аборигенами, я увидел их лёгкие, почти круглые лодки, не очень удобные в управлении, но прекрасно державшиеся на бурных водах. Материал для их постройки оказался у нас под рукой, и мы соорудили целый флот из этих скорлупок. Сначала подразделения отборных войск были переправлены на них через реку и создали там мощный плацдарм прежде, чем враг догадался, чем они занимались, За ними последовал ещё один легион, и началось возведение моста уже с двух сторон. Через два дня мост был готов. Теперь я мог воспользоваться своей кавалерией, которая значительно превосходила вражескую и теперь не только охраняла наши обозы, но и перехватывала вражеские, лишая армию Афрания и Петрея продовольствия. Приблизительно в это же время я получил известие о крупной морской победе Децима Брута возле Массилии. Эта победа не решала дела, но имела громадное значение: мы захватили инициативу и в Массилии, и в Испании. В результате в Испании началось обратное движение племён от Афрания ко мне. И из Рима мне сообщили, что многие из тех, кто упаковал вещи и собирался бежать к Помпею, решили отложить свой отъезд до тех пор, пока не станет ясен исход испанской кампании.
Мы выиграли ту кампанию в конечном счёте потому, что не испугались тяжёлых переходов и упорного труда. С удовольствием вспоминаю, что не было ни одного крупномасштабного сражения и потери среди римлян оказались самые минимальные. Вскоре после того как мы выбрались из ловушки, подстроенной природой, Афраний и Петрей пришли к разумному решению отступить за Эбро, в регион, более благосклонно настроенный к ним, с хорошим снабжением, и там уже они могли выбирать позиции для сражений в соответствии с их планами. Но благодаря потрясающей выносливости моих солдат, которые прошли куда более длинный и трудный путь, чем наш противник, мы догнали врага на перевалах, что лежали у него на пути. Именно тогда у нас появилась возможность в бою разбить врага, и мои войска, воодушевлённые успехом и хотевшие как можно скорее покончить с войной, требовали вступить в сражение. Но я отказался дать приказ к бою. Мне виделась перспектива выиграть эту войну без кровопролития. Хотя многие мои солдаты рвались в бой, я не хотел приносить в жертву их жизни, когда в этом не было особой необходимости; да и ненужная гибель римлян другой стороны только добавила бы горя к тому, что всегда сопутствует гражданской войне; и ещё я надеялся, если снова, как в Корфинии, буду милосерден к фактически обречённому врагу, я заставлю Помпея, Катона и весь мир согласиться с тем, что я не Сулла, не чванливый дикарь и на самом деле стремлюсь к миру. На этот шаг толкало меня, кроме того, как это часто бывает со мной, некое эстетическое соображение: для полководца одержать победу без кровопролития, если только такая возможность есть, дело куда более чистое и славное, чем любое сражение. Так что, когда враг оказался в моей власти, я не стал его атаковать. Мои солдаты пришли в ярость. Многие из них кричали, что в следующий раз, коли я намерен так бросаться победами, они не послушаются моей команды и не станут сражаться. Но я знал, как быстро они остывают. И действительно, на следующий день произошло событие, которое убедило их, пусть ненадолго, что я был прав, а они заблуждались.
Лагери двух враждующих армий располагались близко друг от друга. Когда Афраний и Петрей ускакали проверить, как идут дела с рытьём траншей на новой линии, солдаты с обеих сторон начали брататься. Группы солдат свободно переходили из одного лагеря в другой, где их встречали друзья. Очень скоро стало ясно, что наши враги вовсе не жаждут войны, но они были хорошими солдатами и не могли изменить клятве в верности своему командиру. Однако, когда мои ребята рассказали им но всех подробностях, как я вёл себя в Корфинии, и уверили их, что Афранию и Петрею нечего бояться, они захотели немедленно заключить мир. Делегации ведущих центурионов и военачальников пришли в мой лагерь и просили дать им гарантии, что я и сам желал сделать. Тем временем в обоих лагерях воцарилась атмосфера праздника, как будто с войной уже покончено. Сколотились хмельные компании. Вражеские солдаты благодарили наших за то, что они сохранили им жизнь накануне, и мои воины были так глубоко тронуты их изъявлениями признательности, что поверили — это именно они, а не я, заслуживают их.
Эти сцены веселья и радости оказались резко прерваны. Афраний и Петрей с несколькими отрядами испанской кавалерии вернулись в лагерь. Им пришлось сразу решать, как отнестись к сложившейся ситуации. Возможно, Афраний, хоть в социальных вопросах он и не был силён и особым умом не блистал, будучи опытным командиром, склонил бы голову перед неизбежным. Но Петрей, человек решительный, который не любил меня лично и боялся за свою жизнь, категорически потребовал продолжения войны. И действовал он весьма энергично. Петрей переходил от когорты к когорте и уговаривал своих солдат сохранять верность их главнокомандующему Помпею и не предавать его. В то же время он силами своей испанской кавалерии и нескольких вооружённых приверженцев окружил всех тех моих солдат, которые оставались у него в лагере. И многие из них, несмотря на не объявленное, но принятое обеими сторонами перемирие, были убиты на месте. Остальные, обернув в качестве щита левую руку плащом, мечом пробили себе дорогу обратно, в наш лагерь. Я же всех солдат Афрания и Петрея, которые оказались у нас, отпустил в их лагерь. Некоторые из них, в том числе несколько старших центурионов и младших командиров, изъявили желание остаться со мной и поступили на службу в мою армию.
Так Петрей в корне пресёк многообещающую инициативу солдат. Этот инцидент выявил, как мне кажется, общее стремление к миру, которое разделял вместе со всеми и я, и доказал бессмысленность враждебного отношения ко мне небольшой кучки людей, кто по надуманной причине был — и теперь, возможно, остаётся — решительно настроен на то, чтобы уничтожить меня. И вот в лагере Афрания и Петрея каждого заставили снова торжественно поклясться в верности. Воины давали клятву принять участие в сражении, хотя всем стало ясно, что не было необходимости в этом сражении и что их армия очень скоро вынуждена будет позорно сдаться.
Афраний и Петрей оказались в сложнейшем положении. Моя кавалерия перехватывала обозы с продовольствием и пресекала все их попытки продвинуться вперёд. В конце концов мы преградили им доступ к воде и принудили капитулировать. Я настоял на том, чтобы процедура капитуляции проходила не приватно, как предлагал Афраний, а публично, перед строем обеих армий; и после жалкого выступления Афрания, в котором он умолял проявить милосердие к нему и его солдатам, я произнёс довольно длинную речь, потому что хотел, чтобы все поняли, кто в этой войне был готов проявлять милосердие, а кто не собирался этого делать. Уже их поведение в отношении моих солдат, которых они застали за переговорами о перемирии, о котором они теперь сами молили меня, лишило их права просить о милосердии. А их шесть легионов — великолепное воинское соединение, насколько я могу судить, — ради чего набрали их, если не ради единственной цели — использовать их против меня в то или иное время? Такая армия была слишком велика для повседневной службы в Испании. С самого начала её нацеливали на разгром моих войск, хотя сам я никогда не грозил и не думал поднимать легионы против Италии, пока мои враги не нарушили конституцию и не принудили меня защищать свою жизнь. Далее я очень подробно описал, как терпеливо воспринимал любые провокации. Затем я обратился к легионерам, которых заставили сражаться против меня (после чего они не могли больше продолжать службу), с единственной просьбой — сложить оружие и спокойно покинуть армию. Что же касается их командиров, Афрания и Петрея, которые убили моих воинов и продлили тем самым страдания римских солдат, то они могут отправляться куда им угодно. Единственно, что я требую от них, это чтобы они оставили Испанию.
Но даже после этого у меня возникли неприятности из-за Афрания и Петрея: они не захотели платить своим войскам. Я уладил это дело и проследил, чтобы до того, как армия противника будет распушена, всё то имущество, которое мои солдаты отобрали у них, было им возвращено. Думаю, что большинство моих воинов приветствовали такую снисходительность к побеждённому врагу — это всё-таки их соотечественники. Но я знал, что остались и разочарованные и обозлённые. В Галлии мои легионеры привык ли получать доход от каждой удачно проведённой операции. Теперь они возмущались запретом грабить испанские города и вражеских солдат-римлян. Были и такие, кто, прослужив в армии многие годы, позавидовал солдатам противника, которые возвращались к обычной гражданской жизни. Всё это естественные чувства, и я не считал их настолько сильными, чтобы опасаться их. Да они тогда и не представляли опасности, хотя впоследствии такие настроения причинили мне некоторые неприятности. Но я точно знал, что в конечном счёте мои солдаты будут стоять насмерть за мою честь и честь армии. Они тоже знали, что, как бы далека ни была наша победа, она состоится и все легионеры получат от меня награды. Они прекрасно понимали, что, хотя я делю с ними все трудности и опасности, никакие их жалобы и требования, будь они справедливые или несправедливые, неважно, никогда не изменят моего решения. Я считал, что дело солдата добиваться любви своего главнокомандующего и не дело главнокомандующего отказываться от своих решений, чтобы снискать любовь своих подчинённых.
Я не дождался благодарности Афрания и Петрея за спасение их жизни. Оба они снова присоединились к Помпею и сражались против меня до самого конца. Потом я слышал, что кто-то из стратегов-любителей из окружения Помпея обвинил Афрания в том, что он якобы за кругленькую сумму продал мне свою армию. Такая манера охаивания типична для моих врагов, которые так страстно ненавидят меня, что не способны поверить в то, что я могу выиграть сражения благодаря только своему таланту полководца. Помпей, конечно, лучше других знал это. А Афраний сделал всё, что было в его силах.
На юге Испании у меня не возникло никаких затруднений. Варрон, надо отдать ему должное, постарался со своими незначительными силами оказать мне достойное сопротивление, но не получил никакой поддержки. Кордуба, Гадес и другие города, где люди помнили меня с тех пор, как, получив своё первое назначение, я служил у них в качестве квестора, все заявили о своей лояльности ко мне, и Варрону не осталось ничего другого, как сдаться. Он тоже после всего того, что говаривал про меня, побаивался за свою жизнь и был очень удивлён, когда услышал от меня, что ему нечего бояться. Я обнаружил, что, несмотря на своё деспотическое правление, все свои отчёты об управлении провинцией он составлял чрезвычайно скрупулёзно. Варрон действительно оказался не только большим учёным, но и отличным организатором. Двумя годами позже я назначил его проектировщиком и учредителем большой публичной библиотеки в Риме, воплощении моей мечты — такой же полной и ценной коллекции книг, которую, к сожалению, уничтожили в Александрии.
Война в Испании закончилась, и, судя по сообщениям, которые я получал от Децима Брута и Требония, продолжительное сопротивление Массалии тоже подходило к концу. У меня появилась надежда, что, поскольку на западе везде установилась благоприятная обстановка, передо мной теперь стояла пусть очень трудная, но последняя задача — встреча с армией Помпея в Греции. Но не успел я покинуть Испанию, как до меня дошло известие о поражении, постигшем моего друга Куриона в Африке. Это был тяжёлый удар, который означал, что сторонники Помпея могут теперь спокойно обосноваться в Африке, так же, как они уже окопались в Северной Греции и на Востоке.
Курион начал свою кампанию в Африке всего лишь с двумя легионами и небольшим отрядом кавалерии. Как я и ожидал, он оказался вдохновенным командиром, но в то же время не забывал прислушиваться к советам более опытного Ребилия. Он быстро добился значительных успехов, выступив против римских защитников провинции — помпеянцев, но когда Курион услышал, что к ним пришло подкрепление — армия моего старого недруга, царя Нумидии Юбы, — он поступил разумно, отведя своё войско на надёжные, хорошо выбранные позиции и отослав Ребилия назад в Сицилию, чтобы тот привёл в его распоряжение остававшиеся там два легиона. Погубила его импульсивность характера. Он поверил каким-то дошедшим до него ложным слухам, касавшимся оценки сил противника, счёл, что со своими двумя легионами сумеет одержать славную и окончательную победу, и попал в результате в ловушку. Полный разгром его армии был похож на тот, что потерпел в Парфии Красс. Так же как Красс, он со своими солдатами во время битвы слишком глубоко и слишком поспешно продвинулся вперёд и затем в невыгодной для себя позиции оказался окружён вражеской кавалерией. Большинство его солдат (из сдавшегося нам Корфиния) были или убиты, или захвачены в плен. Очень немногим удалось бежать, и, рад сказать, среди бежавших оказался мой друг по литературным дискуссиям Поллион. Сам Курион погиб так же отважно, как и жил. Совсем недолгое время он прослужил у меня, но проявил такие качества, которые я обычно наблюдал у своих лучших центурионов и военачальников в период галльской войны. Ему подвели коня, и он мог бы спастись, но Курион предпочёл умереть вместе со своими солдатами. «Цезарь доверил мне армию, — сказал он, — а я потерял её. Я никогда не смогу прямо взглянуть ему в глаза».
И вот хотя в Испании я одержал почти бескровную победу над вражеским войском из более чем семи легионов, должен признать, что в этой войне мои армии и мои друзья постоянно оказывались пострадавшей стороной как во время битвы, так и после неё. Афраний и Петрей свободно удалились, и их войска разошлись по домам без всяких потерь, а вот пленные из армии Куриона были убиты царём Юбой, варваром-союзником римлян, который в результате овладел Африкой. Понесли мы потери и в Адриатике, где адмиралы Помпея разгромили большую часть флота, собранного Долабеллой, а потом отрезали и принудили сдаться почти два легиона моих войск в Иллирике. Эти их достижения важны не только сами по себе, но и потому ещё, что сводили на нет эффект от моего захвата Испании и моей снисходительности, проявленной там.
Возвращаясь поздней осенью из Испании, я принял капитуляцию Массилии. Её жители с самого начала и позднее, во время осады, вели себя предательски, нарушив согласованное между нами перемирие. У меня явились все основания поступить с ними жестоко, позволив моим солдатам грабить город и брать в рабство его обитателей. Более того, тем самым я отблагодарил бы моих уставших легионеров. Но я проявил уважение к этой греческой колонии и, кроме того, хотел, чтобы всем стало понятно, что моя натура и моя политика всегда будут склонять меня к милосердию. Перед самой капитуляцией города Домиций Агенобарб сумел сбежать на корабле, тем самым избавив меня от необходимости во второй раз простить его. Я ограничился тем, что проследил, чтобы город был разоружён, и конфисковал флот и государственную казну для собственных нужд.
А пока с помощью Лепида я устроил так, чтобы в Риме меня провозгласили диктатором на оставшуюся часть года. В Италии у меня накопилось много дел, да к тому же я стремился начать кампанию против Помпея, по возможности не откладывая этого в долгий ящик. Поэтому я оставался в Массилии только до тех пор, пока не убедился, что город надёжно защищён. Я сразу же направился в Италию, но по пути получил донесение о том, что легионеры моей испанской армии, которые выступили из колонии раньше меня, взбунтовались и опустошают окрестности Пьяченцы. Ни с чем подобным мне не приходилось иметь дела со времени моего похода против Ариовиста. Я и сейчас при воспоминании об этом испытываю тот же гнев, что и тогда.
Глава 5
НАЧАЛО ВОЙНЫ В ГРЕЦИИ
Особое чувство ужаса охватывает меня при мысли о мятеже в армии, примерно такое же, что и при известии о предательстве друга. Пожалуй, два события, пришедшиеся на годы моей жизни, больше всего потрясли меня как с точки зрения морали, так и в эстетическом плане — это мятеж в победоносных войсках Лукулла в восточном походе и убийство Сертория, совершенное теми, кого он считал своими друзьями. Это были трагические события, так как оба — и Лукулл и Серторий — были великолепными солдатами, оба заслуженно стяжали себе успех, и оба в трудное для себя время оказались брошены и преданы слабыми и подлыми подчинёнными, которым они полностью доверяли. Что до меня, то убить меня могут всегда, а вот оказаться бессильным в усмирении мятежа в собственных войсках для меня просто немыслимо: слишком хорошо я их знаю, и они в конце концов знают меня.
И тем не менее взрыв беззакония в моих легионах под Пьяченцей сильно обеспокоил меня тогда. Я узнал, что зачинщиками мятежа стали солдаты девятого легиона, где небольшая группа любителей беспорядков воздействовала на своих товарищей, в их числе и нескольких центурионов. Волнения быстро распространились по всей армии, и к моменту моего появления в Пьяченце другие легионы тоже оказались вовлечены в восстание. Очевидный успех зачинщиков в каком-то смысле облегчил мою задачу, потому что они создали, как и подобало мятежникам, организацию во главе с избранным или навязанным солдатам комитетом из двенадцати человек, которые претендовали на роль представителей всех солдат. Обыкновенные жадность и жалость к себе стали причиной их недовольства. Разными надуманными доводами они убедили самих себя, что заслуживают больших наград, чем те, которые они получили; раздавались громкие жалобы (которых не услышишь от них никогда, кроме как в праздные дни) на состояние здоровья, на лишения, которые они уже претерпели, и на постоянное давление с моей стороны на них с тем, чтобы вовлечь их в новые кампании и новые лишения. Один из их фаворитов-ораторов особенно любил такие фразы: «Даже металлические мечи и щиты изнашиваются в конце концов, а этот наш главнокомандующий продолжает снова и снова безжалостно эксплуатировать нас в своих собственных интересах, хотя мы не железные, мы состоим из плоти и крови». Я вижу, насколько эффективны подобные речи, но и насколько они лживы. И я разозлился, узнав, что мои солдаты могли поверить, будто я умышленно развязал эту войну, хотя все мои действия с самого её начала свидетельствовали об обратном.
Пришлось мне самому явиться к этой необузданной толпе, совсем недавно представлявшей собой образец дисциплинированной армии. Я вышел к ним в окружении необычно большого и сильного отряда телохранителей, отборных воинов, известных всей армии своими отменными подвигами. Я сделал это не из боязни повторения судьбы моего тестя Цинны, который много лет назад был убит своими взбунтовавшимися войсками, потому что не принял необходимых мер предосторожности. Я просто хотел показать легионерам, что они недостойны больше моего доверия, и сразу понял, что сделал правильный ход. Солдаты заволновались, увидев меня необычным образом отгороженным от них. Конечно, так называемый комитет убедил их, что стоит им пригрозить мне своим переходом на сторону Помпея, как я тут же пойду на любые уступки. Но тут они вспомнили то, что и так хорошо знали: запугать меня невозможно, и я скорее умру, чем подчинюсь требованиям своих войск. Когда я начал говорить, из задних рядов послышалось несколько возмущённых выкриков, но после нескольких произнесённых мною фраз меня стали слушать в полном молчании.
Я начал спокойно, напомнив им, в каких переделках в Галлии мы побывали, и ещё сказал им то, что, как мне казалось, ясно всем, — я люблю своих солдат и хотел бы, чтобы они любили меня. Но я не из тех военачальников, сказал я им, кто пытается завоевать популярность у солдат, разделяя с ними или прощая им их грехи. Затем я подчеркнул, что все наши кампании обеспечили им не только широкую известность, но и оплату, которая гораздо больше и регулярнее, чем в любой другой армии Рима за всю его историю. Они знали, как я лично всегда заботился о поставках продовольствия и об их комфорте; они знали, что после каждой удачной операции я награждал их. Не забыли они, конечно, и о своих тяжких трудах, и моих требованиях жёсткой дисциплины. А помнят ли они тот восторг, который испытывали в самый разгар трудных сражений? Помнят ли они о победах, которые сделали их знаменитыми во всём мире? Я сказал, что теперь мне трудно узнать в них людей, которых я знал и которым верил. Они, римляне, в собственной стране уничтожают имущество своих же соотечественников, ведут себя хуже, чем вели себя белги и кельты, которых они когда-то разгромили. Они опозорили себя и тем самым опозорили меня.
Я заметил, что не могу поверить в то, что все они в одинаковой мере замешаны в тех трусливых и безответственных делах, которые здесь творились. Я, конечно, хотел бы думать, что большинство из них лишь обмануты горстью бесчестных заводил, которые в действительности не являются ни хорошими солдатами, ни хорошими людьми и состоят, возможно, на жалованье у наших врагов. Но даже это не снимает с них вины. Всего нескольким негодяям удалось разложить такую массу людей, в результате они действовали против совести и против собственной натуры. Но ведь это закон природы, что одни командуют, другие им подчиняются. Когда попирается этот закон, всякая человеческая организация распадается, наступает хаос и разлад.
Если говорить обо мне, то они сами знают, гожусь я или не гожусь в командующие. Я веду свой род от основателей Рима и даже от самих бессмертных богов. И государство доверяло мне ответственные посты претора, консула и наместника провинций. Что будут стоить моё происхождение и власть, которой облёк меня народ Рима, если я покорюсь требованиям каких-то ничтожеств из собственной армии? Неужели эти жалкие зачинщики надеются запугать меня? Каким образом? Может быть, они думают, что я боюсь смерти? Так даже если вся армия решит расправиться со мной, я скорее умру, чем откажусь от своих прав и долга главнокомандующего. Уж не думают ли они повлиять на меня, пригрозив оставить меня и перейти на сторону Помпея? Если так они понимают верность и если действительно этим дышат, пусть отправляются к Помпею, он будет рад им. Я же предпочитаю, чтобы такие солдаты находились среди моих врагов, а не в моей армии. Но пусть они не надеются, что я предоставлю им транспорт до Греции или разрешу пройти маршем через Италию, грабя при этом свою страну. Они имеют право думать только о себе, я же должен думать об интересах республики и о своих собственных интересах. Мне в моей армии не нужны нерадивые солдаты-бунтовщики, и я не потерплю бандитов и грабителей в Италии, как не терпел их в Галлии.
Когда я заканчивал свою речь, большинство центурионов и командиров склонились у моих ног и умоляли простить их солдат. Я понял, что они выражали чувства всей армии, и всё же считал, что какие-то дисциплинарные меры должны быть приняты. На основе донесений, доставленных мне, был составлен список из ста двадцати человек, в который попали имена всех вожаков и наиболее рьяных их сообщников. Этот список тотчас огласили, и по реакции слушателей я понял, что моя информация была правильной. Из всего большого списка я отобрал двенадцать человек, которых должны были казнить, и вышло так, что эти двенадцать оказались как раз теми, кто возглавил это восстание. И снова, когда громко зачитали эти двенадцать имён, слушатели проявили что-то вроде удовлетворения и уважения к тому, что было воспринято как перст судьбы. Однако один из приговорённых громко протестовал, и я видел, что остальные одобряют его протест. Я велел ещё раз рассмотреть его дело и обнаружил, что он слыл хорошим солдатом, а когда начался мятеж, его не было в лагере. Донос на него написал его центурион, с которым он поссорился из-за своих личных обид. Я счёл справедливым поставить в список имя самого центуриона вместо ложно обвинённого им солдата. Так и сделали; двенадцать человек были казнены, и пошатнувшаяся дисциплина восстановилась. Теперь я мог спокойно продолжать свой путь в Рим в полной уверенности, что никаких беспорядков в армии не последует.
Я вошёл в Рим как диктатор. У меня были основания для того, чтобы с помощью Лепида получить такие полномочия. И теперь появилась возможность провести выборы под моим контролем, быстро принять необходимые законы и восстановить веру в стабильность существующего режима. Я узнал, что многие из тех, кто поспешил отправиться к Помпею в те дни, когда мне так тяжело доставалось в Испании, не смогли найти транспорт для переезда через море и, получив известие о моей победе, вернулись в Рим. Кое-кто из них только потому не присоединился к Помпею, что испугался трудностей морского путешествия или жизни в лагере. И хотя я всеми средствами пытался доказать им, что способен прощать врагов, богатые финансисты всё же оставались под впечатлением, что я могу повести себя в отношении их так, как в своё время грозился Катилина, и проведу закон об отмене всех долгов. Они обращали внимание на то, что в моей партии много способных молодых людей вроде Антония и Куриона, которые почти так же увязли в долгах, как в своё время в их возрасте я сам. Но эти люди успели забыть, что я заплатил долги не только Антония и Куриона, но и свои тоже, и они готовы были принять за истину, что, раз уж среди моих сторонников так много неимущих авантюристов, я буду защищать их интересы за счёт интересов имущих граждан, за счёт порядка и стабильности. В той обстановке всеобщей неразберихи богатые не хотели одалживать, а должники не хотели платить даже проценты от долга. Принятые мною меры в области финансов оказались весьма успешными. Мне удалось облегчить до некоторой степени бремя долгов для должников, а также убедить кредиторов, что давать взаймы — дело выгодное и что так оно и будет, пока я остаюсь у власти: никаких революционных перемен в существующей социальной системе не будет. В качестве диктатора я ещё обнародовал несколько запоздалый законодательный акт (дань справедливости) о восстановлении в правах всех потомков тех людей, которые были убиты в период кровавых репрессий Суллы: совершенные уже тридцать лет назад, они остаются незаживающими ранами в моей душе. Сулла не только убил отцов, он лишил имущества и прежнего статуса детей и внуков этих несчастных. Среди них было много друзей или сообщников моего дяди Мария, моего тестя Цинны, моей матери и различных деятелей-либералов, которых я помнил с детства. Да и сам я при Сулле находился ближе к смерти, чем за всё время галльской войны.
Я также организовал возвращение из изгнания тех, кого в судебном порядке Помпей выслал из Рима и которые потом предложили свои услуги мне. Для меня это было обычным проявлением благодарности, но я внимательно следил за тем, чтобы процедура возвращения соответствовала конституционным нормам, потому что не хотел оказаться в роли человека, лишающего народ Рима каких-либо его прав, и особенно права на милосердие.
Затем, после выборов, я сложил с себя полномочия диктатора — этот пост я занимал всего одиннадцать дней. Я был избран консулом на следующий год, заняв, таким образом, в назначенный мною день пост, который мог бы стать моим и мирным путём, без всяких гражданских потрясений. Но мои враги вынуждали меня уделять всё своё внимание военным проблемам, в то время как в мои планы входило прежде всего мирное переустройство. Моим коллегой-консулом стал Сервилий Исаврик, сын того военачальника и государственного деятеля, с которым я соперничал во время выборов верховного понтифика. Сервилии — один из древнейших и благороднейших родов, и я мог полностью положиться на своего коллегу в том, что он будет выполнять всё, что я пожелаю.
У меня были все основания хотеть скорейшего окончания войны, и поэтому в середине декабря, не дожидаясь официального введения в должность, я покинул Рим и присоединился к своим легионам в Брундизии. Я знал, что в прошлом году, пока я воевал в Испании и Массилии, против Помпея не выступал никто, ни одна армия, так что он имел все возможности проявить свои таланты администратора и полководца. Девять его легионов, прекрасно обученных и экипированных, по численности превосходили мою армию ветеранов, которая к тому же была измотана длительными переходами и переменой климата. И, уже находясь в Брундизии, я понял, что многие из солдат настолько устали, что использовать их в ближайшее время просто нельзя. А Помпей тем временем вдобавок к своим легионам создал замечательные кавалерийские войска из греков, германцев, галлов, каппадокийцев, обеспечив их опытными командирами. Он набрал лучников и пращников с Крита, из Спарты, Сирии — отовсюду. И у него скопились огромные запасы продовольствия и военного снаряжения. Всего этого он добился благодаря своему господству на море. К тому времени он собрал громадный флот из Азии, Египта и из всех небольших греческих городов и островков, где так сильны были мореходные традиции. Командовал флотом мой злейший враг, а когда-то коллега по консулату Марк Бибул. Сомневаюсь, чтобы этот Бибул стал достойным командиром, но в чём ему нельзя отказать, так это в его почти маниакальной ненависти ко мне. Жертвуя своим здоровьем и удовольствиями, он готов был делать всё, лишь бы уничтожить меня (и в конце концов этот бедняга умер от переутомления и собственной спеси).
В Брундизии я собрал двенадцать легионов в довольно неважном состоянии и хотя и меньшее, чем у Помпея, но вполне достаточное для меня количество галльской и германской кавалерии. Если бы мне представилась возможность в то время переправить всю армию через море и затем принудить Помпея принять бой, я нисколько не сомневался бы в исходе сражения. Но в войнах вообще очень редко представляется случай простыми средствами решать проблемы, и на тот раз я столкнулся с огромнейшими трудностями. Во-первых, у меня не набиралось столько кораблей, чтобы я мог транспортировать всю мою армию сразу. Во-вторых, военных кораблей для охраны того небольшого количества транспортов, которые у меня были, тоже не хватало. И если бы Бибулу удалось перехватить нас в море, можно представить себе, какое страшное и непоправимое поражение мы потерпели бы. Избежать этого риска можно было одним способом: пройти маршем через Иллирик в северную часть Греции; я думал над этим проектом, но отказался от него из-за трудностей с поставками продовольствия и из-за ландшафта страны, по которой нам пришлось бы пройти. К тому же, пока мы карабкались бы там, на севере, по горам, Помпей мог высадиться с армией в Италии, остававшейся беззащитной, а затем заблокировать нас с моря. Так что волей-неволей мы должны были пойти на серьёзнейший риск и пересечь море с недостаточным количеством транспортных и военных кораблей, к тому же в самое неподходящее время года.
Прежде чем грузиться на корабли, я обратился к своим войскам и сказал, что, надеюсь, это будет наша последняя кампания, хотя и самая трудная. У нас мало кораблей, и поэтому всем им придётся оставить на берегу тяжёлые пожитки и рабов, которых они приобрели в прежних походах. Они должны взять с собой на борт корабля только то, без чего нельзя обойтись в бою. Но воины могут поверить мне — после войны они не будут беднее, чем сейчас.
После моего выступления настроение в войсках царило превосходное. Те, кому из-за недостатка транспорта пришлось остаться на берегу, негодовали на то, что им предпочли других. Никого не смутил риск, на который мы сознательно шли. Итак, четвёртого января я пустился в море всего лишь с семью легионами. На противоположном берегу все гавани были в руках врага, Бибул со ста десятью судами располагался на острове Корфу, не так уж далеко к югу от нас. У меня было всего двенадцать военных кораблей для защиты транспортов, когда недалеко от побережья Греции нас засекли восемнадцать кораблей вражеского патруля. Этот патруль, наверное, из трусости не стал нас атаковать, а мог бы причинить нам большие неприятности. Мы держали курс на север и нашли наконец место южнее Аполлонии, где можно было высадиться на берег. Как только мы разгрузились, я тотчас отослал флот обратно в Брундизий, чтобы он доставил оставшуюся часть армии под командованием Антония. Пока что мне сопутствовала удача, и я подумал, что снова, как это часто бывало прежде, я смогу извлечь пользу из внезапности моих действий. Если удастся переправить сюда всю армию, я стану опасен для Помпея и на море и тогда, возможно, заставлю его немедленно вступить в сражение на моих условиях.
Но всё получилось далеко не так. Бибул действовал гораздо энергичнее, чем я мог предположить. Он вышел в море сразу после того, как получил известие о моём морском вояже, и, хотя не успел помешать нам высадиться на берег, у него хватило времени перехватить наш конвой на обратном пути в Брундизий. Бибул в общей сложности захватил около тридцати наших судов. Он их поджёг и в своей дикости дошёл до того, что вместе с ними сжёг и капитанов, и команды кораблей. Остатки нашего флота тем временем достигли Брундизия, и в согласии с моим настойчивым требованием кавалерия и легионеры во главе с Антонием погрузились на корабли. Они уже вышли из гавани, когда получили от меня сообщение о приготовлениях противника на море. Антоний благоразумно вернулся в Брундизий. Если бы моё послание не пришло вовремя, их почти наверняка разгромили бы. Таким образом, эта часть моей армии была спасена, но пользы от неё не было никакой, потому что в морской блокаде врага не существовало ни одной лазейки. Я ошеломил врага, высадившись с армией в Греции, но этих сил не хватало для достижения моих целей.
Я не мог вернуться назад и не мог ждать, что мой флот прорвётся ко мне благодаря какому-нибудь недосмотру со стороны Бибула. Доставка продовольствия по морю исключалась, поэтому пришлось самим обеспечивать себя продовольствием из тех источников, которые были здесь, под рукой. Я сразу же приступил к захвату городов на побережье, охраняемых гарнизонами войск Помпея, таким образом обеспечивая себя продуктами, а также отрезая вражеские корабли от источников пресной воды. Пусть они господствовали на море — я господствовал на суше и тем самым принуждал их совершать длительные путешествия на Корфу за питьевой водой. За какие-то несколько дней я взял города Орик и Аполлонию, а потом быстро прошёл на север к главной базе Помпея в Диррахии. Тогда же я отправил Помпею послание с его доверенным префектом Вибуллием Руфом, который дважды побывал у меня в плену — первый раз в Корфинии, а потом в Испании. В послании я подтверждал, что по-прежнему готов пойти на мирные переговоры. Я распущу свою армию в течение трёх дней, если Помпей поклянётся сделать то же самое. Я напоминал ему в послании, что у нас обоих есть все основания не доводить дело до крайности. В этой войне мы оба одерживали победы и терпели неудачи. Мы оба хорошо знаем, какую огромную роль играет случай, когда силы обеих сторон равны. И теперь никто не скажет, кому из нас предназначено судьбой выжить в этой войне; единственное, что можно с уверенностью утверждать, — это, если события будут развиваться тем же путём, один из нас погибнет неизбежно. Так не лучше ли нам и для блага страны, и для себя самих заключить мир?
Я был искренен в своём письме, хотя больших надежд на то, что Помпей примет мои условия, не питал. В те дни, когда я оказался отрезан от половины моей армии, находившейся в Италии, ему, должно быть, мнилось — и небезосновательно, — что я нахожусь в невыгодном положении. И возможно, я несколько преувеличивал степень его образованности, когда высказывал предположение, что он знает о той роли, которую играет случай в войне. Он не изучал Фукидида и считал себя непобедимым.
Наверное, и Вибуллий понимал, что его командир откажется от переговоров. Он скакал день и ночь, пока не добрался до него, и торопился не оттого, что надеялся на скорое заключение мира, а потому, что спешил известить Помпея о моём положении, моих войсках и моих намерениях. Только после того как окончилась война, я узнал, как было принято моё послание. Вибуллий настиг Помпея на марше, когда тот по северной дороге шёл из Салоник в Диррахий, где собирался провести зиму. Он успел прочитать всего несколько предложений из моего письма, когда Помпей прервал его словами: «Я скорее умру и уж лучше увижу свою страну в руинах, чем допущу, чтобы люди говорили, что я чем-то обязан Цезарю». Это тщеславное и недостойное мнение разделяли с ним и Катон, и Лабиен, и прочие так называемые «патриоты» в лагере Помпея.
Однако тщеславие и самоуверенность Помпея не сделали его отношение к предстоящей операции небрежным, а его самого вялым. На протяжении всей кампании, почти до самого её завершения, он проявлял все те качества, благодаря которым справедливо заслужил титул «Великий». На основании полученной от Вибуллия информации он сразу же разгадал мои планы и энергично приступил к действиям. Дорога в Диррахий, по которой он должен был пройти, была гораздо лучше той, по которой туда направлялись мои войска, но Помпей не допустил ошибки — он правильно оценил способность моих легионов к стремительным марш-броскам на большие расстояния. Помпей так жёстко требовал от своей армии напряжённейшего марша, что многие не выдерживали и умирали в пути, а некоторые, не привыкшие к подобному способу ведения войны, дезертировали. Это был решающий момент, так как, если бы я занял гавань и базу, это компенсировало бы отсутствие части моих легионов. Окажись Помпей чуточку менее энергичен, мы бы снова поставили его в тупик. Но он опередил меня, опередил всего на несколько часов. Мне не осталось ничего другого, как отступить на позиции, с которых я мог бы обеспечить защиту Аполлонии и других находившихся у нас в руках городов. Мы расположились на берегу реки Апс, а Помпей стал лагерем на её противоположном берегу. Я не мог с моим сравнительно небольшим войском дать сражение, к тому же на невыгодном для меня поле боя, а Помпей не собирался нападать на меня на выбранном мной плацдарме. Он понимал, что ему лучше воздерживаться от столкновений. Снабжение у него было превосходное, и силы его с каждым днём росли; и Помпей знал, как плохо обстоят у меня дела со снабжением продовольствием, и, конечно, надеялся, что моя армия распадётся сама собой или станет для него лёгкой поживой.
В ту зиму армии стояли месяцами так близко одна от другой, что была сделана ещё одна попытка договориться о мире, которого хотели солдаты обеих сторон. Солдаты той и другой армий стали частенько спускаться к реке и, договорившись взаимно не нападать друг на друга, обменивались какими-то новостями, задавали вопросы о друзьях и родственниках, находившихся в лагере противника. Как-то раз я велел Ватинию, который, несмотря на своё потрясающее уродство, был отличным оратором, спуститься на берег и произнести политическую речь, коснувшись в ней причин, породивших войну, и моих многочисленных попыток решить дело миром. В своей речи Ватиний сказал, что я всё ещё готов послать делегацию к Помпею, но требую гарантий, что они живыми и невредимыми вернутся в свой лагерь. Речь Ватиния и мои предложения произвели большое впечатление на солдат Помпея. Они обещали, что на следующий день их воинский трибун придёт сюда, чтобы обсудить выдвинутые условия. И действительно, на следующий день с утра на берегах реки с той и другой стороны собралось множество воинов. Ватиний выступил вперёд и начал говорить, но вместо трибуна, которого он думал увидеть, перед ним оказался Лабиен, чья личность и агрессивный характер были хорошо известны моим солдатам, как, впрочем, и солдатам Помпея. Бросив несколько оскорбительных фраз в адрес моих войск, которых он — он! — обвинил в предательстве, и обругав персонально Ватиния, Лабиен вдруг отдал приказ своим лучникам стрелять. Ватиний едва не погиб. Наши солдаты успели прикрыть его своими щитами, но несколько воинов оказались ранены. А Лабиен тем временем выкрикивал: «Вот вам за ваши мирные сборища! А мира вы добьётесь от нас только в том случае, если принесёте нам голову Цезаря!»
Глава 6
БОЛЬШИЕ ТРУДНОСТИ И ПОРАЖЕНИЯ
Проходили недели и месяцы той зимы, и моё беспокойство всё возрастало. Я допускал, что согласно моим указаниям в Италии, Сицилии, Испании и Галлии строились корабли, но, как бы успешно ни выполнялась программа строительства флота, пройдёт немало времени, прежде чем я смогу бросить вызов Помпею на море. Но и на суше я столкнулся почти с такими же трудностями, как в войне против Верцингеторикса. Я не мог заставить врага сразиться на поле, выбранном мной, а моя кавалерия была настолько слабее вражеской, что я не мог послать ни одного отряда добыть продовольствие для армии. В то же время тесть Помпея Сципион вёл из Азии ещё одну армию и значительные силы кавалерии. Как мне нужны были четыре легиона и конница, оставленные в Брундизие! Переправить их, одолев морскую блокаду Помпея, казалось слишком рискованно, но сделать это придётся, и, как мне казалось, чем скорее, тем лучше. Нашим судам меньше были страшны зимние штормы, чем флот противника, действующий в хорошую погоду, которая наступит по окончании зимы.
Но Бибул после моего удачного морского перехода установил такое строгое наблюдение за Брундизием и за каждой гаванью, куда могли войти наши корабли, что у Антония не осталось ни одной возможности выйти в море. Сам Бибул стал примером для своих капитанов: он очень подолгу оставался в море, испытывая недостаток воды и с готовностью перенося все другие лишения. Несмотря на своё слабое здоровье, он сам исполнял все свои многочисленные обязанности. Впоследствии мне рассказывали, что его здоровье сильно пошатнулось и он выходил в море, питаемый безумной ненавистью ко мне и тем, что позволил проскочить сквозь его блокаду. Бибул был полон решимости непременно отловить меня и уничтожить, как крысу в капкане. Увы! Подвергнув себя таким непосильным испытаниям, он умер к концу зимы. После смерти на его место никого другого не назначили, но флот Помпея, как и прежде, оставался всегда в прекрасном состоянии и в полной готовности. Эскадра под командованием жестокого, но весьма способного сына Помпея, Гнея, была особенно активна.
Мне ужасно не хватало информации — я имел представление только о тех районах, где был сам, и о тех делах, в которых сам участвовал. Военный контроль над Италией осуществлял вроде бы я, но о том, что там происходит, лучше знал Помпей, поскольку он контролировал море. Я посылал Антонию одну депешу за другой с подробными указаниями, где бы он мог попытаться высадиться на берег, но многие мои послания и его ответы перехватывал противник. Я знал, что во время активных боевых действий я целиком могу положиться на Антония и на любого оставшегося с ним в Италии военачальника; но тут от него требовалось неустанное, упорное наблюдение за погодными условиями и прочими явлениями на море, чтобы не упустить момент. А как я мог быть уверенным, что именно этот важнейший момент он не прозевает, потому что будет занят в это время своими любовными делами или пьянством? Я дошёл до такого умопомрачения, что как-то в ту зиму попытался сам переправиться в Италию, чтобы собственными глазами увидеть, что там делается — и вообще делается ли — для усиления моей армии. Зная о морских патрулях Помпея, я выбрал тёмную, штормовую ночь и поднялся на борт очень маленького судёнышка, взяв туда вместе с собой и судьбу всей войны, — в надежде, что оно пройдёт незамеченным мимо патрулей противника. Я выскользнул из лагеря всего с одним или двумя сопровождающими, и, когда садился в судёнышко, никто не знал о моём предприятии. Капитану хорошо заплатили, и, поскольку я скрывал своё лицо, он не знал, кто я. Он, скорее всего, принял меня или за раба, или за торговца. В устье реки мы попали в такой сильный шторм, что капитан заявил, что продолжать путешествие невозможно. Тогда я открылся ему и сказал, что вверяю в его руки и в руки его команды не просто себя, а всё на свете. Оправившись от потрясения, моряки повели себя превосходно: они буквально выбивались из сил, прокладывая себе путь в самую пасть шторма. Но слишком разбушевались стихии, а утро уже близилось. Мы вынуждены были повернуть назад, и на следующий день весть о моей неудачной авантюре облетела весь лагерь. Солдаты реагировали на неё самым резким образом. Множество их в большом волнении собрались возле моей палатки и настаивали на том, чтобы я вышел к ним, дабы убедиться в том, что я жив и здоров. Потом через своих центурионов и младших командиров они высказали мне свои упрёки. Как я мог рисковать своей жизнью, когда от меня зависит благополучие всей армии? Что, я уже не доверяю им? Я должен понимать, что, если даже их товарищи там, в Италии, струсили и не решились пуститься в плавание, они сами, без посторонней помощи всегда готовы сразиться с любой армией, стоит противнику выступить против нас. Они умоляют меня никогда подобным образом не бросать их, а некоторые прямо заявили, что возьмут меня под стражу и будут охранять ради моего и их блага, если я сейчас же не дам обещания не делать больше этого.
Я действительно почувствовал, что они правы, а мой мимолётный порыв просто глуп. Проявленные ими преданность и любовь ко мне были очень трогательны, и я благодарен им за это. Но дело в том, что приближалась весна, когда войско Помпея будет неодолимым для нас. Если он вызовет нас на бой, почти все мои центурионы и многие из моих солдат будут стоять насмерть, до полного их уничтожения. Но многие побегут. Ведь Помпей не допустит такую ошибку, чтобы слабая армия разбила очень сильную. Так что моё беспокойство только возросло, и я послал Антонию и остальным военачальникам приказ идти на любой риск, если только он не совсем безнадёжный, чтобы добраться до меня.
Как я потом узнал, Антоний действовал наилучшим образом. Его задержали не только морские операции вражеского флота на море, но и опасное положение в самой Италии: молодой Целий, один из моих сподвижников, вдруг совсем потерял голову и попытался устроить что-то вроде военного переворота. Этот живой, обаятельнейший человек был известен мне как юноша способный, подающий большие надежды, и мне казалось, что со временем он станет примерно таким же, как Курион или Антоний. Он был другом Катулла и очень быстро отбил у него Клодию. А наш великий поэт оказался настолько уязвимой личностью, что, весьма вероятно, одной из причин его болезни и ранней смерти стал тот факт, что Клодия, которую он по совершенно непонятным причинам считал добродетельной и искренней, предпочла ему Целия. Это очень печальная история, но вряд ли стоит винить в ней Целия, потому что, если бы Клодия не выбрала его, она выбрала бы кого-нибудь другого. Хотя Целий не мог не очаровать её. И когда он вскорости, поступив мудро, бросил её, она чуть не лопнула от ярости; Клодия даже совершила глупость, отправившись в суд, где обвинила Целия, кроме всего прочего, в попытке отравить её. Целий прибегнул к помощи Цицерона, и тот с явным наслаждением, на блестящей латыни в своей речи в защиту Целия, которую я читал с огромным удовольствием, высказал всё, что давно думали и знали о Клодии все в Риме. Всё это происходило тогда, когда я был занят завоеванием Западной Галлии, и теперь я вспоминаю обо всём этом с грустью. Потому что после тех событий Целий проявил себя с лучшей стороны, и я многого ждал от него. Я оставил его в Риме в качестве претора, а поскольку Целий был многим обязан мне, я, естественно, надеялся, что он будет последовательно проводить ту политику, которой придерживался я и которую Бальб и Оппий легко могли разъяснить ему, а они прекрасно знали, что больше всего меня тревожило одно: не допустить никаких социальных волнений в Италии хотя бы на время. Сам я отлично знал, что с точки зрения справедливости мои меры по облегчению участи должников явно недостаточны, но в политике справедливость нельзя рассматривать как явление абстрагированное. Именно как политик хотя бы на тот период, пока шла война, я не мог позволить себе оказаться на стороне одного какого-либо сословия, как бы справедливы требования представителей этого сословия ни были. Целий или не усвоил этой истины, или решил всерьёз подорвать основы моего дела в интересах собственной теории или амбиций. Возможно, он хотел стать новым Клодием. Целий действительно завоевал любовь толпы, опубликовав эдикты, отменяющие все долги и арендную плату за дома и апартаменты. Мои враги всегда делали ставку на то, как они утверждали, что именно такую политику я стану проводить, придя к власти, и для меня стоило больших трудов (хотя я знал, что сказать в защиту такой политики) доказать, что в этой гражданской войне моим оппонентам нечего бояться ни за свои кошельки, ни за свою жизнь. Но Целий давал всем понять, что я поддержал бы его, если бы был в Риме, и многие верили ему. Однако мой коллега-консул Сервилий и другие магистраты-сподвижники действовали единодушно и твёрдо. Целия лишили звания претора и места в сенате. Помню, подобное случилось и со мной, когда я был претором, но я тогда легко одолел тот шторм. Целий же действовал самым глупым и безответственным образом. Он покинул Рим, всё ещё утверждая, что он член моей партии, хотя все — Сервилий, Требоний и Антоний — явно не одобряли его. Затем Целий попытался соединиться с силами революционного фронта, который возглавлял аристократ Милон, бандит и убийца Клодия, высланный из Италии по приговору суда. Милон, хотя и был в своё время изгнан благодаря нажиму со стороны Помпея, теперь заявлял, что он со своими гладиаторами и рабами собирается захватить Италию по приказу самого Помпея. Это движение под руководством двух совершенно невменяемых личностей, которых не признавали ни я, ни Помпей, могло нанести большой вред мне, а Помпею принести большую пользу. Некоторое время существовала возможность серьёзных беспорядков в Италии, и Антоний с легионами, которых я с таким нетерпением ждал в Греции, должен был в ожидании нападения быть наготове. К нашему великому счастью, всё свелось к нулю. Милон был убит во время атаки на позиции выступившего против него легиона под командованием моего племянника Педия. Подразделение моей галльской конницы разделалось с Целием за то, что он, предварительно не поговорив с ними об их лояльности, попытался подкупить их. Так самым позорным образом пропали два человека, которые могли бы прославить свои имена. Ни один из них не обладал политическим чутьём, но оба являлись неординарными личностями, достойными всяческих отличий. Я часто думаю об их судьбе, и мне кажется, что склад их ума так же порочен, как у испорченных детей. Они были уверены, что всё свершится само собой, и поэтому благоразумие оставило их. Я сам часто пускался в рискованные предприятия, но шёл на это всегда с достоинством. Я знаю о своей способности властвовать над судьбой и даже в некоторых случаях отменять, казалось бы, неизбежное. Именно за это меня сейчас почитают за бога, и в этом есть свой смысл. Но мне известно также, что предусмотрительность — необходимая часть всякой деятельности, а если мы вынуждены идти на риск, это свидетельствует о нашей беспомощности перед роком.
Той зимой, когда я с нетерпением ожидал прибытия легионов из Италии, произошло событие, которое заставило меня задуматься, а не слишком ли многим я рискую. Правда, судьба была на моей стороне. Однажды, когда дул устойчивый южный ветер, мне сообщили о появлении большого флота, направлявшегося на север. Скоро стало ясно, что это Антоний наконец-то нашёл возможность выполнить мои приказы. Это плыли транспорты с моими легионами и несколько военных кораблей, их прикрытие. Все эти корабли прошли довольно далеко от берега мимо наших укреплений и мимо укреплений Помпея и затем скрылись где-то на севере, за Диррахием, где, как нам было известно, стояла вражеская морская эскадра. Два дня о флоте не поступало никаких известий. Потом от Антония прибыл гонец. Всё войско Антония, четыре легиона и восемьсот всадников, высадилось почти без потерь не далеко от Лисса. Его чуть было не потопила эскадра Помпея с её отличными родосскими кораблями, стоявшими на причале в Диррахии, но, к счастью, направление ветра вдруг резко изменилось, что спасло Антония и погуби ми родосцев. Теперь он с большими предосторожностями продвигался на юг, потому что правильно решил, что Помпей постарается перехватить его до того, как он присоединится ко мне.
Известие о прибытии Антония оказалось лучшим из всех, какие когда-либо доходили до меня. Три из его четырёх легионов состояли из ветеранов, и, если нам удастся соединиться, у меня будет войско достаточно большое и надёжное, чтобы противостоять любой армии, которую Помпей сможет выставить против меня. Я ещё не считал свою победу обеспеченной, но поражения, это было совершенно очевидно, не будет. Помпей, конечно, оценил ситуацию так же чётко, как и я, и реагировал на неё с присущей ему энергией. Весть о высадке Антония дошла до Помпея раньше, чем до меня, и он пошёл на север, опередив меня и рассчитывая навязать Антонию бой до того, как я приду к нему на помощь. И опять настали беспокойные дни. Будь на месте Антония командующий послабее его, он непременно угодил бы в западню и всё его войско было бы разгромлено. Но Антоний разгадал намерения Помпея и в критический момент удержал своих солдат в лагере, пока я не добрался до него. Тем и закончилась первая стадия этой кампании: теперь каждая сторона стояла против другой во всеоружии.
Но по-прежнему силы Помпея день ото дня возрастали, а наши в то же время имели тенденцию всё убывать. Мои солдаты были более опытными и уверенными в себе благодаря многим одержанным ими победам, но они уступали врагу в численности, и, что ещё хуже, они старели. Более того, пришла весна, и я заранее знал, что трудности с поставками продовольствия будут всё нарастать, в то время как Помпей мог получать всё, что только пожелает, морем. Из чего следовало, что Помпею для победы в этой войне оставалось лишь избегать сражений, за исключением тех случаев, когда все преимущества на его стороне, и наращивать свои силы, наблюдая за тем, как тают мои. Заставить отказаться от этого плана его могли, на мой взгляд, два соображения: во-первых, армия, постоянно занимающая оборонительные позиции, теряет, как правило, моральный дух; во-вторых (не такое уж важное соображение с военной точки зрения, но весьма существенное, когда оно касается Помпея), очень высокое мнение Помпея о себе. Помпей не потерпел бы разговоров на тему о том, что он, имея преимущество в силе, побоялся сразиться со мной в открытом бою.
У меня же была одна цель: как можно скорее навязать ему сражение. Уже долгое время он расстраивал все мои планы и перед самым концом поставил меня на край пропасти.
Во время военных действий я не раз использовал необычные приёмы. Такими, например, стали мои осадные сооружения при Алезии. О них можно сказать с полным правом, что они одинаково приспособлены и для осады, и для обороны осаждающих. Наши сооружения при Диррахии были с военной точки зрения ещё более необычными, и даже тот факт, что нам пришлось в конце концов, потерпев поражение, оставить эти позиции, вовсе не свидетельствует о том, что та оригинальная идея ошибочна. Хотя Диррахий был хорошо укреплён, Помпей выбрал для себя очень выгодную позицию к югу от него, на берегу моря. С тыла у него располагалась удобная гавань, куда можно завозить всё, что угодно, а с другой стороны перед его позициями возвышалась длинная гряда гор. Так что любая моя попытка заблокировать его не могла осуществиться в полном объёме, потому что у него всегда оставался выход к морю. Тем не менее я стал захватывать одну высоту за другой, строить там форты, ставить гарнизоны и связывать их между собой укреплёнными линиями. Это была и в самом деле странная форма осады, так как осаждённый Помпей, господствуя на море, снабжался гораздо лучше, чем мы, осаждавшие его. Но существовали серьёзные причины для таких именно мер. Прежде всего, таким путём я хотел обезвредить очень сильную кавалерию Помпея. Если бы я позволил ей рыскать по всей стране, это сильно затруднило бы поставки в нашу армию, а затруднения с продовольствием ощущались и так. К тому же, если заставить кавалерию Помпея оставаться в границах линии обороны, морские средства поставки продовольствия Помпею почувствуют сильное перенапряжение, так как кроме продовольствия для людей им придётся доставлять и корм лошадям. И ещё в мои намерения входило подорвать репутацию Помпея как полководца. В глазах всего мира он будет выглядеть далеко не привлекательно, когда, обладая численным превосходством и имея за спиной море, будет уклоняться от открытого сражения и прикрываться оборонительными сооружениями, как будто ему уже нанесли поражение.
Я действительно хорошо представлял себе, что будет испытывать Помпей, если подобные разговоры дойдут до него, и надеялся, что он не выдержит и пойдёт на заранее подготовленное мною сражение, хотя сам ещё не будет окончательно готов к нему. Но Помпей, несмотря на снос тщеславие, не собирался жертвовать своим явным пре имуществом. Он упорно придерживался своего первоначального плана. Мои силы действительно всё больше истощались, в то время как его всё увеличивались. Вместо того чтобы дать нам бой, он в свою очередь занимал и укреплял одну высоту за другой по периметру своей линии обороны, захватывая при этом всё большие площади и тем самым принуждая меня растягивать мои фортификации на такие расстояния, что мне нелегко становилось обеспечивать всю цепь моих сооружений достаточно сильными гарнизонами. День за днём продолжалось строительство укреплений по обеим сторонам фронта, и зачастую возникали стычки, очень полезные для когорт Помпея, так как они служили как бы тренировками для них. Мы наконец замкнули круг, но наши сооружения растянулись на пятнадцать миль, и только южный конец дуги, упиравшийся в море, не был ещё завершён. И нам всё это время — и Помпей предвидел это — страшно не хватало еды. Стало ясно, что прокормить армию только из местных источников невозможно. Я отослал два легиона моих ветеранов в Македонию якобы для того, чтобы перехватить армию Сципиона на её марше из Азии, а на самом деле мне просто нечем было кормить их в Диррахии; ещё один легион с конницей в придачу я отправил в Фессалию, а пять когорт — в Этолию. Так я разбросал полученное подкрепление, и всё равно пищи в Диррахии моим воинам так и недоставало. Мы припоминали, как нам доставалось в Аварике, Алезии и в последние дни в Испании: там мы тоже умирали с голоду, но, несмотря на это, одерживали победы. Не впервой приходилось нам пополнять наш дневной рацион местными корнеплодами, и мы даже нашли там такой корнеплод («чара» по-гречески), который, если его смешать с молоком, был не так уж плох и в какой-то мере заменял нам хлеб. Однажды, когда солдаты Помпея стали насмехаться над драной одеждой и измождённым видом моих солдат, те ответили метанием в них той самой «чары» и обещанием, пока хоть что-то растёт на этой земле, сражаться с врагами. Потом мне рассказывали, что этот эпизод сильно повлиял на армию Помпея, в которой ходило много самых разнообразных слухов о моих войсках. Некоторые солдаты-помпеянцы верили, что мои ветераны совершенно изнурены тяжёлыми испытаниями и ранениями, полученными в десятилетних кампаниях в Галлии; другие же считали моих солдат некоей разновидностью диких зверей, с которыми лучше не иметь дела, но поймать в ловушку их можно; а были ещё и такие, кто вопреки всякой очевидности утверждал, что мои солдаты, обогатившись за счёт грабежей в Галлии, превратились в изнеженных сибаритов, которые и теперь, когда у них едва хватает еды, погружаются в пьянство и сексуальные оргии. Среди знатных сенаторов в лагере Помпея бытовали странные взгляды на Помпея и на меня как на военачальников. Помпея обвиняли в трусости и апатичности (несмотря на то, что его солдаты и инженеры трудились и сражались так же хорошо, как мои); меня же высмеивали за то, что я затеял операцию, подобной которой не найдёшь ни в одном учебнике по военной стратегии.
Однако с приходом весны мои необычные методы стали оправдывать себя. Сразу за нашими траншеями начинали созревать зерновые, и мои люди понимали, что им недолго осталось страдать от голода. А у Помпея, хотя люди и были сыты, корма лошадям не хватало. Мне уже казалось, что ему придётся не только принять бой, но и сражаться в условиях, когда его мощная конница не будет способна в полную силу принять в нём участие.
Помпей предпринял две очень энергичные и хорошо продуманные попытки прорваться сквозь наши заграждения. Первую мы отбили, но вторая оказалась настолько удачна, что, если бы Помпей до конца использовал ситуацию, он мог бы разгромить мою армию и выиграть войну. В разработке этой второй попытки ему очень помогли два галла, отличные солдаты из знатных семей, которые именно тогда сбежали от меня и перекинулись на сторону Помпея. Эти двое, и Лабиен в придачу к ним, остались единственными из моих подчинённых, кто дезертировал из моей армии, причём все трое действовали не по зову разума, а согласно своим нравам. Те два галла присвоили деньги, которые должны были заплатить солдатам, их подчинённым. Преступление раскрылось, но я готов был ограничиться выговором и их гарантией, что они вернут украденные деньги. Они слыли хорошими командирами, а я не хотел никаких неурядиц. Но тут пострадала их гордость, и во имя этой «пострадавшей» гордости они забыли о моей доброте, которую я проявлял к ним в прошлом, и со своими товарищами перешли на сторону врага. Помпей весьма рационально использовал их. Он заставил их проехать по всем своим укреплениям и рассказывать о том, какие нищета и голод царят в моей армии. Но что гораздо важнее — он выпытал у них сведения о расположении моих войск и состоянии наших оборонительных сооружений.
На базе той информации, которую он получил от них, Помпей быстро и искусно составил план атаки. Он направил свой удар по нашим линиям на самом южном участке, там, где они выходили к морю. Тут фортификации ещё не были достроены, хотя ещё немного времени — и они стали бы чрезвычайно мощными, так как заранее планировались как двойной кордон. Мой лагерь находился как раз на противоположном краю укреплений, примерно в пятнадцати милях от подвергшегося нападению участка. Так что только спустя некоторое время я получил известие об атаке и о первоначальном её успехе. Оказалось, что Помпей высадил большое соединение войск с моря, южнее наших позиций, и одновременно произвёл атаку с фронта, с северной стороны. В той операции он использовал шесть легионов и большое количество вспомогательных войск. Нападение было внезапным. Помпей быстро одолел прибрежный сектор наших укреплений и, хотя ему мешала сложная система траншей, продолжал продвигаться вглубь территории, угрожая нашим другим укреплениям на вершинах холмов. Я сразу же отправился на поле боя, прихватив с собой все доступные мне войска с северной линии обороны. В это время положение наших войск оказалось отчасти восстановлено благодаря Марку Антонию, командовавшему одним из ближайших к морю фортов; он сразу же вышел навстречу врагу с довольно значительными, свежими силами. К моему прибытию начавшаяся было паника в наших войсках прекратилась, и противник начал отступать, по-видимому для того, чтобы сохранить уже завоёванные позиции. Но мы понесли большой моральный урон: впервые войска Помпея видели моих солдат, в панике бежавших от них. Я больше всего хотел восстановить наши позиции (брешь в наших укреплениях была не так уж велика) и добиться такого успеха, который компенсировал бы ту явную победу, которую одержал противник. И у меня появилась было возможность сделать и то и другое: наши лазутчики донесли мне, что один вражеский легион, в отрыве от других и, очевидно, несколько выдвинувшись вперёд, начал занимать систему траншей, которую в разное время использовали то войска Помпея, то мои. Я повёл тридцать три когорты и отряд кавалерии против того легиона. Мы прошли окольным путём и атаковали врага прежде, чем Помпей, который находился на некотором расстоянии от нас со своими основными силами, догадался о наших намерениях. Солдаты Помпея сопротивлялись недолго; мы ворвались в укрепления в их восточном секторе, где я сам возглавлял атаку, и помпеянцы скоро побежали. Всё шло как по маслу, когда произошла одна из тех странных случайностей или ошибок, которые бывают только во время военных действий и против которых нельзя ничего поделать, разве что при каких-то особых обстоятельствах. Собственно говоря, по логике вещей мы должны были после нашего первоначального успеха уничтожить вражеский легион и затем либо укрепиться на завоёванных позициях, либо отступить в полном боевом порядке в тыл, к нашим оборонительным рубежам. Ни того, ни другого не получилось. Кто-то из командиров или центурионов (его, конечно, убили потом), возможно, из самых лучших побуждений отдал неверный приказ и увёл большое соединение моих войск вдоль линии старых укреплений в сторону от поля боя. Таким образом, много наших когорт ушли от основного войска. Воссоединение их с нами задержалось: они заплутали в узких входах и выходах в сложной системе траншей. Именно в эти минуты Помпей бросил в бой пять своих легионов, чтобы по возможности спасти свой легион, так крепко прижатый нами. При нормальных обстоятельствах мои солдаты не потеряли бы присутствия духа. Их положение оставалось абсолютно надёжным, и им нечего было бояться. Но в результате того, что половина из них оказалась на тот момент неуправляемой, поднялась паника. Всё началось с конницы, потом перекинулось на всех и каждого в пехоте. Кто-то заорал, что мы окружены — чего на самом деле не было, — и все бросились бежать из несуществующей ловушки. Знаменосцы побросали свои штандарты; центурионы бежали вслед за своими солдатами; сотни людей, спрыгивая со старых валов, ломали себе кости или давили друг друга насмерть. Меня самого напугало зрелище этого позорного бегства и моя беспомощность, неспособность остановить этот поток обезумевших людей. В какой-то миг я бросился наперерез бегущим, крича им что-то, браня их, взывая к ним, окликая их по именам, хватая их за руки, за плечи, за одежду. Они мчались мимо или отталкивали меня в сторону, будто я был им совсем чужой. Один солдат — думаю, он не осознавал ничего, кроме того, что кто-то пытается остановить его, — поднял свой меч и сразил бы им меня, если бы мой оруженосец вовремя не перехватил его удар.
Это был полный разгром. До сего дня не понимаю, почему Помпей не стал развивать свой неожиданный и несомненный успех — ведь большинство моих солдат оказались деморализованы до такой степени, что едва ли смогли бы оказать серьёзное сопротивление в тот день. Помпей, по всей видимости, не сразу осознал это. Он, наверное, был сбит с толку и посчитал наше бегство преднамеренным, решив, что эта паника заранее спланирована с целью заманить его в западню. И он, продвигаясь с оглядкой, дал нам время прийти в себя и укрыться на укреплённых позициях. Короче, Помпей допустил серьёзную ошибку, но нет оснований винить его за неё. В тот вечер я сказал своим друзьям: «Сегодня мы проиграли бы войну, если бы Помпей умел побеждать». Но, хотя я и произнёс эти слова достаточно уверенно, в душе я не был так уж убеждён, что Помпей не одержал полную победу в этой войне. В той битве мы потеряли тысячу легионеров и двести конников. Погибли тридцать два центуриона, и тридцать два наших штандарта захватили враги. Но хуже то, что пошатнулась вера моих воинов в их непобедимость. Попали в плен несколько моих солдат. Лабиен попросил Помпея передать их в его руки, и тот согласился. Их выстроили перед строем победителей, и Лабиен принялся оскорблять этих несчастных, забыв, что они были его товарищами по оружию, вместе с которыми и он и я одерживали победы в Галлии и Германии! Теперь же Лабиен пустил в ход свой язвительный, так хорошо знакомый им язык, вопрошая, уж не обычное ли это дело для ветеранов, подобно детям, бежать сломя голову при виде обнажённого меча. А потом он предал смерти каждого из них.
Я всегда был готов и желал сохранить жизнь тем римлянам, которые сражались против меня. Но узнав о казни моих солдат, я сделал исключение из моих принципов для одного из римлян, и если бы в руки ко мне попал Лабиен, я подверг бы его такому наказанию, которого он заслужил и которого потребовала бы от меня моя армия.
Глава
7
НА ФАРСАЛ
После того поражения я провёл бессонную, мучительную ночь. Для меня стало совершенно очевидно, что все пережитые нами в ту зиму лишения и трудности ни к чему не привели и не было средств вернуть себе утраченные позиции. Помпей не просто прорвался сквозь наши укрепления, он их основательно разрушил. Теперь, чтобы выжить, приходилось существенно менять наши планы. Я начал сомневаться, не были ли мои замыслы с самого начала слишком самонадеянными. Но они могли бы завершиться удачно, если бы моим противником не был такой искусный и энергичный полководец, как Помпей. Как ни крути, мы проиграли битву, и мне теперь казалось, что инициативой всё время владел Помпей, а не я. Это он заставил меня растянуть оборонительную линию до опасных пределов и ослабить мою армию, отослав крупные её соединения с полей сражения, а сам в это время продолжал спокойно и результативно наращивать свои силы. До предыдущего утра я ещё мог притязать на то, что припёр его спиной к самому морю; но так как Помпей полностью контролировал морские пути, это, скорее всего, он сам выбрал для своих войск такое расположение. И теперь Помпей не только господствовал на море, он и на суше получил полную свободу передвижения. Оставаясь на прежних своих позициях, я должен был бы сейчас же дать ему бой, иначе его кавалерия могла окончательно отрезать нас от последних источников продовольствия, благодаря которым мы ещё держались.
Я всерьёз подумывал вызвать Помпея на бой. Я знал, что утром мои солдаты, горько раскаиваясь во вчерашнем, наверняка потребуют, чтобы я дал им возможность реабилитировать себя. Но риск был слишком велик. Разгромленная армия не может так быстро восстановить свой моральный дух, и та уверенность, которую завтра эти люди будут демонстрировать передо мной, будет не более чем обычная бравада. Кроме того, зачем Помпею рисковать, вступая в сражение с нами, если он может добиться осуществления всех своих намерений, просто изматывая нас голодом и усталостью, как поступили мы в Испании с его армией?
Я пришёл в конце концов к выводу, что существует лишь один путь к спасению: как можно скорее оторваться от противника и двинуться внутрь страны, на соединение с двумя легионами моих ветеранов под командованием Кальвина, которого я отправил на восток наблюдать за передвижением армии тестя Помпея, Сципиона. Остановившись на этом решении, я надеялся увлечь за собой в Фессалию Помпея, где он окажется вдали от своих морских баз и складов и где можно будет сразиться с ним более или менее на равных.
Но существовала, однако, вероятность, что он не последует за мной, а переправит всю свою армию в Италию. Если бы он пошёл на это, я оказался бы в очень трудном положении, и я ужасно боялся, что по той или иной причине Помпей решит бросить Сципиона на произвол судьбы — а его армию мы объединёнными силами моих войск и легионов Кальвина непременно разгромили бы — и оставит меня пропадать в Северной или Центральной Греции, снова заняв при этом Италию и попытавшись захватить Галлию и Испанию. Не имея флота, я вынужден был бы предпринять труднейший поход по суше через Иллирик и опять завоёвывать Италию с севера. И тем не менее, зная, какой превосходный полководец Помпеи, я полагал, что на этот опаснейший для меня шаг он не пойдёт. Он был достаточно благородным человеком, чтобы не бросить армию Сципиона, которую тот вёл на соединение с ним; к тому же Помпей настолько тщеславен, что не потерпел бы новых обвинений в свой адрес, что он снова уходит от меня вместо того, чтобы наступать. Кроме того, после победы под Диррахием Помпей поверил, что может покончить с войной здесь же, в Греции, поскольку именно тут, как он думал, начала разлагаться моя армия.
Ну а у меня не оставалось иной возможности, которая бы вселяла надежду на успех, кроме этого моего плана. На следующий день я выстроил свои войска и, как мог, приободрил их. Я понимал, как важно, чтобы они сохранили веру в меня, в их командира, и очень старательно разъяснил, что, какой бы ни была причина вчерашнего бедствия, его нельзя отнести за счёт моего якобы неправильного руководства. Я привёл их на позиции, где победа нам была бы обеспечена, но случилось непредвиденное. Кто-то — только не я — отдал неверный приказ. Кто-то — только не я — проявил трусость. Возможно, всё это превратности судьбы — так бывает на войне, и если это случается, то всё выглядит как вмешательство потусторонних сил. Затем я напомнил им об их победах в прошлых кампаниях. Особенно я напирал на курьёзные обстоятельства, с которыми они столкнулись под Герговией, и на последовавшую затем абсолютную победу.
Как я и ожидал, мои воины стали громко требовать, чтобы я немедленно вёл их на врага. Я видел вокруг себя старых солдат, которые проливали слёзы от стыда при воспоминании о вчерашнем позорном поведении. Кое-кто из лучших моих военачальников и центурионов был так потрясён решимостью солдат, что настойчиво советовал мне сейчас же сразиться с противником. Я и сам видел их энтузиазм, но предпочёл подождать, пока он превратится в истинное мужество. И я снова потребовал от них тяжкого труда и труднейшего похода. Солдаты в страстном стремлении проявить твёрдость духа соревновались друг с другом, выполняя все необходимые дела быстро и точно. Их центурионам можно было не беспокоиться: приказы тут не требовались. Мы снялись с лагеря и двинулись в путь, прежде чем Помпей мог подумать о подобном шаге. Однако он промедлил лишь немного и пустился вдогонку за нами. Его кавалерия была в хорошем состоянии, и командовал ею, судя по всему, Лабиен. Мне потом говорили, что Лабиен в тот раз дал слово — впрочем, далеко не впервые, — что наверняка одержит победу. Если он действительно похвалялся подобным образом, то просто забыл опыт наших сражений в Галлии. Мы там имели дело со значительно превосходящими нас численно силами кавалерии Верцингеторикса и тем не менее общими усилиями нашей конницы и первоклассной лёгкой пехоты успешно отражали натиск врага. И вот при нашем отступлении из Диррахия, когда кавалерия Помпея при трудном переходе через реку нагнала нас, я выделил четыреста ударных соединений и несколько отрядов моей собственной конницы из галлов и германцев, и они уничтожили численно превосходившую кавалерию противника. Кто-то из солдат докладывал мне потом, что враги проявляли абсолютное нежелание приближаться к своему противнику на расстояние короче длины копья. Казалось, добавил другой, что они больше заботятся о своей физиономии, чем о своей лошади. Я взял себе это на заметку.
Три дня напряжённейшего похода дали нам возможность оторваться от упорного преследования Помпея. Моей целью теперь стало соединение с Кальвином и его двумя легионами. Я уже отправил к нему посланцев с приказом двигаться на юг, в Фессалию, и не сомневался в том, что он выполнит мои приказания. Но, как потом оказалось, Кальвин не получил их. Весть о моём поражении под Диррахием так потрясла население небольших городов и районов Эпира и Македонии, признававших раньше мою власть над ними, что они быстро переметнулись на сторону Помпея. Так что всех моих посланцев похватали, а Кальвин, ничего не зная о моём поражении, вёл свою армию прямо в расставленную ему Помпеем западню. Его спас случай. Один из его патрулей наткнулся как-то на приверженцев тех двух галлов, которые, дезертировав, предоставили Помпею столь ценные сведения о моих позициях. Галлы всегда любили прихвастнуть, и эти не удержались от искушения поведать солдатам Кальвина о том, что они назвали окончательным разгромом моей армии под Диррахием. К тому времени, когда эти новости достигли ушей Кальвина, основные силы Помпея находились на расстоянии четырёхчасового марша от него. Действуя разумно и быстро, Кальвин сохранил всё своё войско и после тяжёлого перехода через горные перевалы присоединился ко мне северо-западнее Фессалии. Два легиона ветеранов влили в нашу армию новые силы, так недостававшие ей, и теперь я готов был сразиться в любой благоприятный для меня момент.
Однако по-прежнему оставалось неясным, предоставит ли мне такой «благоприятный» случай Помпей. Как я позднее узнал, после битвы при Диррахии у него состоялся военный совет, и на этом совете Афраний упорно настаивал на том, чтобы Помпей, оставив мои войска разваливаться в Греции, сам захватил бы Италию. Но большинством участников совета Афрания предложение оказалось отвергнуто. Стратеги-дилетанты из окружения Помпея обвинили Афрония в трусости и припомнили ему старую историю о том, что он якобы продал мне за деньги и Испанию, и свою армию. Они уверенно заявили, что я теперь бегу и не составит большого труда расправиться со мной окончательно. Многие из этих знатных римлян, скорее политиканы, нежели полководцы, были настолько уверены в скорой, на их взгляд, победе, что уже начали строить планы проведения следующих выборов в Риме, а некоторые из них послали туда своих агентов, чтобы те сняли для них удобные дома поближе к форуму; Спинтер и Агенобарб очень серьёзно повздорили на тему о том, кто из них займёт место великого понтифика после моей смерти. Вскоре после этого Сципион выставил свою кандидатуру на это, по их мнению, вакантное место, отчего ссора разгорелась пуще прежнего.
Сам Помпей не тешил себя подобными иллюзиями. Но он хотел выиграть войну в Греции, чтобы никто не заподозрил его в том, что он спасается бегством, бросив на произвол судьбы своего тестя Сципиона. Помпей по-прежнему считал, что нанесёт мне больший урон, затрудняя поставку продовольствия моим войскам, а бесконечными наскоками кавалерии доведёт меня до отчаяния и, таким образом, заставит принять бой в невыгодных для моей армии условиях. Так что и он, только более удобными дорогами, направился в Фессалию и при Ларисе соединился с легионами Сципиона. Теперь его армия сильно превосходила мою в численности, особенно в коннице.
Зерновые ещё не созрели, и мои войска на марше испытывали ужасные лишения. Многие болели, возможно, в результате полуголодного существования, которое они влачили ещё и до Диррахия. Но мне кажется, что хуже всего сказывалось на нас отношение местного населения к нам. В Галлии, Испании и Италии на нас обычно смотрели враждебно, иногда со страхом; очень часто нас встречали с энтузиазмом, с которым обычно люди приветствуют победителей и преуспевших в делах своих. Но теперь мы видели иные чувства: множество людей поворачивались взглянуть на нас, когда мы проходили мимо, иногда пытались продать нам немного сэкономленной ими пищи, но в их глазах, в их жестах царило безразличие. И лишь некоторые смотрели на нас с сочувствием или с презрением. Только спустя какое-то время мы сообразили, что они видели в нас разгромленную армию. Демагогия агентов Помпея возымела здесь своё действие, потому что они сами верили в свою демагогию. Теперь уже всюду считали, что война практически закончена, и даже возникали споры, захотят ли вообще мои солдаты вступать в сражение. И когда всё это стало постепенно доходить до моих солдат, они, поначалу шокированные, в конце концов пришли в ярость. Наблюдая за ними, я понимал, до какого ожесточения они могут дойти. Об этом особенно не распространялись, но было ясно и так, что вся моя армия, больная, в лохмотьях, ждёт только случая, чтобы безошибочно проявить свои действительно превосходные качества — мужество, опыт и выучку.
Тяжёлая судьба выпала на долю населения фессалийского городка Гомфы, которое решилось оказать сопротивление моей армии, когда она была в таком состоянии духа. Прежде жители этого города присылали ко мне своего посла с предложением помощи и с просьбой поставить у них в городе мой гарнизон. Теперь они решили, что я сторона, потерпевшая поражение, и закрыли ворота города перед нашим носом. Город защищали высокие стены и множество людей, но и моя армия, и я восприняли их вызов как невыносимое оскорбление: какой-то городишко осмеливается сопротивляться нам, штурмовавшим Аварик, Алезию и Массилию! После полудня я дал сигнал к началу штурма, а к закату дня город оказался в наших руках, и я позволил своим солдатам до самого утра делать с обитателями города и с их имуществом всё, что они захотят. Это был богатый город со множеством складов, с запасами еды и вина. На следующий день практически все мои солдаты были пьяны, но, как ни странно, опьянение не подействовало на них усыпляюще. Даже на марше они распевали песни, танцевали и снова пили вино, которое прихватили с собой. Колонна больше походила на процессию вакханок, чем на римскую армию. Но на следующий день после этого они, конечно, уже не чувствовали себя так хорошо, и всё же случай выдался удивительный — единственный такой в моей жизни: это затянувшееся пьянство оказало благоприятное воздействие на здоровье моих солдат. После разграбления Гомф в армии не осталось больных. Впоследствии кое-кто из медиков, с которыми я разговаривал на эту тему, согласился, что при известных обстоятельствах достаточно большое количество поглощённого вина помогает восстановить равновесие в организме, особенно если это равновесие было нарушено из-за болезни или истощения. Возможно, это и так, но я больше склоняюсь к мысли, что неожиданное выздоровление моей армии произошло скорее по причинам психологическим. Они доказали самим себе, что способны одолеть сопротивление. А ещё, наверное, вино помогло им забыть о перенесённых невзгодах.
Слухи о событиях в Гомфах побудили другие города в Фессалийской долине держать ворота открытыми, и так продолжалось до тех пор, пока мы не подошли к большому городу Лариса, где уже устроились Помпей и его тесть Сципион со своим объединённым войском.
Я двинулся на равнину перед Фарсалом в надежде, что тут, на местности, идеальной для действий конницы, Помпей решится дать нам окончательный бой. Но очень скоро мне стало понятно, что Помпей никогда не пойдёт на то, чтобы облегчить мне жизнь. Он тоже вывел свою армию на равнину и расположился недалеко от меня, там, где был небольшой склон. Несколько дней Помпей выстраивал свою армию в боевые порядки прямо перед своим лагерем. Он явно рассчитывал на то, что я с отчаяния брошу свою армию в атаку против этих очень мощных позиций, где к его услугам был не только склон холма, но и возможность, если что-то пойдёт не так, отступить в лагерь, к своим фортификациям. Но я не совершил столь грубой стратегической ошибки. Я тоже выстроил свою армию на равнине, возле холма, побуждая его спуститься и встретиться со мной на равных (хотя, на каком бы поле мы ни встретились, численное превосходство всё равно оставалось за ним), но Помпей не выразил никакого желания принять мой вызов. Опять он навязывал мне свою волю, и я пришёл к мысли, что единственный способ перехватить у него инициативу — это и дальше отступать от его позиций и стараться так или иначе прервать его контакты с Ларисой и с его базами на Адриатике. Наступил самый пик лета, и я надеялся, что мои ветераны, несмотря на возраст, по-прежнему могут одолевать большие расстояния и с большей скоростью, чем любые войска Помпея, хотя после битвы при Диррахии я не склонен был недооценивать боевые качества его воинства.
Итак, оставив надежду дать врагу генеральное сражение, к которому я так стремился, я приказал сворачивать лагерь. Происходило это на рассвете, хотя уже в эти ранние часы было довольно жарко. Солдаты складывали свои палатки, и я уже отдал приказ приготовиться к маршу, выстроив армию так, чтобы защититься от атак конницы Помпея. Вдруг один из начальников патруля подскакал ко мне (я стоял возле своей палатки) и, явно взволнованный, доложил мне, что наблюдал необычную суету в лагере Помпея. Я сразу подумал, что Помпей каким-то образом догадался или был осведомлён о моих намерениях и теперь спешил послать всю свою кавалерию чинить помехи нам на марше. Но за первым донесением последовало несколько новых. Поднялась вся армия Помпея, и скоро стало очевидно, что он оставляет свои позиции на холме и строит армию в боевые порядки на равнине. То, чего мы устали ждать, свершилось. Я тут же приказал подать мне мой алый полудамент, и, как только солдаты увидели сигнал к бою, раздались громкие возгласы, которые распространялись от когорты к когорте, от легиона к легиону. Люди побросали палатки и кинулись к оружию. Их рвение смешалось с каким-то восторгом, видимо потому, что, хотя многим совсем не улыбалось проливать кровь своих соотечественников, к тому времени они уже убедились, что мир, которого я добивался так долго и так безуспешно, можно завоевать только таким способом. К тому же у них, привыкших считать себя непобедимыми, на совести висело поражение, за которое они ещё не рассчитались.
В то время как быстро и точно строилась моя армия, я выехал на своём коне насколько было возможно, не рискуя своей жизнью, вперёд, чтобы рассмотреть вражеские боевые порядки. Очень скоро я понял, что Помпей планирует провести битву именно так, как я и предполагал, имея в виду Лабиена, ходившего у него в советниках. Равнина возле ручья Энипея была как будто специально подготовлена для успешных действий кавалерии, и они, конечно, полностью используют этот род войск, в котором к тому же имели такое большое преимущество. И я нисколько не удивился, увидев, что на их правом фланге совсем не осталось конницы и солдаты спокойно расположились на берегу Энипея, а вся их лёгкая пехота (у них были прекрасные лучники) и вся кавалерия сосредоточились на левом крыле, где оставался широкий простор для манёвров кавалерии. Они явно намеревались внести панику в ряды моих солдат на моём правом фланге, окружить их и затем ударить по моей пехоте с тыла. План сам по себе был не так уж плох и, если бы я не принял необходимых мер, мог привести их к успеху. Потом уже стали говорить, что Помпей принял бой и пошёл на риск не по своей воле. Говорили, что сам он выступал против того, чтобы всем рисковать ради одной битвы. Его вынудили сразиться со мной насмешки окружавших его политика нов, которым не терпелось вернуться в Рим, и они поэтому утверждали, что только страстное желание Помпея сохранить за собой высшую власть удерживает его от скорого и лёгкого разгрома моей армии. Он конечно же был настолько великим полководцем, что никогда не позволил бы кому-то, кто ничего не смыслил в войне, решать за него. Но возможно, Помпей излишне доверился Лабиену, считавшему, что моя армия понесла невосполнимые потери, хотя на самом-то деле он сам понёс их. Однако я думаю, что Помпей всё равно тщательно взвесил все «за» и «против» и пришёл к выводу, что у него есть все основания надеяться на полную и достаточно лёгкую победу. И он, как я узнал позже, на военном совете перед самой битвой даже заявлял, что едва ли его пехоте придётся принимать участие в сражении. Атака кавалерии должна была быть настолько эффективной, что вся моя армия бросилась бы бежать ещё до того, как она окажется в поле досягаемости его копьеносцев. На том же военном совете Лабиен ещё раз уверил всех, что цвет моей армии уже уничтожен — изнурён болезнями, истощён лишениями или погиб во время сражения при Диррахии. Он поклялся, что не вернётся в лагерь без победы. Неужели он забыл, удивлялся я, что примерно такую же клятву давали командиры кавалерии Верцингеторикса перед битвой при Алезии?
Но в то утро, выехав понаблюдать за передвижениями легионов и конницы Помпея на равнине перед Энипеем, я не задумывался над тем, почему он решился вызвать нас на бой. Я знал о численном превосходстве его войск: пехоты у него насчитывалось сорок пять тысяч, а я мог выставить всего двадцать две тысячи пехотинцев. У Помпея было семь тысяч конников и в придачу им много лучников и пращников. У меня же всего одна тысяча конников, в основном галлов и германцев. И снова, как всегда, мне приходилось импровизировать: условия боя диктовал скорее Помпей мне, а не я ему, и, если я не смогу достойно встретить его семь тысяч кавалеристов, а затем опрокинуть их, я опять потерплю поражение. Но я, как никто другой, знал, что войны зачастую выигрывают в результате неожиданных удачных находок, а надёжную оборону можно легко превратить в сокрушительную атаку.
Смешно сказать, но, хотя я тогда всё больше думал об импровизациях, сама битва стала одной из тех немногих, что почти полностью проходят в соответствии с теми канонами, которые я либо предвидел, либо на которые надеялся. Ту битву, несомненно, стоит включить в учебники по военному делу отчасти за быстрое и полноценное _ решение, отчасти же потому, что очевидные факторы, которые вели к победе или поражению, легко запоминаются. И по количеству вовлечённых в неё людей она осталась одной из величайших битв, в которой сражались римляне против римлян. Я бы хотел с полным правом заявить, что здесь я продемонстрировал своё исключительное воинское искусство или дар предвидения — словом, те качества, которыми отмечены все победы Ганнибала, Александра или почти забытого в наши дни Квинта Сертория. Я не заманивал Помпея в сражение, ставшее для него роковым. Просто я отвёл от себя очевидную угрозу теми же приёмами, которые применял против галлов. Иначе битва протекала бы по своим, абсолютно ортодоксальным правилам. Как и большинство всех моих битв, её выиграли мои солдаты. Я с самого начала был убеждён, что мы победим, и солдаты разделяли со мной эту уверенность.
Я вовремя сделал все необходимые распоряжения. Легионы, как всегда, выстроились в три линии, но я приказал солдатам третьей линии не вступать в бой, пока они не получат специального приказа. Вся моя кавалерия сосредоточилась на правом фланге. Перед ней стояла одна-единственная задача: сдерживать атаку превосходящих сил Помпеевой конницы как можно дольше. Позади неё, на том же правом крыле, я расположил дополнительно шесть когорт пехоты из третьей линии обороны. Солдатам этого соединения я сказал, что судьба всей битвы будет зависеть от того, как они поведут себя. Им предстояло в нужный момент всем строем ударить по семи тысячам Помпеевой конницы. Они должны были не метать копья, а прямо колоть ими врагов. Я велел им метить в лица конников и уверял их, что эти молодые люди из знатных римских семей больше знакомы со школой танцев, чем с полями сражений, и будут визжать, как девчонки, при виде направленных сильными руками прямо в их физиономии стальных клинков. Кое-кто из кавалерии Помпея подпадал под эту категорию людей, но мне хорошо было известно, что в его коннице немало отличных бойцов из Галлии и Каппадокии. К тому же не все римские аристократы трусы: я и сам мог служить убедительным доказательством, противоречащим этому заявлению. Но я прекрасно понимал то, о чём, казалось, забыли Помпей и Лабиен: что нигде и никогда никакая кавалерия, если только её превосходство не являлось абсолютным, не способна справиться с решительной, хорошо подготовленной и хорошо вооружённой пехотой. А я считал, что превосходство кавалерии Лабиена далеко не абсолютное и не сокрушительное. Мне казалось, что если мои шесть когорт обратят её в бегство (а кавалерия, когда она бросается бежать, очень быстро исчезает с поля битвы), левый фланг войск Помпея окажется под угрозой окружения и с ним произойдёт как раз то, чем Помпей грозил моему правому флангу. Что касается остальных моих войск, я считал, что мои солдаты сами извлекут пользу из создавшегося положения.
Мгновения, предшествовавшие событию, известному всем как решающая схватка, растянулись надолго. Обе армии приносили в жертву богам животных, и в этой, казалось бы, формальной процедуре было что-то пугающее. Когда мы шли на бой с нервиями, у нас не оставалось времени на подобные церемонии; теперь, когда мы собирались сражаться с нашими братьями, время нашлось. Многие из нас испытывали жуткое чувство, будто мы смотрим не в лицо своему врагу, а на самих себя, в зеркало. Против нас стояли не раскрашенные в дикие цвета бритты, и не чудовищные галлы, и не германцы в своих неуклюжих головных уборах, нет, вместо всего этого мы видели оружие, щиты и штандарты римских легионеров. Моё сердце сжалось от холодного гнева против тех непримиримых врагов, которые, пригрозив лишить меня жизни и чести, противопоставили римлянам римлян. Но уже не было ни времени, ни необходимости разбираться в причинах неотвратимо надвигающегося события. Казалось, не только мою голову — всё моё тело заполнили азарт и сдержанная сила, которые часто возникают с началом битвы и во время неё.
Я придумал боевой клич, который скоро прокричат более двадцати тысяч глоток. «Venus Victrix» — так звучал этот клич, потому что Венера, если вообще верить в богов, была добрым гением моей семьи. Я знаю, что и Сулла, и сам Помпей использовали её имя при сражениях. А теперь Венера и моя армия сыграют отведённую мною им роль. Я поскакал вперёд и проехал вдоль строя десятого легиона, который, как обычно, занимал правое крыло. Оставались последние мгновения до того, как трубы протрубят сигнал к атаке, так как кавалерия уже двинулась на нас, а я не собирался откладывать главного сражения до тех пор, пока они развернут свои ряды. Посмотрев в лица моих солдат, я увидел, что и они рвутся в бой. Я заметил среди них ветерана Гая Крастина. В прошлом году перед тем, как выйти в отставку, он был старшим центурионом десятого легиона. Однако привычка взяла своё, он вернулся в ряды армии и теперь обращался к своим старым товарищам и молодым воинам, которые знали о нём всё, в том числе и о его репутации лучшего и отважнейшего солдата моей армии. Я крикнул ему: «Эй, Гай Крастин, что ты думаешь о наших шансах?» — и он крикнул мне в ответ: «Мы победим, Цезарь, и наша победа прославит нас! А к концу этого дня ты будешь гордиться мной, неважно — живым или мёртвым». Тут прозвучали трубы, и Гай Крастин повёл в атаку своих солдат на правом крыле.
Глава 8
ПОБЕДА И ПРЕСЛЕДОВАНИЕ ВРАГА
Бывают битвы, когда даже сам главнокомандующий не может толком сказать, что там происходит, пока сражение не подойдёт к своему концу. Но при Фарсале я без труда прослеживал всю ситуацию на поле боя, хотя в какие-то тревожные минуты у меня и возникали сомнения относительно исхода битвы. Сначала я был ошарашен, когда увидел, что, несмотря на наше наступление, ряды пехотинцев Помпея остались на своих позициях и не бросились в ответную атаку. Я до сих пор не понимаю, почему Помпей отдал такой странный приказ. Возможно, он считал, что силами своей кавалерии одержит победу и не будет необходимости вводить в бой легионеров; а может быть, он думал, что мои солдаты, одолев во время атаки вдвое большее расстояние, чем они ожидали, выдохнутся к тому моменту, когда нужно будет метать копья и идти врукопашную. В любом случае Помпей ошибся. Момент столкновения враждующих армий ужасен, и большинство людей, у которых вдруг появились время и возможность рационально взглянуть на это, уже не с такой лёгкостью пойдут на риск умереть или получить ранения и увечья. Действительно, некоторые последователи Эпикура много сделали для утверждения пацифизма. Но уж если участие в сражении неизбежно, лучше и безопаснее не углубляться в подобные рациональные рассуждения. Тут необходимо приподнятое состояние духа, которое наполняет воина необычайной физической и духовной отвагой, невероятной выносливостью и дерзновенностью. Поднять настроение можно самыми различными способами, чаще всего искусственными. Саму дисциплину и блеск армии придумали для того, чтобы можно было в нужный момент внушить ей определённый настрой; и когда такой момент наступает, мы и все другие народы применяем каждый свой метод стимуляции. У нас, римлян, во время боя во всех концах поля боя трубят в трубы, варвары в таких случаях используют барабаны и другие инструменты. Очень большое значение имеет боевой клич, который все солдаты выкрикивают одновременно. Его воздействие я испытал на себе, когда по всему фронту разнёсся рёв: «Venus Victrix!» И при возможности очень хорошо идти в атаку бегом. Само движение всех частей тела и сознание неизбежности боя способствуют присутствию духа, столь необходимого солдату во время битвы. Поэтому я и рассматриваю приказ Помпея своим войскам стоять и не идти в контратаку как ошибочный. Он явно не учитывал выучку и опыт моих солдат, если думал, что они выдохнутся или Поломают строй за то время, пока покроют расстояние, разделявшее две армии. Со своего места я видел, как побежали они вперёд с немного опережавшим их Гаем Крастином во главе. Затем, увидев, что враг остаётся на своих позициях и не идёт в контратаку, они замедлили свой бег, потом остановились. Через минуту или две передышки они снова громко прокричали боевой клич и ринулись на врага. Я всё ещё видел фигуру Крастина. Мои солдаты метнули копья, а солдаты Помпея вышли на поле, так и не успев сделать это. Затем враги смешались друг с другом, легионер против легионера. Позднее я услышал рассказ о том, как Крастин первым вступил в бой, как он мечом пробился сквозь первую линию врага, уложив при этом троих солдат, и погиб, сражаясь. Если после смерти человек способен что-то понимать, Крастин поймёт, что я горжусь им и что я бесконечно благодарен ему.
После того как в бой вступили основные силы по всей линии фронта, я переключил своё внимание на правое крыло. Огромное кавалерийское соединение готовилось к выступлению, как мне кажется, дольше, чем того хотел Помпей, но вот наконец конница пошла в атаку. За ними следовали в большом количестве лучники и пращники — великолепные вспомогательные войска, как я мог убедиться во время битвы под Диррахием. По плану, пока кавалерия в победоносной атаке бьёт нас с тыла, эти лёгкие войска должны были осыпать нас стрелами и метательными снарядами с незащищённого фланга. И действительно, казалось похоже на то, что их кавалерия одержит победу. Знамёна, богато украшенные значки, блестящие доспехи — всё сверкало и радовало глаз. Я смотрел, как вся эта лавина двинулась вперёд, и догадывался, что командовал конницей ненавидевший меня всеми фибрами души Лабиен. Чувствовалось, что он контролировал всё и лишь выжидал того мига, когда почувствует себя абсолютным хозяином положения, чтобы отдать приказ к атаке, великой атаке, которая уничтожит и бывших его товарищей, и десятый легион, и меня. Я отдал приказ своей коннице атаковать Лабиена с единственной целью — помешать его приготовлениям. При этом я велел им отступать тотчас же, как только сопротивление врага покажется им слишком упорным, и ожидать новой возможности атаковать противника. Очень скоро, как я и предполагал, мои всадники стали отходить, действуя разумно и сохраняя боевые ряды, и теперь уже вся масса вражеской кавалерии начала занимать оставленные ими позиции для решающего, как они считали, нападения на нас.
Тут я и отдал шести когортам приказ, которого они с нетерпением ждали. До этого они скрывались за рядами сражающихся солдат и за моими кавалеристами, так что их атака явилась совершенно неожиданной для врага. Они бросились в битву с величайшим напором и в самый нужный момент. Кавалерия Помпея в ожидании окончательных приказов Лабиена не приняла необходимых мер для отражения атаки. То, что я напророчил своим солдатам перед самой битвой, сбывалось даже в большей степени, чем я думал. Мощная кавалерия Помпея уже практически прекратила сопротивление. Ещё немного — и вся эта масса людей и лошадей устремится вдаль, к своим холмам. Всё это произошло так быстро, что сам Помпей, наблюдая за происходящим, вполне мог заподозрить, что стал жертвой предательства. Он, вероятно, сразу понял, что сражение проиграно. Мои солдаты, когда кавалерия противника убралась восвояси, набросились на лучников и пращников, убивая всех подряд. Они прорвали основную линию сопротивления и теперь атаковали войско Помпея с тыла. До этого его пехотинцы бились упорно. Они противостояли нашему натиску гораздо лучше, чем я от них ожидал. Но тут я приказал вступить в бой третьей линии. Атакованные свежими силами с фронта и по-прежнему находясь под ударами с фланга и тыла, войска Помпея дрогнули, и судьба сражения была решена. Беспорядочной толпой устремились под прикрытие своего лагеря помпеянцы, преследуемые небольшим отрядом моих конников. Их собственная кавалерия скрылась из виду.
Наступил полдень. Солнце пекло неумолимо, и люди очень устали. Но я решил, что нельзя позволить противнику перестроиться, укрывшись в лагере, а ради окончания этой войны я больше всего хотел захватить в плен самого Помпея. Так что я сразу же пошёл на приступ вражеского лагеря. Активное сопротивление продолжалось долго, но в конце концов мы прорвались сквозь их укрепления. Однако враг, хоть и поверженный, не был сломлен окончательно. Солдаты ещё подчинялись приказам центурионов, так что многим удалось отойти на вершины холмов за лагерем в полном боевом порядке. Мы некоторое время преследовали их, и во время этой погони погиб мой старинный враг Агенобарб. Он был жестоким и трусливым человеком. Я уже подарил ему однажды жизнь в Корфинии, но повторять этот жест мне совсем не хотелось.
Мы оставались в лагере Помпея столько времени, сколько потребовалось для того, чтобы утолить наш голод и жажду, а для этого нам представилась великолепная возможность. Всё, что мы увидели, свидетельствовало об абсолютной уверенности врага в победе и о том, что наши противники давно уже привыкли жить в роскоши, и это совсем не приличествовало войску, которое вышло сразиться с моими ветеранами. Палатки Лентула и других аристократов больше походили на летние дворцы, нежели на солдатские пристанища. Они были затенены виноградными лозами, а полы покрыты аккуратно срезанным зелёным дёрном. Накрытые столы, на которых стояло много серебряной посуды, казалось, ждали своих хозяев. Вино было охлаждено и готово к разливу по бокалам, а повара уже заканчивали последние приготовления к банкету в честь победы. И эти-то люди обвиняли меня и моих солдат в сибаритстве!
Больше всего в тот момент я нуждался в сведениях о Помпее, и те, что я получил от пленных, оказались на поверку правильными. Когда началось сражение, Помпей со своими войсками вышел навстречу мне и моему десятому легиону. Но как только он увидел, что его кавалерия разгромлена, а его пехоту атакуют с тыла, он ускакал в свой лагерь и там, отдав необходимые распоряжения о его обороне, засел в своей палатке, будто абсолютно оглохнув и онемев, не отвечая даже на непосредственно к нему обращённые вопросы. Я мог понять его. Возможно, он предпочёл бы умереть в бою вместе со своими солдатами, но откуда знать, убьют тебя или нет? Если бы его взяли в плен, я, конечно, сохранил бы ему жизнь, но он был слишком гордым человеком, чтобы принять её в дар от меня. Помпей, по всей видимости, понял, что битву проиграл, а ведь для него даже сама мысль о разгроме казалась невыносимой. Так что, мне думается, сидя в своей палатке, он ощущал скорее удивление и ужас, нежели отчаяние. Из состояния летаргии его вывели звуки, возвещавшие начало нашего штурма. Тогда Помпей бросил и свой полудамент, и все знаки власти, взял резвого коня и в сопровождении небольшой кучки друзей ускакал из лагеря по направлению к Ларисе. Я не надеялся уже, что он согласится на мир, и послал отряд кавалерии ему вдогонку, одновременно занявшись делами уцелевших его сподвижников.
Солнце перевалило за полдень, и мои солдаты совершенно оправданно мечтали об отдыхе, но я и некоторые командиры, которых они хорошо знали, обходили их ряды и убеждали оставить пока грабёж и предпринять ещё одно усилие в этот день, чтобы сделать победу над врагом окончательной. Я им доказывал, что тогда противник окажется ещё в худшем положении. Они поняли, что я прав, и, несмотря на усталость, стали копать ров вокруг всего холма, на котором укрылись враги, таким образом отрезая их от источников воды. Вскоре противник осознал нависшую над ним опасность и двинулся вдоль горного кряжа к Ларисе и ручью Энипей. Я взял четыре легиона и прошёл за остатками армии Помпея, не выпуская их из виду, шесть миль. Стало темнеть, и враги остановились на склоне холма, спускавшегося к реке. Мои люди изнемогали от усталости, тем не менее они выполнили задачу. Уже в сумерках мои солдаты проделали земляные работы на спуске к реке, опять же перекрыв путь к воде противнику. К полуночи к нам спустилась делегация, чтобы обсудить условия капитуляции.
На следующее утро согласно моим указаниям вся поверженная армия (за исключением нескольких сенаторов, скрывшихся под покровом ночи) спустилась с холма и сдала всё своё оружие. Солдаты преклонили передо мной колени, моля о сохранении им жизни. Я велел им встать; все они были помилованы, и я приказал моим военачальникам и центурионам проследить, чтобы наши солдаты не причинили им вреда и позволили забрать своё имущество.
В битве при Фарсале мы потеряли всего около двухсот легионеров, среди них погибло около тридцати моих центурионов, превосходных солдат. Пятнадцать тысяч легионеров Помпея остались лежать на поле боя. Двадцать четыре тысячи мы захватили в плен. К нам в руки попали сто восемьдесят знамён.
Мне сообщили, что большинство важнейших лидеров противника — Лабиен, Сципион, Афраний и другие — бежали к Диррахию, где оставался Катон в качестве командующего морской базой. У них там находилось много кораблей, и для тех, кто не согласился сдаться, не составляло труда переправиться в Африку. Преследовать их дальше не было смысла, и в любом случае лучший способ добиться мира — это заняться самим Помпеем, который, как мне доложили, быстро миновав Ларису, морем направился на восток, в Амфиполь. Дальше, по моим представлениям, он должен был двинуться в Митилены, где находилась его жена; о дальнейших его намерениях я мог только гадать. Помпей мог пойти в Сирию, где его знали как величайшего завоевателя после Александра; или в Египет, где царские отпрыски имели все основания испытывать благодарность и к нему, и ко мне; или в Африку, где его ожидала другая армия и вполне вероятная поддержка со стороны царя Юбы. Каковы бы ни были его планы, мне казалось, что я должен следовать за ним по пятам, пока такая возможность будет. Не имея флота, у меня оставалась одна дорога — преследовать Помпея по суше. Я решил действовать быстро и в сопровождении конницы проходить такое расстояние каждый день, какое способны одолеть лошади. Своим легионерам я дал небольшую передышку, но через день-другой один из легионов должен был последовать за нами, держа путь на Геллеспонт.
У меня оставалось немало дел до моего отъезда из Ларисы. Я очень мало спал, расслабляясь всего на час или два. Всё время, пока продолжалась битва, я всех расспрашивал об одном из моих врагов, жизнь которого особенно хотел сохранить, и вдруг в Ларисе этот человек сам явился ко мне. Я всегда любил Марка Брута, с тех пор, когда он был ещё малышом, а у меня с его матерью Сервилией только завязывался продолжительный и славный роман, и считал, что и он любил меня тогда, когда я ещё был никому не известным молодым человеком; я помнил, как рос мальчуган и как я старался не допустить пагубного, на мой взгляд, влияния на него его дяди Катона, который являлся полной противоположностью Сервилии. И Катон во многом добился своего, но он, как мне казалось, не смог изменить мягкий характер юноши или извратить его чистый разум. Я хотел, чтобы Брут женился на моей дочери Юлии, и Сервилия страстно желала этого. Она ужасно рассердилась на меня, когда перед своим первым консулатом я сообщил ей, что у меня для дочери есть более блестящая партия: Юлии предстоит выйти замуж за самого Помпея, и этот брак станет основой всей моей карьеры. Сервилия согласилась с моими аргументами, но была всё-таки расстроена. Я купил ей самое дорогое из всех, какие продавались в Риме, украшение. Но с тех пор я ни разу не видел Брута. Я предлагал ему пост в Галлии, он отверг моё предложение. По словам Сервилии, он был прилежным молодым человеком, исполненным всяческих добродетелей и талантов, но находился под сильным влиянием дяди, Катона. Я всегда наблюдал за ним со стороны с большим интересом, и бывали времена, когда я готов был сделать его своим наследником. Всякий человек желает (и желание это не суетное) оставить после себя не только свои собственные свершения, но и кого-то — пусть это будет сын или близкий друг, — кто наверняка поддержит или продолжит его дело. Я частенько подумывал о возможных претендентах на роль моего преемника, но мне не очень-то везло в выборе. Если иметь в виду моих родственников, то я надеялся, что внук моей сестры Юлии, Квинт Педий, проявит те качества, которые я требую от своего наследника. Но Педий, прекрасный солдат, совсем не интересовался политикой. Я также мысленно обращался к своим военачальникам — Дециму Бруту и Антонию. Но у Децима недоставало воображения, а Антонию, абсолютно преданному мне человеку, не хватало стойкости. Так что я передал своё имя и большую часть имущества юному Октавию. Его отец ничем особенно не выделялся. Но моя племянница Атия хорошо воспитала его, и вот уже несколько лет как я уверился в его блестящих способностях. Это исключительно умный юноша, истинный патриот, очень честолюбивый и чрезвычайно жестокий человек. Случись мне неожиданно умереть или, куда больше, пасть от руки убийцы, это его последнее качество было бы востребовано безусловно. У Брута этого нет. Бруту свойственно действовать в периоды мира и порядка. Я, конечно, допускаю, что во имя какого-то своего принципа он может прибегнуть к насилию, но Брут никогда не станет проводить политику насилия, даже если его убедят, что только с применением такой политики он сможет отстоять свои любимые принципы. Это проблема не из лёгких. Очень важно точно знать разницу между людьми и монстрами. Я сам порой действовал — причём умышленно — с крайней жестокостью во время войны в Галлии, но я досадовал на необходимость прибегать к этому, и существуют вещи, которых я никогда не смогу сделать. Я никогда не предам друга и не стану участником предательского убийства, какие бы великие блага это ни сулило мне. Как ни странно, но я считаю, что Брут либо из самых высших соображений, либо случайно способен оказаться замешанным в деле, против которого восстанет вся его чистая натура. Такое нередко случается с людьми, кто свои понятия морали почерпнул из учебников. А я по характеру милосерден и не предам друга по простой причине: потому что я — Цезарь; а Брут и его дядя Катон для того, чтобы проявить свою гуманность, ищут прецедента или предлога для этого. Октавиана же в его стремлении к власти ничто не остановит, но, добиваясь власти для себя, он будет искренне стремиться к осуществлению моей великой цели — установлению порядка, эффективности в правлении и цивилизованности общества. Октавиан никогда не станет попусту использовать свою власть, как это сделал бы Антоний, и не откажется никогда от власти из высокомерия, как это сделал Катон и мог бы сделать Брут. Эти люди склонны думать, что сами они куда больше значат, чем данная им власть. Это опасное и наглое заблуждение. И такие эгоисты, как я или Октавий, чьи мысли главным образом заняты делами других людей, гораздо полезнее для общества, чем те эгоисты, благородные с виду, которые целиком сосредоточились на самих себе или на абстрактных понятиях вроде что такое хорошо и что такое плохо. Я отличаюсь от Октавиана большей гибкостью и меньшей жестокостью, но ещё больше я отличаюсь от тех, чьи лучшие намерения настолько искажены, что они не способны понять из-за приверженности к традициям или из пустого формализма сущности нашей жизни и эпохи. Им чужда физическая сущность мужчин и женщин, формирующих мир, который пребывает в состоянии неминуемых перемен, мужчин и женщин, которые, любите вы их, или терпите, или презираете, всё равно должны оставаться всем на свете для нас, потому что в природе существуют только скалы, растения, птицы и животные.
Эти мысли занимают меня сейчас. А тогда, встретившись с юным Брутом в Ларисе, после победы под Фарсалом, я ещё надеялся, что после того, как я простил ему его участие в войне на стороне противника, он станет моим последователем, способным понять мои замыслы, и я помогу ему продвинуться и получить власть. Теперь он один из ведущих государственных деятелей и, смею думать, испытывает чувство благодарности ко мне. Но я вижу — он не понимает меня. Если бы Брут не был столь многим обязан мне, он, возможно, стал бы моим врагом.
В Ларисе он вёл себя достойно и даже мило. Не меньше часа мы с ним прогуливались по тропе в оливковой роще. Впервые за много месяцев я был, пусть ненадолго, не среди своих солдат и не в лагере. Я обратился к нему без всяких формальностей, в дружеском тоне, хотя мы так долго не виделись, и он отвечал мне в изысканной манере. Когда я спросил его, почему он, несмотря на то, что я всегда оставался ему другом, предпочёл мне Помпея, убийцу его отца, Брут постарался ответить мне со всей искренностью, без морализаторских или политических банальностей, которыми наверняка оперировал бы его дядя, Катон. Он сказал, что ему всегда не нравился Помпей, а ко мне он был странным образом привязан с самого детства. И всё же ему показалось, что общественное устройство, на котором держалось всё, сохраняли Помпей и сенат, а мои действия угрожали его существованию. Когда он ближе узнал Помпея, Агенобарба, Сципиона и других их сподвижников, он был до некоторой степени разочарован, потому что понял, что этих людей интересуют только их собственные притязания, репутация и то, что они называли «правом на мщение». Теперь он готов обожать меня за то, что я не стал никого репрессировать, и за то, что я испытывал радость, сохраняя жизнь своим врагам. Я также заметил, что на него произвели глубокое впечатление некоторые мои планы на будущее: создание колоний, экономические реформы, справедливое управление, осушение болот, реконструкция города, улучшение дорог — тысяча всяких дел, требовавших от меня каждодневного внимания. Часто мои слова вызывали у него прилив энтузиазма. Но бывало, что на его лицо как будто опускалось облако. «Существует одна вещь, которую я называю «свобода», — сказал он, — но я не могу подыскать точного определения ей. Может ли обретение счастья и порядка вознаградить людей за её утрату?» Я в тот миг почувствовал особую любовь к этому юноше. Он выражал свои мысли в духе доктринёрства; «свобода» в наши дни, если её воспринимать как безответственную игру римских укоренившихся политических сил, привела бы не только к застою и всякого рода несчастьям, но и к такому безнадёжному положению дел в стране, при котором свободными в самом обычном смысле слова оказались бы только очень богатые люди и солдаты. Его «свобода» могла бы стать практически благовидной подменой рабства. Однако звучала в его словах и доля правды. Существует свобода, которая зиждется в основном на политической системе, и она представляет такую ценность, что без неё сама жизнь немыслима. Когда мы прогуливались в оливковой роще в Ларисе, я подумал, что мог бы убедить Брута в том, что я понимаю слово «свобода» так же, как он, и вся разница заключается в нашем семантическом толковании его. Но сейчас я в этом не совсем уверен. Его коробят те божеские почести, которые с недавних пор воздают мне, и его пугает мысль, что я приму титул «царь», хотя он прекрасно знает, что если я и претендую на собственную божественность, то никак не на самое главное в ней — не на бессмертие, и что если я позволю именовать себя царём, то причиной тому будет скорее польза государству, нежели стремление к тирании. И тем не менее я люблю его и сделаю всё возможное, чтобы его превосходные качества нашли достойное применение. В этом-то и заключается моя идея свободы.
В Ларисе мы расстались с ним друзьями. Я знал, что он не поднимет оружие против меня, и мы оба надеялись, что больше не будет сражений между римлянами, хотя понимали, что Лабиен, Афраний и Сципион, если дать им время и шанс, постараются собрать новое войско. И снова они, коль скоро возникнет такая возможность, встанут под знамёна Помпея; так что самым неотложным оставалось — и Брут это понимал — как можно скорее захватить самого Помпея или получить от него согласие на капитуляцию. И вот после очень короткой передышки я уже выехал с сильным отрядом кавалерии в погоню за Помпеем.
Глава 9
ПРИБЫТИЕ В ЕГИПЕТ
Расстояние почти в двести миль от Ларисы до Амфиполя мы одолевали тяжело. Помпей, путешествуя по морю, имел перед нами большое преимущество, но и ему нужно было причалить где-то, чтобы получить те деньги и провизию, на которые он ещё мог рассчитывать на Востоке. В Амфиподе я узнал, что он отправился дальше, в Митилену, где его задержала плохая погода. Я между тем видел, какое сильное воздействие на всех произвела победа под Фарсалом. Вся материковая Греция и большая часть Малой Азии перешли теперь на мою сторону. Население Митилен, где пребывали жена и младший сын Помпея, встретило его, потерпевшего поражение, приветствиями, и это правильно и пристойно, но приветствовали его скорее как пострадавшего друга, чем как человека, которому они готовы снова служить. На Родосе, где Помпей в своё время забрал лучшие корабли, не разрешили войти в гавань консулярам Публию и Луцию Лентулу, моим злейшим врагам; а я вскоре получил от родосского правительства предложение снабдить меня кораблями, в которых я так нуждался. Тем временем я продвигался вперёд, в Малую Азию. Со мной был один легион, остальные легионы отчасти оставались на службе в Греции, отчасти же под командованием Антония вернулись в Италию. Мы пересекли Геллеспонт возле Сеста, использовав все суда, оказавшиеся под рукой. В Трое мы остановились на довольно продолжительное время, чтобы осмотреть его руины и воздвигнуть жертвенник на том месте, где, по преданию, был похоронен Гектор. Мало что сохранилось от крепостных стен и башен, о которых рассказал нам Гомер, и всё же кажется, что это место населено знаменитыми тенями. Некоторые мои военачальники, глядя на расположение города, готовы были посмеяться над Гомером и его историями о десятилетней осаде и потрясающих битвах, в которых один воин — будь то Гектор, Патрокл или Ахилл — представлен героем, убойные силы которого равны по меньшей мере мощи целого легиона. Я объяснил им, как неуместен и даже дик их смех. Действительно, теперь, при существующей армии и превосходном современном флоте, блокада и захват Трои не представляли бы большой трудности. Наши победы при Аварике или Алезии были куда более совершенными. И невозможно отрицать, что одной нашей когорты хватило бы, чтобы без особого труда расправиться со всеми героями Гомера, вместе взятыми. Но если настанет время, когда правда Гомера не будет больше трогать сердца людей, то это уже будет совсем другая порода людей. Гомер видит их в слиянии силы и слабости, чести и бесчестия, величия войны и ужаса разорения. И поэтому мы оплакиваем одновременно обоих — и Ахилла и Гектора. Мы радуемся той свободе, которой они, необычайные, но человеческие существа, обладали; и при этом нас угнетает сознание того, что даже они, при всей их мощи и яркости, только на какие-то мгновения способны были освободиться от манипуляций с ними и давления на них неизбежных обстоятельств. У меня, однако, существовали свои причины находиться под особым впечатлением от созерцания Трои, потому что, опять-таки согласно преданию, отсюда произошла моя семья да и вся нация римлян. Где-то здесь, на покрытых лесом холмах, за городом, богиня Венера, как говорит легенда, полюбила троянца Анхиза и родила героя Энея, который по воле богов сумел бежать из горящей Трои и привезти с собой в Италию своего маленького сына Юла, от которого и произошло наше имя. К тому времени у меня уже родилась идея, как только восстановится мир, построить новую Трою на старом месте и колонизировать её, поселив в ней граждан Рима. Этот проект особенно дорог моему сердцу, хотя вот уже несколько лет я думаю и о других городах — Александрии и Византии, которые при известных обстоятельствах могли бы прекрасно служить центрами административной и государственной власти. Во всяком случае, во время того визита, оплакав героев Троянской войны, я с моими помощниками составил карты, планы и заметки, которые позже сослужили мне хорошую службу во время дискуссии о будущей колонии.
Скоро с помощью моих друзей и правителей Греции и Малой Азии, которые стремились доказать свою лояльность, я приобрёл флот, почти полностью удовлетворивший мои потребности. Я всё ещё не имел представления о дальнейшем пути следования Помпея, но слышал, что в Антиохии его посланников граждане города встретили очень холодно и сказали им, что, если он рассчитывает на помощь Сирии, ему лучше отказаться от своих планов. Я находился в Азии каких-нибудь две недели, когда узнал, что его видели на Кипре. Помпей собрал довольно значительный флот, и помимо нескольких регулярных воинских соединений у него было около двух тысяч вооружённых рабов. Я предположил, что своим местом назначения он выбрал Египет или Африку. Я решил добраться до Египта раньше его. К тому времени я вызвал из Греции ещё один легион. Они не были полностью укомплектованы — всего в них насчитывалось чуть больше трёх тысяч солдат, но со мной находились ещё восемьсот конников, десять родосских военных кораблей и несколько кораблей из Азии. Силы невелики, но, если иметь в виду престиж, завоёванный нами под Фарсалом, их должно хватить. С этим войском я отплыл к берегам Египта.
Я, конечно, был достаточно хорошо информирован о ситуации в Египетском царстве, режим которого своим существованием обязан нам двоим — мне и Помпею. Египет всегда интересовал меня, и многие из реформаторских идей, появившихся у меня с Крассом ещё в юности, непосредственно касались контроля над этой страной. И Помпей отлично понимал значение Египта для нас и в год, последовавший за моим первым консулатом, оказал необходимую поддержку изгнанному своими подданными царю Египта Птолемею, когда тот явился за помощью в Рим. В то время сенат одинаково боялся Помпея и каких-либо осложнений за границей. Птолемей, который сильно потратился на взятки и, говорят, перебил немало явившихся вслед за ним в Рим своих врагов, в главном успеха не добился, пока через три года мы не встретились в Луке, в результате чего Помпей и Красс стали консулами при моей поддержке. В тот же год Птолемея восстановили на троне с помощью римской армии из Сирии, которой командовал Габиний, тогда наш общий друг — мой и Помпея. Тогда же, помнится, я был очень привязан к его жене.
Перед отплытием в Александрию до меня дошла горестная весть: Габиний, который выступал на моей стороне всю гражданскую войну, умер от болезни после неудачной попытки по суше провести своё войско ко мне в Грецию. Он, как и Антоний, был большой пьяница, но и замечательный солдат и преданный друг. От него и от Антония, который служил у него во время той авантюры в Египте, после которой он пришёл служить ко мне в Галлию, я услышал восторженные рассказы о богатстве и великолепии Александрии. Габиний здорово обогатился в результате той экспедиции в Сирию, но потом римские суды затаскали его, и, не получив должной поддержки от Помпея, он отправился в изгнание и оставался там до тех пор, пока я не выдворил Помпея из Италии и не позвал его обратно. Даже Антоний, небольшой чин в его армии, собрал столько денег, что расплатился с некоторыми из своих многочисленных долгов. Египтяне оставались должны приличную сумму денег и мне за моё участие в восстановлении на троне Птолемея, но, когда он умер, я сам отказался от половины этого долга. Я хотел сделать щедрый подарок новым правителям Египта, которыми по завещанию отца стали его старший сын, ещё мальчик, Птолемей и его старшая дочь, девушка семнадцати лет, Клеопатра. Брат и сестра в соответствии с древними обычаями египтян были мужем и женой. Это один из многочисленных примеров того, как греческие правители Египта перенимали — и перенимали довольно охотно — нравы и обычаи местных жителей. Для обычного грека или римлянина кровосмешение — вещь отвратительная. Среди родовой знати этим занимаются совсем уж наглые распутники — Клодий, например, но уж конечно не в открытую. Но в Египте религия и общественное мнение одобряют то, к чему мы относимся с, хотя и недостаточно логичным, предубеждением. Однако браки между братьями и сёстрами оказались такими же непрочными, как и большинство других супружеств. И вот не прошло и трёх лет со дня смерти царя Птолемея, как между младшим Птолемеем и его сестрой разразилась настоящая гражданская война. Многие влиятельные вельможи решили, что крепче удержат власть в своих руках, если поддержат царя-мальчика против его сестры, которая, судя по всему, сама обладала сильным характером и волей. Она набрала войско и готовилась драться с братом за трон, но Александрия пока оставалась в руках Птолемея и его советников.
Вот всё, что я знал, отправляясь из Азии в Египет вслед за Помпеем. Если Помпей, как я предполагал, бежал в эту страну, я надеялся силами своего небольшого войска и своим авторитетом победителя заставить египтян выдать его мне. Но я совершенно не ожидал того, что мне пришлось увидеть. Я, как всегда, когда предстояла встреча с чем-то новым и неизвестным мне, чувствовал себя на подъёме: скоро я буду в городе, где находилась гробница Александра Великого и лучшая в мире библиотека. Я был взволнован и готов почти ко всему, только не к тому, что потом случилось.
Тихим, ясным утром мы подошли к Александрии. Лето подходило к концу — в это время года ветры постоянно дуют с севера, так что наше плавание оказалось достаточно лёгким. Уже с моря можно было любоваться великолепием города — его белыми дворцами, разноцветными флагами и тентами, прибрежными виллами, знаменитым маяком, прелестными бухточками и самой гаванью. Когда мы приблизились, от берега навстречу нам отчалила галера, по моим предположениям, с депутацией видных придворных, которые должны приветствовать нас. Депутацию возглавлял грек по имени Теодот, профессиональный ритор, сам создавший себе имя и теперь входивший в узкий круг советников царя. Он приветствовал меня с улыбкой, показавшейся мне дерзкой, затем один из сопровождавших его положил к моим ногам завёрнутый в ткань свёрток и предложил развернуть. Я всё ещё не понимал, что ждёт меня, пока свёрток не открыли и я не увидел на деревянной палубе своего корабля отрубленную и забальзамированную голову Помпея. Теодот что-то говорил мне. Он, наверное, старался доказать свою причастность к организации убийства моего врага, но я не слышал его, хотя машинально протянул руку, чтобы взять перстень с печаткой, который он предлагал мне в качестве дополнительного — едва ли необходимого — свидетельства своего столь успешного предательства. Какое-то мгновение я с ужасом смотрел на отрубленную голову и на лицо, которое я так хорошо знал, — лицо моего друга, моего зятя, моего врага, моего соотечественника. Кажется, я с трудом отвёл взгляд от него. Потом я взглянул на хорошо известный мне перстень-печатку с выгравированным на нём львом, держащим в своих лапах меч. И тут я разразился слезами и некоторое время не мог произнести ни слова. Значительно позднее меня просили объяснить причину тех слёз, и, насколько мне известно, нашлись такие, кто считал, что это лицемерные, «крокодиловы» слёзы. И хотя всем казалось совершенно очевидным (и Теодот настаивал на этом со всем присущим ему ораторским искусством), что такая смерть Помпея мне на руку — меня ни в коей мере нельзя винить в ней, — мои слёзы были искренними. Я рыдал от ужаса, от сострадания и от нелепости случившегося. Как могли Помпея Великого урезать до головы, лежавшей теперь на деревянной палубе? Я плакал о ничтожестве и необузданности нашего мира, в котором нет ничего незыблемого, особенно когда речь идёт об отдельной личности. А когда я услышал, как он был убит, мои волнение и жалость возросли беспредельно. Для меня стала невыносима сама мысль, что судьбу решала группа евнухов, торговцев и риторов и что смертельный удар нанёс ему римский солдат, который служил в его армии центурионом. Но так именно оно было. Советники царя Египта решили, что убитый Помпей для них безопаснее. (Теодот гордился своим афоризмом: «Мёртвый человек не кусается»). Римлян, служивших в египетской армии, послали встретить старого полководца, и один из них поразил его сзади. Это случилось накануне дня рождения Помпея, и это была годовщина — а именно тридцатилетие — с того дня, когда, одетый в костюм Александра Великого, он вошёл в Рим и отпраздновал свой триумф в честь таких завоеваний, каких никогда до него не одерживали римляне. Ах, как бы он хотел, наверное, теперь умереть в те дни, во всей своей ничем не замутнённой славе!
Моим первым побуждением было арестовать Теодота и казнить вместе с советниками царя, его соучастниками. Я видел всё лицемерие египтянина, когда он пытался объяснить убийство Помпея дружескими чувствами ко мне. На самом деле они боялись нас обоих, и если бы могли убить меня, не опасаясь последствий, то сделали бы это. Но чтобы применить к ним те меры, какие я хотел бы применить, у меня не хватало войска. Армия египтян значительно превосходила мою численно, да и её боевые качества не стоило недооценивать. В ней служило много римлян, которые пришли сюда с Габинием и потом осели тут. Правда, и они, и остальная часть армии, состоявшая из бандитов, пиратов и бежавших из Сирии, Греции и Киликии рабов, не имели представления о римской армейской дисциплине; но они привыкли повелевать; они могли сажать на трон и скидывать с него царей; и в этой армии было много хороших военачальников. Я не мог позволить себе сразиться с таким войском на поле боя, но считал своим долгом отстоять авторитет Рима и свои собственные интересы. Покойный царь в своём завещании просил римское правительство проследить за тем, чтобы его воля была исполнена, и мне лично египтяне оставались должны довольно большую сумму, которую я и потребовал, чтобы расплатиться со своими воинами. У меня имелись все законные основания претендовать на роль арбитра в разрешении мирным путём конфликта между Клеопатрой и её братом Птолемеем. Поэтому я решил высадиться на берег и поселиться в царском дворце.
Уже причаливая к берегу, я понял, что, пожалуй, слишком большие надежды возлагал на свой авторитет победителя и теперь поставил в опасное положение и свою армию, и себя. Можно было не сомневаться — мы входили во враждебный нам город. Я вступил на берег как римский консул: впереди меня шли ликторы и несли фасции, но при появлении этих атрибутов власти по огромной толпе александрийцев прокатилась волна недовольства, и на набережной вспыхнули очаги насилия: александрийцы восприняли моё столь помпезное появление как намеренное оскорбление их царю и угрозу их собственной независимости. При наведении порядка на набережной несколько человек погибло.
Следующая проблема возникла при переговорах с главным министром двора царя-мальчика, евнухом Потином. Мы оба сразу же почувствовали взаимное недоверие. Я видел, что он был бы рад убить меня, если бы мог, и подозревал, что он тоже понимает, что я не преминул бы избавиться от него и ото всех остальных убийц Помпея, если бы у меня появился подходящий предлог. Но внешне евнух конечно же держался весьма доброжелательно. Он желал больше всего, чтобы я покинул Александрию и оставил его и его друга, армейского лидера Ахиллу, по-прежнему править страной от имени юного царя. Если я согласен, он готов выплатить мне все деньги, что они мне задолжали. Но я был решительно настроен утвердить авторитет Рима и настаивал на том, чтобы ко мне явились и Птолемей и Клеопатра, чтобы хотя бы попытаться утрясти их разногласия на тех условиях, которые поставил им их отец в своём завещании. Потин отказал мне в этом самым наглым и беззаконным образом. Он заявил, что моё предложение быть арбитром оскорбительно для царской семьи и является угрозой независимости Египта. Он настойчиво советовал мне заняться куда более важными делами, которые ждут меня в Италии и в Африке, и обещал, что соберёт те деньги, которые они мне должны, если я вернусь в Египет попозже, а ссора между царскими детьми будет надлежащим образом улажена. Я ответил ему, что не нуждаюсь в советах египтянина при составлении собственных планов, а деньги мне нужны немедленно. Однако Потин так всё разложил по полочкам, что получалось, что государственная казна пуста, а он послал за юным Птолемеем, который в то время находился в Пелусии вместе со своим войском. Потин сказал, что не хочет иметь никаких дел с Клеопатрой. Она набрала армию в Сирии и, по его словам, развязала войну против собственной страны. Он не поручится за её жизнь, если Клеопатра вдруг появится в Александрии.
Между тем я с каждым днём всё больше убеждался в том, что мы попали в сложную и, возможно, опасную ситуацию. Если небольшая группа моих солдат появлялась на улицах Александрии, её почти непременно атаковали банды горожан, выкрикивавших патриотические лозунги; как потом выяснилось, они состояли на оплате у Потина. Я сразу же направил приказ моему полководцу в Малой Азии Домицию Кальвину привести без всяких проволочек ещё два легиона в Александрию, но при этом понимал, что пройдёт немало времени, прежде чем я получу подкрепление. Я решил пока ничего такого не предпринимать, что могло бы ускорить взрыв. Когда юный царь вернулся в свой дворец, я обходился с ним чрезвычайно учтиво. Я посещал лекции по философии в александрийских школах, осматривал достопримечательности города и часто появлялся на публике. Куда ни кинь, а моя задача арбитра выглядела неразрешимой из-за невозможности присутствия Клеопатры в Александрии; и не было никого среди египтян, кому бы я мог доверять, а из полученной мною информации я знал, что командующий армией Ахилла направляется со своим войском из Пелусия в Александрию. Я уже успел заметить, что громадный комплекс царского дворца с примыкающими к нему строениями можно при необходимости превратить в отличную оборонительную твердыню и был готов действовать в любое время.
Как только я заявил о своём намерении защитить справедливость, вопрос о неизбежности сражения оказался предрешён. Потин, Ахилла, Теодот и прочие советники Птолемея никогда не расстанутся со своей властью без борьбы, и они считали, что в военном отношении они превосходят меня по всем параметрам. И несомненно, неожиданное появление Клеопатры вызвало у них сильнейшее желание расправиться сразу с нами обоими, пока у них ещё было достаточно сил для этого. Я оказался вовлечённым одновременно и в любовную связь, и в труднейшие военные операции. Должен признаться, если посмотреть на ту египетскую войну в её истинном свете, она покажется чем-то нелепым. После смерти Помпея я стал, пожалуй, бесспорно самым великим человеком в мире, и вот всего через несколько недель после моей победы под Фарсалом я сражаюсь за свою жизнь на улицах и причалах Александрии. А ещё я в свои-то пятьдесят лет да с моим любовным опытом влюбился до безумия в двадцатилетнюю девушку, влюбился до того, что готов был отдать за неё и свою жизнь, и свою честь.
И это ещё не всё. Первое, что я понял, это то, что пытаться моими скромными силами оккупировать Александрию помимо воли её населения опасно для меня. Но я привык рисковать и в тот раз считал для себя делом чести пойти на риск, чтобы эти александрийцы поняли, что Рим имеет свои, вполне законные интересы в Египте и что мы готовы отстаивать их до конца. Но я недооценил безумный фанатизм александрийцев и воинское мастерство их военачальников. Что касается Клеопатры, в силу сложившихся обстоятельств моя честь и безопасность тесно переплелись с её. Я конечно же был бесконечно очарован ею. Она женщина исключительной энергии и властности, умная, отважная и безжалостная. Этими своими качествами она напоминает мне Фульвию, вдову Клодия, ныне жену Антония. Но Клеопатра обладает ещё и змеиной грацией, и чарующей женственностью, чего нет у Фульвии. Из этих двух женщин даже Антоний предпочёл бы, несомненно, царицу Египта. Он и вправду, встретив её недавно в Риме (она ещё побудет здесь несколько дней, я думаю), с необычайным восторгом говорил мне о ней и с чувством зависти дивился тому, что я до сих пор властвую над Клеопатрой. Однако сам я прекрасно сознаю, что это моё влияние на неё держится в основном на моём положении властителя Рима. Если бы на моём месте оказался Антоний, она быстренько обратила бы свою любовь на него и тут уж (и это одно из самых очаровательных её свойств) убедила бы себя, что её новая любовь абсолютно искренна и бескорыстна. Связь с нею, скорее всего, обернулась бы бедой для Антония — он слишком легко поддаётся страстям и под их воздействием способен поступать вопреки здравому смыслу. Я не думаю, что Клеопатра совсем не испытывает никакой любви ко мне. Возможно, она любит меня настолько, насколько вообще способна любить кого-либо. Я доставлял ей массу удовольствий, и среди них немалую роль играло моё понимание её. Она позволяла себе быть откровенной со мной, потому что меня не шокировали и не удивляли ни её идеи, ни её планы, а быть иногда честной — это тоже оказывалось неким разнообразием. Клеопатра также гордится тем, что родила сына от меня и что я разрешил ей назвать его Цезарионом. Но женщинам, как известно, в этих вещах нельзя доверять полностью, и только время покажет, мой это сын или нет. Возможно, что так, но с той же вероятностью он может быть сыном Аполлодора, верного друга Клеопатры и, как я подозреваю, её тогдашнего любовника.
Я, конечно, оказался поражён и прельщён тем, как она появилась в Александрии. Я думал, что, пока армия её брата настроена враждебно по отношению к ней, она не рискнёт появиться у меня хотя бы до прибытия Кальвина с его двумя азиатскими легионами, который проводит её в Александрию. Но она воспользовалась своим собственным, самым отважным и дерзким планом. В сопровождении лишь одного Аполлодора на небольшом судёнышке она приплыла в Александрию. В то время как тот крутился на своём судёнышке перед дворцом, Клеопатра сидела, завернувшись в широкий плащ, скрывая своё лицо. Под плащом виднелось царское одеяние — она даже прихватила с собой серьги в форме змеек и другие царские украшения и готова была надеть их на себя в подходящий момент. Уже в Сумерках лодку вынесло на причал перед дворцом. Клеопатра забралась в длинный спальный мешок и тихо лежала там, держа наготове свои драгоценности. Аполлодор положил мешок к себе на плечо и понёс его на берег. Возле дворца прохаживалось много и египтян и римлян, так что необходимо было соблюдать осторожность. Потин, если бы только мог, сразу же отделался бы от неё, и царь Египта, её брат и муж, только поддержал бы в этом своего министра. Но Аполлодор привёл вполне разумные и убедительные доводы, сказав египетским стражам и римским караульным, что у него для меня личное срочное послание. Возможно, он предложил им деньги и драгоценности и тем самым ещё больше облегчил себе задачу, во всяком случае, он и его ноша были препровождены в мои покои. Аполлодор улыбался, развязывая отверстие мешка. Затем, к вящему моему удивлению и моих друзей, находившихся в помещении, из мешка появилась женская фигура на четвереньках. Лицо у девушки пылало, я сразу же отметил потрясающую грациозность и гибкость её тела. Она улыбнулась мне с таким выражением, как будто я застал её за какой-то детской шалостью, и, всё ещё сохраняя эту улыбку, Клеопатра уже оправляла свою причёску и вставляла серёжки в уши. Окинув меня дерзким, проказливым взглядом, она произнесла: «Я царица Египта», — и тут же её лицо приняло величественное, повелительное выражение. Я сразу убедился, что она истинная македонянка и царица. Нетрудно оказалось понять, что Клеопатра хотела не только заручиться моей помощью, но и очаровать меня своей красотой и молодостью, своим остроумием и бьющей через край жизнерадостностью. И она преуспела и в том, и в другом. Это была первая из множества других наших ночей, когда мы ужинали и спали вместе.
Глава 10
АЛЕКСАНДРИЙСКАЯ ВОЙНА
О том, что Клеопатра стала моей любовницей, очень скоро стало известно и юному царю, и его приближённым, и жителям Александрии. Не думаю, что Птолемей испытывал ко мне ревность обманутого мужа. Он один из немногих мужчин, кого не сумела очаровать его прелестная сестра, он одновременно и ненавидел и боялся её. Птолемей и его советники пришли в ярость от того, что она теперь находилась под моим покровительством и что я, будучи арбитром между братом и сестрой, стану защищать её интересы в ущерб Птолемеевых, — тут они глубоко ошибались. Им не мешало бы знать, что я всегда действую строго в соответствии с законом и справедливостью. И в этом случае я собирался просто проследить, чтобы все статьи завещания покойного царя были выполнены и чтобы Клеопатра и юный Птолемей вместе царствовали на египетском троне. При этом, однако, я понимал, что Клеопатра будет играть главную роль, если только её не подчинят себе военные. Её отношение к римлянам всегда оставалось благожелательным, и не зря: Клеопатра рассчитывала на то, что при необходимости, если против неё применят силу, она сможет ответить тем же. Я в свою очередь старался убедить юного Птолемея, что ему же выгоднее сохранять хорошие отношения с сестрой.
Но никто не верил в искренность моих намерений. Как только юный царь узнал о присутствии во дворце Клеопатры и о наших с ней отношениях, он в припадке ярости выскочил на улицу, хватил короной о землю и стал орать, что его предали, что он в плену у римлян и что Египет во власти иноземцев. Затем Птолемей вернулся во дворец, и, поскольку я явно ни в чём его не ограничивал на самом-то деле, оставалось лишь надеяться, что его мальчишеским выходкам никто не придаст большого значения. Но всё обернулось иначе. Собралась огромная толпа и направилась ко дворцу с целью спасти своего царя и убить всех римлян, какие попадутся им на глаза. Я вынужден был прибегнуть к вмешательству войск для наведения хоть какого-то порядка. В тот же день позднее, когда в городе установилась более спокойная обстановка, я созвал по возможности большое количество александрийцев и обратился к ним в самом миролюбивом тоне. К тому времени я уже давно не произносил длинных речей по-гречески, но меня потом уверили, что моя речь очень понравилась тем слушателям, которые считали себя экспертами в ораторском искусстве. Сначала я прочитал им относящиеся к делу статьи из завещания покойного царя, из которых следовало, что я не только имею право, но просто обязан действовать так, как я действовал. Затем я представил им Птолемея и Клеопатру и попросил юного царя сказать несколько слов в доказательство того, что они по моему совету прекратили свои распри и готовы согласно завещанию их отца делить трон между собою. Мне большого труда стоило уговорить Птолемея выйти и сказать несколько слов, что он в конце концов сделал, но сделал весьма неуклюже. Затем говорила Клеопатра, и говорила как царица. Я заметил, что даже те из присутствовавших, кто сначала выступал против неё, были приятно поражены; я же ещё до того, как собрание разошлось, сделал благородный жест, в результате чего снискал себе доброе отношение александрийцев хотя бы на некоторое время. Несколько лет назад Рим отобрал у египетских монархов греческий остров Кипр. Эта аннексия оскорбила национальные чувства египтян, и я решил, что верну себе их благорасположение, избавлю себя и армию от нависшей над нами угрозы и в то же время принесу скорее пользу, нежели нанесу урон интересам Рима на востоке Средиземноморья, своим щедрым подарком. Итак, после небольшого, традиционного, но, надеюсь, стилистически безупречного вступления, в котором я выразил всё своё уважение и восхищение древней цивилизацией египтян и более современной и великолепной культурой Александрии, я, как главнокомандующий Римской республики, провозгласил возвращение царской семье острова Кипр. Во дворце находилась ещё и младшая сестра Клеопатры, Арсиноя, девушка почти такая же честолюбивая, как сама Клеопатра, и ещё один Птолемей, совсем уж мальчуган. Именно этим двоим, сказал я, предстоит править Кипром. Это стало уступкой, которую я считал целесообразной, хотя Клеопатра, ненавидевшая свою сестрёнку, весьма разгневалась. Толпа приняла мой дар с большим энтузиазмом. Эффект, произведённый моим подарком и моим ораторским искусством, оказался столь силён, что день или два в Александрии не было никого популярнее нас, римлян, и я уже начал подумывать, не устроится ли тут всё мирным путём.
Я не сомневался во враждебном отношении ко мне евнуха Потина и других убийц Помпея. В случае успеха моей политики становилось ясно, что их власть либо вообще закончится, либо будет урезана до минимума, и я понимал, что они будут биться за неё, пока у них останется хоть какая-то надежда на успех.
Я держал Потина под строгим присмотром, но, поскольку он был доверенным советником царя, я не мог арестовать его и не имел возможности перехватывать его переписку с командующим армией Ахиллой, от чьего поведения зависело, быть миру или войне. Я тогда принял меры предосторожности, чтобы ни меня, ни Клеопатру не закололи кинжалом или не отравили, — единственный случай в моей жизни, когда я принимал подобные меры предосторожности. Мне не нравятся такие вещи, но ночи, которые я провёл в том дворце, даже в компании с Клеопатрой, зачастую были наполнены тревогой и даже страхом. У меня появилась привычка вставать среди ночи и бодрствовать до рассвета, а отдыхать, если я вообще отдыхал, в самое неурочное время. Нервы мои были на пределе, потому что, хотя я и привык ко всякого рода опасностям, к опасности вероломства я привыкнуть не мог. Поэтому я даже почувствовал облегчение, когда ситуация прояснилась и я получил известие о том, что армия Ахиллы надвигается на Александрию якобы для того, чтобы освободить царя и город от римлян, а в действительности для того, чтобы советники царя правили страной, не опасаясь вмешательства ни с моей стороны, ни со стороны Клеопатры. Я тут же договорился с Птолемеем, чтобы он направил посланцев к Ахилле с приказом отойти от Александрии и принять условия, которые я предлагал. С этой миссией к Ахилле отправились два знатных египтянина, но тот сразил их прежде, чем они успели вручить ему послание царя. Сомнений не оставалось: нам придётся сражаться до конца, но, пока я не получу подкреплений, я не смогу взять на себя инициативу, воюя против двадцати тысяч солдат и двух тысяч кавалерии, которыми располагал Ахилла. Я, к счастью, написал не только Кальвину, у которого оставались свои проблемы в Азии, но и своему другу Митридату Пергамскому с просьбой поднять армию и без промедления идти на помощь мне. Митридат всё сделал быстро и оперативно. Особенно удачным оказалось его обращение за поддержкой к Антипатру, военному предводителю иудеев: тот привёл первоклассное войско и руководил им с блеском.
А пока в течение ещё какого-то времени наша малочисленность ставила нас в очень невыгодное положение. Мы не могли оказать сопротивления в городе, а Ахилла тем временем занял уже почти всю Александрию. Кроме того, нам пришлось действовать одновременно в двух направлениях: сдерживать решительный штурм наших позиций внутри дворца и отбивать атаки в районе морских доков, где стояли в прекрасном состоянии более семидесяти египетских кораблей. Ахилла надеялся, захватив эту флотилию, занять господствующее положение на море и тем самым отрезать меня и от снабжения продовольствием, и от моих союзников. Он правильно рассудил, что у меня не хватит сил для одновременной обороны и дворца и доков, однако мы держались в течение целого дня. Но я понимал, что удерживать оба объекта до бесконечности мы не сможем, и тогда мои солдаты подожгли весь египетский флот. Это был огромный пожар, причинивший большие убытки. Сгорело множество ценнейших книг, ожидавших на набережной своей отправки в библиотеку. К счастью, сама библиотека при этом не пострадала. Я рад, что теперь между александрийскими библиотекарями и моим старым противником Варроном, которого я поставил во главе новой библиотеки в Риме, существуют прекрасные отношения.
Через несколько дней после первой их неудачной атаки я перехватил послание Потина Ахилле, из которого явно следовало, что этот евнух и командующий армией действуют заодно, и не только против меня, но и против своих законных монархов. На этот раз я не колебался и приговорил Потина к смертной казни. Я испытал при этом некоторое удовлетворение от сознания того, что по крайней мере один из коварных убийц Помпея понёс заслуженное наказание. Судьба другого решилась довольно скоро. Ахилла, нанёсший Помпею смертельный удар, сам оказался убит. Это убийство было делом рук другого евнуха, Ганимеда, наставника и друга Арсинои, сестры Клеопатры. Я уже знал, что Арсиноя ненавидит и свою сестру, и своего брата, и меня, так что я не стал бы чинить ей препятствий, если бы она вздумала бежать из дворца. С её характером она, как мне казалось, не могла не быть помехой для Ахиллы и сразу же стала оспаривать его власть над войсками. Потребовалось совсем немного времени, чтобы она и Ганимед пришли к решению предательски убить его. Ганимед, о котором я почти ничего не знаю, занял теперь пост командующего армией, но от этой замены нам не стало легче. Он проявил недюжинные способности и активность. Почти сразу же Ганимед заставил нас поволноваться, смешав потребляемую нами питьевую воду с морской водой. Целый день мои солдаты пребывали в состоянии, близком к паническому, но мы вырыли новые колодцы, тем самым снабдив себя нужным количеством воды. На следующий день в море появились корабли. Это прибыл тридцать седьмой легион из Сирии. У нас возникла проблема — как провести транспорты в гавань. Я сам взялся управлять несколькими родосскими кораблями, чтобы успешно провести эту операцию, а Ганимед со сравнительно небольшим количеством судов предпринял чрезвычайно дерзкую и решительную попытку захватить или убить меня. Когда уже к вечеру мы причалили в гавани, Клеопатра, помню, оказалась почти в невменяемом состоянии. Она призналась мне, что только тогда поняла, что любит меня. Клеопатра, конечно, ещё понятия не имела о том, на какой риск я всегда готов идти, но зато очень хорошо понимала, что без меня ей не править страной и не жить так, как хочется. Я доволен, что теперь уже нет той ситуации. Если бы завтра я умер или меня убили бы, она всё равно оставалась бы в безопасности. Нет никого, кто посмел бы воспрепятствовать её возвращению в Египет и её правлению в собственной стране. А вот тогда, в ту осень и зиму в Александрии, нам часто приходило в голову, что либо она, либо я погибнем.
После каждой своей неудачи Ганимед, казалось, обретает новые силы. У него было множество рабочих, и он строил один флот за другим с одной целью — завладеть гаванью. И в одной из операций мы чуть не потерпели поражение. Погибли по меньшей мере четыреста легионеров; началась паника, всякое представление о дисциплине исчезло, и мне самому пришлось переплыть гавань, бросив при этом свой алый полудамент, который сковывал мои движения и являлся хорошей мишенью для метательных снарядов. Это была война, в которой отдых или даже передышка казались очень редким, а то и вовсе невозможным удовольствием. День изо дня враг придумывал всё новые ухищрения. Мои солдаты, столкнувшись с неизвестными им способами ведения войны и страстно желавшие вернуться домой, ещё как-то держались из сознания нависшей над ними опасности и благодаря сохранившейся у них вере в мои воинские способности. И я и они понимали, что войну мы не закончим до тех пор, пока к нам на помощь не придёт пополнение, чтобы мы могли встретиться с врагом в открытом бою. А пока нас в любой момент могли заманить в ловушку или перехитрить наши весьма искушённые в подобных делах враги.
Во время той осады мне частенько приходилось принимать делегации от Ганимеда, Арсинои и александрийской знати. Они всегда требовали, чтобы я освободил их царя Птолемея, но цель у этих делегаций оставалась другая: поднять среди населения Александрии возмущение против римлян и поселить в нём сознание, что Ганимед и Арсиноя развернули борьбу во имя спасения отечества и в защиту национальных прав египтян. А фактически если бы они победили, то наверняка убили бы и Птолемея и Клеопатру. У Арсинои, впрочем как и у её сестры, не было никакого желания делить с кем-то власть. Я подумал, что причиню моим врагам больше вреда, если соглашусь выполнить высказанные, но далеко не истинные их пожелания. Сам Птолемей рвался вернуться к своим сторонникам. Кое-кто из его бывших советников ещё обладал властью, и Птолемей справедливо решил, что если он останется пассивным наблюдателем этой войны, то в конце концов вместе со своей партией вынужден будет уступить дорогу Арсиное и Ганимеду. Так что я решил отпустить его, но сначала разыграл довольно трогательную сцену расставания, в которой участвовали знатные александрийцы и военные командиры. Я с мрачным видом сказал ему, что возлагаю на него важную миссию — заставить взбунтовавшихся подданных образумиться и заложить основы для длительных дружеских отношений между его страной и Римом. Затем я долго говорил на тему о царском правлении, о порядке в стране, об администрации. Это была совсем неплохая речь. С Клеопатрой мы почти всегда беседовали на греческом языке, так что к тому времени я стал довольно свободно говорить на нём. Птолемей был действительно очень взволнован моим обращением к нему. Он расплакался, сказал, что во всём согласен со мной, и клянётся, что его любовь ко мне так велика, что он с большим сожалением покидает меня. Как это ни покажется странным, но я думаю, что в том, что Птолемей сказал тогда, заключалась часть его самого. После той первой вспышки гнева он осознал и почувствовал большое облегчение, сплавив со своих рук Клеопатру. Птолемей понимал, что я вынужден защищать его жизнь; а будучи умным мальчиком, он оказался глубоко тронут моим ораторским искусством.
Естественно, стоило ему вернуться в свою армию, и эти чувства испарились. Он был честолюбив, и его единственным желанием стало возглавить национальное движение за освобождение страны вместо его сестры Арсинои и евнуха Ганимеда. Я, конечно, надеялся, что это его намерение внесёт разлад и шатание в ряды моих врагов, но этого не случилось. Арсиноя и Ганимед и тут оказались на высоте. По крайней мере, в тот момент они охотно подчинились юному царю. Сам же Птолемей, всегда в золотой кирасе, стал чрезвычайно популярен в своих войсках. Он проявил достаточные способности в военных делах и прислушивался к советам своих опытных военачальников. Так что после его ухода от нас руководство во вражеском стане не ухудшилось. Зато улучшилось моральное состояние моих солдат. Их взбесило то, что они называли «вероломством» юного Птолемея; но насколько же сильно в человеке тщеславие: их радовало сознание того, что теперь они будут воевать не против каких-то там евнуха и принцессы, а против самого царя.
Однако не много времени было отпущено Птолемею пользоваться вновь обретённой им властью. Мне на выручку уже шла армия моего друга Митридата Пергамского. После тяжёлого сражения, в котором особенно отличились иудеи, он нанёс поражение авангарду египтян, и я, как только услышал о битве, поспешил навстречу Митридату, чтобы успеть соединиться с ним до того, как он столкнётся с основными силами египетской армии. Я оставил в Александрии очень небольшой гарнизон, способный обеспечить безопасность Клеопатры и непродолжительное время держать оборону наших позиций. Даже на этой стадии войны я ещё не мог с уверенностью сказать, каким будет её результат. Я думал обо всех моих галльских легионах, которые после Фарсала возвратились под командованием Антония в Италию и там, по дошедшим до меня сведениям, учинили мятеж. Я подумал, что нашёл бы общий язык с ними и что я много отдал бы за то, чтобы некоторые из моих легионов участвовали со мной в предстоящей битве, потому что армией Птолемея командовали хорошие военачальники и она была многочисленней, чем моя и Митридата, вместе взятые. И когда мы сошлись, противник держался так хорошо, что мы никак не могли осилить его оборону. Но я предполагал, что из-за своей самоуверенности или в порыве энтузиазма они обязательно допустят какую-нибудь ошибку. И действительно, в самый ответственный момент битвы они ввели свежие войска на главный участок сражения, вероятно готовя решительную атаку, но тем самым оголили целый сектор своих оборонительных позиций. Стремительный и яростный натиск трёх наших когорт на этот незащищённый участок обороны тут же полностью переломил ход сражения. Враг, так хорошо сражавшийся до этого, дрогнул и побежал. Я увидел своими глазами примерно то, что раньше произошло с моими войсками под Диррахием, но я лучше использовал свой успех здесь, чем Помпей сделал это там. Практически вся армия египтян была уничтожена, оставшиеся в живых вынуждены были сдаться. Юный Птолемей, всё ещё в своей золотой кирасе, оказался среди убитых.
Итак, одержав полную победу, мы возвратились в Александрию, и в её предместье нас встретила не только делегация знатнейших граждан с мольбой о милосердии — она не явилась неожиданностью для нас, — но и многочисленная, странная процессия с изображениями египетских богов в виде человека, получеловека или животного. Религия египтян уходит корнями в древность. Позднее я узнал из занимательных бесед со жрецами, что она далека (как могло бы показаться с первого взгляда) от небрежного набора присущих этой нации религиозных предрассудков. В космогонических идеях религии так же мало смысла, как в наших или греческих, и, хотя египтяне замечательные математики, их нельзя считать оригинальными и глубокими мыслителями. Самые точные и важные открытия в математике принадлежат грекам, да и метафизика, её рациональная сущность, тоже была разработана греками. И всё же египтяне вполне заслуживают того определения, которое дал им Геродот, — «самый религиозный народ в мире». Для них не только великое, но и низкое является в той или иной мере божественным. Своих правителей они считают детьми солнца. Так что Клеопатра стала богиней раньше, чем я стал богом. И с такой убеждённостью, так искренне их жрецы верят в божественную сущность отдельных персон, что мне стало понятно, почему Александр после своего посещения оракула Амона так сильно изменился. Но они ту же божественную сущность, которой наделяют своих царей, некоторых законодателей и учёных прошлого, с тем же успехом относят и к кошкам, собакам, крокодилам и шакалам. Нашим солдатам было строго-настрого запрещено трогать кошек и собак: не дай бог, кто-нибудь случайно убил бы какое-либо из этих животных — сразу же начались бы беспорядки. Люди идут на расходы и тратят время на то, чтобы мумифицировать своих животных, а затем хоронят их на больших кладбищах, расположенных на землях, которые можно было бы использовать с большей пользой. Потому что эти существа в той или иной степени являются для них воплощением бога. К одним из них относятся с большим почтением, к другим — с меньшим. Например, священный бык в Мемфисе по имени Апис в соответствии с их верой представляет на земле дух одного из главнейших их богов, Озириса — бога, которому в нашей религии нет аналога. После завершения александрийской войны я вместе с Клеопатрой великолепно и с большим интересом провёл несколько часов в Мемфисе, где мы кормили священного быка и смеялись над его поведением, за которым постоянно наблюдают жрецы, чтобы предсказывать по нему будущее. И это не более абсурдный метод гадания, чем наши сложные процедуры над внутренностями священных животных или наблюдение за полётом птиц. Мне самому, как великому понтифику, приходилось, конечно, посвящать этим занятиям какое-то время, которые, по многим соображениям, любому здравомыслящему человеку должны казаться смешными. И нетрудно предположить, что чем больше станет людей, рационально воспринимающих мир, тем скорее исчезнут навсегда подобные занятия. Но, с другой стороны, если бы это случилось, я нисколько не удивился бы, если б их заменили чем-то другим, и довольно быстро. Ведь на самом деле мало таких людей, которым не хотелось бы почерпнуть уверенность в чём-то таком, чего они не могут найти в самих себе. Мало кто принимает жизнь такой, как она есть. Почти каждый человек очень хочет верить — и совершенно напрасно — в то, что ход событий не подчиняется законам причин и следствий, но каким-то таинственным образом управляется магическими силами. Кроме того, во времена, подобные нашим, когда одна война сменяет другую и кажется, что нормальные человеческие отношения распадаются, ощущение неуверенности во всём становится сильнее и более распространённым, чем обычно. Чаще, чем всегда, люди видят, что их хорошие качества не вознаграждаются по достоинству или даже мешают им в жизни. Они перестают верить в предприимчивость и теряют надежду на справедливость. И поскольку их собственная жизнь не пробуждает в них надежды, они себе в утешение, для своих израненных душ придумывают другой мир, потусторонний, где их явные ошибки, жестокость, пороки каким-то образом очищаются и даже в некоем мистическом смысле находят себе оправдание. Мы встречаем подобные верования не только в мистических культах греков, но даже у таких рациональных мыслителей, как Платон. В моей собственной жизни немало наблюдений того, как поразительно легко вера в потусторонний мир распространяется и среди нашего народа, особенно среди женщин, рабов и легионеров, участвовавших в восточных походах.
В известном смысле мне, пожалуй, следовало бы возражать против подобной манифестации хаоса. Моей целью всегда оставались организация и поддержание порядка, создание такого общества, в котором для предприимчивых людей открывается широкое поле деятельности, а справедливость торжествует. Но даже если создать такие условия, всё равно остаётся место для недоразумений. Болезнь, озлобленность, внезапная смерть — все эти незаслуженные напасти невозможно устранить одним властным актом. В характере каждого человека всегда тлеют растерянность и неуверенность в себе. Только такие фанатичные атеисты, как Лукреций, или люди, исключительно активные вроде меня, могут обходиться без идеи, скажем, не бога, а потусторонних сил. И здесь, пусть в свободном толковании, длительный опыт и традиции египтян могут оказаться полезными потому, что египтяне не только «самые религиозные люди в мире», но они же и самые практичные люди. Их искренняя озабоченность потусторонней жизнью и при этом потрясающая вера в божественность кошек и крокодилов вовсе не мешают им быть отличными архитекторами, ремесленниками, математиками и агрономами. И они не такие ограниченные и нетерпимые, как иудеи (чья религия, кстати, произвела на меня ещё большее впечатление). Они заимствовали у других и распространяли свои верования. Мне, например, очень понравилась политика, которую проводили греческие правители в Египте, внедрив в религию египтян сравнительно современный культ Сераписа. Тут мистические элементы культа Озириса слились с наиболее нравственными аспектами эллинистической религии. Бог представляет собой и дух, и животное, и мудрого, благородного и сильного человека одновременно — это может быть Зевс или Эскулап.
В течение тех двух месяцев в Египте я много размышлял на эти темы. Это время, которое я часто с удовольствием и даже с сожалением вспоминаю, потому что оно было единственным за последние шестнадцать лет, когда надо мной не висели дамокловым мечом ни срочные военные проблемы, ни политические дела. Покончив с александрийской войной и чувствуя себя в полной безопасности в присутствии достаточного количества войск, я наконец мог отдохнуть сам и дать отдых моим солдатам. Правда, вообще-то моё положение не было таким уж безоблачным. Мои друзья и агенты всё время писали мне из Рима, что мне необходимо срочно быть в столице, где Долабелла начал возрождать революционную программу Целия, где Антоний позорил себя необузданными пьянками и где назревало сильное беспокойство в связи с поставками продовольствия, так как на море действовал могущественный вражеский флот, а в Африке крупные силы противника с каждым днём набирали всё большую силу. И действительно, ситуация в Африке и Италии становилась настолько опасной, что я, несмотря на мольбы Клеопатры, должен был бы покинуть Египет, если бы не ещё одна горячая точка, возникшая в Азии. Фарнак, сын великого Митридата, который, чтобы угодить Помпею и заполучить в своё владение царство, давным-давно убил своего отца, теперь попытался воспользоваться гражданской войной римлян, как сделал его отец в дни Мария и Суллы. Он разгромил Кальвина, которого я оставил с армией в Азии, и отпраздновал победу, одновременно прикончив римских торговцев и кастрировав римских юношей. И я счёл необходимым, прежде чем заниматься Италией и Африкой, нанести удар Фарнаку. Но чтобы действовать в Азии, нужно дождаться весны или даже начала лета. Поэтому я принял приглашение Клеопатры продолжить приятное путешествие по Нилу. Это было неторопливое, занимательное и приятное плавание. Четыреста лодок сопровождали нас по реке в то время, как по берегу ехали отряды конницы. Меня поразили, как любого образованного человека, громадные монументы этой древней цивилизации, и я чувствовал их созвучие с современностью и их возможности в будущем. Я наслаждался не только открывавшимися перед моими глазами красотами, но и каждодневными беседами с жрецами, математиками и астрономами. Именно во время этого путешествия я заложил основы современного исправленного календаря. Но самое большое удовольствие я получал от общества и бесед с Клеопатрой. Она была на последних месяцах своей беременности, и я никогда больше не видел её в таком прекрасном настроении.
Глава 11
АЗИЯ И ИТАЛИЯ
Мне пришлось уехать из Египта ещё до рождения Цезариона, вполне возможно, моего ребёнка. Клеопатра, естественно, хотела, чтобы я женился на ней и вместе с ней основал новое царство, которое охватывало бы и Египет и Италию, Восток и Запад, — словом, что-то гораздо более обширное и долговечное, чем империя Александра. Вот такими фантазиями мы с ней забавлялись в тёплые дни и прохладные ночи нашего круиза по Нилу. Но это были фантазии, которым со временем, возможно, суждено осуществиться. Однако тогда час для них ещё не настал, и Клеопатра понимала это не хуже меня. Поистине одним из многочисленных очаровательных качеств было её подлинное ощущение реальности. В конечном счёте она больше пеклась о Египте и о своём положении в нём, нежели о чём-либо другом. И, по-моему, это ничуть не умаляет её достоинств. Само неистовство её притязаний придаёт ей порой какое-то приятное, скрытое очарование, а иной раз пронизывает её любовь диким, едва ли не отчаянным пылом.
Вот уже четыре года, как я покинул Александрию. Клеопатра всё ещё хранит любовь ко мне, а её личные амбиции сильно возросли. Она надеется, что после победы в Парфии я буду возвращаться через Египет, и тогда и её честолюбивые мечты, и её любовь найдут своё полное удовлетворение. Во время своего недавнего пребывания в Риме Клеопатра вела себя так осторожно и осмотрительно, как только можно пожелать. Она осталась в восторге, когда я поместил её изваяние в новом храме моей богини-прародительницы Венеры, чьё имя, возглашённое легионами солдат под Фарсалом, до сих пор звучит в моих ушах. Клеопатра вежливо вела себя с моей женой, а Цицерон невзлюбил её только потому, что не терпит женщин умнее себя. Но за всем её безупречным поведением и восхитительным интеллектом я постоянно угадывал неистовый накал её страстей. Она желала остаться незабываемой царицей и рада была бы использовать меня с этой целью. Но Клеопатра обладала достаточным здравым смыслом, чтобы понимать, что я без особых на то причин никогда не соглашусь подчинить свои планы её. И она даже оказала мне честь, выразив уверенность в том, что я, по крайней мере не менее разумно, чем она, умею строить свои планы.
Так что, когда я уезжал из Александрии четыре года назад, она уже достаточно хорошо понимала, что краткий миг фантазий и мечтаний прошёл и что я опять вовлечён в круговерть своих обязанностей. И уже тогда Клеопатра принимала во внимание большое значение общественного мнения в Риме. Она сама, хотя и была гречанкой, чётко сознавала, что, как царица Египта, должна считаться до известной степени с обычаями и предрассудками египтян; и также понимала, что я, римский патриций, был ещё сильнее привержен законам и условностям моей страны. Даже теперь я нарушал их больше, чем сам хотел бы, и только потому, что мне постоянно приходится сражаться за свою жизнь и честь. Но, как бы то ни было, хотя кое-кто в Риме оказался шокирован моим романом с Клеопатрой, никто не упрекнёт меня в том, как я урегулировал наши отношения с Египтом. Я оставил в стране армию достаточно сильную, чтобы поддерживать установленный там, очень благоприятный для нас режим. Я уговорил Клеопатру взять себе в качестве супруга оставшегося в живых брата, совсем ещё мальчика. Таким образом оказались ублаготворены национальные чувства египтян, и все условия завещания её отца, ради соблюдения которых я провёл эту александрийскую войну, воплотились в жизнь. Сам я отплыл из Александрии всего с одним легионом, но даже этот единственный был не полностью укомплектован. На моей памяти Сулла, Лукулл и Помпей, каждый в своё время, отправлялись на завоевание Азии. Но никто из них, подобно мне, не затевал это предприятие с одной-единственной тысячей солдат. Я, конечно, мог рассчитывать на подкрепление. У Кальвина от его разгромленной армии остался легион первоклассных войск. Азиатские государства, зависимые от Рима, которые прежде держались Помпея, теперь спешили последовать за победителем и снабдили меня целыми легионами своих, правда далеко не таких надёжных, вояк. И всё-таки, хотя я и прошёл долгий путь побед, я снова, как это частенько уже случалось, оказался в значительном меньшинстве по сравнению с врагом. Именно поэтому и сравнив свою азиатскую кампанию с кампаниями Лукулла и Помпея, я всё ещё настолько тщеславен, что испытываю особое ликование при воспоминании об этой короткой войне против Фарнака, результат которой я выразил в словах: «Пришёл, увидел, победил».
Слова подобрались довольно удачные, хотя за ними скрыты первоначальные трудности, связанные с необходимостью быстрого создания годной к боевым действиям армии из многочисленных и очень разных по своим качествам подразделений, армии, на которую я мог целиком положиться. Когда всё это было сделано, остальное уже не представляло особого труда. После условий, в которых проходила александрийская война, где улицы, дома, пристани сковывали наши действия, оказаться в открытом пространстве с возможностью легко манипулировать многочисленным войском оказалось просто наслаждением. Мы отправились в Азию тем путём, которым шли Кир и Александр. На марше я вспомнил о планах, которые ещё юнцом тщательно проработал, — они касались великого Митридата, отца моего тогдашнего противника, — эти планы были в то время отвергнуты наместником провинции как опус юного пижона, стратега-дилетанта, которому лучше уж заниматься писанием греческих эпиграмм, нежели лезть в предводители войска. Возможно, тот наместник оказался в чём-то прав, критикуя мои предложения, но очень скоро после этого он потерял свою провинцию, не нанеся ни одного ответного удара врагу. И дело не в том, что я был некомпетентен или что мои планы плохи. Просто в ту пору я слишком большое значение придавал теории. Теперь-то я отлично сознаю, что военные да и все прочие события очень редко развиваются по точно разработанному плану. Если обеспечить несколько основных условий, а именно отвагу, выучку, снабжение армии, — судьба победы будет зависеть скорее от умения быстро менять свои планы, чем от их отличного качества. Но я тем не менее считаю, что, даже будучи юнцом, я сумел бы лучше защитить провинцию, чем тот наместник, который отказался принять мой совет.
Мы сошлись с войсками Фарнака возле горы Зела, на которой его отец когда-то в честь разгрома римской армии сложил все свои трофеи. Просто из наглости или согласно каким-то его собственным расчётам, Фарнак пошёл в атаку, когда мы ещё окапывались на очень выгодной для нас позиции на склоне горы. Сначала я удивился его нахальству. Потом я вспомнил, что уже однажды подвергался подобному нетривиальному нападению. Тогда нас атаковали нервии, и мы чуть не потерпели поражение. И на этот раз поначалу враг имел некоторое преимущество благодаря внезапности атаки. Его сирийские колесницы оказались среди нас прежде, чем мы построили наши оборонительные линии, и пехота вступила в бой с решимостью, которой я никак не ожидал от неё. Битва оказалась не из лёгких, хотя я ни на минуту не сомневался в её исходе. Не стояло проблемы окружения, и я не мог даже представить себе, что войска под моим командованием вдруг обратятся в бегство. В конце концов мы разбили левый фланг врага, и вслед за этим обратились в бегство основные его силы — и на этом всё было кончено. Мы одержали полную победу. Фарнака убил его собственный подданный. Я отдал его царство моему другу из Пергама, другому Митридату, который вместе с замечательным войском иудеев сделал так много для победы в александрийской войне. К сожалению, Митридат, так и не вступив во владение царством, погиб в каком-то незначительном сражении.
Теперь мне оставалось как можно скорее уладить дела на Востоке и собрать в этом районе по возможности достаточно большую сумму денег. Сообщения как из Рима, так и из Африки настоятельно требовали моего присутствия в Италии. Как выяснилось, некоторые легионы ветеранов, и среди них, к моему величайшему огорчению, десятый, взбунтовались. И в то же время в Африке недобитые сторонники Помпея собрали армию по меньшей мере из десяти легионов. К тому же у них была кавалерия, намного большая, чем я мог противопоставить им. И их союзник, царь Нумидии Юба, которого я несколько лет назад в сенате оттаскал за бороду, мог выставить на поле боя весьма изрядную армию. В его армии помимо нумидийцев служили прекрасные наёмники из Испании и Галлии, а также было не менее шестидесяти слонов. Сципион, Лабиен и иже с ними уже поговаривали о вторжении в Италию. Их ненависть ко мне и решимость расправиться со мной оставались такими же непримиримыми, как прежде, и ради этого они готовы были идти на новые жертвы среди своих соотечественников. Но прежде я хотел восстановить порядок в Италии и тогда уже, опять-таки с меньшими силами, идти в Африку.
В то же время как до, так и после победы под Зелой я очень много внимания уделял усилению наших позиций на Востоке и старался, насколько возможно, уменьшить количество моих римских врагов. Эту последнюю задачу помог мне решить юный Брут, который присоединился ко мне в Тарсе и не покидал меня всю остальную часть кампании. Брут знал, что я больше всего хотел бы простить любого своего врага, если он давал мне достаточные гарантии того, что никогда не поднимет оружие на меня вновь, а на Востоке было много беглецов из партии Помпея, которые ещё не решили, примкнуть ли им к их друзьям в Африке или поверить в моё великодушие. Брут убедил многих из них предпочесть последнее. Среди них оказался и его шурин, Кассий, очень способный молодой человек, которого я очень хотел приблизить к себе. Потом мне говорили, что Кассий намеревался убить меня, когда я был в Тарсе, но Брут уговорил его вместо этого поступить более разумно и постараться снискать мою благосклонность. Правда ли то, что мне рассказали, или нет, я не знал и никогда не пытался узнать. Я потом многое сделал, что способствовало продвижению Кассия в его карьере и в приобретении ответственных постов. Он очень энергичный, волевой и честолюбивый человек. Но я никогда не взял бы его себе в друзья. Думаю, его оскорбляет мысль о том, что он должен чувствовать благодарность ко мне. В критические моменты таким людям нельзя доверять. Если бы не это, я предоставил бы ему важный командный пост в предстоящем походе против Парфии — он знает страну и сам является отличным солдатом. Но Кассий отнюдь не тот, кого я называю хорошим человеком. Друзья восхваляют его за то, что он по собственной инициативе и независимо ни от кого спас, пусть небольшое, подразделение разгромленной парфянами огромной армии Красса. Он заслужил эту похвалу. Вот Курион и Антоний умерли бы вместе со своим главнокомандующим и этим поступком не принесли бы никакой пользы для своих войск. И всё же мне больше нравится отношение к этому вопросу Куриона и Антония.
Кроме Кассия Брут привлёк на мою сторону ещё много моих старых врагов. Насколько они надёжны, я не знаю до сих пор. Но я рад им, хотя часто подозревал их в неискренности. Моим самым большим желанием оставалось избежать кровопролитий предыдущих гражданских войн — безумной резни, которая омрачила последние дни моего дяди Мария, и хладнокровной, но куда более всеохватывающей бойни времён Суллы. Я желал, чтобы имя Цезаря вспоминали не только за мои практические достижения, но и за моё милосердие. И поэтому я был больше всего озлоблен на тех моих врагов, которые после Фарсала, понимая всю бессмысленность продолжения войны, снова вынуждали меня вместо того, чтобы решать важнейшие задачи управления государством, стать орудием убийства римских граждан. Афраний и Петрей, которых я помиловал в Испании, теперь воевали против меня в Африке. То же случилось и с Лабиеном, который был всем обязан только мне. И те же Сципион и Катон, так гордившиеся своим патриотизмом, но готовые ради сохранения союза с варваром Юбой отдать ему все римские владения в Африке. Меня часто глубоко удручало сознание того, что казавшаяся решающей битва при Фарсале на поверку оказалась совсем не решающей. Надежд на мирные переговоры было гораздо больше, когда я перешёл Рубикон, чем теперь. Триумф, которого так долго ждали я и мои войска, всё ещё ускользал от нас. Теперь я мог быть консулом или диктатором — кем захочу, но работа, которую я намеревался выполнять, будучи законным правителем мирного времени, всё ещё ждала своего часа. Обстоятельства толкали меня на дела, от которых я всегда старался избавиться. Но всё же я не тот человек, что подчиняется обстоятельствам.
Итак, направляясь с Востока в Рим, я пребывал в тревожном состоянии. После Фарсала, после Египта, после Зелы и я и мир вокруг сильно изменились. И я был раздражён, когда понял, что никто не хочет признать это. Меня, помнится, отчасти рассердил, отчасти позабавил Цицерон, возглавлявший длинную колонну своих друзей, когда вскоре после моего прибытия в Италию он вышел навстречу мне и умолял пощадить его. Великий оратор выглядел не менее удручённым, чем все остальные, а я подумал, что такой вид вызван не только его оскорблённой гордостью, но и опасениями потерять своё весьма значительное состояние (он не мог бояться того, что я посягну на его жизнь). Цицерон, видимо, посчитал, что, если он выступит передо мной униженным просителем, его драгоценности, скорее всего, останутся при нём. Я, естественно, постарался не уязвлять его легкоранимую душу. Я сошёл навстречу ему, обнял и посадил с собой рядом в колесницу и большую часть того дня пропутешествовал с ним. Я сразу же успокоил его относительно имущества и судьбы множества друзей и родственников (в том числе и его брата Квинта), которых он ранее уговаривал идти с оружием против меня. Цицерон оказался искренне потрясён моим желанием избежать всяческих репрессий и простить по возможности всех моих врагов и даже предложил свою помощь в сношениях с сенатом. Однако я уже не испытывал к этому великому деятелю и оратору иных чувств, кроме чисто умозрительной симпатии. Что касается современной политики, то он в ней, по-моему, играет роль пережитка прошлого. Я не могу забыть, как в критические времена его красноречивые речи обращались к дурным людям и на пользу бездарному правительству. Теперь наконец он, кажется, разочаровался в партии Помпея и действительно жаждет мира, но в основе этого разочарования лежит обида на некоторых приближённых полководца, которые лично с ним были грубы, и на самого Помпея, не оценившего в нём военного советника. А многоречиво рассуждая о мире, он произносит такие, например, слова: «необходимо перестроить республику» — как раз то, чем я собираюсь заняться, — но он-то под этим подразумевает не более как возврат в то состояние застоя и угнетения, которое предшествовало гражданской войне. Мне было куда интереснее слушать рассказываемые им сплетни, чем политические банальности и рецепты, хотя сплетни касались прежде всего его самого. Он много говорил о Долабелле, женившемся на его дочери и, как и следовало ожидать, очень плохо с ней обращавшемся. Но Цицерон, желавший породниться с аристократом, предпочитал думать — абсолютно не в соответствии с действительностью, — что его дочь, которую он искренне любил, счастлива. А Долабелла тем временем стал любовником жены Антония, которая прежде была замужем за злейшим врагом Цицерона, Клодием. Долабелла к тому же, как я уже слышал, чинил разные препятствия Антонию на политическом поприще. А так как оба — и Долабелла и Антоний — принадлежали к моей партии, их явная вражда ничего хорошего мне не сулила. Цицерон терпеть не мог Антония и плёл мне долгие истории о его склонности к пьянству, — о чём я и сам прекрасно знал, и о его вульгарном поведении. Да и поведение Долабеллы в этом плане оказывалось ненамного лучше, сетовал Цицерон. Я же был недоволен ими обоими. Долабелла по собственной инициативе начал агитацию среди плебеев за отмену долгов. Антоний, который хотя бы последовательно проводил в жизнь мои и моих близких друзей указания, справедливо прекратил это революционное движение, но вёл себя при этом бестактно и применил совершенно лишнее в тех обстоятельствах насилие. И снова Рим превратился в арену серьёзнейших беспорядков, но на этот раз инициатива этих волнений и подавление их исходили от членов моей партии. Долабелла потерпел поражение, но вместе с ним потерпел поражение и я. И я особенно разгневался на Антония за то, что он выпустил из-под контроля ветеранские легионы. Антоний хороший военачальник, и я был совершенно уверен, что он справится с этими легионами, если посвятит своё время работе с ними, а не бесконечным пьянкам и разгулу в Риме или скупке конфискованных поместий за большие деньги, которые он не собирался, если представлялась такая возможность, вкладывать в государственную казну. И Долабелла, поборник бедных должников, тоже занялся таким помещением денег. Я потом внимательно проследил, чтобы они полностью расплатились за свои делишки.
Из нашей с Цицероном болтовни во время путешествия по городу и позднее из более достоверных замечаний моих друзей в Риме стало понятно, что моё положение как в Италии, так и за границей стало даже более опасным, чем я думал. Я не хуже Долабеллы или Целия понимал необходимость экономических реформ, но несвоевременная деятельность этих моих подчинённых привела всего лишь к тому, что моя основная политика сдерживания вселяла суеверный страх в сердца зажиточных людей, который я всеми силами старался рассеять. Многие из этих людей надеялись, что в Африке я со своей армией буду разгромлен и что уцелевшие сторонники Помпея снова возьмут власть в свои руки, и при этом эти люди прекрасно понимали, что Сципион, Лабиен и два сына Помпея в таком случае приведут их в царство небывалого террора. Я понял, что моей первой обязанностью стало сокрушить армию противника в Африке. Но из-за бунта в тех самых легионах, на чью лояльность и поддержку я главным образом рассчитывал, я вынужден был задержаться. Моих крупных военачальников, которых я послал со своим личным посланием в лагерь, уже прогнали оттуда. Цицерон видел, как они возвращались с унылым и испуганным видом с задания, которое едва не стоило им жизни. После моего возвращения в Италию солдаты, кажется, грозились пойти на Рим, чтобы изложить свои наболевшие обиды непосредственно мне. Я стремился избежать дальнейших беспорядков и направил очень компетентного своего военачальника, юного Саллюстия (который был и многообещающим писателем), со значительной суммой для дополнительной оплаты войскам. Саллюстий — хороший оратор, но ему совсем не пришлось говорить. Его встретили градом камней и такими проявлениями ярости, что он оказался рад спастись бегством. После этого легионы выполнили свою угрозу и двинулись маршем в направлении на Рим. По пути они громили виллы богатых граждан и даже в отдельных случаях убили хозяев, включая и двоих в ранге преторов.
Они, конечно, думали, что я выеду из Рима навстречу им, но я решил ничем не подтверждать их уверенность в том, что они уже не находятся под моим командованием. Я поставил у городских ворот надёжную охрану, а мятежников известил, что им позволено войти в город и расположиться лагерем на Марсовом поле при условии, что они сначала сдадут своё оружие. Мои указания были выполнены, за Исключением одного: свои мечи они оставили при себе. Их появление в городе повергло в ужас богатых горожан, потому что пришли ветераны галльских войн, солдаты, которые снискали славу самой первоклассной и самой жестокой армии в мире. Среди моих врагов они вообще считались зверьми.
Я хорошо понимал моих солдат, и потому мне легко было ладить с ними. Но я ужасно разозлился на них. И хотя долгое время мы существовали вместе как части единого организма, вместе совершали невозможное и одинаково переживали и боль поражений, и торжество побед, а сейчас стали снова необходимы друг другу, я не собирался отпускать им грехи. Тем более что они вознамерились спекульнуть на нашей взаимозависимости. Искусные агитаторы (и тут я угадываю руку Лабиена) сумели убедить ветеранов, что я так сильно нуждаюсь в их службе, что они вполне могут диктовать мне свои условия. Как они могли не понять, что, если я стану повиноваться им, а они — командовать мною, существующая между нами связь порвётся, потому что это означало бы нарушение закона взаимоотношения людей? Я был поражён их тупостью, их бесстыдством, их жадностью и отсутствием терпения. Я гневался на них всех, но особенно сильно на солдат из десятого легиона, который я знал лучше всех и любил больше всех остальных и с которым одиннадцать лет назад я собрался идти против Ариовиста, и этот знак моего доверия именно десятому вызвал тогда бурю восторга у них. Что бы подумал Гай Крастин, будь он жив, при виде этой жалкой картины неповиновения?
Я был настолько обозлён, что едва ли заметил, как до смешного легко иметь дело с этими, по общему мнению, ужасными ветеранами, которых я так хорошо знал. Когда я спустился на Марсово поле — кстати, гораздо раньше, чем они ожидали, — и сел на подиуме, чтобы выслушать их жалобы, я ни жестом, ни голосом не выдал своего гнева, но это стало и так понятно из выражения безразличия и досады на моём лице. Стоило мне появиться, как все они столпились вокруг меня. Большинство солдат не видели меня со дня победы под Фарсалом, и теперь, возможно, они ожидали, что я обращусь к ним с речью и поздравлю их за проявленные в том сражении превосходные воинские качества. Если они на это надеялись, я их сильно разочаровал. Никаких знаков одобрения с моей стороны в их адрес не последовало. Затем я согласился выслушать их жалобы и слушал выступление за выступлением, в каждом из которых звучали одни и те же темы: их раны, их страдания, их великие дела, награды, которые им полагаются, их желание уйти из армии. Эти выступления продолжались очень долго. Уже самим солдатам надоели бесконечные повторы в речах их представителей. Стало ясно, что слушать они хотят меня, и больше никого другого. И я заговорил. Самым бесстрастным тоном я заявил, что они все будут демобилизованы немедленно. А также, зная меня, они могут быть уверены, что вознаграждение я им выдам всё, до последнего сестерция, но им придётся подождать, пока я не закончу кампанию в Африке с другими легионами, которые затем и будут участвовать в моём триумфе.
Во время своего выступления я чувствовал, как сильно ранят мои слова солдат. Они негодовали на то, что не будут участвовать в моём триумфе, но самой горькой для них стала мысль о том, что я готов обойтись без них. Затем я выдержал паузу и снова обратился к ним. Мои ветераны, конечно, привыкли, что, обращаясь к ним, я называл их «товарищи» или «соратники». На этот раз я совершенно умышленно, как бы для того, чтобы дать им понять, что я уже всех их уволил, использовал слово «граждане», слово, пригодное для римлянина любого сословия, кроме служащих в армии. На это они тут же ответили громкими протестами. И мятеж закончился. Вскоре солдаты уже умоляли меня наказать зачинщиков и принять их обратно на службу. Я сказал им, что прощаю их всех, кроме десятого легиона. Потом я принял делегацию солдат из десятого. Они просили наказать весь легион казнью каждого десятого легионера и затем позволить им вернуться на службу ко мне. Я, конечно, не согласился на такое жестокое и несправедливое наказание и в конце концов простил легион. Затем с большой поспешностью, потому что был уже конец года, начал приготовления для вторжения в Африку.
Глава 12
АФРИКА И РИМ
Я никогда не писал об африканской войне и сомневаюсь, что когда-нибудь займусь этим. Не писал я и об окончании александрийской войны и о сражении под Зелой. Что же касается Египта, то мне как-то неловко писать о моей связи с Клеопатрой, а вся война с Фарнаком закончилась так быстро, что вряд ли стоит литературной обработки. Но африканская война длилась почти пять месяцев и оказалась чрезвычайно трудной. Я дважды чуть не потерпел поражение, и для будущих полководцев в ней найдётся несколько поучительных моментов. Однако я не расположен вновь переживать события тех дней, хотя, если хочу быть точным в своём описании, мне следовало бы это сделать. Мне кажется, что в той военной круговерти, называемой гражданской войной, на самом деле я был занят истреблением чего-то уже мёртвого. Подобные ощущения у меня появились и во время последней, кровавой схватки в Испании, при Мунде, — она произошла год назад.
Как ни странно, в Африке самым значительным событием для меня явилось известие о самоубийстве Катона, важнее даже, чем страшная бойня после Тапса; и я не замедлил взять на себя труд написать небольшой памфлет против самой памяти о Катоне. И не потому я сделал это, что считал Катона кругом порочным. Я находил его просто скучным, претенциозным, самонадеянным и, главное, лицемерным. Я ненавидел его не за то, что он ненавидел меня. Я ненавидел его самого, такого, каким он был. Но свой маленький памфлет «Анти-Катон» я написал не для того, чтобы потешить свою обозлённую душу, а желая повлиять на общественное мнение. Цицерон тогда уже опубликовал своего «Катона» — прелестное, хотя и сентиментальное, произведение литературы, — и мне показалось, что следует ответить на его предвзятые воспоминания об этом могущественном Педанте, потому что я понимал, мёртвый Катон оказался более опасным, чем когда он был живой. Уже появились люди, высказывавшие сентенции такого толка: «Это похороны республики», и в их намерения входило создать из Катона символ утраченных политическими деятелями ценностей. Его образ непримиримого борца за республику, обструкциониста, педанта, лишённого воображения, теперь украсят ореолом героической смерти и сделают из него носителя «древнеримских добродетелей», о которых мы читали в наших исторических книгах, — жаль, что подобные книжные образцы столь редко встречаются в реальной жизни. Катон, который предпочёл покончить с собой, лишь бы не позволить мне сохранить ему жизнь, будет причислен к лику великих мучеников за дело свободы. Боюсь, многие интеллигентные люди, вроде Брута, уже считают его таковым. Как же быстро они забыли, что «свобода», за которую умер Катон, в лучшем случае представляла собой абстракцию, а в действительности это понятие прикрывало несуразные и необузданные амбиции. Меня иной раз бесят мои критики, которые никак не хотят понять, что я не хуже их знаю о том, чем были в своё время человеческое достоинство, сила и простота в Римской республике. Я также испытываю глубочайшее почтение к прошлому, да иначе и быть не может, если учесть, что я потомок царей и согласно легенде ещё и богини. Но я не могу жить в мире снов, далёких от реальности; я не могу забыть, как постоянно в течение всей моей жизни понятие «добродетель» использовалось в оправдание всех видов обскурантизма, скаредности и насилия; я не терплю беспорядки и знаю, что без порядка не может быть никакой свободы. Я абсолютно убеждён, что с исторической и человеческой точек зрения прав я, а Катон ошибался. И всё же его дух не совсем отвечает тому, чем он мог бы быть, — и я чувствую, влияние Катона было бы сильнее, если бы то, что он представляет, являлось ложью, или бессмысленной абстракцией, или сентиментальным тяготением к воображаемому историческому прошлому. Это правда, что в частной жизни Катон зарекомендовал себя суровым и нетерпимым человеком, крайне скованным определёнными условностями в политике. В этом аспекте я являюсь его полной противоположностью, и поэтому особенно смешно делать Катона символом свободы, а меня — тирана. Но ничего не поделаешь — именно эта абсурдность и имеет место быть. Катона почти все считают погибшим за свободу. Огромная его карикатура, которую я сделал и затем выставил в виде плаката во время процессии в честь моего четвёртого триумфа, была плохо принята публикой. Думается, что его противопоставляют мне не по политическим мотивам, а скорее по религиозным. Его несгибаемость — вот что обожал в нём народ — качество, совершенно противопоказанное политику. Несгибаемость Катона была специфического, не от мира сего свойства. Зачастую казалось, что ему больше нравится быть на стороне проигравших. Он, скорее всего, и вправду верил в дикий, античеловечный девиз стоиков: «Пусть лучше рухнет весь мир, но справедливость должна восторжествовать» — и стал настолько самонадеян, что с полной уверенностью утверждал, что только он один знает, что такое справедливость. Такие качества народ обычно обожает в своём религиозном пастыре, а в реальной жизни эти качества ведут скорее к анархии, нежели к свободе. Как это ни парадоксально, но Катона, этого неумолимого приверженца буквы закона, совершенно справедливо можно считать анархистом, в то время как я, который при необходимости менял, обходил, преобразовывал множество законных препон, испытывал гораздо более глубокое уважение, чем Катон, к порядку в жизни общества. Катон только в том случае мог считаться борцом за свободу, когда он отстаивал свободу личности. Я же занят больше проблемами практической деятельности, чем своей личностью, и могу сказать без проволочек, что, если движимые некоей философской или религиозной доктриной люди отказываются, например, от службы в армии, порядка в жизни в таком случае не будет. Однако я очень жалел, что мне не пришлось спасти жизнь Катона.
Когда я получил известие о его самоубийстве, именно в тот момент я меньше всего был склонен к милосердию. Потому что в той африканской войне мои враги сражались с какой-то невероятной безрассудностью и дикостью. Почти всех своих пленников они убивали. Этим занимались Бибул, Лабиен и надменный дикарь, царь Юба, который уничтожил всех, кто остался в живых, из армии Куриона. Теперь это стало каждодневным их занятием. Когда Сципион захватил один из моих кораблей, то либо убил, либо продал в рабство всех солдат, находившихся на борту. После этого он предложил сохранить жизнь одному из командиров, Гранию Петрону. Мне потом передали, как ответил Петрон. «В армии Цезаря мы привыкли оказывать милосердие, — сказал он, — а не принимать его». Потом он упал на свой меч и умер. Этот благородный поступок остался единственным в той войне. Правда, до самого её окончания мои солдаты соблюдали дисциплину, но внутренне озлобились настолько, что, когда настал час отмщения, ничто не могло остановить их.
На той войне я собирался использовать десять легионов, пять из которых состояли из ветеранов. Но получилось так, что из-за мятежа и недостатка транспортных средств я высадился в Африке только с пятью легионами, четыре из них состояли из неопытных и недостаточно подготовленных рекрутов. Стояла зима, и хотя я, как всегда, явился неожиданно для врага, хорошо подготовленные войска противника во главе с отличными командирами не растерялись. Вскоре после прибытия моё небольшое войско было сильно потрёпано кавалерией и лёгкой пехотой Лабиена и Петрея, проявивших при этом большую смышлёность. В ту ночь мы, к счастью, успели укрыться в своём лагере. Но даже с прибытием остальных пяти легионов мы продолжали испытывать большие трудности. У нас недоставало провизии, вражеская конница, пользуясь численным преимуществом, постоянно угрожала нашим коммуникациям. Я надеялся вызвать противника на бой в условиях, когда незаурядные воинские способности моих солдат сыграют свою роль, как это было при Фарсале, но противник не пошёл на это. Прежде чем состоялось сражение, прошло четыре месяца.
В Тапсе, расположенном между лагуной и морем, я занял позиции, на которых теоретически врагу давалась возможность отрезать меня полностью от снабжения продовольствием и победить, организовав осаду. Чтобы это сделать, противник должен был разделить своё войско и построить две линии траншей. Возможность покончить со мной заставила врага пойти на этот шаг. По-видимому, он проглядел моё намерение не защищаться, а нападать. Всё началось утром, ранней весной. Когда я отдал приказ к бою, ни у меня, ни у моих воинов не было никаких сомнений в его исходе. И действительно, в своём исполненном энтузиазма порыве солдаты десятого легиона на нашем левом фланге опять оказали неповиновение. Они заставили одного из своих трубачей протрубить атаку прежде, чем я отдал приказ о её начале, и отказались подчиниться своим центурионам, которые попытались вернуть их, когда они уже бросились на врага. Я был разгневан, но мне не оставалось ничего другого, кроме как последовать их примеру. Позднее я сообразил, что эти люди, одержавшие так много побед для меня, точно оценили преимущество позиций, на которые я их поставил, и, конечно, проявили нетерпение, которое испытывал и я сам. Эта битва очень скоро закончилась. Первая и главная атака пришлась на долю армии Сципиона с приданными ей слонами. У меня были солдаты, знавшие, как обращаться с этими животными, и в результате слоны нанесли больше вреда их собственным хозяевам, чем нам. Пехота противника скоро сломалась. Мои ветеранские легионы были в состоянии какой-то неумолимой ярости, которая давала им силы противостоять даже значительно превосходящим силам противника. Что до других вражеских войск, то большая армия под командованием Юбы и Афрания уже при виде того, что случилось с легионом Сципиона, начала разбегаться. Мы захватили и разграбили оба лагеря — Сципиона и Юбы. Большая часть вражеской конницы ускакала, а беспомощная пехота осталась и подверглась такому же жестокому истреблению и ярости моих солдат, которые до этого демонстрировали их военачальники: мои солдаты вышли из-под контроля своих трибунов и центурионов. В тот ужасный день не меньше пятидесяти тысяч человек со стороны врага были убиты. Мы потеряли около пятидесяти человек. Что касается вражеских военачальников, то Сципиона мы перехватили в море, где он и покончил с собой. Афраний и сын Суллы, Фавст, попали в плен и были казнены. Царь Юба, сбежавший в компании с Петреем, хотел через свою смерть обрести славу, которая ускользала от него на протяжении всей его жизни. Он намеревался вернуться в свою столицу Заму, там сложить громадный погребальный костёр и сжечь себя на нём вместе со всеми своими богатствами, со всей своей семьёй и со всеми самыми выдающимися своими подданными. Но его подданные не выразили согласия с его романтическими планами и закрыли ворота города перед самым носом царя. Тогда Юба — артист до последнего дыхания — организовал дуэль между собой и Петреем, выдвинув условие, что ни один из них не должен остаться в живых. Петрей пошёл на эти варварские условия. В результате остался в живых только один важный преступник — Лабиен, который сумел удрать и добраться до Испании, где уже устроились Гней, жестокий и дикий сын Помпея, и его гораздо более привлекательный брат Секст.
Сразу же после битвы я отправился в Утику, опорный пункт противника, где командиром оставался Катон. Он, конечно, не надеялся отстоять город, и я боялся как раз того, что он сделал с собой. До Утики оставался один день пути, когда я получил сообщение о его самоубийстве. Во время войны в Африке только он среди всех вражеских военачальников не допускал проявлений жестокости по отношению к моим войскам. Я, пожалуй, был единственным римским гражданином, которого он с удовольствием и совершенно хладнокровно прикончил бы. Я очень жалел, что не сумел сохранить ему жизнь.
В результате этой кампании мне удалось собрать большие деньги с тех местных общин, которые приняли сторону противника, а аннексировав большую часть царства Юбы, я пополнил нашу империю ещё одной, очень богатой провинцией. Прежде чем покинуть страну, я дал необходимые, подробные указания по устройству новой провинции и оставил Саллюстия командовать в ней. Он человек преданный мне и разумный. Я понимал, что Саллюстий не упустит случая обогатиться, но я также хорошо понимал, что мои планы он будет осуществлять энергично и с умом. Мне следовало также подумать и о триумфах, которые предстояли по возвращении в Рим. Саллюстий и в этом здорово помог мне, организовав отлов, а затем и отправку большого количества диких животных. А в следующем году ему удалось поймать жирафа — животное, которого мы никогда прежде не видели.
Я счёл необходимым оставаться в Африке после победы при Тапсе в общей сложности ещё два месяца. Кое-кто из моих врагов опять, как во время моего пребывания в Египте, стал говорить, что я трачу время на свои любовные утехи, на этот раз с Эвноей, женой мавританского царя. Те, кто ближе знаком со мной, знают, что я времени зря не трачу. Моя любовная связь с Эвноей была действительно сладостной, и не только Клеопатра, но и Сервилия, и другие женщины упрекали меня в том, что я дарю этой удивительно привлекательной женщине слишком дорогие подарки. Однако, как ни приятно было мне общество Эвнои, я при первой же возможности покинул Африку. В разгар лета я появился в Риме.
Это был самый длинный год из всех известных нам. Я уже достаточно долго планировал реформировать календарь и довольно часто обсуждал эту проблему в Александрии с египетскими и греческими астрономами. Теперь, когда пожалованная мне власть диктатора была официально продлена ещё на десять лет, у меня появилась возможность провести реформу календаря. В результате тот год продолжался пятнадцать месяцев, и, несмотря на то, что я задержался в Африке, на упорядочение дел в Риме хватило времени. Этот город сформировал мою жизнь. Почти всю свою юность я провёл в нём, и здесь же, преодолевая препятствия и избегая грозивших мне на каждом шагу опасностей, я стал политиком задолго до того, как у меня появилась счастливая возможность командовать армией. Последние годы своей жизни я посвятил целиком усилению могущества и славы этого города и, будучи в Галлии, Египте, Азии и Африке, в течение многих часов размышлял о том, как сделать его ещё прекрасней и как лучше управлять им. Но теперь я чувствовал, что задыхаюсь в нём.
После того долгого года беспримерных триумфов в мою честь я вдруг почувствовал облегчение, узнав, что должен лично принять участие в последней, отчаянной и кровопролитной войне в Испании. И вот после менее чем одногодичного пребывания в Риме мне не терпелось опять оказаться со своими легионами вместе. Я достаточно долго жил ради славы и достаточно долго — ради своего физического здоровья. И мне понятна усталость Суллы, которая заставила его на самой вершине власти сложить с себя полномочия диктатора и уйти в частную жизнь. Но я не такой безответственный и не такой циничный, каким был Сулла, и не такой сластолюбец, как он. Я, пока дышу, должен работать, творить и наводить порядок. И мне кажется, что ради собственного здоровья и безопасности, а также в интересах империи и ради отмщения Красса, лучше заняться Парфией, чем оставаться в Риме, где каждый день тебя терзают люди либо своими прошениями о продвижении по службе, либо умоляя о прощении. Где тебе постоянно отдают всё новые почести, абсолютно ненужные тебе. Где тебя провозглашают богом и одновременно страшатся тебя как человека, который может назвать себя царём.
В течение долгой второй половины того года, когда я возвратился из Африки, я часто испытывал ощущение, будто я сразу и жертва, и творец утрированных мною же событий. Мои триумфы и почести, которые воздавали мне, выглядели гораздо более внушительными, чем любые другие известные ранее. И я хотел, чтобы они такими были, потому что это необходимо во имя моей армии, ибо её достижения заслуживали даже большего. Но при этом я достаточно хорошо понимал: человеческая натура такова, что эти невероятные почести породят зависть и чрезмерную лесть. Но пока я остаюсь всё тем же Цезарем, каким был. Я по-прежнему люблю своих друзей и никогда в жизни не поступаю безответственно или вопреки разуму, как, по общему мнению, должны поступать тираны и боги. Несмотря на это, очень многие считают, что слава испортила меня, а остались ещё и такие, кто всё ещё ненавидит меня с ожесточением завистливых друзей или прощённых врагов.
Я заслужил триумф четырнадцать лет назад, но из-за обструкционистской политики Катона вынужден был отказываться от чествований, пока не докажу законность своего первого консулата. Теперь за один год я отметил четыре триумфа — за Галлию, за Египет, за Азию и за Африку. Мне всегда удавалось хорошо устраивать развлечения, и эти триумфы, за которыми последовали игры, пиршества и представления, оказались грандиознее и великолепнее всего, что когда-либо видел Рим. Сначала люди были глубоко тронуты необыкновенным изобилием всего, но потом, как и я, устали от всей этой роскоши. Если говорить обо мне, то я всегда любил традиционные ритуалы, а наши традиции празднования триумфов восходят к очень далёким дням прошлого. Потому-то в день триумфа полководец превращается в живое воплощение или олицетворение бога Юпитера. Его одевают в пурпурную тогу с золотыми звёздами — тогу бога, — в золотые сандалии; в руке он держит скипетр, который венчает орёл Юпитера; на голове у него лавровый венок, и всё лицо раскрашено в красный цвет, что делает его похожим на этрусские статуи. Да и вся эта церемония восходит к древним этрускам, что подтверждается ещё и труппой артистов, пляшущих и поющих в стиле этрусков вокруг триумфальной колесницы.
Сильно опережая меня, стоящего в своей колеснице, и занимая большую часть дороги, так, что первых их рядов и не видно, шествует длинная процессия сенаторов и магистратов в сопровождении огромного количества музыкантов; оглушающие; как мне известно, звуки их инструментов достигали моего слуха лишь как лёгкое жужжание, потому что за этой процессией двигался длиннющий караван повозок и носилок с награбленным добром из Галлии, доказательством наших побед, с изваяниями в цепях с Рейна, Роны и Атлантики. Мне действительно было приятно при мысли о том, какие названия прочитает вся эта толпа: Алезия, Аварик, Массилия и сотни других. После демонстрации наших свершений начались жертвоприношения белых быков с позолоченными рогами, а затем то, что всегда приводило в восторг римскую толпу: парад знатных пленников в цепях. Среди них во время галльского триумфа особенно большое впечатление произвёл Верцингеторикс, который последние шесть лет провёл в тюрьме в ожидании этого краткого появления в свет. После триумфа его должны были задушить. Он в своё время нарушил клятву верности и доставил слишком много неприятностей мне и римскому народу, чтобы рассчитывать на прощение. Вслед за ним и другими пленными шёл мой эскорт из семидесяти двух ликторов. Рядом с ними шли и играли музыканты на флейтах и цитрах, а за ними другие сопровождающие с сосудами, курящими фимиам, как будто сам бог при этом присутствовал, и весь воздух пропитался чудесными ароматами. Я ехал в триумфальной колеснице, а за мною шли солдаты моих легионов. С венками на головах в свете утреннего солнца они выглядели почти франтами. Наконец-то Рим получил возможность увидеть хотя бы на короткое время эту армию героев, которые и выглядели настоящими героями. Однако довольно скоро мои солдаты, которым во время частых остановок длинной процессии их друзья без конца предлагали «освежиться», опьянели до такой степени, что их узнать было трудно. Они распевали песни, смеялись и ликовали, получив наконец так долго ускользавшее от них признание и восхваление своих славных дел и пережитых лишений. Они гордились мной как своим полководцем и в то же время использовали традиционно разрешённую им — и только им! — на время триумфа вольность в качестве свидетельства своей близости к триумфатору оказывать ему знаки своего неуважения. Слушая их насмешки и грубые стихи в мой адрес, я не улыбался. В мои обязанности входило сохранить манеру поведения и выражение лица, присущие богу. Но я слышал их творчество и был глубоко тронут, потому что понимал, что, как бы бесстыдны ни казались песни, которые они пели обо мне, их породило, как это ни покажется странным, глубокое чувство любви, навсегда связавшее нас воедино, бунтовали ли они против меня и гневался ли я на них. Одной из самых любимых их песен была старая песня, сочинённая ими много лет назад:
И конечно же прозвучала песня о давнем, касающемся ещё моей молодости скандале, связанном с моими якобы гомосексуальными отношениями с царём Вифинии Никомедом:
Итак, с этими непристойными песнями в ушах в течение четырёх дней я изображал из себя бога на Земле. Я ясно помню галльский триумф, потому что нам так долго пришлось ждать его, но и остальные три триумфа прошли великолепно. Пожалуй, египетский триумф стал самым пышным. На него приехала сама Клеопатра со своим мужем-мальчиком. Она помогла мне придумать много живых картинок для триумфальной процессии, но с особым восхищением Клеопатра наблюдала за тем, как её сестра Арсиноя в цепях шла впереди группы пленников. И во время триумфа, и в течение последних нескольких месяцев Клеопатра (я завтра должен буду увидеть её) вела себя не просто по-царски, но и как хорошо воспитанная женщина. Мои партнёры по партии Антоний и Долабелла, к примеру, явно увлеклись ей и домогались её любви, не прочь были сделать это и многие из старых сенаторов, о которых можно с уверенностью сказать, что они уже вышли из того возраста, когда страстно любят женщин. В тот год четырёх триумфов и позднее она проявляла сильное желание каким-либо способом узаконить своего сына Цезариона. И несколько очарованных ею сенаторов выдвинули предложение, согласно которому мне предоставлялось законное право иметь не одну жену «для рождения наследников», как весьма затейливо выразились в том постановлении сенаторы. Но мне в то время совсем ни к чему было привлекать к себе внимание общественности по такому поводу. И потом, я не мог взять Клеопатру, как она того, возможно, хотела, с собой в Парфию. Это могло бы только ослабить мою активность в качестве полководца и приостановить реорганизацию в Египте, которая столь необходима, ибо этот регион как экономически, так и стратегически имел огромное значение для нас.
Во время египетского триумфа о судьбе Помпея, естественно, не упоминалось, только были выставлены на обозрение публики большие картины, изображавшие казнь его убийц, Потина и Ахиллы. Триумф по случаю поражения римских граждан невозможен, поэтому о грандиознейшей битве при Фарсале помалкивали. Во время азиатского триумфа особенно подчёркивалось, что Фарнак — сын Митридата Великого, организатора стольких кровопролитных сражений против римлян на Востоке, а о том, что Фарнак — союзник Помпея, забыли. Даже в африканском триумфе в качестве нашего основного врага выступал царь Юба, хотя тут уж невозможно было делать вид, что римские войска не сражались на его стороне. Были ещё картины, отражавшие самоубийства Сципиона, Катона и других. Эти экспозиции, насколько мне известно, шокировали многих. А я считал, что те римляне, кто сражался против меня в Африке, потеряли всякое право на уважение, приличествующее любому римскому гражданину. Они вступили в союз с иноземным царём, обещав ему отдать во владение часть нашей империи только ради того, чтобы продолжить уже проигранную войну. Даже когда праздновался этот триумф, оставшиеся в живых члены их партии, Лабиен и сыновья Помпея, укрепляли свои позиции в Испании и настолько преуспели в своих начинаниях, что я стал подумывать о том, что мне самому придётся снова сражаться на этом полуострове. Там у меня действовали войска под командованием Фабия, который не единожды проявлял свои способности полководца, и моего племянника Педия, очень компетентного командира. Но оба они не справлялись с возникшими проблемами. Я знал, что Лабиен, пока жив, будет оставаться моим смертельным врагом, и решил, когда закончится этот год триумфов, сам покончить со всем этим.
Как и положено, за триумфами начались самые разнообразные празднества. Одно представление следовало за другим, так что я сам не могу вспомнить, в каком порядке всё это происходило. Даже Красс, если бы он остался жив, был бы удивлён роскошью пиршества, которое я организовал для всего населения Рима. Двадцать две тысячи обеденных столов были накрыты на всех улицах и площадях; продукты и вина доставлялись самого лучшего качества. В ту ночь я возвращался домой в сопровождении многочисленных толп восхищенных и опьянённых граждан, которые следовали за мной между двумя рядами слонов. На слонах восседали люди в африканских одеждах и держали в руках огромные факелы. Эти пылающие факелы на фоне животных и усыпанного звёздами тёмного неба глубоко запали мне в душу. Мне захотелось, чтобы была жива моя мать, которая всегда верила в моё высокое предназначение, и стала свидетельницей этого зрелища, хотя она наверняка ругала бы меня за моё расточительство.
Затем состоялись денежные вознаграждения моим солдатам, центурионам и полководцам. Каждый получил гораздо больше, чем я обещал, и больше, чем он сам надеялся получить. Потом я раздавал по небольшой сумме всем гражданам Рима. Я также собирался исправить списки малоимущих, урезав наполовину число тех, кому полагалась бесплатная выдача зерна. Эта мера облегчила бы государству бремя льгот и поощрила бы многих на эмиграцию в новые колонии, которые я собирался организовать. Но в те дни я хотел, чтобы каждый получил веселья и наслаждения больше, чем он даже мог себе представить. В честь открытия нового форума Юлия, базилики и храма моей прародительницы Венеры было сыграно много пьес, постановок с дикими животными и проведены спортивные состязания. Я спешил. Многие новые здания открывались ещё до окончательного их завершения. Например, я поместил в храме Венеры ещё не оконченную статую Клеопатры. Но искусство художника уже явило всем замечательную красоту египтянки.
Кое-кто из моих солдат начал ворчать. Все эти последние траты казались им бессмысленными. Почему это не они, а кто-то другой должен пожинать плоды их — наших — побед? И действительно, теперь, когда мои старые ветераны не были заняты в сражениях, у них, казалось, осталось одно занятие — доставлять мне лишние заботы. Я так же хорошо, как они, понимал, что для них пришло время идти на покой. Правда, для некоторых ещё оставалась работа. Снова, но в последний раз я должен был обратиться к десятому с просьбой возглавить атаку на правом фланге во время моей последней битвы. Ещё не закончились праздники и я только приступил к детальной разработке множества проектов мирного законодательства, годами копившихся в моей голове, когда оказался вынужден лично вмешаться в испанские дела. В ноябре я выехал из Рима на свою последнюю кампанию в той гражданской войне.
Глава 13
МУНД
В поездке в Испанию и на обратном пути меня сопровождал юный Октавиан. Здоровье мальчика желало много лучшего, и я с удовольствием уберёг бы его от некоторых тягот дальних странствий, которые едва ли были полезны ему. Я, как всегда, спешил достигнуть поля боя раньше, чем того ждали мои друзья, а тем более враги. Весь путь от Рима до окрестностей Кордубы мы одолели за двадцать семь дней. Вопреки неблагоприятному времени года наше путешествие стало даже приятным, а я был настолько поражён новыми пейзажами и переменой климата, что принялся слагать стихи, чего со мной не случалось уже много лет, и сочинил поэму под названием «Путь», в которой описал — надеюсь, выразительно и по существу — чувства, испытываемые во время путешествия и которые, мне кажется, разделят со мной многие странники. В той поездке было чем насладиться, но встречались и трудные участки дороги, когда ледяные ветры продували нас насквозь. Иногда у нас была добрая пища и хороший кров над головой; иногда в нашей скачке приходилось довольствоваться жалким блюдом из бобов с маслом и спать на открытом воздухе. В этих условиях моё здоровье оказалось на высоте, но юный Октавиан не имел привычки к такой жизни, и я часто просил его помедлить немного и потом догнать меня без особых трудностей. Но в его хилом теле содержались необычайной силы выносливость и твёрдость характера. Он заставлял себя быть сильнее, чем он был на самом деле, и выглядеть жизнерадостным, когда в действительности ничего подобного не ощущал. Я восхищался им за это и особенно на обратном пути с удовольствием проводил время в беседах с ним, производивших на меня большое впечатление. Он получил воспитание в доме моей сестры Юлии и приобрёл некоторые манеры, напоминавшие мне и о ней, и о моей матери. Октавиан был великолепно образован, а его проницательность в вопросах политики — выше всяких похвал, особенно для человека его возраста. Он, кажется, подружился с Цицероном и очень забавно подыгрывает тщеславию старика. Октавиан явно надеется, что Цицерон будет полезен ему на следующем этапе его карьеры, и прекрасно знает, какой реальной силой при определённых условиях обладает ораторское искусство, великим мастером которого является Цицерон. Из рассказов Октавиана я узнал, что Цицерон впервые обратил на него особое внимание, увидев некий сон. Ему приснилось, что Юпитер указал на Октавиана и сказал, что из всех юношей именно этому предназначено судьбой стать самым великим и могущественным человеком. Рассказывая мне об этом, Октавиан смеялся и говорил, что понравился Цицерону, вероятно, потому, что родился в год его консулата. Но я догадываюсь, что он не прочь всерьёз толковать этот сон. Многие мои партнёры по партии недолюбливают его. Антоний, например, считает его слабовольным человеком, скорее всего потому, что Октавиан неохотно участвует в тех попойках, которые для Антония — нормальная ежедневная процедура. Октавиан в свою очередь после очень недолгого знакомства с Антонием дал ему удивительно точную характеристику. Он видит — и тут у него в известной мере проглядывает его педантизм — слабости Антония, но при этом замечает, что Антоний — самый преданный мне друг. Октавиан даже позволил себе намекнуть, что из всех моих знатных сподвижников только Антонию можно доверять до конца. Я этому не верю. Я считаю, что все, кто служил под моим командованием, заслуживают моего доверия (хотя должен признаться, что в своё время я полностью доверял Лабиену), а теперь к тому же каждый недовольный мною связан со мной крепкими путами благодарности. Я знаю, бывают люди, которые чем больше им делаешь добра, тем с большей ненавистью они к тебе относятся. Но это уже не люди чести. Думаю, даже Катон не стал бы мне вредить, если бы дал мне возможность простить его. И Брут, несмотря на его абсолютно неправильное толкование моих намерений, неопасен для меня, это неоспоримо.
Однако, направляясь в Испанию, я думал не о тех врагах, кого простил. Я думал о негодяях, которых на этот раз уже не прощу. После того как я в первый раз занял Рим, я надеялся на мир и после Фарсала и смерти Помпея был уверен в его установлении. Но затем последовала очень рискованная и никому не нужная кампания в Африке; и вот опять мне предстояла встреча с противником, абсолютно непримиримым. Я знал, что будет не только со мной и моими друзьями, но и с Римом и со всей Италией, если мне нанесут поражение на этот раз. Бойни, устроенные Суллой, покажутся бескровными операциями по сравнению с тем всеобщим, необузданным кровопролитием, которым будет отмечено вступление в Рим Лабиена и свирепого сына Помпея, Гнея. Я злился на те города Дальней Испании, которые перешли на сторону противника, несмотря на все блага, что они получили от меня в прошлом. Мой друг Бальб родом из Гадеса, и я очень много хорошего сделал для этого города, города, где в юности я, стоя перед статуей Александра Великого, чуть не потерял сознание, настолько остро ощутил собственную ничтожность, зря потраченные годы и в то же время — неограниченные возможности власти, энергичной деятельности и свободы, доступные человеку исключительному. Но теперь даже этот город я заставлю платить за его предательство. А что касается тех войск, которые однажды сдались на милость мне, а затем снова взялись за оружие, на сей раз я не буду, как делал прежде, спасать их от ярости моих солдат, которая теперь представляется мне абсолютно оправданной и которую в Тапсе даже я не смог контролировать.
К тому времени, когда я достиг линии фронта, противник был способен выставить на поле боя тринадцать легионов, четыре из которых составляли первоклассные воины. И солдаты этих легионов, и их вожди знали, что на этот раз не будет возможности закончить войну, капитулировав на определённых условиях, как это уже было с Афранием и Петреем. Теперь это будет война на истребление. Но, даже сбросив со счетов эти отборные четыре легиона, я знал, что и остальные вражеские силы обладали достаточным опытом и мужеством. Большая часть их состояла из испанцев, обученных римским методам ведения войны. Я не позволял себе недооценивать ни природной отваги испанцев, ни способности Лабиена обучить и вдохновить своих солдат. У меня же было всего восемь легионов, и лишь четыре состояли из ветеранов. Правда, впервые я имел преимущество в кавалерии, но я знал (и Фарсал подтвердил это), что победы одерживает не конница.
Гней Помпей, хотя и был неприятным человеком, умел внушать доверие и обладал кое-какими воинскими способностями. Но в этой кампании, как мне кажется, он во всём следовал советам Лабиена, который знал мои методы ведения войны и мой характер и мог противостоять моим приёмам во время сражения. И ещё он отлично знал, что, хотя я рисковал по-всякому, существовал один вид риска, на который я никогда не шёл во время военных действий. Я никогда не заставлял своих солдат вступать в бой на невыгодных для них позициях. И вот, искусно избегая в течение двух месяцев сражения, он получил возможность в конце концов воспользоваться нетерпением моих солдат и моим собственным и, таким образом, заставить меня впервые пойти на этот риск. И это чуть было не стало роковым шагом.
Битва при Мунде состоялась почти ровно год назад. За те два месяца — или около того, — что предшествовали ей, я преуспел в некоторых не особенно важных схватках. После одной из них мои солдаты приветствовали меня как «императора». Впервые после победы в гражданской войне меня приветствовали таким образом, и это явилось отражением наших общих чувств: моя армия теперь сражалась против тех, кто порвал с римским гражданством и заслуживал только такого обращения, к которому мы прибегали в отношении галлов и германцев. Я постепенно оттеснял противника на юг от Кордубы, но никак не мог навязать ему полновесное сражение. Погода в первой половине марта стояла превосходная. И в армии появилась повторяемая изо дня в день своеобразная шутка: «Какое прекрасное утро для битвы!»
И вот на равнине и на склонах холмов возле Мунда битва состоялась. Помпей-младший и Лабиен выстроили свою армию на исключительно выгодных позициях. Возможно, они думали, что я не стану атаковать их, и рассчитывали в конце этого дня заявить, что вот, мол, они предложили этому непобедимому Цезарю бой, а он не принял их вызова. И я действительно сомневался, стоит ли принимать их вызов. Я понимал, что, если сражение будет продолжительным, склон холма даст противнику огромное преимущество перед нами. Если мы прорвёмся в каком-то месте или заставим противника отступить, то, отступая, он с каждым шагом будет сильнее. Однако я знал о настроении своих войск и верил, что ни одна армия не способна долго сопротивляться их натиску.
Так что в то «прекрасное утро для битвы» мы развёрнутым строем перешли поток, отделявший нас от противника, и остановились почти у подножия холма. Лабиен, конечно, понимал, что если уж давать генеральный бой, то более благоприятного случая ему уже не представится. И мы скоро убедились, что он подготовился к сражению. Конница и лёгкая пехота атаковали нас с флангов, а основные силы начали медленно надвигаться на нас. Всей моей кавалерией командовал мавританский царь Богуд, с чьей женой я так сблизился. Он был хорошим командиром конницы, и его собственные мавританские воины действовали, по меньшей мере, так же эффективно, как прекрасные соединения галльской и испанской кавалерии. Для них не составило большого труда отогнать вражескую конницу и пращников. Затем я их отозвал. Я намеревался использовать кавалерию лишь для развития успеха, потому что главный удар по врагу — дело пехоты. Теперь два фронта пехотинцев достаточно близко подошли друг к другу, чтобы можно было отдать приказ об атаке и метании копий. Как всегда, мой десятый легион занимал правый фланг, а остальных своих ветеранов я поставил на левом фланге. Я рассчитывал, что решающий удар будет нанесён на том или на другом крыле. И действительно, как только войска вступили в бой, солдаты десятого, сражаясь яростно и, как всегда, всеми силами стремясь закрепить за собой право именоваться победителями, потеснили немного врага на своём участке. В остальных местах ряды противников упёрлись друг в друга, и ни одна сторона не уступала другой.
Я с тревогой наблюдал за боем, надеясь, что, возможно, очень скоро смогу дать приказ коннице вступить в сражение. Во время битвы я всегда в приподнятом настроении, но в тот момент меня одолевало дурное предчувствие. Возможно, это явилось следствием эпилептического припадка, который случился со мной недавно, под Кордовой, а может быть, подсознательно я понимал, что слишком многого требую от своих старых вояк, большего, чем можно от них ожидать. Я видел, как захлебнулось наше первоначальное наступление на правом крыле. Теперь на быструю победу нечего было рассчитывать, я вверг свою армию в дело, в котором опыт и выучка наших солдат уравновешивались, а возможно, и больше, чем уравновешивались, численным превосходством и выгодным положением наших врагов. Более двух часов длилась напряжённая схватка врукопашную. Нам никак не удавалось разорвать ряды противника, и я понимал, что одно это повышает уверенность врага в своих силах и ослабляет нашу собственную решимость. Я легко представил себе чувства Лабиена в тот момент. После своего самохвальства и после стольких разочарований он видел себя на пороге триумфа, который насытит наконец его ненависть, а я, показавший себя лучшим полководцем, чем Помпей Великий, должен буду потерпеть поражение и принять позор от войск, которыми командуют его сыновья. Я уже не мог дожидаться результатов схватки и предпочёл бы умереть, чем увидеть, как побегут мои солдаты. Я прокричал какие-то, вероятно бессмысленные, слова, которые и услышать-то могли лишь немногие. Отчаяние охватило меня. Я проигрывал сражение, но мне казалось, что этого не должно быть, что это нарушает все правила. «Уж не собираетесь ли вы выдать меня этим мальчишкам?» — прокричал я и, вырвав из рук раненого щит и меч, бросился вперёд, на врага. Несколько лет назад я уже проделывал подобное на холме, в Северной Галлии, когда нас окружили нервии. Казалось, с тех пор прошла целая вечность. И тогда и теперь я действовал спонтанно, и результат моего поступка опять удивил меня. Я снова, как тогда, не замечал копий и мечей, нацеленных в меня, но мои ребята заметили своего полководца, и не знаю, услышали ли они мой крик и поняли, что заставило Цезаря взяться за оружие, во всяком случае, они не могли позволить своему главнокомандующему сражаться впереди них. Сначала едва-едва, потом всё быстрее течение битвы стало меняться. По всему фронту ещё не было заметно продвижения ни той, ни другой стороны, но на правом крыле мы побеждали. По выражению лиц, по яростным крикам солдат десятого я видел, что они понимают, что победа за ними. Левое крыло противника дрогнуло и рассыпалось. Настало время напустить на беспорядочно отступающий фланг и на тыл врага конницу. Я вышел из боя, чтобы удостовериться, что это сделано, и убедился, что царь Богуд разобрался в сложившейся ситуации и собрал свою кавалерию для атаки. Я также заметил большое движение за фронтовой линией основных сил врага, почти на вершине холма, и сразу понял, что Лабиен действует очень осмысленно. Он переправлял когорты пехоты со своего правого крыла и из центра, чтобы отразить атаку нашей кавалерии, которую Лабиен ожидал на своём левом фланге. Это был как раз тот манёвр, который обеспечил мне победу под Фарсалом, но в этом случае манёвр, отличный сам по себе, не только не достиг своей цели, но и привёл к полному разгрому всей армии противника. Лабиену, чтобы отвести угрозу слева, нужно было очень быстро передислоцировать свои когорты, но солдаты на передовой линии не ожидали никаких передвижений и не поняли своего назначения. Занятые боем, они восприняли неожиданные передвижения штандартов и когорт у себя в тылу не как попытку защитить их, а как начало всеобщего поспешного отступления. Несколько подразделений поддались панике, и скоро паника распространилась по всей линии фронта. И к тому времени, когда моя кавалерия включилась в сражение, серьёзного сопротивления уже почти никто не оказывал.
После битвы при Фарсале я отдал приказ сохранять жизнь соотечественникам и хотел бы, чтобы этот мой приказ помнили будущие историки моей эпохи. Но после сражения под Мундом я такого приказа не отдавал, а если бы и отдал, ему не подчинились бы. Мы сами понесли такие большие потери, каких не было ни в одной другой битве. Солдаты изнемогали от усталости. Но они совместно со сравнительно свежей конницей ещё несколько часов убивали всех, кого им удавалось догнать. Число погибших в этой битве врагов составило больше тридцати тысяч человек. Среди убитых оказался и Лабиен. Я проследил за тем, чтобы его похоронили с почестями.
Затем мы двинулись на Кордубу, куда бежали двадцать тысяч вражеских солдат. Граждане этого города хотели сдаться, но наши враги не нашли в себе мужества ни отдаться на милость победителю, ни организовать решительное сопротивление. Кто-то из них поджёг город, по-видимому для того, чтобы напугать население, и в этой обстановке всеобщего хаоса нам ничего не стоило взять город штурмом. Очень немногие, если вообще кто-либо, кто выступил против нас с оружием в руках, уцелели. Один из сыновей Помпея, Секст, сбежал и с очень незначительными силами пытается собрать флот в восточных морях. Гнея изловили состоявшие у меня на службе испанцы, и когда я вошёл в Севилью, то увидел на центральной площади города его выставленную голову. Я безразлично взглянул на неё — мои чувства сильно изменились с того дня, когда я с ужасом смотрел на голову его отца на палубе корабля возле Александрии. Тогда я ещё надеялся на примирение между римскими согражданами. А теперь гражданская война, как и война в Галлии в своё время, подошла к концу, но оказалась куда более кровопролитной, чем я мог себе представить.
Я провёл несколько месяцев в Испании, перестраивая провинцию и налаживая оплату и выдачу наград моим войскам. И уже не жалел те испанские города, которые наплевали на моё прежнее благоволение к ним и то ли из своенравия или из врождённой склонности к беспорядкам перешли на сторону врага. За удовольствие побунтовать им пришлось заплатить большую цену. Не забыл я и граждан Гадеса и их знаменитый храм Геркулеса. После своей первой кампании в Испании я вернул в этот храм все сокровища, которые забрали себе военачальники Помпея. Теперь я взял эти сокровища в пользование армии и себе.
Я отправился обратно в Рим где-то в середине лета, сделав остановку в Нарбонской провинции. Я навестил там своих старых друзей, и много других моих товарищей приехали из Италии и из Галлии на встречу со мной. Я всегда с удовольствием посещал этот небольшой регион с великолепным климатом, богатой природой и интеллигентными людьми, которые очень давно были романизированы и почти все, кроме обитателей Массилии, с большой охотой поддерживали меня. Я вспомнил, что всего двенадцать или тринадцать лет прошло с тех пор, как ради сохранения провинции я ухватился за первый же предлог, дававший мне право выступить против гельветов. С этого исторического события началось завоевание всей Галлии и вторжение в Британию и Германию. Надо признаться, что, если бы какое-то событие помешало осуществлению моих намерений или не устраивало бы лично меня, я нашёл бы другое, соответствовавшее моим потребностям. И это другое могло бы завести меня куда-нибудь ещё — возможно, на восток, к Дунаю, куда я отправлюсь в этом или будущем году, потому что наши границы там требуют корректировки. Тем не менее я доволен, что судьба забросила меня в Галлию и. что я сумел потом благодаря той же судьбе приступить к созданию в стране чего-то нового и прочного. Во время гражданской войны все районы Галлии оставались спокойными, и уже казалось удивительным, что ещё недавно провинции угрожали банды Верцингеторикса, а мне, чтобы спасти оказавшиеся в изоляции легионы, пришлось в разгар зимы перейти Севенны. А это считалось невозможным.
И как бы тяжелы ни были походы тех дней, я вспоминаю о них с нежностью, особенно после пережитых в Африке и Испании трудностей и пролитой там римской крови. Так что я был рад встретиться в провинции с некоторыми моими старыми однополчанами, особенно с Антонием и Требонием, и с теми — главное, с Брутом, — кто воевал против меня и кого я простил. У этих последних были некоторые основания считать, что я недоволен ими. Например, ходили слухи, которым я никогда не верил, что Требоний собирался убить меня. Возможно, он что-нибудь плохое говорил обо мне из-за разочарования, постигшего его по собственной вине: когда он служил наместником в Дальней Испании, то оказался абсолютно неспособным предупредить опасное выступление врага в своей провинции. То же самое случилось с моими полководцами Фабием и Недием. И теперь все они испытывали чувство стыда за себя. Все они — хорошие военачальники, но никак не хотят признать того факта, что им недостаёт гения Лабиена. Тем не менее я считал, что они заслужили почести, и сделал всё, чтобы Требоний и Фабий стали консулами на оставшуюся часть года, а Педий и Фабий после того, как я осенью отпраздную свой триумф в Риме, также получили право на собственный триумф. Что же до Антония, то его уже ждал достаточно ответственный пост. Я не особенно рассчитывал на его мудрость в делах политических, но, по крайней мере, надеялся, что в легионах он будет поддерживать боевой дух и порядок. Я до сих пор думаю, что ему не удалось успокоить легионы тогда в Кампанье только по причине лени. Но я всегда его любил, и теперь, пожалуй, пришло время снова дать ему возможность отличиться. Я обещал Антонию, что он будет моим коллегой по консулату в этом году. В общем, он ведёт себя прилично, только не хочет — и заставить его невозможно — прекратить ссору с Долабеллой.
Помню, Брут появился в провинции в очень подавленном настроении. Я получал отличные отзывы о его правлении в качестве наместника Цизальпинской Галлии, должность, которую я сохранил для него, хотя он не имел законных полномочий на неё. Я и в будущем намерен помогать ему как ради его матери Сервилии, так и ради него самого. Я даже подумывал сделать его своим основным наследником. Но в конце концов им стал юный Октавиан, которого я усыновил (но об этом мало кто знает). Мы с ним одной крови; в отличие от Брута, у него острый и реалистичный ум, особенно в сфере политики; и Октавиан почти такой же честолюбивый, каким всегда был я. Боюсь, он не очень-то великодушен, и ему недостаёт обаяния, которым обладает Брут, несмотря на свой довольно мрачный нрав. Оба они по характеру люди безучастные, но Октавиан понимает, что в общении с людьми это равнодушие вредит, Брут же не сознает этого. Я замечаю, что Октавиан завидует свободе и лёгкости манер Антония и его очевидному успеху у женщин и солдат. До меня доходило, что в своём стремлении овладеть хоть в какой-то мере этими полезными качествами юноша порой заставляет себя с присущей ему добросовестностью участвовать в попойках и в долгих оргиях, к которым он по своей натуре совершенно не приспособлен. Это ещё один образчик его решительности, и хотя я не приветствую подобные жалкие потуги, меня они не шокируют, как шокировали бы Брута; и смеяться над ним я не стану, как это делает Антоний. Я надеюсь, что меня будут помнить не только как завоевателя Галлии, но и как человека, который покончил и с продолжительной гражданской войной в Риме, и с непримиримым антагонизмом между людьми.
Возвращаясь из Испании, я больше думал не о врагах, а о друзьях. Я, например, радовался тому, что снял с души Брута тревогу по поводу того, встречу ли я его сердечно, или нет. Он, конечно, не думал, что я с одобрением отнесусь к его женитьбе. Если бы ко мне обратились за советом, я был бы категорически против этого брака. Но, хотя меня и избрали цензором, я не Сулла, который имел обычай указывать, кому на ком жениться и кому с кем разводиться. Брут женился, вероятно, по любви, потому что никакой политической выгоды в браке с женщиной, вся жизнь которой прошла в обществе самого злейшего моего врага, так как Порция дочь Катона и вдова Бибула, не было. Трудно найти в Риме другую такую женщину, которая выслушала на своём веку столько самых мерзких и бесконечных проклятий в мой адрес. Думаю, Брут был приятно удивлён и почувствовал облегчение, когда я сказал ему, что не держу зла на мёртвых — это не в моих привычках — и что я желаю ему счастья в его супружестве. Но сомневаюсь, что Брут обрёл это счастье. Позднее он показался мне ещё более угрюмым, чем обычно.
Вскоре после этой беседы с Брутом в провинции я снова отправился в Италию. Но до своего отъезда я сам сделал необходимые распоряжения о том, чтобы два моих легиона ветеранов получили изрядные наделы земли. Шестой легион я наделил землями, конфискованными у массилийцев. Десятый также расположился в Нарбонской провинции. В живых осталось совсем немного из тех ветеранов, кто выступал против гельветов и Ариовиста. Гай Крастин и многие другие похоронены на равнине возле Фарсала. Ещё больше полегло при Мунде. Мои ветераны старели, и с ними всё труднее было иметь дело. А я, достигнув всего, чего только человек может пожелать себе, снова должен идти сражаться. И мне их будет не хватать.
Глава 14
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Со времени моего возвращения из Испании я провёл в Италии меньше года и только последние несколько месяцев в Риме. Мой триумф, состоявшийся в ту осень, был довольно роскошный, хотя и не на том уровне, что четыре предыдущих. Предлагалось много развлечений для публики, и хотя ничего такого захватывающего типа большого морского сражения на искусственно созданном озере не было, зато состоялись замечательные травли диких зверей, в которых оказались убиты четыреста львов, и впервые в Риме выставили напоказ жирафа. Эти зрелища и развлечения, на которых я чаще всего должен был присутствовать (хотя меня ожидали дела гораздо более важные), напомнили мне о тех довольно далёких днях, когда я служил эдилом вместе с Бибулом и, одолжив крупные суммы денег, устроил такие представления, каких Рим никогда прежде не видел, и закончил их рискованным делом: восстановил запрещённые в то время памятники Марию. Тогда я впервые услышал, как толпы людей с энтузиазмом и восторженным изумлением кричат имя «Цезарь», и воспарил духом. Сейчас такие приветственные возгласы звучат каждый день, и, если случится, что я в чём-то не проявлю своего сверхчеловеческого величия или щедрости, люди сочтут себя обманутыми. Они вознесли меня на такую высоту, которая труднодоступна для любви, но вполне доступна для зависти. Я буду чувствовать себя гораздо счастливее среди моих солдат. А что касается римлян, то я сомневаюсь, что когда-нибудь снова смогу пробудить в них неподдельный экстаз, разве что после моей смерти.
Во время испанского триумфа дали о себе знать недовольные, и один из трибунов имел даже наглость остаться сидеть, когда я проходил мимо него. Несомненно, кое-кто считает, что своим триумфом по случаю победы над армиями, которыми командовали сыновья Помпея, я оскорбил память самого Помпея. Конечно, никто из тех, кто хоть немного знает меня, не посмел бы поддержать эту идею. Никогда, ни в одном официальном заявлении я не упоминал о победе при Фарсале. После неё кто-то из моих сторонников снёс статуи Помпея в Риме. Недавно я все эти статуи вернул на их прежние места. А свой триумф я отпраздновал, чтобы отметить конец гражданской войны и чтобы лишний раз подчеркнуть, что те, кто постоянно разжигал бойню, недостойны того уважения, которым пользуются все граждане Рима. И я хотел восславить армию, победившую в тягчайшем из всех сражений, в которых она когда-либо принимала участие.
Должен сказать, что поведение того трибуна оскорбило меня, и я был раздосадован несколькими незначительными проявлениями плохого отношения ко мне со стороны толпы. Но я не тщеславен и достаточно опытен. Я знаю, что сохраняю власть над народом и что эта власть основана не на страхе, а на любви и чувстве товарищества. Если бы меня сегодня убили, народ после некоторого замешательства, опомнившись, тут же набросился бы на моих убийц и затем стал бы поклоняться мне куда более искренне, чем прежде, как своему богу. Но, несмотря на то, что я вижу возможности власти и полнейшую тщету многих из возложенных на меня почестей, я по-прежнему обеспокоен интеллектуальным убожеством, дикостью и педантизмом наших законов, которые являются прикрытием для того, чтобы использовать их в интересах нобилитета и для оправдания насилия и зверства. И хотя меня смешит мысль о том, что я должен просить разрешения у какого-то недоучки трибуна на осуществление своих планов, куда больше раздражает злоупотребление тем, что должно было бы выражать уважение к конституции. Марий, Сулла, Помпей и я на протяжении всей моей жизни не раз по самым разным причинам (и очень часто на пользу республике) нарушали закон или меняли его в собственных интересах. И, поскольку я достиг большего, чем остальные трое, меня, пожалуй, можно считать революционером. Однако я отношусь к старине с большим почтением, чем любой из них. Но я едва ли займусь написанием двадцати томов о науке предсказания, науки, в которую я абсолютно не верю, но которая входит в нашу официальную религию как её часть, а я возглавляю эту религию. Я ни от чего не откажусь из нашего прошлого, кроме того, что противоречит интересам эффективного управления страной. Самое важное в нашей конституции то, что служит в самом широком смысле на пользу свободе, справедливости, надёжности и порядка. Так что, когда меня просят «восстановить республику», я с полным правом могу ответить, что именно этим и занимаюсь. Да, действительно, недавно меня провозгласили пожизненным диктатором — беспрецедентный факт во всей истории Рима. Но события подтвердили необходимость, по крайней мере на это время, установления такой именно власти. И я использовал её и как диктатор, и как цензор не для того, чтобы разрушить, а чтобы усилить существующие органы государственного правления. Я в значительной степени увеличил число сенаторов. Естественно, кое-кто из аристократов ворчал, что я ввёл в сенат людей неблагородных. И это правда, но ведь и о Цицероне, и о Марии некоторые твердолобые патриции говорили то же самое. Я не уверен, что среди назначенных мною сенаторов найдутся новые «мэрии» или «Цицероны», но все они — способные люди и заслужили право на отличие. Ещё я набрал немало преторов и квесторов, но не для того, чтобы вознаградить таким путём своих сподвижников, а потому, что государству требовалось большое количество магистратов, чтобы активно участвовать в развивающемся предпринимательстве. В настоящее время, в большинстве своём эти чиновники занимают свои посты благодаря моему покровительству, а не по праву победивших на выборах. Это тоже необходимая мера. Для того чтобы Рим пришёл в себя после гражданской войны, необходимо время без ненужных, жалких раздоров из-за чьих-то амбиций, обвинений во взяточничестве и коррупции, которые мне так хорошо известны, как известны и тем, кто анархию продолжает называть «свободой». Эти люди должны бы понять, что, осуществляя общий контроль над выборами важнейших магистратов, я вовсе не угрожаю той «свободе», которая хоть что-то значит. Ни один компетентный человек не был лишён его должности по моей воле. Так, в этом году преторами стали Кассий, который, я это точно знаю, не одобряет моих действий, и Брут, уж точно не разделяющий моих политических взглядов, хотя я его люблю и полностью доверяю ему.
Но с какой стати я должен оправдываться даже перед самим собой за ту власть, которой я пользуюсь, и пользуюсь весьма умеренно? Вполне возможно, что я должен был, находясь на Востоке, написать некий конституционный трактат для того ничтожного меньшинства, которому это действительно интересно, и в нём дать определение и объяснение моих истинных намерений. Такой трактат мог бы принести мне какую-то пользу, но очень незначительную, потому что никакие разумные доводы, как бы убедительны они ни были, не поставят на место даже самых интеллигентных моих врагов. Более того, хотя я глубоко привержен нашим традициям и конституции нашей страны, я не из тех, кому нравится подчиняться теоретическим предписаниям. Я давно понял, что в политике, как и на войне, большое значение имеет быстрота. У меня сейчас слишком много дел и слишком мало времени, чтобы уделять внимание предвзятым дискуссиям. В ближайшем будущем я должен оставаться полновластным правителем. Никто, будучи в здравом уме, не может считать меня тираном, но я-то знаю, что очень многие пребывают далеко не в здравом уме.
К этим последним я отношу Цицерона — по крайней мере, когда речь идёт о политике. После окончания африканской войны он произнёс несколько добротных и благородных речей. Он был поистине потрясён, как мне кажется, тем, что я всеми силами стараюсь избегать пролития крови римских сограждан. И недавно в сенате он первым предложил мне новые, необычайные и совершенно ненужные мне почести. Но его язык, как всегда превосходный, представляется мне принадлежащим либо к школе риторов, либо вообще к предыдущему веку. Его блестящий ум не постиг простую вещь: история жива и времена изменились. Он льстит мне почти в тех же самых выражениях, в каких обычно льстил Помпею в его юности, и когда Цицерон с благоговением говорит о республике, он имеет в виду что-то такое, что прекратило своё существование ещё до его рождения. Кажется, он нашёл время составить трактат по конституции. Не так давно Цицерон показал его моим друзьям, Бальбу и Оппию, и просил совета, стоит ли ему давать трактат мне на отзыв. Они отсоветовали ему делать это, и он обиделся. Но они правильно поступили, потому что мои комментарии, ещё больше обидели бы его. У него очень благие намерения, и он хотел бы, чтобы всё было так, как всё не может быть. На практике это означает, что у него есть только одно предложение, которое всегда казалось ему вожделенным: положение в государстве должно быть таким, при котором опытный полководец (раньше это был Помпей, теперь это я) командует армиями на поле боя, а Римом, Италией и провинциями управляет честный, патриотичный сенат, состоящий из активных деятелей-консерваторов с хорошим знанием истории, всегда готовых слушаться и следовать мудрому руководству самого оратора Цицерона. Он должен был бы знать по собственному опыту, что подобных законодательных собраний не существует. И ему следовало быть поскромнее и помнить, к чему привело его вмешательство в политику, которое едва ли извиняет разумного человека, слепо последовавшего его советам.
В конце декабря я ужинал с ним в одном из его загородных поместий. Я находился недалеко от него у отчима Октавиана и был рад откликнуться на приглашение Цицерона, хотя и совсем не желал навязываться ему в гости сам со всей своей охраной (со мной было около двух тысяч конников). К тому же, боюсь, что я обидел его, когда Цицерон утром заехал ко мне, а я не смог принять его. Я оказался слишком занят: мы с Бальбом обсуждали различные проекты и финансовые проблемы. Но тем не менее в конце концов всё прошло очень хорошо. Солдат прекрасно накормили в саду, и у меня остались самые приятные воспоминания об этом вечере. Мы разговаривали только о литературе и философии, и мне кажется, что избранная тема доставляла такую же радость Цицерону, как и мне. Я знаю, что ему ужасно хотелось дать мне политические рекомендации, но его совет вылился бы в безвредные обобщения, которые в приложении к современным делам и нуждам были бы почти или даже абсолютно бессмысленными. Он знает, что у меня практический склад ума и что я требую в политических дискуссиях знания фактов. У Цицерона же нет практической жилки, как нет и точной логики, когда речь заходит о политике. Так что он боялся, что я буду слушать его без должного уважения. Но в литературных беседах, он это знает, я ни одного его слова не пропущу, мне нравится его острый ум и огромная эрудиция. Цицерон говорит на эти темы легко, без выспренности и выслушивает меня без неприязни. Это делает ему честь. Я в какой-то мере и сам литератор и не раз наблюдал, что вообще-то поэты, писатели и ораторы ведут себя по отношению друг к другу с ещё меньшим великодушием, чем соперники-практики других профессий. Цицерон является исключением в данном случае. Он всегда очень много времени уделял молодым ораторам и людям, изучающим философию. Он отбирает и приветствует талантливые произведения искусства, созданные не им, и в этой области, где Цицерон истинный знаток, он не показывает ни тщеславия, ни нетерпимости, которые проявляет в спорах по другим малознакомым ему проблемам. Цицерон сейчас пишет очень много поэзии, к которой у него необыкновенные способности. Он говорил мне, что часто сочиняет до пятисот стихотворений за вечер. Он также интересно и плодотворно работает в области философии, создавая новые слова, придумывая замены для тех технических понятий греческого языка, которым нет эквивалентов в латинском. В общем, я полностью насладился нашей беседой и, покидая Цицерона, от всей души желал ему всего самого доброго. Жаль, что ему так многое во мне не нравится. Я бы хотел, чтобы Цицерон понял, что, пока я жив, он может спокойно продолжать свои занятия и повышать своё реноме, но если меня насильно уберут (а теперь это можно осуществить, только убив меня), в последующих за этим беспорядках он, скорее всего, не останется в живых. С ним тогда случится то, что уже случалось в прошлом. Сначала его используют, а потом выбросят. Я хотел бы иметь возможность в каком-нибудь политическом акте проявить свою благодарность к нему, потому что, в отличие от других, действительно испытываю к нему благодарность.
Цицерон и многие другие возмущены и встревожены сейчас мыслью о том, что я стремлюсь к царскому титулу. Клеопатра очень часто предлагала мне пойти на это. Бальбу тоже такая идея по душе, и не сомневаюсь, в Риме много моих сторонников, которые хотели бы, чтобы я окончательно порвал с республиканскими традициями и ещё яснее, чем даже теперь, дал всем понять, что в Риме правит один человек. Сам я не против этой идеи. Я люблю, чтобы формулировки были по возможности чёткими; я потомок древних царей Рима и с величайшим уважением отношусь к античности. Но я также сознаю, что в римлян очень глубоко заложено понятие республики, и, каким бы иррациональным оно ни было, нельзя не считаться с этой силой. Само слово «царь» народ воспринимает как оскорбление, и это потому, что они привыкли верить, что античный Брут (довольно сомнительный предок моего друга Марка Брута), избавив Рим от последнего царя, совершил похвальный поступок, создав таким образом олигархическую систему правления, которая постепенно эволюционировала в то, что мы называем республикой. И мы привыкли противопоставлять идее монархии факт существования нашего государства и верить в то, что республика — это лучшая из всех придуманных человеком политических организаций; таково влияние предрассудков и образования, что лишь немногие позволяют себе считать, что наша республика за последние два поколения продемонстрировала свою абсолютную неспособность решать самые элементарные задачи правления — законопослушание и порядок внутри сообщества. За это время погибло в сражениях, было ограблено или убито своими же согражданами больше римлян, чем прежде, в пору завоеваний и власти царей. Было время, когда и я думал об искоренении пороков системы, а не о полной её реконструкции. Теперь необходимость реконструкции очевидна, наверное, нужно употреблять уже новые слова или вкладывать в старые слова новый смысл, говоря об изменениях, которые уже произошли. Меня как-то осенило, что слово «Цезарь» можно использовать для обозначения той современной монархии, которую я сейчас олицетворяю под громоздким названием «пожизненный диктатор». Даже теперь у меня есть право носить пурпурную тогу и высокие красные сандалии, в каких ходили античные цари Рима. И пожалуй, именно это моё одеяние спровоцировало демонстрацию, которая состоялась всего несколько месяцев назад. Когда я возвращался с Латинских игр в Рим, собравшаяся вокруг меня толпа приветствовала меня многочисленными выкриками: «Царь!» Тут же, конечно, некоторые народные трибуны провели свою контрдемонстрацию. Я же обеим сторонам отвечал: «Моё имя Цезарь, а не царь», вот тут мне и пришло в голову, что слово «Цезарь» может прекрасно заменить менее популярный титул. С тех пор мои друзья не раз пытались определить, насколько сильно общественное мнение. Возлагались на головы моих статуй царские венцы, а ровно месяц назад на празднике луперкалий Антоний на глазах огромного стечения народа сделал несколько попыток увенчать меня царской короной. Это было принято по-разному. Примерно половина собравшихся была возмущена официальным предложением монархии. Поэтому я сразу же велел поместить корону в храме Юпитера с надписью, что, дескать, мне, Цезарю, от имени народа консул Антоний хотел возложить на чело корону царя, но я отклонил это предложение. Такое моё поведение должно было, на мой взгляд, убедить любого честного человека, что я не хочу оскорблять ничью чувствительную душу. Однако остаётся несомненным, что, кстати, постоянно твердит мне Клеопатра, что на Востоке титул «царь» был бы очень полезен мне. Мой старый дядя Луций Котта вычитал из книг Сивиллы предсказание о том, что Парфию может покорить только царь, и во время сегодняшнего собрания в сенате (уже почти рассвело) он внесёт предложение, чтобы во имя военных и религиозных целей мне дали право называть себя царём за пределами Италии. Его предложение будет, конечно, принято, но я не знаю, как именно я распоряжусь этой новой своей привилегией. Мне ещё нужно будет прощупать отношение к этому в армии и чётко оценить преимущества, которые мне даёт этот титул в настоящее время.
Ко всему прочему, у меня есть вещи, куда более важные для меня, чем вопрос использования почётных титулов. Кое-кто из моих завистников будет крайне удивлён, узнав, как мало времени в последние месяцы я посвящаю мыслям о монархии. Я всегда очень внимательно занимался тем, что я называл важными деталями. Я составил конституции для новых колоний и поселений. Я скрупулёзно вник в планы восстановления и заселения трёх моих, как я надеюсь, самых мощных творений: Трои, Коринфа и Карфагена. Я хочу, чтобы эти города, такие богатые, сильные и знаменитые в прошлом, возродились и опять стали такими же великими, какими были прежде. Я обсудил местонахождение этих трёх новых городов с лучшими архитекторами Греции и Египта — стран, которые всё ещё впереди в этой области. И я намереваюсь сделать Коринф ещё более значительным торговым центром, прорыв канал, который отделит Северную Грецию от Пелопоннеса. Я также наметил грандиозную программу по строительству и реконструкции Рима и Италии. Бальб и Оппий будут заниматься её осуществлением, пока я буду на Востоке. Особенно большое значение я придаю проекту расширения русла Тибра и изменению направления его течения для того, чтобы корабли большого водоизмещения могли прямо из моря приплывать в центр города. Также будет очень значительно расширен и обновлён порт Остия. Я собираюсь ещё осушить Помптинские болота около Рима и тем самым сделаю пригодными для хозяйствования огромные участки земли. Да и в самом Риме кроме строительной программы, которую я уже создал, остаётся ещё масса ранее запланированных дел. Несомненно, самым замечательным зданием будет храм Марса — самый большой храм в мире, который я собираюсь возвести на участке, где во время галльского, египетского, азиатского и африканского триумфов было создано огромное искусственное озеро для представления морского боя. Но для меня будет ещё большим счастьем увидеть новые портики, форумы, открытые библиотеки, театры и все прочие подобные строения, благодаря которым Рим по своей архитектуре и удовольствиям превратится в город не менее прекрасный, чем Афины, Антиохия, Александрия или Пергам.
Я представляю себе Рим, который станет самым роскошным — как сейчас он самый сильный — городом в мире. Я даже представляю себе граждан, живущих в мире и согласии, без той безумной зависти или отчаянного соперничества, которые наполнили мою жизнь кровопролитиями. Но сомневаюсь, что доживу до такого устройства в обществе. Я могу погибнуть в Парфии, как погиб там Красс, хотя я не допущу тех стратегических ошибок, которые сделал он. Однако иногда и без всяких промахов приходится рисковать своей жизнью во время сражения. Кроме того, я уже в том возрасте, что в любой момент могу умереть от несчастного случая или от неминуемой болезни. Мне кажется даже, что меня могут убить. Я уже давно привык, как рекомендуют нам философы, считать, что каждый мой день может стать последним, хотя я никогда не позволял этой мысли как-либо влиять на мои действия.
И вот я наблюдаю рассвет дня мартовских ид. Просыпается Кальпурния, так неспокойно проведшая эту ночь. Она будет обеспокоена моим здоровьем, но я скажу ей, что это не первая ночь, которую я провожу без сна. Гораздо более странным кажется её неспокойный сон в эту ночь, чем моя бессонница.
Вот утих и буйный ночной ветер, как и должно быть — ведь это первый весенний день. Не время думать о смерти, как только что делал я, когда весь мир оживает. Вчера вечером, ужиная у Лепида, мы говорили о смерти и о том, кто какую смерть предпочёл бы. Я вмешался в беседу и сказал: «Внезапную смерть». Думаю, я был прав, потому что, предположим, у тебя перед смертью масса свободного времени для того, чтобы погрузиться в своё прошлое, как было со мной в эту бессонную ночь, когда я несколько часов провёл, соображая, как даже тогда можно примириться со смертью. Или как найти или определить то, что делает жизнь достойной того, чтобы её прожить? Что касается меня, то перед моими глазами прошло много сцен опасных сражений, триумфа, любви и побед. Но самым ярким видением остаётся лицо Гая Крастина. Я ясно видел его, но видел как бы во сне. Если бы я рассказал Кальпурнии об этом странном явлении, она наверняка заявила бы, что сверхъестественные силы предупреждают меня об опасности, которой я должен опасаться сегодня. Но не в обычае Крастина и не в обычае Цезаря проявлять страх. У меня сегодня состоится встреча с сенатом в одной из комиций, примыкающей к театру Помпея.