РОБЕРТ ПЕНН УОРРЕН

ЕЖЕВИЧНАЯ ЗИМА

Перевод А. Власовой

Посвящается Джозефу Уоррену и Дагмар Бич

Был июнь, и уже начало девятого утра, но в гостиной топился большой каменной кладки камин, топился вполсилы - всего несколько чурок. Я стоял у огня, почти влез в дымоход, босые ноги гладили теплый камень. Я смаковал жар кожа голых ног дубела, стягивалась, зудела - и кричал матери, которая возилась где-то на кухне или в столовой:

- Июнь ведь, зачем их надевать!

- Ты их наденешь, иначе не выйдешь, - откликалась она.

Я пытался определить меру властности и твердости в ее голосе, но на таком расстоянии это было трудно. Я пытался разобраться в ее голосе и думал, как глупо было с моей стороны пойти через заднюю дверь и попасться ей на глаза босым. Пойди я через главную или боковую - она бы ничего не узнала, до обеда по крайней мере, а к тому времени полдня бы уже прошло, я бы и ферму всю успел обследовать - как там, после грозы? - и к ручью сбегать разлив посмотреть. Но я даже представить себе не мог, что мне когда-нибудь запретят ходить босиком в июне, пусть даже холод и половодье.

В июне, сколько я помнил, никогда мне этого не запрещали, а то, что помнится в девять лет, кажется незыблемым: тогда все помнится, все важно, широко и полнокровно и наполняет Время, все прочно, так что можно ходить и ходить, словно вокруг дерева, и смотреть. И хотя осознаешь, что время идет, но не знаешь, что такое Время. Время для тебя не то что уходит, утекает, выветривается, но то, в чем прорастают вещи, и когда что-нибудь случается, это входит в плоть Времени, укореняется в нем и стоит прочно, как дерево, и можно ходить вокруг и смотреть. Движение есть, но это не движение Времени, а только спокойный ветер, и он колышет листья на дереве, живом и прочном. В девять лет ты знаешь, что есть что-то, чего ты не знаешь, но знаешь и то, что уж если ты что-то знаешь - это навсегда. Ты знаешь, откуда это взялось, и знаешь, что в июне можно ходить босиком. И не понимаешь, когда этот голос откуда-то из столовой тебе говорит, что нельзя босиком за дверь - бежать смотреть, как там дела, скользить ступней по мокрой знобкой траве и, впечатав четкий след в мягкое масло краснозема, стоять над ним в раздумье, как будто далеко-далеко, на утреннем сверкающем берегу моря, нечаянно набрел на одинокий след. Морского берега ты никогда не видел, но в книге читал и помнишь, как там было про след.

Но голос умолк, а слова остались, и я с ненавистью взглянул на черные носки и стоптанные коричневые ботинки, перекочевавшие из моего шкафа на коврик перед камином.

- Июнь ведь! - крикнул я и выждал.

- Да, июнь, - издалека принес голос, - и ежевичная зима.

Я поднял было голову, чтобы возразить, чтобы еще раз снять пробу с этого голоса, и вдруг увидел человека.

Камин находился в конце гостиной, так как трубы в фермерских домах в Теннесси обычно ставили над щипцом сзади. По обе стороны трубы было по окошку. Из северного окошка я и увидел этого человека. И когда я этого человека увидел, я не крикнул еще раз, как собирался, но, захваченный странностью картины, стал следить, как он идет по тропе вдоль опушки.

Странно было уже само появление там человека. Тропа шла вдоль выгона, между забором и лесом, вплотную подступавшим к выгону, потом огибала курятники, вилась по кромке леса и, наконец, скрывалась из виду там, где он выдавался и заслонял дальнее поле. Там тропа уходила в лес. Я знал, что она поворачивала и вела через лес к болоту и вдоль болота туда, где большие деревья сменялись платанами и черными дубами, ивами и зарослями тростника, потом выводила к реке. Люди по этой тропе не ходили, разве только к болоту за лягушками, или за рыбой к реке, или поохотиться в лесу, и те, у кого постоянного разрешения отца не было, всегда останавливались и просили позволить им пройти через ферму. Но даже издали было видно, что человек, за которым я наблюдал, не охотник. Да и охотнику что там делать после грозы? К тому же шел он с реки, но этим утром туда никто не проходил. Я это знал наверное, потому что, если бы кто-нибудь прошел, то есть чужой кто-нибудь, собаки бы подняли лай и бросились бы к нему. Но этот человек шел с реки и шел через лес. Я вдруг представил, как он движется в лесу по заросшей тропе, в зеленом сумраке под большими деревьями, движется бесшумно, и то здесь, то там с листа или ветки, как с карниза, срываются крупные капли и разбиваются ниже о жесткий лист черного дуба с коротким глухим звуком, похожим на стук капель о жесть. Этот звук в молчаливом лесу полон значения.

В детстве, когда стоишь в тихом лесу и он так тих, что сердце почти не бьется и хочется стоять здесь в зеленом сумраке, пока не ощутишь, как ноги твои погружаются в землю, впиваются в нее, словно корни, и тело через поры медленно дышит, как листья, - когда стоишь вот так и ждешь очередного короткого и глухого удара капли о лист, кажется, что этот удар отмеряет что-то, чему-то кладет предел, чему-то возвещает начало, и не можешь дождаться его и боишься, что его не будет, потом слышишь его и снова ждешь, почти в страхе.

Но человек, которого я мысленно видел идущим по лесу, не останавливался, не медлил, врастая в почву и, подобно листьям, крупно, беззвучно дыша. Нет, в моем воображении он шел сквозь зеленый сумрак так же, как шел сейчас по тропе вдоль леса к нашему дому. Он шагал размеренно, но не быстро, слегка сутулился, и голова его устремлялась вперед, как у тех, кто долго был в пути и кто в пути еще долго пробудет. На несколько мгновений я закрыл глаза и подумал: вот сейчас открою их, и его там не окажется. Ему неоткуда было взяться и нечего было делать там, на этой тропе, ведущей к нашему дому. Я открыл глаза, но он не исчез, он шел размеренно вдоль леса. До птичьего двора он еще не добрался.

- Мама! - позвал я.

- Ты их наденешь, - ответил голос.

- Там человек позади дома.

Она ничего не сказала, наверное, пошла взглянуть в окно. Теперь, пока она на него смотрит, гадая, как все деревенские, кто он и что ему надо, ей не до моих босых ног и можно пойти на кухню. Что я и сделал.

Она стояла у окна.

- Никогда его раньше не видела, - сказала она не оборачиваясь.

- Откуда он идет? - спросил я.

- Не знаю.

- Что ему там ночью в грозу понадобилось у реки?

Какое-то время она наблюдала за ним, потом сказала:

- Ну, может, он решил пойти напрямик от Данбаров.

Да, это действительно могло все объяснить. Он не был ночью в грозу у реки. Он оказался там нынче утром. Можно было пойти напрямик от фермы Данбаров, пришлось бы, правда, продираться сквозь заросли бузины, сассафраса и ежевики, заглушившие старую, заброшенную дорогу. Это меня успокоило, но ненадолго.

- Мама, - спросил я, - а что ему понадобилось ночью у Данбаров?

Она обернулась, и я понял, что совершил ошибку, - она увидела мои босые ноги.

- Ты так и не обулся, - сказала она.

Меня выручили собаки. Донесся лай, сначала Сэма, колли, потом внушительный, рокочущий - Булли, и я увидел, как Булли бросился к незнакомцу, белой молнией сверкнув мимо задней веранды. Булли был так называемый фермерский бульдог, таких теперь и не встретишь - большой, белый, грудь и голова массивные, лапы длинные. Через забор он перелетал с легкостью гончей. Вот и сейчас он прыгнул через белый дощатый забор в сторону леса, а мать выбежала на заднюю веранду и закричала: "Назад, Булли, назад!"

Булли замер на тропе, поджидая незнакомца, но не сразу замер его яростный лай, горловой, глубокий, как звук из тьмы каменного колодца. Я с восхищением смотрел на его белую грудь в кровавых брызгах краснозема.

Человек, однако, не остановился, даже когда Булли перепрыгнул забор и помчался к нему. Он шел себе и шел. Просто переложил бумажный сверток в левую руку и полез за чем-то в карман брюк. В глаза мне ударил блеск, и я увидел в его руке нож, хулиганский ножик не длиннее карманного, годный разве что для баловства, у таких обычно кнопка на ручке - нажмешь, и выскочит лезвие. Да, это наверняка был нож с кнопкой - слишком уж быстро появилось лезвие и без помощи другой руки.

Смешно он смотрелся со своим ножом против наших собак - Булли был большой, мощный и стремительный пес, да и Сэм ему под стать. Напади они всерьез, он не успел бы ударить - собаки вмиг бы его сшибли и разорвали. Ему бы толстую палку, что-нибудь, чем на них замахнуться, что они бы заметили и чего, бросаясь на него, могли бы поостеречься. Но он явно не разбирался в собаках. Поэтому шел, держа лезвие у правого колена.

Но тут мать закричала, и Булли остановился. Тогда незнакомец на ходу защелкнул лезвие и сунул нож обратно в карман. Почти всякая женщина испугается человека, про которого знает, что у него нож в кармане. Непременно испугается, если она в доме одна с девятилетним ребенком. А мать была одна, отец уехал, а Делли, кухарке, нездоровилось, и она лежала в своей хижине. Мать, однако, не испугалась. Она была не крупная, но цепкая и спорая во всяком деле женщина, и голубые ее глаза на загорелом лице прямо смотрели на все и всех. Она первой из женщин в округе стала ездить верхом (давно, еще девушкой, задолго до моего рождения), и мне случалось видеть, как, схватив ружье, она выбегала во двор и, словно тарелку, на лету сбивала ястреба, наведавшегося к ней за цыплятами. Она была тверда и независима, и теперь, когда я вспоминаю мать через столько лет после ее смерти, я вспоминаю ее смуглые руки, небольшие, но для женщины какие-то слишком квадратные, с квадратными ногтями. Это были скорее мальчишеские руки, чем руки взрослой женщины. Тогда мне и в голову не приходило, что она когда-нибудь умрет.

Она стояла на задней веранде и смотрела, как этот человек входит в задние ворота, где кружат собаки (Булли прыгнул обратно во двор), ворча и оглядываясь на мать - всерьез ли был отдан приказ? Человек прошел мимо собак, едва не задев их, не обратив на них внимания. Я разглядел теперь, как он одет: старые брюки цвета хаки, темный шерстяной пиджак в полоску и серая фетровая шляпа. Серая в голубую полоску рубашка, галстука нет. Но галстук был, я видел, синий с красным - он торчал из бокового кармана пиджака. Все было не так в его одежде. Ему полагались синие джинсы или комбинезон, соломенная шляпа или старый черный фетр, пиджак, раз уж он носил пиджак, должен был быть без этих полосок. Его одежда, хотя и грязная и вытертая, как подобает одежде бродяги, не вязалась с задворками нашей фермы в центре Теннесси, от которой до ближайшего города мили и мили и даже до шоссе еще целая миля.

Он дошел почти до ступенек, ни слова не говоря, и тогда мать буднично сказала:

- Доброе утро!

- Доброе утро, - ответил он, остановился и оглядел ее. Шляпы он не снял, из-под шляпы смотрело совершенно незапоминающееся лицо, ни молодое, ни старое, ни худое, ни полное, сероватое, в трехдневной щетине. Глаза его почти невозможно описать, они были какие-то мутно-карие и налиты кровью. Когда он открыл рот, показались кривые желтые зубы. Из них пара была выбита. Именно выбита - под брешью на нижней губе виднелся шрам, еще не очень старый.

- Работу ищете? - спросила мать.

- Да, - ответил он.

Не "Да, мэм", и шляпы опять не снял.

- Не знаю, как муж, он уехал, - сказала она, и не думая скрывать от бродяги, или кого-то вроде бродяги, с хулиганским ножом в кармане, что поблизости нет мужчин, - а я вам кое-какую работу дам. В грозу утонуло порядком цыплят. Три курятника. Соберите их и закопайте. Поглубже закапывайте, чтобы собаки не достали. Вон там, в лесу. И почините курятники, которые сдуло ветром. И еще вон за тем загоном у опушки утонуло несколько курышек. Они вырвались, я не смогла их загнать. Хоть и ливень. Безмозглые эти курышки.

- Курышки - это что? - спросил он и сплюнул на мощеную дорожку. Он растер плевок, и я увидел его черные остроносые туфли, сбитые и растрескавшиеся. Носить такие в провинции дикость.

- А, это молодые индейки, - говорила мать. - Безмозглые совсем. Не стоило их вместе с цыплятами выращивать. Так они плохо растут, даже если держать их отдельно. А цыплята важней для меня. - Она запнулась и поспешила вернуться к делу. - Когда кончите с этим, приведите в порядок клумбы. Туда и песку, и грязи, и мусору намыло. Если постараться, глядишь, и не все цветы погибнут.

- Цветы, - произнес человек глухим бесцветным голосом, с тенью глубокого значения, измерить которое я не мог. Как мне кажется теперь, это не было просто презрением. Скорее отчужденным, сторонним удивлением, что ему предстоит возиться с клумбами. Слово вылетело, взгляд пересек двор.

- Да, цветы, - сказала мать жестко, не допуская против цветов никаких возражений.- В этом году они особенно хороши. - Она умолкла и посмотрела на незнакомца. - Есть хотите? - спросила она.

- Да, - сказал он.

- Подкрепитесь, а потом начнете. - Она повернулась ко мне. - Покажи, где у нас можно умыться, - велела она и ушла в дом.

Я повел его к колонке у веранды, где на низкой полке стояла пара тазов, из которых умывались при входе. Я не спешил уходить, а незнакомец положил свой маленький газетный сверток, снял шляпу и огляделся, ища для нее гвоздя. Потом налил воды и окунул в нее руки. Большие, сильные на вид, эти руки, однако, не были побуревшими и огрубелыми, как у тех, кто работает под открытым небом. Но они были грязные, грязь въелась в кожу, чернела под ногтями. Он вымыл руки, сменил воду, вымыл лицо. Вытерся и с полотенцем в руке шагнул к зеркалу на стене. Провел ладонью по щетине, внимательно осмотрел лицо, туда-сюда поворачивая голову, наконец отступил и поправил на плечах свой полосатый пиджак. Он проделывал это - гляделся в зеркало, поправлял пиджак, разглаживал его, - словно собирался в церковь или на вечеринку. Потом он поймал мой взгляд. С минуту он сверлил меня налитыми кровью глазами, затем спросил глухим грубым голосом:

- Что смотришь?

- Ничего, - выдавил я и отступил на шаг.

Он бросил скомканное полотенце на полку, направился к дверям кухни и без стука вошел. Мать что-то сказала ему, я не расслышал что. Я пошел было в дом, но вспомнил про свои босые ноги и решил повернуть к курятникам, где незнакомец должен был собирать дохлых цыплят. Там я слонялся, пока он не вышел.

Он шел по птичьему двору осторожно, но не то чтобы брезгливо, глядя под ноги на загустевшую грязь в пятнах куриного помета. Земля вспухала вокруг его черных туфель. Он подобрал первого цыпленка - я стоял шагах в трех и наблюдал за ним. Он поднял его за лапку и стал рассматривать.

Нет ничего мертвее утонувшего цыпленка. Для деревенского мальчишки вроде меня ловля лягушек, забой свиньи были делом привычным, но при взгляде на эти лапки, слабо зажавшие пустоту, у меня заныло в животе. Обычно пушистое и круглое, тельце цыпленка теперь обмякло и скукожилось, перышки слиплись, шея вытянулась, стала дряблой, как тряпочка. Глаза затянула голубоватая пленка, как у очень старых, близких к смерти людей.

Незнакомец стоял и рассматривал цыпленка. Потом огляделся, словно не зная, что с ним дальше делать.

- В сарае есть старая большая корзина, - сказал я, кивнув на постройку рядом с курятником.

Он глянул на меня, как будто только что заметил, и двинулся к сараю.

- И лопата там же, - добавил я.

Он принес корзину и стал подбирать цыплят, медленно поднимая их за лапки и грубо, порывисто бросая в корзину. То и дело его налитые кровью глаза устремлялись на меня. Каждый раз казалось, он вот-вот что-то скажет, но он молчал. Возможно, он собирался мне что-то сказать, но я не стал ждать. Мне было не по себе под его взглядом, и я ушел с птичьего двора.

И кроме того, я вспомнил, что ручей разлился, затопило мост и что все пошли туда смотреть. И я отправился через ферму к ручью. Я дошел до большого табачного поля и увидел, что оно не слишком пострадало. Земля была в порядке, грозой смыло не так уж много табака. Но в округе, я знал, его смыло много. Так отец сказал за завтраком.

Отец был у моста. Через дыру в живой изгороди я выбрался на дорогу и увидел, как он на своей кобыле возвышается над головами любующихся на разлив людей. В этом месте ручей был широк и в обычное время - милях в двух отсюда он впадал в реку, - с наступлением же половодья красная вода заливала шоссе там, где оно спускалось к мосту (мост был железный), мост тоже заливала, даже перила. Виднелась только верхняя часть стальной фермы, красная вода вскипала вокруг белой пеной. Ручей в этом месте вспухал сильно и стремительно - в нескольких милях отсюда он спускался с холмов, где овраги мгновенно заполнялись дождевой водой. Там он тек по глубокому руслу между известняковых круч, а за три четверти мили до моста выходил на равнину и разливался, бурля, шипя и дымясь, как вода из брандспойта.

На разлив всегда стекалось посмотреть пол-округи. После ливней все равно делать нечего. В поле не выйдешь, даже если твои посевы целы - тогда у тебя вроде как праздник. А если посевы размыло, тогда - куда деваться? - пытаешься отвлечься от мыслей о процентах по закладной, если мог позволить себе заложить ферму, а если нет, то от мыслей о голодном Рождестве. Вот люди и собирались у моста смотреть разлив. Все же не каждый день такое бывает.

Сначала все обсуждали, насколько вода поднялась в этот раз, потом разговоры стихали. Взрослые и дети просто стояли вокруг, на земле или в повозках, или сидели на лошадях и мулах - кто как. С час или два все смотрели на странную картину разлива, потом кто-нибудь говорил, что пора и домой обедать, и уходил по серой известняковой в пятнах луж дороге или ударял пятками лошадь и уезжал. Всем было известно, что за зрелище ожидает их у моста, но все всегда приходили, как в церковь или на похороны. Всегда приходили, непременно, если дело было летом и разлива не ждали. Зимой на паводок никто не ходил смотреть.

Я пролез в дыру в живой изгороди и увидел толпу: взрослых человек, наверное, двадцать и множество детей - и отца верхом на своей кобыле, Нелли Грэй. Он был высокий, гибкий и хорошо держался в седле. Я всегда им гордился, глядя, как он сидит верхом, такой прямой и спокойный, и, помню, первое, что я ощутил, пробравшись в то утро туда сквозь изгородь, было теплое чувство к отцу, оно всегда возникало, когда я видел его вот таким, на лошади. К нему я не пошел, я обогнул толпу с дальнего края, чтобы увидеть ручей. Прежде всего я не знал, как он отнесется к тому, что я босой. Но тут же я услышал его крик: "Сет!"

Я направился к нему, виновато протискиваясь между людьми, склонявшими ко мне широкие красные или худые желтые лица. Некоторых я знал, знал их имена, но теперь они были в толпе, среди незнакомых лиц, и казались мне чужими и недружелюбными. Я избегал смотреть на отца, пока не приблизился к нему на расстояние вытянутой руки от его каблука. Тогда я поднял глаза, пытаясь по его лицу угадать, сердится ли он, что я босой. Но прежде чем я смог прочесть что-либо на его невозмутимом скуластом лице, он наклонился и протянул ко мне руку. "Ну, хватайся!" - скомандовал он.

Я ухватился, подпрыгнул и - хоп! - взлетел как перышко в его макклеллановское седло. "Так тебе будет видней", - сказал он, двигаясь к задней луке, чтобы освободить мне место, и тут же, казалось, забыл обо мне, глядя поверх моей головы на вздувшуюся, бурлящую воду. Но сбоку, чтобы я не упал, он придерживал меня правой рукой.

Я сидел так тихо, как только мог, и лопатками чувствовал, как ходит грудь моего отца - слегка прижимаясь ко мне при вдохе и отстраняясь при выдохе, потом я увидел корову. Сначала, глядя вверх по течению, я принял ее просто за груду сплавного леса, мчащуюся в потоке воды, но вдруг какой-то довольно большой мальчишка, взобравшийся, чтобы лучше видеть, до середины телефонного столба, крикнул: "Вот черт, гляди-ка, корова!"

Все посмотрели. Точно, корова, но все равно что дерево - мертвую, как бревно ее крутило-вертело потоком, то захлестывало, то выносило на поверхность, над водой мелькали то голова, то копыта - уже не важно что.

Корова оживила разговор. Стали гадать, минует ли она мост, проскочив в свободном пространстве под верхней балкой, или завязнет среди наносов и обломков, скопившихся у стоек и укосин. Вспомнили, как десять лет назад столько леса прибило к мосту, что мост своротило. И тут корова врезалась в мост. Она врезалась в затор у одной из стоек и застряла. Сначала казалось, что она его все-таки протаранит, потом стало ясно, что застряла она окончательно. Она качалась на боку громоздким, ленивым, усталым поплавком. На шее у нее была рогатка, чтобы не прыгала через забор.

- Она, видно, прыгать любила, - сказал кто-то.

- Вот, гляди, и допрыгалась, - подхватил другой.

Потом стали гадать, чья же это корова. Решили, что Милта Элли. У него, говорили, была корова, которая убегала, он пас ее на огороженной земле выше по течению. Милта Элли я никогда не видел, но знал, кто он такой. Он был скваттер и жил в лачуге на клочке земли, далеко, на отшибе, у холмов. Он был, что называется, "белая голь". Имел кучу детей. Как-то я видел их в школе. Остролицые, с прямыми прилизанными волосами тускло-соломенного цвета, они пахли простоквашей - не потому, что ели много простокваши, а потому, что так они, дети из лачуг, обычно пахнут. Старший Элли рисовал мерзкие рисунки и показывал их в школе малышам.

Это была корова Милта Элли. Именно так его корова и должна была выглядеть: костлявая, старая, с провисшей хребтиной и рогаткой на шее. Есть ли у него еще корова? - подумал я.

- Пап, как ты думаешь, есть у Милта Элли еще корова?

- Говори "мистера Элли", - сказал отец спокойно.

- Ну есть?

- Кто его знает.

И тут долговязый парень лет пятнадцати с дорожной котомкой - лямка на острых, как зубья пилы, позвонках, - сидевший на чахлом стареньком муле и не сводивший с коровы глаз, спросил, ни к кому в особенности не обращаясь:

- А что, утопших коров едят?

Он вполне мог быть сыном Милта Элли: вытертый залатанный комбинезон с обтрепанными брючинами, голые тощие лодыжки и задубевшие от грязи башмаки, болтающиеся под животом у мула. После этого вопроса все взгляды устремились на него, и тогда он смутился и помрачнел. Теперь я совершенно уверен, что он не собирался этого спрашивать. Пожалуй, для этого он был слишком горд, так же как и Милт Элли. Он просто думал вслух - и слова сорвались с языка.

На дороге стоял старик с белой бородой.

- Поживешь с мое, сынок, - сказал он смущенному хмурому парню на муле, - и увидишь: когда настают черные дни, люди еще не то едят.

- Да, кое для кого они нынче и впрямь настали, - сказал кто-то рядом.

- В свое время, сынок, я ел то, что человеку едва ли по вкусу. Я воевал, я был с генералом Форрестом, а что мне есть доводилось в черные дни, так я тебе расскажу. Я ел мясо, что вскакивало и убегало, когда ты собирался разрезать его и изжарить. Приходилось глушить его прикладом, такое оно было резвое. Это самое мясо прыгало, как лягушка, столько в нем сидело живности.

Но старика никто не слушал. Парень на муле отвернул от него свое хмурое острое лицо, ткнул мула в бок пяткой, и тот двинулся по дороге; при взгляде на него казалось, что вот-вот раздастся лязг костей в этой прилипшей к ребрам золотушной шкуре.

- Сын Сая Данди, - сказал кто-то, кивая в сторону удалявшейся фигуры на муле.

- Да, теперь ребятам Сая Данди, глядишь, и утопшая корова сгодится, сказал другой.

Бородатый старик обвел их неторопливым усталым взглядом, сначала одного, потом другого.

- Поживешь с мое, - сказал он, - и все что ни есть сгодится.

Снова стало тихо, люди смотрели на красную вспененную воду.

Отец потянул левый повод, кобыла обошла толпу и тронулась по дороге. Мы подъехали к нашим главным воротам, отец спешился, чтобы открыть их и впустить меня с Нелли Грэй. Сотни за две шагов от дома, у боковой дорожки, отец сказал: "Хватайся!", я ухватился, и он спустил меня на землю.

- Поеду кукурузу посмотрю, - сказал он. - А ты домой.

Он свернул, я остался на подъездной дороге и глядел ему вслед. Он носил сапоги из воловьей кожи и старую охотничью куртку - вид совсем как у военного, как на картинках, думал я, глядя на его одежду. На одежду и посадку.

Домой я не пошел. Мимо огорода и конюшен я направился к хижине Делли. Я хотел поиграть с Джеббом, сынишкой Делли, года на два старше меня. Кроме того, я замерз. Я шел и дрожал, тело покрылось мурашками. Вздувавшееся на каждом шагу между пальцами ног месиво было ледяным. У Делли можно было погреться и не бояться, что тебя заставят надеть носки и ботинки.

Хижина Делли, стоявшая на склоне и с одной стороны опиравшаяся на известняковые сваи, была бревенчатой, с маленькой верандой, беленым заборчиком и калиткой, где на проволоке висели лемеха, бренчавшие, когда кто-нибудь входил; во дворике росли два больших белых дуба, а позади хижины - цветы, там же под шапкой жимолости стояла чистенькая уборная. Делли и Старый Джебб - отец Джебба, который жил с Делли, жил с ней вот уже двадцать пять лет, хотя женаты они не были, - старались двор держать в чистоте. Они слыли опрятными и толковыми неграми. Делли с Джеббом были то, что называется "ниггеры при белых". Хижины двух других арендаторов не шли с их хижиной ни в какое сравнение. Отец следил, чтобы они не разваливались, но не мог же он и мусор за ними собирать. Они не давали себе труда выращивать овощи, как Делли и Джебб, или варить варенье и желе из диких яблок и слив, как Делли. Они были ленивые, и отец все грозился их согнать. Но не сгонял. Когда они в конце концов ушли, они снялись и ушли сами, просто так, отправились лениться куда-то еще. Потом появились другие. Но пока они здесь жили - Мэтт Роусон с семьей, Сид Тернер со своей, - я гонял с их детьми по всей ферме, когда они не работали. Но когда меня рядом не было, Маленькому Джеббу от них иногда доставалось. Все потому, что другие арендаторы завидовали его родителям.

Я так замерз, что последние полсотни шагов до калитки Делли пробежал. Я вошел во двор и увидел, что гроза не пощадила ее цветы. Место, как я говорил, было покатое, хлынувшая вода залила клумбы и смыла всю хорошую черную землю, принесенную Делли из леса. Травка во дворике, прибитая к земле потоком, так и осталась лежать и казалась редкой. Это напомнило мне слипшиеся перышки утонувших цыплят, которых собирал незнакомец там, на птичьем дворе моей матери.

Я пошел по дорожке к хижине и вдруг увидел, сколько сора и грязи повымыло из-под дома Делли. Земля перед верандой не была больше чистой. Вода вынесла из-под дома ветошь, ржавые банки, обрывки гнилой веревки, собачьи какашки, битое стекло, старую бумагу и тому подобную дрянь - все это теперь усеивало чистый дворик Делли. Теперь он выглядел так же, как и другие дворы, или даже ужаснее. Да, ужаснее, поскольку это было неожиданно. Я никогда не думал, что под домом у Делли скопилось столько грязи. Едва ли весь этот хлам под хижиной порочил Делли. Под любым домом собирается мусор. Но я не думал тогда об этом, глядя на все то, что вода вынесла на уютный и чистенький двор, который Делли, случалось, даже мела веником.

Я осторожно прошел по двору, стараясь не наступить на что-нибудь босой ногой, и поднялся на крыльцо. Я постучал, и Делли сказала: "Войдите".

После дневного света внутри казалось темно, но я различил Делли, лежавшую под одеялом, и Маленького Джебба, присевшего у камина, в котором чуть теплился огонь.

- Здрасьте. Как здоровье? - спросил я Делли.

Ее большие глаза - белки их на черном лице казались странно яркими - нашли меня и замерли, но она не ответила. Она не была похожа на Делли и вела себя не как Делли, которая громко и суматошливо возилась на нашей кухне, бормоча что-то себе под нос, шпыняя меня и Маленького Джебба, брякая кастрюлями, производя весь этот бестолковый ворчливый шум, словно старая паровая молотилка, грохочущая, плюющаяся паром, с судорогой в колесах и тарахтящим регулятором. Эта Делли просто лежала в постели под лоскутным одеялом, повернув ко мне черное лицо, которое я едва узнавал, с ослепительными белками глаз.

- Как здоровье? - спросил я снова.

- Плохо мне, - сказало чужое черное лицо хриплым голосом - приземистому полному телу Делли оно не принадлежало, оно просто торчало из-под вороха белья. - Куда как плохо.

- Жалко, - пробормотал я.

Глаза помедлили на мне, потом ушли, голова на подушке отвернулась. "Жаль", - произнес голос без выражения, не спрашивая, не утверждая. Это была лишь оболочка слова, без красок и наполнения, она проплыла в воздухе, как перо или колечко дыма; большие глаза неподвижно смотрели в потолок, белки их белели, как белки крутых яиц.

- Делли, - сказал я, - там у дома бродяга. С ножом.

Она не слушала. Глаза закрылись.

Я пошел на цыпочках к камину и присел рядом с Джеббом. Мы стали шептаться. Я просил его достать поезд и поиграть в поезд. Старый Джебб прикрепил к трем коробкам от сигар катушки-колеса, соединил коробки проволокой, и Джебб получил свой поезд. Верх коробки-паровоза был закрыт, а трубой служил прутик от метлы. Джебб не хотел доставать поезд, но я сказал, что уйду домой, если он не достанет. Тогда он достал поезд, разноцветные камешки, окаменевшие стебли морских лилий и прочую чепуху, служившую грузом, и мы принялись возить все это по кругу, подражая, как нам казалось, разговору кондукторов, тихонько чухчухая и время от времени испуская приглушенные, осторожные "ту-ту". Мы так увлеклись игрой, что "ту-ту" стали громче. Наконец, забывшись, Джебб выдал полноценное, громкое "ту-ту", сигналя на переезде.

- Поди сюда, - послышалось с кровати.

Джебб подошел к кровати. Делли тяжело оперлась на руку, бормоча: "Ближе!" Джебб приблизился.

- Сил моих нет, - сказала Делли, - но я тебе задам. Сказала ведь, сиди тихо.

И она его ударила. Удар был ужасный и не вязался со слабостью Делли, о которой она говорила. Джебб и раньше получал от нее затрещины, я видел, но то все были несерьезные шлепки, других и не ждешь от добродушной ворчливой негритянки вроде Делли. Сейчас было не то. Сейчас это было ужасно. Так ужасно, что Джебб и не пикнул. Слезы брызнули, потекли по лицу, дыхание прерывалось, он глотал воздух.

Делли откинулась на подушку.

- Попробуй сляг, - сказала она в потолок. - Захворай только, житья не дадут. Изведут вконец. Сляг попробуй.

Она закрыла глаза.

Я вышел из комнаты. Почти бегом добрался до двери, бегом пересек веранду, слетел со ступенек и помчался по двору, не заботясь о том, наступаю ли босой ногой в грязь, которую вымыло из-под дома, или нет. У самого дома я сбавил ход. Я вспомнил, что мать увидит меня босиком. И завернул на конюшню.

Я услышал шум в яслях и открыл дверь. Там на старом бочонке из-под гвоздей сидел Большой Джебб над огромной корзиной и лущил кукурузу. Я вошел, затворив за собой дверь, и устроился рядом с ним на полу. Мы молчали минуты две, я смотрел, как он лущит кукурузу.

У него были очень большие руки, узловатые, с посеревшими костяшками и мозолистыми, словно заржавленными ладонями, эта ржа проступала между пальцами и с другой стороны. Этими руками, необычайно сильными и жесткими, он брал большой початок кукурузы и ладонью вылущивал зерна из гнезд единым махом, как машина. "Поработай с мое, - говорил он, - и руки с Господней помощью будут ровно чугун, а чугун нипочем не сломается". Руки его и впрямь были как чугун, старый, поржавевший чугун.

Большой Джебб был старик, чуть ли не восьмидесятилетний, на тридцать или тридцать с лишним лет старше Делли, но сильный, как бык. Он был коренаст, широкоплеч и на редкость длиннорук, говорят, у туземцев на реке Конго такое сложение, оттого что они вечно на веслах. Круглая крепкая голова сидела на мощных плечах, редкие седые волосы торчали, как старый разлохмаченный ватин. У него была очень черная кожа, маленькие глаза, небольшой приплюснутый нос и самое доброе и мудрое на свете лицо - плоское, печальное лицо старого, мудрого животного, терпеливо глядящего на суету людей, которые всего только люди. Он был хороший человек, после отца и матери я любил его больше всех. Устроившись на полу яслей, я наблюдал, как он лущит кукурузу ржаво-чугунными руками, и с плоского лица на меня глядели его маленькие глаза.

- Делли говорит, ей очень плохо, - начал я.

- Ага, - отозвался он.

- А почему ей плохо?

- Бабья хворь, - сказал он.

- Что за бабья хворь?

- Это у них бывает. Так уж у них бывает, когда пора настает.

- Что это такое?

- Перемена. Перемена в жизни.

- Что меняется?

- Тебе рано знать.

- Ну скажи.

- Вырастешь, все узнаешь.

Спрашивать дальше не имело смысла. Когда он так отвечал на мои вопросы, я знал, что от него ничего не добьешься. Я продолжал сидеть и наблюдать за ним. Пока сидел, снова замерз.

- Ты что дрожишь?- спросил он.

- Мне холодно. Мне холодно, потому что теперь ежевичная зима, - сказал я.

- Может, так, а может, и не так.

- Так моя мама сказала.

- Права миз Салли или нет - не скажу. Только где человеку все знать.

- Разве теперь не ежевичная зима?

- Больно поздно для ежевичной зимы. Цветы давно сошли.

- Но она так сказала.

- Ежевичная зима короткая. Приходит и уходит, и враз наступает лето. А теперешний холод когда уйдет, кто знает.

- Но ведь июнь, - сказал я.

- Июнь, - повторил он с презрением.- Да, так говорят. Ну и что июнь? А холод, глядишь, и не уйдет.

- Почему?

- Потому что земля устала. Эта старая земля устала и не хочет родить. Однажды дождь шел сорок дней и сорок ночей по воле Господа, потому что Он устал от грешников. И может быть, наша старая земля сказала Богу: "Господи, я так устала, дай мне отдохнуть, Господи". И Бог сказал ей: "Земля, ты хорошо потрудилась, ты давала им кукурузу, ты давала им картошку, все, что они хотели, ты давала им, и теперь, земля, ты можешь отдохнуть".

- А дальше что?

- Люди все съедят, и земля больше не даст плодов. Люди срубят все деревья и сожгут их, потому что холодно, и земля больше не даст деревьев. Я говорил им. Говорил. Я сказал: "Придет пора, может быть, в нынешнем году". Но они не слушали меня, что земля устала. Может, в нынешнем году они увидят.

- И все умрет?

- Все умрет и все умрут, так и будет.

- В этом году?

- Как знать, все может быть.

- Мама сказала, это ежевичные холода, - сказал я твердо и встал.

- Миз Салли, верно, знает, что говорит, - ответил он.

Я пошел к двери. Я не на шутку замерз. Я вспотел, пока бежал, и теперь острее чувствовал холод.

Я взялся за дверь и оглянулся на Джебба, который снова принялся за кукурузу.

- К нам пришел бродяга, - сказал я. Я почти забыл о нем.

- Ага.

- Он пришел со стороны болота. Что он там делал в грозу?

- Они приходят и уходят, - сказал он. - Откуда и куда, кто знает.

- У него ножик.

- Хорошие и плохие, они приходят и уходят. В грозу и в солнце, ночью и днем. Они люди, и, как все люди, они приходят и уходят.

Я держался за дверь, дрожа.

С минуту он смотрел на меня, потом сказал:

- Иди домой. А то насмерть простудишься. Что тогда мамка скажет?

Я помедлил.

- Ступай, - сказал он.

Я подошел к заднему двору и увидел отца - он стоял возле задней веранды, и к нему шел бродяга. Я не успел дойти до них, когда они начали говорить, но услышал, как отец сказал: "Сожалею, но работы нет. Сейчас мне больше не нужны работники. Вот начнем молотить, тогда понадобятся".

Незнакомец не отвечал, только смотрел на отца. Отец достал кожаный кошелек и вытащил полдоллара. Протянул их незнакомцу. "Это за полдня", - сказал он.

Незнакомец посмотрел на монету, потом на отца и даже не пошевелился, чтобы взять деньги. Но все было честно. В 1910 году на фермах платили доллар в день. А он и полдня не проработал.

Потом он взял монету. Он опустил ее в правый карман пиджака и сказал, очень медленно и бесстрастно: "Я и не собирался работать на твоей... ферме".

Он произнес слово, за которое меня бы убили на месте.

Я посмотрел на отца, его лицо побледнело под загаром. "Убирайся, - сказал он. - Убирайся, не вводи в грех".

Незнакомец сунул правую руку в карман брюк. У него был нож в этом кармане. Я хотел было крикнуть отцу, что у него там нож, но тут рука незнакомца вернулась пустая. Он криво ухмыльнулся, обнажив брешь в зубах над свежим шрамом. Я тогда подумал, что, может быть, зубы ему выбили, когда он полез на кого-то с ножом.

И теперь он лишь скривил, точно его тошнило, свое сероватое, ничем не примечательное лицо и сплюнул на мощеную дорожку. Плевок растекся в нескольких дюймах от правого отцовского сапога. Отец посмотрел вниз, и я тоже. Я подумал, что, попади он на сапог, что-нибудь бы случилось. Я видел четкий плевок и рядом с одной стороны - крепкие отцовские сапоги из воловьей кожи, с медными ушками и кожаными ремнями, тяжелые, заляпанные красноземом, твердо стоящие на плитах дорожки, а с другой - остроносые разбитые черные туфли, земля на которых смотрелась печально и нелепо. Черная туфля шевельнулась, сначала просто дернулась, потом на шаг отступила.

Описав полукруг, незнакомец дошел до колонки, провожаемый пристальным взглядом отца. Здесь, на полке среди тазов для умыванья, он разыскал свой маленький газетный сверток. Потом исчез за углом, а отец поднялся на веранду и молча прошел на кухню.

Я пошел вдоль дома - поглядеть, как поведет себя незнакомец. Теперь я его не боялся, даром что у него нож. Я обогнул дом и увидел, что он уже за калиткой, идет к шоссе. Я побежал, чтобы догнать его. Он успел пройти с полсотни шагов по дороге, когда я его догнал.

Поначалу я шел не вровень с ним, а сзади, в двух-трех шагах, как это делают дети, - то и дело срываясь на бег, чтобы не отстать. Когда я пристроился у него сзади, он обернулся и посмотрел на меня, посмотрел без всякого выражения и пошел дальше, глядя вперед на дорогу.

У опушки, за поворотом, когда дом скрылся из виду, я решил с ним поравняться. Я пробежал несколько шагов и оказался рядом с ним, или почти рядом, чуть поодаль справа. Так я шел какое-то время, и он меня не замечал. Я шел так, пока не показались главные ворота, за которыми было шоссе.

Тогда я спросил:

- Откуда вы пришли?

Тут он посмотрел на меня и как будто удивился, что я рядом. Потом сказал:

- Не твое дело.

Мы прошли шагов двадцать.

Я спросил:

- Куда вы идете?

Он остановился, с минуту бесстрастно разглядывал меня, затем вдруг шагнул ко мне и близко наклонился. Губы раздвинулись, но не в ухмылке, - я увидел брешь в зубах, натянувшаяся кожа высветлила шрам на нижней губе.

Он сказал:

- Отвяжись от меня. Не отвяжешься - глотку тебе перережу, паршивец.

И он пошел к воротам и дальше по шоссе.

Это было тридцать пять лет назад. С тех пор умерли и мать, и отец. Я был еще мальчиком, хотя и не маленьким уже, когда отец попал под нож косилки и умер от столбняка. Мать продала ферму и переехала в город к сестре. Но она так и не оправилась после смерти отца и умерла года через три, не дожив до старости. "Салли умерла от разбитого сердца. Она была такой преданной", говорила тетя. Делли тоже не стало, но, как я слышал, она умерла уже спустя годы после продажи фермы.

Что до Маленького Джебба, он превратился в злобного, драчливого негра. Он убил другого негра в драке и попал в тюрьму, он и сейчас там, по последней вести. Может быть, он вырос злобным и драчливым, потому что его вечно задирали дети других арендаторов, завидовавших Джеббу и Делли, тому, что они были неграми при белых, бережливыми и толковыми.

Старый Джебб и не думал умирать. Я видел его десять лет назад, ему было под сто, и он почти не изменился. Он жил тогда в городе, на пособие - это было во время Депрессии, - и я приехал повидаться с ним. Он сказал мне: "Моя сила не дает мне умереть. Вот был я пареньком - просто ходил да смотрел на мир вокруг, - и попросил я раз Бога. Я сказал: "Господи, дай мне силу, сделай меня сильным, чтобы мне работать и терпеть". И Бог меня услышал. Он дал мне силу. Я терпел и гордился, что я сильный и что вышел из меня человек. Бог дал мне молитву и силу. А теперь Он отошел от меня, и забыл меня, и оставил меня одного с моей силой. Не знает человек, о чем просит, смертный он".

Джебб, насколько мне известно, и сейчас, кажется, жив.

Вот что случилось после того, как однажды утром надо мной склонился бродяга и, оскаля щербатые зубы, сказал: "Отвяжись от меня. Не отвяжешься глотку тебе перережу, паршивец". Он сказал так, чтобы я за ним не шел. Но я все иду за ним и иду, все эти годы.