По мере приближения "Эльмиры" к порту, с северной стороны медленно проплывал зеленый берег, там и сям украшенный хохолками деревьев, пятнышками белых вилл и ферм, умытый чистым сиянием летнего утра. Адам Розенцвейг оторвал взгляд от работы — он отбивал с цепи ржавчину — и поглядел на берег. Это была Америка.
Ребенок, маленький мальчик, стоял на длинной песчаной отмели рядом с виллой, совсем крошечный с такого расстояния, в голубых панталонах и белой курточке, а его коричневая собака лаяла не переставая. По крайней мере, поза и движения этой далекой собаки говорили о том, что она лает, — потому что звук не долетал до Адама из-за сильного ветра с моря. Это была большая коричневая собака, она опиралась на напряженные передние лапы, пасть её открывалась и закрывалась с ритмичностью метронома. Было понятно, что это большая собака, потому что стоя она была ростом почти с мальчика, но на расстоянии казалась ненастоящей, как маленькая хитроумная баварская игрушка, рот которой движется благодаря вмонтированному противовесу-маятнику. В ярком сиянии летнего морского утра без намека на дымку или туман ему казалось, что видна даже маленькая красная полоска языка, когда пасть открывалась.
Но звука Адам Розенцвейг не слышал. Как ни напрягал он слух, все равно не мог расслышать лая. Ему бы хоть разок услышать, чтобы убедиться, что по крайней мере эта собака — настоящая. Потому что все сейчас казалось ему нереальным.
С того второго утра после отплытия из Бремерхафена все казалось ему нереальным. Как будто его мечты там, в Баварии, в те долгие месяцы, пока умирал отец, а сам он перерождался в мужчину, были реальностью, а все, что на самом деле произошло после этого, было всего лишь сном. Неужели это действительно так? Ибо сокровенные мечты человека — и есть его суть, рассуждал Адам ночью, и если это отнять, что же останется ему от реальности?
После того, как утих смех тем страшным утром, майнгерр Дункан крикнул стоявшему неподалеку английскому боцману:
— Берите его, он весь ваш! Нам он не нужен, он ваш, — и повинуясь жесту боцмана, два моряка подошли и встали по обе стороны от Адама.
Но майнгерр Дункан крикнул:
— Стойте! — и подошел к Адаму. — Слушай, — сказал он, — если думаешь, что тебе позволят просто-напросто сигануть за борт в Нью-Йорке, то ты полный идиот. Думаешь, тебя задарма прокатили, а, сволочь? Я-то буду занят с этими, которые в строю стоят, а вот капитан — он приглядит за тем, чтобы тебя доставили точнехонько туда, откуда ты явился. Но ты отработаешь свой проезд, будешь работать, пока задница не отвалится. Понял меня, ты?..
Тут силы майнгерра Дункана иссякли. Так что два моряка увели Адама и приставили к работе. Да, он будет работать до самой Америки, сказали они ему, а потом весь путь назад до прибытия в Бремерхафен, если так велит капитан, и будет вышвырнут на берег, без гроша ломаного за душой.
Какого ещё ломаного гроша...
С тех пор Адам драил палубу или отскребал соль и ржавчину от металла, вяло волоча за собой увечную ногу и вновь признав себя калекой, и даже не замечал распухших, ободранных рук, так непереносимо болезненна была мысль о том, что с ним станет по возвращении в Бремерхафен. Что за жизнь его ожидает? Однако эти прозаические размышления — ничто по сравнению с преследующим его во сне и наяву смехом или безумным криком "Fur die Freiheit!", сопровождаемым ещё более безумным смехом.
Он видел лица, слышал смех и просыпался, и лежал в холодном поту, и стыд жег ему лицо. Но чего стыдиться-то, спрашивал он себя. Того, что он хочет сражаться за свободу? Что он принадлежит к той породе людей, в сердце которых могло зародиться желание сражаться за свободу? Что он выставил на всеобщее обозрение свой нелепый ботинок? Или это просто тайный стыд за то, что он такой, какой есть?
Но однажды ночью, когда его снова захлестнул стыд, в голову ему пришла одна мысль. Этот дикий крик "Fur die Freiheit!", не выражал ли он под конец нечто совершенно противоположное? Быть может, повторяя эти слова снова и снова, люди, поначалу поднявшие его на смех, обнаружили, что слова эти созвучны их собственным потаенным мечтам? Быть может, поэтому они не могли остановиться. Наверное, так же солдаты кричат "ура", бросаясь в атаку. Быть может, поэтому их смех становился все более безумным. Безумие этого смеха было, вероятно, проявлением радости, — радости, которая захлестывает людей, когда пробуждается их внутренний источник силы.
Если все это правда, думал Адам, значит, он не так уж и отличается от остальных. Их мучит та же жажда, что и его самого. С этой мыслью стыд отступил. Потом он подумал, что их жажда, должно быть, даже сильнее, чем его, оттого что скрыта глубже. С этой мыслью он ощутил сладость смирения. Ему захотелось вскочить и помчаться искать в темноте кого-нибудь из них любого — и сказать, что все понял и просит прощения. Ему захотелось молиться, чтобы Господь не отнял у него этого прозрения о сущности человека. Потому что если это прозрение сохранится в сердце его, то он, Адам Розенцвейг, все же сможет продолжать жить после того, что случилось.
Но тут он увидел дядю. Дядя печально поглядел на него и сказал:
— Собираешься просить Господа, чтобы даровал тебе иллюзию красоты человека, а это — распоследнейшая глупость.
И все-таки он уснул.
Адам поднял глаза от солевой ржавчины, которую сбивал, поглядел на зеленый берег и увидел далеко-далеко маленького мальчика на песчаной отмели и собаку, заливающуюся беззвучным лаем.
Этот зеленый берег в нежном сиянии утренней зари и есть Америка, подумал он. В Америке есть маленький мальчик в голубых панталонах и белой курточке, он стоит рядом с белой виллой и глядит на корабль, красиво проплывающий мимо. В Америке, далеко отсюда, на юге, есть мужчины, которые с криком бросаются в атаку и умирают в дыму сражения. Да, это Америка, подумал Адам, страна, куда он никогда не попадет. Мир там или война, его нога никогда не ступит на эту землю.
Он поглядел на свою левую ногу и вспомнил Старого Якоба. Старый Якоб, сапожник, чинивший обувь, сделал этот ботинок. Адам сидел и описывал, какой ему нужен ботинок, а старик, впотьмах склонявшийся над верстаком в темной каморке своей мастерской, кивнул и сказал, да, он может такой сделать. И он его сделал, первый ботинок, который мало-помалу, сжимая и стягивая ногу, придал ей более нормальный вид. Потом, когда прошла боль от этого первого ботинка, он сделал другой, с меньшим количеством шнурков, пряжек и ремешков, который по виду меньше отличался от обычной обуви.
На следующий день после похорон отца Адам отправился за новым ботинком. Он уже был готов. Адам достал два золотых и положил на верстак сапожника, рядом с новым ботинком. Старый Якоб взглянул на деньги, но не притронулся к ним.
— Я тебе кое-что скажу, — сказал он.
— Что? — спросил Адам.
— Я стар, — сказал Старый Якоб. — Я родился, когда пришел Наполеон, и люди заговорили о новых временах. Мы, евреи, тоже заговорили о новых временах. И новые времена наступили. Но долго они не продержались. Потом стало даже хуже, чем раньше. Люди кричали: "Jude, verreck!" — и евреи умирали.
Я был уже большим мальчиком в те плохие времена. Мне приказали идти в подмастерья к сапожнику. Я хотел стать учителем, но люди тогда делали то, что им велят. Я не выносил запаха сырой кожи. Знаешь, как пахнет, когда дубят кожу? Это невыносимо. Так вот, мне поневоле приходилось вдыхать запах свежей кожи, когда я пытался работать, и меня рвало. Когда я дошел до того, что не мог ни есть, ни спать, я сбежал.
И глупо сделал. Меня поймала полиция. Они избили меня, бросили за решетку, и снова били. Потом отослали обратно к сапожнику. Он был в этом не виноват, сапожник. Может, он никогда не просил о том, чтобы стать сапожником. Может, он никогда не просил о том, чтобы родиться на свет божий. Эта мысль пришла мне в голову и помогла выжить. Человек может научиться жить. Гляди!
И Старый Якоб взял кусочек свежей кожи, положил в рот и принялся жевать. Адам смотрел. Старик вытащил кожу изо рта. Он даже не сплюнул скопившуюся слюну. Его нижняя губа была влажной и поблескивала.
— Вот видишь, я научился жить, — сказал старик, и в темноте каморки, в темноте, призванной даже средь ясного дня торопить приближение старческой слепоты, он разразился хохотом. И в хохоте этом была внушающая ужас радость, от которой у Адама похолодело сердце.
Старик справился со смехом, прищурился на Адама и сказал:
— Да, можно научиться жить. Но даже в этом случае, — он указал на две золотые монеты, которые лежали рядом с ботинком на верстаке, посверкивая в сумраке, — я не могу принять их.
— Но мы оговорили цену. Они ваши, — сказал Адам.
— Слушай, — сказал старик, — даже мне требуется нечто большее, чем просто уверенность, что я научился жить. Если я приму деньги, у меня только эта уверенность и останется. Ботинок перестанет быть моим.
— Но в том-то все и дело, — сказал Адам. — Я хочу заплатить за ботинок. Ботинок — мой.
— Нет, сынок, — сказал Старый Якоб. — Он не твой. Он мой. Он мой, но ты можешь носить его. Ты можешь взять его у меня взаймы и носить, чтобы прямо держать ногу.
— Но... — начал Адам.
— Ты можешь носить его, чтобы прямо держать ногу в Америке. Можешь носить его, чтобы маршировать. Можешь носить его в бою. Но он все равно останется моим. Ты понимаешь?
На миг Адаму почудилось, что он попал в ловушку, отчаяние пронзило его. Он не мог ответить.
— Ты можешь носить его даже для того, чтобы умереть, — говорил старик. — С пулей в теле. Но ботинок все равно останется моим. Я должен знать, что мой ботинок ступил на землю Америки, шагал по грязи и пыли. Теперь начинаешь понимать?
Адам кивнул. Да, он начал понимать.
— Забери их, — сказал старик, указав издали на золотые монеты. Забери, потому что ботинок — мой. Я заплатил за него тем, что научился жить.
Адам молча протянул руку и взял монеты. И подержал на ладони, разглядывая.
Итак, он везет из Баварии два подарка, думал Адам, глядя на зеленый берег, проплывающий мимо, — ранец со священными реликвиями, подаренный дядей, и ботинок, подаренный Старым Якобом. Он думал о том, как они попали к нему, об их обоюдной и равновеликой враждебности. Как в сказке, когда под влиянием какого-то магического заклятия, каждый из двух заколдованных подарков уничтожает волшебные свойства другого. В результате, молиться он не может, а ботинок никогда не ступит на землю Америки.
Глядя на далекий зеленый берег, он думал о сапожнике. Бедный Старый Якоб, думал он, ты заплатил такую великую цену за этот ботинок, и все ради того, чтобы быть обманутым.
Нет, без толку вглядываться в зеленый берег, ботинок никогда не пройдет по нему.
Он опустил глаза на солевую ржавчину и начал в прежнем ритме бить старым долотом по цепи. Потом почувствовал, что рядом кто-то стоит. Кто-то смотрел сверху на его незащищенные плечи. Он медленно повернул голову. Шагах в трех, облокотившись о поручни, стоял матрос и смотрел на него сверху, — коренастый, краснолицый, до костей просоленный морем человек с седеющими баками, с отвратительной трубкой, залихватски торчащей в углу рта, и серо-голубыми глазами, холодными, как зимний полдень в высоких широтах. Руки казались слишком красными и громоздкими для него, как тяжеловесные молоты, готовые в любую минуту приступить к работе. Одна рука лежала сейчас на поручне — так молоток покоится на наковальне в ожидании рабочего. Адам узнал в этом человеке одного из двух матросов, в распоряжение которых он поступил в то утро, когда майнгерр Дункан признал его негодным.
— Дурак ты, круглый дурак, — беззлобно сказал матрос, перегоняя черную трубку из одного угла рта в другой.
Долото Адама замерло на полпути. Слова матроса странным образом отдавались в голове, как эхо. Он чувствовал, что смотрит на человека, который их произнес, щурясь и помаргивая, как будто не расслышал или слишком туп, чтобы понять. Слова отдавались в голове, как эхо всей его жизни.
— Дурак ты, говорю, круглый, — повторил человек. И поскольку Адам продолжал пялиться, добавил обиженно: — Ты ведь говоришь по-английски, а? Я слыхал, ты в тот день говорил по-английски.
Адам кивнул.
— Охота, значит, попасть в Америку? — спросил матрос.
Адам опять кивнул.
— Тем более дурак, — сказал матрос.
Но все же вынул изо рта трубку.
— Слушай, — сказал он. — Рано утром мы сделаем остановку в Касл Гарден. Бросим там якорь, чтобы освободиться от первой группы паразитов.
— Кого? — не понял Адам.
— Эмигрантов, — пояснил матрос. — Там, внизу, их набито штук двести пятьдесят, — он ткнул концом трубки в палубу. — Больше, чем сельдей в бочке. Но мы избавимся от них в Касл Гарден. Повышвыривают их за борт на катера, и полетят — кто кормой вперед, кто чайником, кто кувырком. И тебе бы так лететь вверх тормашками, если бы этому доброхоту Дункану не приспичило возвернуть тебя домой.
Моряк наставил трубку на Адама, сурово пресекая всякие надежды.
— Э-э, нет, — сказал он, — ты особо губешки-то не раскатывай. Они всех галочкой помечают, паразитов-то, там тебе ни в жизнь не слинять.
Матрос ненадолго впал в задумчивость. Потом снова заговорил.
— После этого, — сказал он, — мы пойдем вверх по реке к месту стоянки. К тому времени уже свечереет. Как причалим, так начнется шум, гам и всеобщий тарарам. После того как господ пассажиров со всеми их манатками спровадят на берег, тут приходит черед остальных паразитов — тех, кто не мог оплатить проезд до Страны Свободы и посему записался в солдаты. Но теперь уж негодяи — то бишь Дункан и этот косоглазый пивной бочонок Голландец-голодранец — даже не почешутся никого пересчитывать. Просто спихнут их в теплые, заботливые руки Морской Пехоты Дядюшки Сэма. — Он замолчал. — Хо, хо! — вдруг загоготал он и снова замолчал, смакуя представшую перед его мысленным взором комичную картину.
— Ну слушай, — продолжил он. — Вот их спихнули. Стоит в этот момент поглядеть на их рожи. Ведь они всю дорогу думали о щедром вознаграждении о том, что им останется от восьми обещанных сотен долларов после того, как все агенты и вербовщики получат свою долю. Они думали о попойках или о девках, о том, как их произведут в сержанты, и как они разбогатеют. Единственное, о чем они не думали — это о возможности получить пулю в брюхо.
А тут они видят этот трап, ведущий к Американской земле, и вдруг все дружно начинают думать о возможности получить пулю в брюхо. У них это на рожах написано. Они пятятся, жмутся, липнут друг к дружке, как густая овсянка, храбрые, как овцы, и лица у них зеленеют, короче, ведут себя в точности как тот парень, который попросил палача: подождите, пожалуйста, минутку, я высморкаюсь. Вот тут приготовься.
— Приготовиться? — переспросил Адам.
— Да, дурак несчастный, ты будешь сидеть вон там, под пиллерсом, прятаться от греха подальше и со всей мочи долбить эту чертову цепь, как будто тебя за это бессмертием наградят. На тебя будет всем наплевать. Ни одна живая душа не даст за тебя не то что двух центов, но даже рыбешки, цыпленок ты дохлый. Интереса ты вызовешь не больше, чем солнечные блики на закате. Если у тебя есть какой-то скарб, чемодан или, может, мешок, лучше припрячь его там заранее. Чтоб как настанет подходящий момент, ты не вызвал подозрений. Подбери его незаметно. И тогда гляди в оба. Когда агент — этот чертов Дункан — спустит паразитов на причал, прямо в жаркие объятия Морской Пехоты Дядюшки Сэма, когда после команды "свистать всех наверх!" те, кто наверху, будут смотреть на тех, кто остался внизу, и смеяться или разойдутся по своим делам, ты со своими пожитками сиганешь за борт. Сделаешь вид, что ты — один из паразитов, которого в спешке забыли. Ведь, по сути-то, так оно и есть.
И никто, ни одна живая душа, тебя не остановит. Потому что в это время Морская Пехота поведет паразитов получать пулю в брюхо. Притворись, что спешишь догнать их. А вместо этого давай деру.
— А если я не дам деру? Если я их действительно догоню? — спросил Адам. — Я имею в виду Морских Пехотинцев? Примут они меня?
Матрос поглядел на Адама сверху вниз, качая головой, будто от жалости.
— И Христос проливал свою драгоценную кровь ради такого, как ты, сказал он.
— В каком смысле?
Матрос указал трубкой на его ногу.
— Дурак ты, — сказал он.
Он постоял, изучая ногу Адама.
— Все равно, — наконец сказал он, — Дункан-то с ними пойдет, с Пехотинцами, а он тебя невзлюбил. Уж не знаю, почему. Надо же ему было кого-то невзлюбить. Он отправит тебя обратно домой, к мамочке.
Снова пригляделся к ноге.
— Не-е, — проговорил он, закрывая тему, — давай деру, не раздумывай.
Моряк отвернулся и пошел прочь. Адам поспешно вскочил.
— Стойте!
Моряк повернул голову.
Адам не мог найти слов. Сердце его переполняла благодарность. Нет, эта благодать была сильнее и глубже благодарности, от нежности у него перехватило дыхание.
— Не знаю, как... как... — пробормотал он.
— Что — как? — спросил моряк.
— Как благодарить вас, — сказал Адам.
— За что? — спросил моряк.
— За то, что вы сделали.
Моряк осмотрел его с ног до головы.
— Если я что-то и сделал, — сказал он, — то не знаю, зачем.
— Не знаете?
— Может, и знаю, — сказал тот. Потом усмехнулся резко и сухо. Допустим, — он выбил трубку о поручни. — Допустим, просто из любопытства. Я вообще любопытный, забавно иногда смотреть, как можно сделать то или сё. Стало чего-то вдруг интересно, сможет ли человек в твоем положении добраться до берега.
Адам шагнул к нему.
— Неправду вы говорите! — выпалил он.
— Это почему еще? — усмехнулся моряк. — Ты же хотел попасть на берег. В эти чертовы Соединенные Штаты. Вот и все, чего ты хотел, верно ведь?
— Да.
— Ну и вали в свои Штаты, дурачина. Только... — он снова отвернулся и сунул в рот трубку.
Адам ухватил его за рукав.
— Что — только? — спросил он.
Моряк вытащил трубку изо рта.
— Да оставишь ты меня наконец в покое? — выкрикнул он в сердцах.