Однажды вечером, перед закатом, Адам вышел к полям, простирающимся на север. По крайней мере, когда-то там были поля. Теперь сетка ограждения была снесена, а столбы и заборы сгорели в печках обитателей лагеря, либо были выломаны, чтобы вытащить увязшее в глине орудийное колесо, или использованы в качестве стропил для хижин. Но кусты и заросли сорняков выдавали старую разметку, и симметричные волны грунта, которые некогда легли за плугом, а ныне почти сровнялись с землей, выдавали давнее расположение борозд. Но когда это было? Адам задал себе этот вопрос. Всего-то три года назад, посчитал он. А похоже, что все пятьдесят, думал он, глядя через поля на обуглившиеся развалины дома, из которых торчали две высокие кирпичные трубы.

Он подошел ближе. Когда-то сюда вела обрамленная деревьями аллея, слишком узкая, чтобы назвать её улицей. Теперь по бокам торчали пни, а сама дорога заросла травой. Три-четыре дерева рядом с руинами остались не срубленными. Но они обгорели. И листьев не дали.

Он посмотрел на запад. Вечернее солнце тянуло к нему лучи с розовеющего неба. Он думал о том, что травы возвращаются на поля, сорные травы. Земля была прекрасна, и косые лучи солнца просвечивали насквозь эту бледную, юную зелень. Клочок леса к северу радовал глаз намеком на первые листья: дуб нежился в красной дымке, клен — в золотистой. Он сел на пенек возле заросшей дорожки, и впустил в сердце покой. Ему стало интересно, что он будет чувствовать в старости. Будет ли ему так же покойно?

А какой была бы земля, если бы вдруг состарилась?

Он поднялся и зашагал к лагерю. Едва перейдя через изрытую колеями трассу, он взглянул на запад и заметил группу приближающихся всадников. Копыта беззвучно ступали по мягкой земле. Но когда они приблизились, он услышал тихое поскрипывание кожи. Он стоял на дороге лицом к северу и ждал, пока лошади спокойно прошествуют мимо.

Впереди ехали трое, они молчали, глаза их глядели прямо перед собой, но, кажется, ничего не видели, мысли их, обращенные вовнутрь, были далеки от охваченной сумерками природы. За ними ехал одинокий всадник, молодой, бравый, на бедре сжатый кулак в перчатке, длинные белокурые волосы выбиваются из-под черной шляпы кавалериста, сидящей с лихим наклоном. Капитан, увидел Адам. Капитан же Адама не увидел. Он, кажется, ничего вокруг не замечал. Он смотрел вперед и медленно удалялся с видом героической отрешенности или равнодушия.

За ним следовал человек со знаменем, он ехал по левой стороне дороги, древко упиралось в нечто вроде стакана, притороченного к правой шпоре. Само знамя вяло болталось, почти не колеблемое во время движения. Но вдруг, уловив неожиданный ветерок, взметнулось, на мгновение показав свой покрой с раздвоенным ласточкиным хвостом, полыхнув алым.

За ним парами двигались кавалеристы — напряженные, лица пустые, глаза с поволокой, единственный признак жизни — в слабых движениях бедер, которые, принимая на себя вибрацию шагающих копыт, позволяли человеческому торсу сохранять удивительную неподвижность. Они проплыли мимо, молчаливые, как призраки, копыта не издавали ни звука. Но кожа поскрипывала. И какая-нибудь из лошадей время от времени тихо всхрапывала.

Всадники проехали размеренным, неотвратимым шагом, и длинные косые солнечные лучи спокойно легли на их спины.

Последняя пара всадников отошла на несколько десятков футов, прежде чем Адам осознал увиденное. Потом, вспоминая по свежему следу, он ещё ярче, чем наяву, увидел фигуру среднего из трех человек, возглавлявших процессию, — низенького, коренастого, неповоротливого бородатого человечка в окружении сияющих золотом воинов, который, несмотря на свою низкорослость, хорошо держался в седле, человека с низко надвинутой на брови шляпой, без единого знака отличия на шинели. Шинель была не застегнута и неопрятно болталась. Адам сообразил, что под этой расстегнутой шинелью он видел золотую перевязь, которая поддерживала намечающееся брюшко, свойственное людям средних лет.

Он смотрел, как кавалеристы исчезали вдали. Потом отвернулся и зашагал к лагерю. Нынче это был уже не тот лагерь, что раньше. Даже сейчас, в час отдыха, почти не играли в юкер, флеш или ножички. Многие грустно склонялись над письмами. Некоторые в одиночку слонялись без дела, глядя на небо. В конце улицы стоял наказанный — несчастный с растопыренными руками, привязанными к лежащей на плечах балке. Он стоял там, покачиваясь, лицо мокрое от пота, слюна струйкой стекает по подбородку на гимнастерку. Он смотрел на заходящее солнце. Так стоять ему до заката. Зато впредь будет шустрее вставать по сигналу утреннего горна.

Где-то мужчины пели хором, теперь не в хижине, а на улице, не таясь:

Увито лаврами чело

Я пал за Линкольна в бою...

Другие молились. Были и такие. Некоторые ещё верили в Бога. Верили в Справедливость.

Адам сказал себе: Я должен это запомнить.

Солдаты говорили: "Теперь недолго осталось".

Они говорили: "Старина Грант — он сюда не развлекаться прибыл".

Они говорили: "Да, скоро на тот берег".

Они говорили: "Интересно, растолстел ли старый слон".

— Этот слон, — сказал бородатый капрал средних лет, облокачиваясь о стойку, — интересно, растолстел ли он за зиму.

— Вот скоро ты это и выяснишь, Саг, — сказал рядовой. — Он как раз тебя там дожидается, — он махнул в сторону юга.

— Этот слон, — сказал другой человек, — растет и растет, никак не остановится. Я его трижды видел. И с каждым разом он все толще.

— Ну уж не толще, чем в Ченслорсвиле, — хмуро сказал первый.

Капрал обернулся к другому солдату.

— Сынок, — сказал он, — а ты ведь, небось, слона-то ещё и не встречал, а?

Молодой смущенно промолчал. За него ответил другой солдат:

— Не-е. Он только осенью прибыл. Новобранец, — он сплюнул, поставил ногу на место плевка и добавил: — Совсем зеленый.

Молодой взглянул на капрала:

— Мистер... — начал он. Но замолчал.

— Что? — спросил капрал.

— Я хотел спросить... — молодой опять запнулся. — Хотел спросить, о чем вы тогда думали?

— Ни о чем, — сказал капрал.

— Совсем?

— Ни о чем таком, — капрал поставил на стойку кружку с сидром. Он глянул на Адама. — Кривуля, — сказал он, — это не сидр, а болотная вода с кошачьими ссаками, и ты это знаешь. — Он не стал ждать ответа. Осушил кружку и снова обернулся к молодому.

— Ни о чем не думали? — не отставал молодой.

— Говорю же, — терпеливо повторил капрал. — Ни о чем не думал. Только ясно как день увидел мыльные пузыри в тазу, где мама мыла мне голову. Мне тогда было лет пять или шесть. Наверное, я случайно открыл глаза. Иначе не стал бы я лить слезы от этого мыла. Теперь, как только раздается эта чертова канонада, с первыми залпами я сразу вижу мыльные пузыри. Ясно как день. И ни о чем не думаю. Ничего не чувствую. Тогда...

Он заглянул в опустевшую кружку и перевернул её на стойку вверх дном.

— Тогда, — продолжал он, — такое начинается, что уже ни до чего становится. Эти южане большие мастера отвлекать человека от собственных мыслей. Единственное, о чем успеваешь подумать — это что страшно пересохло во рту.

Молодой поглядел на юг, в конец улицы.

— Да, сынок, — сказал капрал. — Это как раз в той стороне. Туда и поведет тебя генерал Грант. Дай-то Бог, чтобы мозгов у него оказалось больше, чем у генерала Хукера. Хукер повел нас в Дебри, в самую глушь, и нас перебили в лесу. Я был в Ченслорсвилле, так слон напился там нашей кровушки вволю. Да, если Грант поведет нас туда, это будет сплошной Ченслорсвилл. Все эти кусты, дубовые чащи, поваленные сосны, да там собственной руки перед носом не увидишь. Дьявол, тащиться за генералом Грантом в эти леса — все равно что ночью лезть в берлогу, чтобы помериться силой с медведем.

Капрал передернул плечами и ушел. Остальные потянулись за ним. Но молодой не спешил уходить, ещё посидел, помолчал. Потом тоже пошел прочь, медленно и задумчиво.

В тот вечер, закрыв палатку и отдав коробку с выручкой, Адам спустился к реке. В этом месте она была тридцать пять — сорок метров в ширину, но явно слишком глубокая, чтобы переправляться вброд. Противоположный берег зарос высокой травой, там росли ивы. Казалось, ещё немного, и увидишь коров, стоящих по колено в реке над зеркальной гладью воды под зазеленевшими ивами, а луг за ними скромно розовеет в лучах заходящего солнца. Но ничего там не было, ни единого признака жизни.

Потом Адам услышал движение под ивой на этой стороне реки. С травы поднялся солдат. Подошел и встал рядом с Адамом.

— Славный вечерок, — сказал он.

— Да, — сказал Адам.

Они постояли молча, глядя на другой берег. Потом человек указал на юго-запад. Там, вдалеке, виднелась каменистая, поросшая лесом возвышенность.

— Гора Кларка, — сказал человек.

— Да, — сказал Адам.

— Могу поклясться, что в эту самую минуту генерал Ли как раз там, сказал человек. — Там, наверху, глядит в свой чертов бинокль.

Адам посмотрел на гору.

— Прямо в рот нам заглядывает, пломбы считает, — сказал солдат.

Адам промолчал.

— Знаешь, что говорят? — спросил солдат. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Говорят, если старик Ли увидит в свой бинокль твое лицо, то шансов у тебя не осталось. Все вышли. Может, ты и перейдешь Рапидан, когда мы тронемся. Но обратно уже не вернешься.

Он помолчал.

— Так говорят, — сказал он.

Они стояли без слов, бок о бок, смотрели, как собирается в долине туман.

— Но я-то этому не верю, — сказал солдат.

Чуть погодя солдат сказал: — Спокойной ночи, — и ушел.

Луга на том берегу реки, за ивами, были пустынны, если не считать редких деревьев и зарослей кустарника. Но Адам смотрел на юго-восток. Там, вдалеке, деревья смыкались. Там тьма лесных чащоб обнимала землю. Там, в этой тьме, Стефан Блауштайн встретил слона и напоил его собственной кровью.

Что же ещё встретил там Стефан Блауштайн?

В тот вечер, возвращаясь в расположение второго полка, Адам заметил на плацу толпу. Люди спешили туда отовсюду. Двое бежали. Обогнавший Адама человек узнал его и, обернувшись, сказал:

— Поторопись, а то не увидишь.

— Чего не увижу? — спросил Адам.

— Как Молли получит, — сказал человек.

— Что получит?

— Десяток ударов по голой жопе, — сказал человек. — Овечку застукали с наездничком, и полковник Биллс распорядился... — человек замолчал. — Черт! — вырвалось у него. — Как бы не пропустить!

И он побежал.

Адам решительно отвернулся и зашагал домой. Но сделав шесть или семь шагов, остановился. Вдалеке слышалось пение. Это было на севере. В другом далеке послышался взрыв хохота. Это было слева от него, на западе. Он почувствовал, как чьи-то ледяные пальцы сдавили желудок. Мороз разливался по телу.

Я не иду, подумал он, потому что я трус?

Сделал ещё шаг в прежнем направлении.

Остановился. Спросил себя: Но чего я боюсь?

Может быть, он боится увидеть чужую боль? Может, он трусливо вздрагивает от всякой боли, потому что примеряет её на себя?

Интересно, так ли это. Так, но он знал, что это ещё не все. Он с грустью понял, что боится представить, как он будет стоять и смотреть на жертву. Нет, хуже. Он понял, что боится даже мысли о том, что другие мужчины увидят его лицо, пока он будет стоять и смотреть. Да, теперь все правильно.

После этого выбора у него не осталось. Он повернул на запад. Он должен пойти и встретиться лицом к лицу с тем, что там его ожидает.

Смеха не было. Не было вообще никаких звуков. Когда он подошел к толпе, было так тихо, что он слышал собственное дыхание. Женщина стояла на коленях, наклонясь вперед, поперек бревна. Под коленями у женщины лежала палка, привязанная за оба конца к колышкам. Это чтобы она не могла ни подняться, ни вывернуться. Адам увидел, что чулки её сползли ниже колен. Это были старые шерстяные чулки, порванные, заштопанные и порванные вновь. Они неряшливо перекрутились на худых ногах. Старые армейские ботинки казались ей сильно велики. Они были косолапо вывернуты внутрь.

— Здоровая жопа-то, — шепнул человек, — для таких ножек.

Никто ему не ответил.

Одежда женщины была задрана, подол платья накрыл её с головой. Около неё сидели на корточках двое солдат. Они крепко держали её за запястья, каждому — по запястью.

Сбоку стоял подтянутый лейтенант. Рядом — рядовой с плетью в руке.

Адам чувствовал, что смотрит на ботинки женщины. Он подумал, что если он жестко зафиксирует взгляд на этих ботинках, с ним не случится ничего страшного. Но смотреть на ботинки было слишком больно. Если бы они ещё не были так косолапо подвернуты внутрь, тогда было бы легче. Нет, не мог он этого вынести, не мог смотреть на ботинки.

Он внимательно оглядел лица других мужчин. Они все смотрели на женщину, некоторые жадно и напряженно, некоторые со сдержанной отчужденностью, некоторые с идиотической ухмылкой, с мокрыми губами. Они были все разные, эти солдатские лица, но глаза у всех были прикованы к тому месту, на которое он, Адам Розенцвейг, взглянуть не осмеливался.

Вдруг он услышал свист и удар плети. Крика пришлось ждать, кажется, целую вечность. Он думал, что задохнется, пока дождется. Но он дождался.

Когда раздался крик, он закрыл глаза, и подумал, что только человек, обладающий совершенно фантастической невинностью, имеет право после этого взирать на мир.

Он открыл глаза и взглянул на лица мужчин. Они смотрели и ждали. Они все, подумал он, обладают невинностью, какой у него никогда не будет. Их невинность глубже любого преступления, которое они когда-либо совершали или совершат.

Потом он снова услышал плеть, и глаза его против воли снова оказались закрытыми.

— Ишь, старается, — шепнул кто-то, — до мяса достал.

Он не смотрел. Он готов был закрыть и уши, чтобы не слышать крика.

Потом услышал рядом голос:

— Черт бы тебя подрал, а ты что тут делаешь?

Он распахнул глаза. Его охватила паника.

Но сердитый вопрос был обращен вовсе не к нему. Он был обращен к Моису Толбату. Моис стоял за спинами, рот его был приоткрыт, а над его черным лицом нависла красная, вызывающая морда здоровенного мужика.

Мужик схватил Моиса за плечо, толкнул и сказал:

— Пшел... пшел отсюда, ниггер чертов!

Моис в неуверенности отступил, но не ушел.

— У меня такое же право... — начал он.

— Право! — воскликнул здоровенный. — Нет у тебя никакого права, ниггер чертов, стоять тут и глазеть на белую женщину, ты...

— Да пусть стоит, — сказал его флегматичный сосед. — Из-за какой-то старой, дырявой кошелки с ирландским триппером...

— Тебе ли не знать, — хихикнули сбоку.

— Ну и что же, все равно она белая, — сказал здоровенный, но тут снова упала плеть. Солдат дернулся на звук, но слишком поздно, чтобы увидеть, как плеть коснулась плоти. Он снова повернулся к Моису и с двойной обидой в голосе взвизгнул:

— Черт бы тебя подрал, проклятый черномазый, да я тебя...

— Слушай, Лэтем, — сказал другой солдат, — ты тут никто. Да и я тоже. Мы всего лишь кучка грязных, паршивых...

Плеть упала. Но на сей раз здоровенный не заметил, что снова проворонил. Он нагнулся к говорившему и со словами: "Ты, негритянский прихвостень!" ударил его кулаком, и они схватились.

Толпа молчаливо расступилась, и когда дерущиеся откатились в сторону, сомкнулась вновь. Борцы поднимали пыль, пинали и лупцевали друг друга, рычали и выли. Но никто не обращал на них внимания. Плеть вот-вот должна была снова опуститься.

Адам посмотрел на лицо Моиса Толбата. Он увидел расширенные глаза. Увидел, как дергаются уголки губ. Увидел, как он вжал голову и вздрогнул, когда плеть коснулась тела, увидел, как вдруг по-новому заблестели его глаза.

Он стоял там и ненавидел Моиса Толбата.

Он думал: Я не имею права кого-то ненавидеть.

В хижину он вернулся поздно. Он надеялся, что негр уснул, и поэтому начал раздеваться, не зажигая масляной лампы.

Но голос спросил:

— Это ты?

— Да, — сказал Адам и включил свет.

Негр наблюдал за ним, ничего не говоря и — Адам знал — выжидая.

— Старикан-то, — наконец сказал негр, — приходил.

— Да, — сказал Адам, не глядя на него.

— Приходил, — сказал Моис, — но не назвал меня сам знаешь как.

Адам промолчал, с огромным интересом разглядывая пуговицы.

— Зато насчет сегодняшней порки, — сказал негр, — знаешь что?

И когда Адам не ответил, закончил:

— Это подало Старикану идейку. Он говорит, я должен брать стирку. Стирать для солдат, а деньги ему приносить. Говорит, ему нужно больше денег.

— Что ж, — проговорил Адам, чувствуя, как в нем нарастает злорадное удовлетворение, оправдания которому он придумать не смог. — Что ж, повторил он, — ты же работаешь на него, и он волен распоряжаться твоим временем, правильно?

Он аккуратно повесил куртку, осмотрел её, задул лампу, улегся на койку и закрыл глаза.

Спустя некоторое время в темноте раздался голос:

— А я не собираюсь. Не буду ничего стирать. Насрать, что мое время принадлежит ему. Не буду, и все тут!

— Это ваши дела, сами и разбирайтесь, — сказал Адам. — И пожалуйста, помолчи.

Он лежал, стараясь не думать, стараясь держать глаза закрытыми и ничего не знать, не знать ничего такого в этом мире, на что он не отваживается взглянуть.

Но немного погодя снова раздался голос:

— А задница-то, — сказал в темноте гортанный голос, — задница-то у неё дай боже.

— Господи, — взорвался Адам, — ты можешь заткнуться?

И не поверил, что это было сказано его собственным голосом, его губами.

С минуту стояла тишина. Потом раздался смешок. Потом голос от противоположной стены:

— Я хотел сказать, для её роста это преогромная задница, — мечтательно произнес голос. — Не такая, конечно, большая, как задница той бабы, которая у тебя была в каменном доме. Там, в Пенси-ванне. Но тогда, в этой Пенси-ванне, и баба была покрупней, её самой было побольше, и...

Адам Розенцвейг лежал и старался не думать ни о чем в мире.

Проливные дожди, превратившие плац в болото и затопившие пойму реки, утихли. От полей исходил пар. При ярком солнце было видно, как он поднимается. Май был на пороге. Колесо могло катиться, не увязая в грязи.

Куски брезента, служившие крышами хижин, снимались и скатывались в рулоны. Вид у лачуг становился непристойный и жалкий. У некоторых мужчин возникала потребность как-нибудь надругаться, осквернить или оставить другой след своего пребывания в месте, которое служило им пристанищем, а для многих было предметом гордости. То и дело, невзирая на правила санитарии, солдаты облегчались в своих брошенных дома. Порою после этого они сами недоумевали, не понимая, что побудило их так поступить.

Сержанты пересчитывали бумажные патронные гильзы. Капралы проверяли патронташи на ремнях своих подчиненных и коробки с капсюлями. Некоторые мужчины сидели в одиночестве, затачивая штыки. Рацион выдавался сухим пайком и хранился в вещмешках. Солдаты строили предположения, будут они форсировать реку выше по течению или ниже. Если ниже, значит, их ведут в Дебри.

Всем маркитантам было велено покинуть лагерь. Они собирались уезжать завтра утром. Первого мая. Некоторые уже приготовились к отъезду, их повозки окружали лагерь грузным, угрожающим кольцом. Большой фургон Джедина Хоксворта и второй, поменьше, стояли груженые у опушки леса. Лошади были привязаны неподалеку.

Моис Толбат и Адам попытались в последний раз провести урок чтения, сидя на крыльце хижины. Но Адам сказал:

— Прости, Моис. Не могу сосредоточиться. Не понимаю, что со мной творится.

Он встал и направился вглубь лагеря. И в следующую минуту обнаружил, что Моис шагает рядом. Тоже пройдусь, сказал тот.

Спустилась темнота, когда бесцельно и молчаливо переходя с одной улицы на другую, они добрели до госпитальной палатки. У дальней стенки горел яркий свет. У входа теснились люди, заглядывая внутрь.

— Патрульные, — сказал один. — Напоролись у брода на южан.

— Они из другого полка, — сказал другой. — Не дотянули до своих.

Адам заглянул в палатку. На столе, под лампой, лежал негр, голый по пояс, над ним склонился хирург. Кожа негра, лоснящаяся от пота, сверкала на свету, как черный металл. Лейтенант, в тяжелых ботинках, с двумя перекрещенными кавалерийскими шашками на рукаве сидел на табурете около выхода, устало прислонясь спиной к опорному шесту палатки. Его левая рука от локтя до плеча раздулась от бинтов, и разрезанный рукав гимнастерки прикололи булавкой, чтобы не болтался.

Фельдшер все время повторял ему, что нужно лечь. Лейтенант говорил, что не может и что ему почти не больно.

Лейтенант говорил и говорил. Видимо, не мог остановиться. Он постоянно прерывал себя, спрашивая, умрет ли черный сукин сын. И непременно указывал на темнокожего кавалериста, чтобы не возникало сомнений, кого он имеет в виду. Фельдшер отвечал, что негр выживет, если удастся остановить кровотечение.

— Умрет, черный сукин сын, как пить дать умрет, — спорил его лейтенант. — Просто мне назло. Он и жизнь-то мне спас, только чтобы досадить, и теперь назло умрет.

Лейтенант продолжал говорить, что этот человек умрет. Он не мог остановиться. А пока говорил, непрерывно поглаживал бинт на левой руке, как будто от безмерной нежности.

Он без конца повторял, что не хотел командовать черными. Что согласился только из-за того, что других ему не давали. Ему отказывали трижды, и тогда он сдался и согласился взять под свое командование отряд чернокожих, и теперь черный сукин сын спас ему жизнь.

Его, лейтенанта, ранили, говорил он, как раз у брода. Они наскочили на патруль южан, и им пришлось удирать. Его сбили с лошади уже на берегу. И сукин сын — ох, этот распроклятый черный сукин сын — он повернул назад с середины реки и подобрал его. Они перебрались на другой берег. Потом черного сукиного сына тоже ранили. Но он ни словом не обмолвился, что ранен. Даже не охнул. Лейтенант клялся, что даже не догадывался, что черный сукин сын ранен. Тот ухватил его одной рукой, накрыл собою и пришпорил коня под летящими пулями. Южане не стали их преследовать.

— Он умрет? — спрашивал лейтенант. — Черный сукин сын умрет? — Голос у него был высокий и жалобный.

— Вам лучше лечь, — сказал фельдшер. — Я приказываю вам лечь.

Черный сукин сын умрет, убедительно говорил лейтенант. Он даже не понял, что черный сукин сын ранен. Пока на него не закапала кровь. По нему потекла кровь, и он решил, что это его собственная кровь. Решил, что это он истекает кровью и умирает. Пока черный сукин сын не выпустил его, и он свалился с лошади, и ругал того последними словами. А потом черный сукин сын тоже сполз с лошади и остался лежать на земле.

Теперь он умирает. Назло ему.

— Ложитесь, — сказал фельдшер.

Лейтенант встал на ноги, его шатало. Ну кто, черт возьми, спрашивал он, кто захочет командовать племенем вшивых каннибалов с кучерявой шерстью и сальным подбородком? Он стоял, бледный, в поту, и покачивался. Он спрашивал у всех присутствующих, просил ли он каких-нибудь негров спасать ему жизнь. И вдруг перестал шататься. Взгляд его остановился на лице Моиса.

Моис на него, однако, ни разу не взглянул. Он не обращал на него внимания. Он не отрывал глаз от человека, лежащего на столе молчаливо, как камень, на человека, из которого не переставая текла кровь.

Лейтенант остановил взгляд на Моисе. Невежливость Моиса разозлила его.

— Ты... ты, черный сукин сын, — обратился лейтенант к Моису, — а ну смотри на меня... просил ли я когда-нибудь тебя или какого другого черного сукиного сына спасать...

Моис обернулся. Моис смотрел на раненого лейтенанта. Его словно зачаровало это бледное, влажное от пота лицо.

— Ты... ты... — прошептал лейтенант, — да ты же... ты же Моис, Моис Крофорд! Да, и ты...

Он уставился на Моиса. Губы негра шевелились, но не издавали ни звука. Было очевидно, что они пытаются произнести какой-то звук, но не могут. Они могли воспроизвести форму звука, но не сам звук. Звук, который губы никак не могли воспроизвести, был "нет".

— Да, — сказал лейтенант, — и ты бежал, и...

— Сынок, — раздался голос.

Адам обернулся. Это был голос Джедина Хоксворта. Джед сделал шаг к лейтенанту.

— Послушай, сынок, — говорил он, — ты серьезно ранен. Лучше тебе присесть. Этот негр — это мой негр. Он со мной уже три года. Его зовут Толбат. Он бежал из Северной Каролины.

Лейтенант шатаясь, поглаживал бинт.

Джед повернулся к Моису:

— Иди отсюда. Что ты вообще тут делаешь?

— Дасэр, — сказал Моис и растворился, как тень.

Подошел хирург, тронул лейтенанта за правое плечо. И когда лейтенант оглянулся, хирург медленно покачал головой.

Лейтенант рухнул на табурет, как подкошенный, и вдруг зарыдал. В промежутках между всхлипываниями он объяснял, что никогда не просил никакого негра спасать ему жизнь.

Джедин Хоксворт исчез. Адам целую минуту смотрел, как раненый плачет. Он не мог оторвать от него глаз.

Потом побрел дальше. Он дотащился до леса и вошел под кроны деревьев. Он попытался молиться. Даже встал на колени. Но не смог вымолвить ни слова. Он не знал, какими словами нужно просить, чтобы ему самому никогда не пришлось сидеть вот так на табурете под яркой лампой и постыдно всхлипывать на глазах у любопытной публики.

Больше пойти ему было некуда. Но как он сможет лежать в темноте в одной комнате с этим человеком и его стыдом? Двойным стыдом — потому что спас его от позора не кто иной, как Джедин Хоксворт. Он подумал, как будет лежать в хижине, где стыд клубится в темноте, как туман.

Но не было места, куда бы он мог ещё пойти. Не было в целом мире. Поэтому он вернулся, и вошел.

Там Джед Хоксворт говорил:

— ... черт тебя дери, я отмазал тебя только потому что мы скоро отчаливаем. Но сейчас я тебе официально заявляю, и мое слово закон, и...

Моис стоял перед остывшей печкой, голый, если не считать кальсон. Он явно собирался ложиться, когда зашел Джед Хоксворт. Одежда его была кучей свалена на табуретке около кровати.

— ... и только попробуй ещё раз огрызнуться, стоять тебе тогда у стенки, но учти, ты не увидишь двенадцати направленных на тебя ружей, потому что на глазах у тебя будет повязка, зато услышишь, как щелкнут взводимые курки. Дезертир, значит, а?

Негр смотрел на него в тоскливом оцепенении. Плечи поникли. Черную кожу спины и плеч пересекали бледные рубцы от старых побоев, хорошо заметные при свете лампы. Раз или два губы его шевельнулись, как будто слагая слово. Но звука не последовало.

— Н-да, — сказал Джед Хоксворт, — они нарочно дали тебе драпануть, лишь бы избавиться от тебя, ты, никчемный черный сукин сын. Да-а... — он опустил взгляд на кальсоны Моиса.

— Да-а, — сказал он, и глаза его блеснули. — Ты ведь никогда не снимаешь подштанники. Вот именно, даже когда моешься. Но должна же быть причина. И как всякий безмозглый ниггер, ты не сообразил, что кто-то может до этого додуматься. Так вот, я додумался. Я знаю, что янки делают с такими, как ты.

Длинная, как у паука, правая рука Джеда Хоксворта вытянулась, двумя пальцами ухватила старенькие серые кальсоны за пояс и дернула, пуговицы разлетелись по комнате. Отпущенные кальсоны упали.

На правом бедре негра, грубо морщиня темную и гладкую поверхность кожи, светлело выжженное клеймо. Большая буква "Д".

С тупым, болезненным удивлением негр разглядывал отметину на собственном теле, как будто впервые увидел, как будто ждал, что вскоре она смертельно разрастется.

— Знаешь, что это такое? — спросил Джед Хоксворт, обернувшись к Адаму. — Насколько я понимаю, твой достойный ученик в состоянии прочесть эту букву. "Д" — это дрянь. "Д" — это дерьмо. Вот как прозвали его янки. Вот как они окрестили солдата, который ни черта не стоит. Никчемного дезертира.

Джед коротко рассмеялся.

— Н-да, — сказал он, злобно поворачиваясь к негру и тыча в него пальцем. — И эти отметины на спине. Небось, это вовсе не жестокий плантатор тебя так располосовал. Небось, это тоже янки.

— Нет! — вырвалось у Моиса Толбата. Теперь звук получился. Губы задвигались, и исторгли слова: — Нет, клянусь Господом Всемогущим, клянусь...

Он замолчал. Джед Хоксворт, качая головой, кисло улыбался из далека своего недоверия. Потом произнес:

— Ложитесь-ка спать. Вставать рано. Отчаливаем с первыми лучами. Я хочу поскорее убраться отсюда. Слышите?

Ухмылка исчезла с его лица. На её месте постепенно проявилось отвратительное, жалкое выражение.

— Хватит трепаться попусту, — заговорил он. — Теперь пойдут одни расходы. Пока не соединимся снова с армией. А вы двое — теперь вы будете экономить. Теперь придется искать, чем нам заняться. Вам заняться. Пока мы не обанкротились. Пока я не разорился. Пока я...

Он уже не смотрел на Моиса. И на Адама не смотрел. Поток слов оборвался. Потом Джедин Хоксворт почти бесшумно шагнул к двери, наклонился и вышел.

Адам очень медленно повернулся и оказался лицом к лицу с Моисом Толбатом. Тот понуро стоял, вцепившись в кальсоны.

— Это неправда, — проговорил он пересохшими губами.

Взгляд Адама поневоле скользнул на то место, где была буква "Д", как будто он мог увидеть её сквозь одежду. Проследив за его взглядом, взгляд негра в отчаянии вернулся к лицу Адама.

— Нет, — сказал он. — Нет, я имел в виду спину. Те подонки — это были не янки. Это произошло в Джорджии.

Он опустился на стул, придерживая кальсоны. Ночь была теплая, почти летняя, но он дрожал.

Адам посмотрел на него сверху вниз. Он вдруг почувствовал себя неимоверно усталым.

Моис поднял на него глаза.

— Ты должен мне верить, — вырвалось у него. — Должен!

— Давай спать, — сказал Адам, отворачиваясь. — Давай попробуем уснуть.

— Ты должен мне верить! — выкрикнул Моис, крик вырвался из его груди.

Адам посмотрел на него сверху вниз.

— Я верю, — выдавил он из себя.

И начал раздеваться. Приготовился ко сну. Ни разу больше не взглянул он на сидящего на стуле человека. Но слышал его дыхание.

Он забрался на лежанку и уставился на брезентовый потолок хижины. Утром, при первых серых проблесках зари, они снимут брезент и скатают в рулон. Он подумал о пустой хижине, открытой небесам и непогоде, ночи и дню, как тело, из которого ушла жизнь. Нет, как скелет, с которого сошла плоть, одинокий, брошенный среди неоглядных просторов земли. Блуждая, взгляд его зацепился за маленький ранец на полке около печной трубы, рядом с масляной лампой, так и не погашенной. Жаль, что он не умеет молиться. Что ж, по крайней мере, сегодня он попытался, угрюмо подумал Адам. И закрыл глаза.

— Я не виноват, — говорил голос Моиса Толбата... Моиса Крофорда.

Адам молчал.

— Я, — говорил голос, — я хотел воевать.

— Давай не будем разговаривать, — сказал Адам, не открывая глаз. И услышал, как жалок его голос. Как будто горло сдавило петлей.

Потом услышал движение. Это погасили лампу. Он ждал, когда скрипнет соседняя койка. Скрипа все не было. Потом услышал в темноте дыхание. Наверное, он так и сидит на табурете, подумал Адам. Перестать бы наконец прислушиваться к этому дыханию. Потом он опять услышал голос.

— Я, — сказал в темноте голос, — я мог воевать не хуже их.

— Пожалуйста, не разговаривай, — сказал Адам. Ему пришлось сделать усилие, чтобы протолкнуть звуки сквозь петлю, стягивающую горло.

Тишина простояла недолго. Потом:

— Я мог научиться держаться на лошади. Я мог научиться стрелять. Хоть они и платят неграм только половину жалованья белого солдата. Я сражался бы и за половину. Но нет, меня не стали учить воевать.

Потом:

— Они отобрали нас. Цветных.

Потом:

— И заставили копать.

Потом:

— Копать здоровенные ямы под сортиры. А потом закапывать, когда ямы наполнятся. Выкорчевывать пни. Выворачивать камни. Прокладывать дороги. Копать под дождем. Копать под снегом. Копать.

Потом:

— Это единственное, на что годен негр. Копать.

— Пожалуйста, не разговаривай, — Адам услышал свой голос из далекого далека.

— Я мог бы воевать.

Некоторое время Адам слушал звук дыхания в темноте.

— Толбат, — сказал Адам.

— Крофорд... Я — Крофорд, — сказал голос.

— Крофорд, — сказал Адам.

— Да? — повторил голос.

— В ту ночь, когда ты спас меня — когда вытащил из воды, — спросил Адам, — почему ты это сделал?

Ответа не было долго. Адам лежал, чувствуя, как петля сжимает горло, и ждал.

Потом услышал голос:

— Если бы ты стал карабкаться... если бы ты уцепился за полку, но не удержался и сорвался... то наделал бы шуму... и тогда остальные, кто там был, ломанулись бы туда.

Потом, помолчав:

— А места там было только на двоих. Это максимум. Я не хотел отбиваться от всех.

Потом:

— Я понял, что лучше поднять тебя по-тихому.

Адама бросило в жар. Через некоторое время, прислушиваясь к своему бледному, далекому голосу, он сказал:

— И все? И это все?

Последовало долгое ожидание.

Потом голос Моиса:

— А чего тебе еще-то?

— Не знаю, — сказал Адам. Он лежал, слушая стук собственного сердца, и не знал.

— Человек многого не знает, — сказал голос.

Потом опять была тишина.

Потом:

— Этот сегодняшний парень. Этот парень, что лежал там, и из него вытекала кровь. Ведь это мог быть я.

— Пожалуйста, — сказал Адам. — Давай не будем разговаривать. Хватит.

Но потом:

— Черт, я почти что захотел оказаться на его месте. Смотрел, как он лежит и истекает кровью, и почти завидовал. Ему было не больно. Ни капельки. Не то что порка. Не то что каленое железо, шипящее на коже. Не то что рыть сортиры под снегом. Не то что когда с тобой обращаются как с собакой. Не то что...

Адам услышал какое-то шевеление, пыхтение в темноте.

— Замолчи, — сказал он.

Потом услышал сдавленное:

— Черт... Дьявол... Мне было бы плевать, если бы это я был. Лежал бы там весь в крови... о, ты должен мне верить, ты должен...

Адам вскочил с кровати.

— Да чтоб тебя! — закричал он в темноту, в то место темноты, которое, он чувствовал, должно быть занято Моисом — Моисом Крофордом. — Будь ты проклят! — закричал он. — Сколько можно повторять — замолчи, замолчи! Неужели не надоело? Я не могу больше этого вынести.

Адам дрожал от чувства, которое он не мог распознать. Потом взял себя в руки:

— Ложись, — хрипло сказал он.

Потом услышал дыхание человека в темноте, тихое, свистящее. Потом услышал едва заметный, крадущийся звук, скорее, ощущение движения, чем звук. Потом стало слышно, как человек с необычайной осторожностью сел на койку.

Потом голос позвал:

— Кривуля... Кривуля...

— Да, — сказал Адам.

— Кривуля, — глухо сказал далекий голос. — Ты должен мне верить, Кривуля. Я бы лучше лежал там и истекал кровью. Я бы лежал, а кровь вытекала... черт подери, Кривуля, клянусь... Ей-Богу...

— Заткнись! — крикнул Адам в темноту. — Заткнись и ложись спать, ты... ты... — у него перехватило дыхание. Потом воздух прорвался на волю, и радость наполнила все его существо, как будто никого кроме него не было в этой тьме, как будто он один наполнил собою тьму и впервые почувствовал себя самим собой — целиком и полностью.

— Ты... да, ты... — крикнул он, — ты... черный сукин сын!

Он стоял и тяжело дышал в темноте.

Адам ещё немного постоял. Потом с чувством невероятного облегчения подошел к койке и лег. Ему приходилось двигаться очень аккуратно, потому что ощущение легкости и покоя, при всей своей небывалой силе, было неустойчиво, как гигантский валун на краю пропасти. Он это знал. Он осторожно лег и уставился вверх, во тьму.

Сначала стояла тишина, абсолютная тишина. Потом в тишине послышалось старательно сдерживаемое дыхание. Вскоре начались стоны.

Стоны были очень тихие, едва ли громче простого храпа. Они постепенно складывались в некий ритм. Под этот ритм, когда прошел первый испуг, Адам начал незаметно проваливаться в сон. Скоро усну, думал он. Он думал о том, как вытекает кровь. Как вытекает кровь, пока ты все глубже и глубже проваливаешься в черную бездну сна.

Погружаясь в эту бездну, он смог в последний момент подумать: Я сделал то, что сделал. Теперь мне жить с этим. Пока он не простит меня.

Когда он проснулся, стояла ещё непроглядная тьма. Он лежал без единой мысли. Потом подумал о том, как лежал он в темноте на земляной полке рядом с безымянным человеком, который вытащил его из поднимающейся воды. О том, что этот человек, Моис Толбат — Моис Крофорд — сказал о причине, побудившей его вытащить Адама. Сердце его переполнилось грустью. Он снова почувствовал себя так же, как во время беспрепятственного побега с "Эльмиры", и когда он узнал о смерти Аарона Блауштайна — обесцененным. Почувствовал, как его личность испаряется. Неужели человек человеку — не более чем движение, голос в темноте или шлепки по воде? Где хотя бы элементарный гуманизм?

Потом он подумал, что безымянный человек на полке, потянувшись в темноте на звук, в конце концов, имел выбор. Проще и безопаснее в этом случае для него было бы полоснуть помешавшего ножом по горлу, чем вытаскивать из воды.

Благодаря этой мысли Адаму Розенцвейгу стало немного легче. Он услышал в себе, хоть и слабую, но каким-то чудом возрожденную надежду.

Потом подумал про слепую лотерею в том подвале, когда он оказался втянутым на полку, а другие — нет.

Он закрыл глаза и снова увидел при свете заходящего солнца на заднем дворе, когда они выбрались из дома в Нью-Йорке, тела тех, кого не втащили на полку. Да, все дело случая, слепая лотерея. Как и жизнь. Он лежал и думал о том, какой ценой досталась ему жизнь. Другие заплатили эту цену вместо него. Потом он сказал себе, что это абсурд. Совершенно противоречит всякой логике.

Он лежал и думал, насколько невелика разница между спасением и смертью.

И вдруг он ощутил полную тишину темноты. Ни звука, ни стона. Он напряженно вслушивался. Он подумал, что человек на соседней койке наконец уснул — уснул после всего, что с ним случилось в жизни — после жгучего солнца и рядов хлопчатника, после порок и рытья отхожих мест, после запаха кожи, когда к ней прижимают раскаленное клеймо, после смеха толпы в его доме, когда поднималась вода в темном подвале, после слов Джедина Хоксворта "ты, черный сукин сын, убери свои лапы от этого человека" — от мертвого конфедерата из Северной Каролины, который прошел в подвязанных веревкой штанах весь долгий путь до Геттисберга.

Он почувствовал прилив нежности к Моису Крофорду, с легкой примесью зависти. Пусть поспит. Ему не требуется прощение — не за что. Он ничего не сделал. Это История должна просить у него прощения.

Он подумал о страданиях Моиса Крофорда нынешней ночью, о стонах во тьме. Но теперь он спит. Назавтра он снова будет самим собой. Он подумал о его смехе, о скрываемой шутке, которая всегда читалась в этом смехе, но никогда не высказывалась вслух, об иронии, свозящей в его внимательном взгляде. Да, назавтра Моис Толбат — Моис Крофорд — снова станет самим собой, безмятежный и уверенный в себе и своем тайном знании, неподвластный осуждению или жалости, поскольку он — это он, и этого довольно. Моис Крофорд каким-то загадочным образом преодолел Историю. Он убежал от Истории. Он был за пределами Истории. Он спал, как младенец.

Адам Розенцвейг подумал: Он проснется и простит меня.

С этой мыслью Адам Розенцвейг почувствовал, что теперь и сам может уснуть.

И уснул.

Когда он снова проснулся, в хижине было ещё темно, но витало ощущение близкого рассвета. Он прислушался к темноте, но никаких звуков не услышал. Ему снова стало отрадно, что негр спит.

Он попытался услышать дыхание спящего. Он напряг слух. Но не услышал.

И внезапно, вздрогнув от ледяного ужаса, подумал: Он мертв. Он покончил с собой. Он лежит в темноте с перерезанным горлом.

С минуту он не мог шевельнуться. Боялся. Потом переборол себя. Встал, нащупывая спички, и хрипло позвал:

— Толбат... Толбат... Крофорд...

Ответа не было.