Глава V
Когда Эней явился в Карфаген, он, скрытый в облаке, подаренном ему Венерой, отправился к царице Дидоне, которую ему суждено было полюбить, а потом, выполнив свою миссию, оставить погибать в пламени. Когда я явился в Нашвилл, моим облаком был скрипучий вагон-ресторан, а если меня и опекала в пути богиня любви, то ее воплощением была жалкая, пьяная, но не падающая духом женщина с звенящими побрякушками на браслете и хромой ногой. И хотя Нашвилл — далеко не Карфаген, а всего лишь процветающий торговый город средней величины, именно там мне было суждено найти свою царицу.
Во всяком случае, все было к этому готово, когда на моем ночном столике в гостиничном номере зазвонил телефон, заставивший меня очнуться от унылых сновидений и размышлений о бесцельности жизни. Приподнявшись на бугристой кровати, я схватил трубку, и в ней, словно журчанье ручья из солнечной дали, послышался голос:
— Угадай, кто!
Когда я положил трубку, рука у меня дрожала. Не потому, что я любил Розеллу Хардкасл. Не потому, что я ненавидел ее из-за той давней обиды. А потому, что у меня как будто перевернулось вверх ногами ощущение времени: оно потекло вспять. Все, что происходило со мной в жизни, казалось, обрело самостоятельное существование вне времени и сейчас стояло в комнате, вокруг кровати, пристально глядя на меня. Я не хочу сказать, что на меня глядели люди, которые участвовали в этих событиях. Нет, сами события как бы превратились в некие существа с глазами, и их огромные глаза были устремлены на меня. Эти глаза знали, что я сделаю, хотя сам я этого не знал. И они хотели видеть, как я это сделаю.
Для начала я принял приглашение заглянуть к Розелле — к Розелле Каррингтон, сказала она, теперь она была миссис Лоуфорд Каррингтон — на небольшой ужин, обыкновенный домашний ужин, сказала она, где будет еще несколько друзей. И теперь мне предстояло как-то прожить целый день, пустой и бессмысленный. Это ощущение пустоты не было рождено предвкушением чего-то настолько радостного, что мне не терпелось бы до этого дожить. Я вовсе не жаждал идти на этот небольшой домашний ужин, черт бы его взял. Если день казался мне пустым, то не потому, что мне хотелось идти на этот ужин, а потому, что я вдруг почувствовал: где-то записано, что я на него пойду, и пока это не произойдет и я не пойму, что это означает, все остальное совершенно не важно.
Но я так или иначе прожил этот день. В шесть часов я принял ванну и надел свой лучший костюм — темно-синий, который был куплен к моей свадьбе. Но в Нашвилле в сентябре еще жарко, а в день моей свадьбы такой жары не было, поэтому я снял темно-синий пиджак и решил, что если вывести несколько пятен с моего легкого льняного пиджака и дать ему немного повисеть в ванной, заполненной паром, чтобы разгладились складки, то он вполне сойдет. И вообще, какого черта? Ожидая, пока разгладятся складки, я попытался читать, но не смог и поэтому улегся на кровать в темно-синих брюках, черных туфлях, белой рубашке, галстуке, который тоже был куплен к свадьбе (черном, шелковом, в мелкий зеленый горошек) и разглядывал потолок до тех пор, пока ровно в семь не зазвонил телефон и мне не сообщили, что мистер Кадворт ждет меня в вестибюле.
— Билл Кадворт, — сказал он, протягивая сильную загорелую руку, а когда я пожал ее, добавил: — Добро пожаловать в Теннесси!
Как только его рука освободилась, он похлопал ею меня по плечу — не панибратски, не лицемерно, не напыщенно, а просто по-дружески и вполне непринужденно. Когда мы направились к двери, я заметил, что на нем выцветшая голубая куртка, спортивная рубашка без галстука, старые, застиранные брюки защитного цвета и легкие матерчатые туфли на босу ногу. Да, вид у него был действительно домашний, и так же выглядели мужчина и две женщины в ситцевых платьях, ожидавшие нас в довольно потрепанном «бьюике»-комби.
— Садитесь вперед, со мной и Салли, — распорядился Кадворт после того, как познакомил нас, и, увидев, что мой взгляд задержался на дверце машины, где стояла надпись «Животноводческая ферма Ферндейл», добавил: — Ну да, я фермер.
Сев за руль и тронувшись с места, он продолжал:
— Да, племенная ферма, развожу верховых лошадей теннессийской породы. Был адвокатом, но сбежал. Нью-Йорк, суды, ночные клубы — для простого деревенского парня это слишком. Я решил, что лучше буду разговаривать с лошадьми, чем с козлами, и вернулся домой. Вот так. И тут, понимаете, нашел себе вот эту долговязую красотку Салли — прямо на соседней ферме.
И он похлопал ее по колену.
Салли была действительно долговязая, и к тому же еще немного длинноносая, но у нее были прекрасные карие глаза и совершенно очаровательная улыбка, по которой, когда она повернулась к Кадворту, было ясно видно, что никого лучше него для нее нет.
— Убери руку с моей коленки, — приказала она, — и держись лучше за руль. И вот что, дорогой…
— Что?
— Знаешь, дорогой, тут у нас в округе пошел один слух. Знаешь какой?
— Нет.
— Что ты слишком много болтаешь, дорогой. Твою автобиографию мы выслушали. Теперь дай мистеру Тьюксбери слово сказать.
— Какого дьявола, — ответил Кадворт, — ведь про мистера Тьюксбери ты уже все знаешь. Ты же целое утро читала в воскресной газете, какой он великий, да еще это его интервью…
— Замечательно интересно! — заявил молодой человек с заднего сиденья.
— Мы ужасно гордимся тем, что вы приехали сюда, снова на Юг, — убежденно сказала девушка с заднего сиденья.
Город остался позади — мы ехали прямо в садящееся солнце.
— Каррингтоны живут за городом, — сказала Салли, — но они не фермеры. Он скульптор.
Они рассказали, что у Каррингтонов там замечательный дом. Что у них всегда очень весело. Что Роза (так я узнал, что вместо этого дурацкого имени Розелла ее теперь зовут Роза) — самая подходящая жена для Лоуфорда. Что до сих пор ни одна из девушек, появлявшихся в Нашвилле, не завоевывала сердца с такой быстротой. Что она такая красивая и в то же время такая естественная. Что она нравится самым разным людям и сводит их между собой. И профессоров из университета — Лоуфорд там преподавает скульптуру, и…
— …И неучей вроде меня, — вставил Кадворт.
— Слишком много болтаешь, — огрызнулась она и продолжала, обращаясь ко мне: — Я раскрою вам один секрет. Это он намекает, чтобы я сказала вам, что он и сам не лыком шит, печатался в «Йельском вестнике права» и работал в хорошей фирме в Нью-Йорке, и еще…
— Послушай, — перебил ее Кадворт, — все адвокаты — неучи, и если кто печатался в «Вестнике права», то это значит, что он неуч из неучей, потому что потратил всю свою жизнь на то, чтобы изучать одно только право.
— Правда же, я примерная жена? — сказала мне Салли. — Теперь вы видите, какой у нас расклад?
Я сказал, что вижу. Уже спустились голубоватые сумерки, мы миновали каменные столбы ворот и ехали по извилистой дорожке, усыпанной гравием и обсаженной ивами. Потом с грохотом проехали по деревянному мостику через быстрый, чистый ручей и остановились перед типичным домом теннессийского фермера — два этажа, побеленные дощатые стены, квадратные колонны, высокое крыльцо, большие каменные трубы, и все это обрамляли высокие кедры, стоявшие по обе стороны дома.
— Они на задах, в конюшне, — сказал Кадворт и повел нас вокруг дома.
Конюшня представляла собой большую каменную постройку, необычно большую для тех мест — и то, что она каменная, тоже было необычно для тех мест, — с обширным загоном перед ней, окруженным белой дощатой изгородью, только теперь изгородь была увита розами, а земля вместо взбитой копытами грязи пополам с навозом усыпана ровным белым гравием, и вдоль всей передней стены конюшни шли цветочные клумбы, где еще цвели голубые циннии. К загону примыкали два теннисных корта, а поодаль я заметил высокую вышку для прыжков в воду, под которой сверкал голубизной бассейн. Из конюшни доносилась музыка.
— Общество «Сила через радость, развлечения, выпивку и картежные игры» имени старины Каррингтона, — сказал Кадворт и подтолкнул меня вперед, вслед за женщинами.
Сначала мы оказались в прихожей, отделенной от основного помещения низкой стенкой с вешалками и висячими шкафчиками, а потом вошли в большую комнату высотой до самого чердачного перекрытия, где на фоне белой штукатурки темнели балки. Внизу человек пятнадцать кружились в танце; внезапно от танцующих отделилась женщина, которая направилась прямо ко мне, не обращая внимания на остальных новоприбывших, и это была, безусловно, Розелла, нимало не тронутая временем, с улыбкой невинной радости на лице. Она схватила меня за обе руки и воскликнула:
— Господи, это же просто замечательно, что мы снова увиделись!
Придвинувшись ко мне вплотную, она подставила щеку со словами:
— Ну, поцелуй меня в честь нашей встречи, старый бродяга!
Я повиновался. Кожа ее была прохладной, упругой и нежной, а от волос исходил чистый аромат свежего сена. Она потянула меня за руку, словно упирающегося ребенка, и подвела к танцорам, которые, улыбаясь, развернулись полукругом мне навстречу. Музыка продолжала звучать непонятно откуда.
Я стоял в расплывчатом облаке улыбок и голосов, в необычном смешанном освещении — мягкий свет ламп сливался с последними лучами багрового заката, проникавшими сквозь огромное, от пола до потолка, окно в западной стене. Под лившуюся по-прежнему непонятно откуда музыку я принялся здороваться со всеми по очереди, и все говорили, что рады меня видеть, что это для них большая честь, что они только сегодня утром читали эту замечательную статью в воскресной газете, что Роза (так все они ее называли) обзвонила их и сказала, что сегодня вечером я буду здесь. Они спрашивали меня, рад ли я, что снова оказался на родном Юге, а один мужчина, крепко сбитый, плотный, но не толстый, средних лет, в галифе для верховой езды, с красным обветренным лицом и пышными, тщательно подстриженными и зачесанными назад седыми волосами на крупной голове, с улыбкой пропел:
— Он пришел из Алабамы — и увидел здесь ее.
Наверное, у меня на лице выразилось недоумение, потому что он дружелюбно и немного смущенно пояснил:
— Это мотив «Голубого знамени», старина. Могу спорить, что я один тут этот мотив знаю. Вот что значит преклонный возраст, старина.
Он тепло пожал мне руку, и я понял, что он мне нравится.
Потом кто-то другой говорил мне что-то еще, а хозяин, скульптор, муж Розеллы — высокий, темноволосый, по-театральному красивый человек примерно моих лет, сунул мне в руку стакан со словами:
— Надеюсь, вы не разлюбили наше здешнее виски? Но если разлюбили, то…
Я поспешил заверить его, что не разлюбил, но не стал говорить, что этот сорт виски впервые отведал уже по ту, северную сторону линии Мэйсона — Диксона, а напиток, который я знал в молодости, был лишь немногим лучше разрешенного незадолго до того горлодера, который тогда называли «тигровой мочой».
Но я успел только отхлебнуть немного, когда снова подошла Розелла, взяла меня за свободную руку и заявила всем, что не совсем удобно так быстро меня уводить, но она просто должна потанцевать со мной в память о прежних временах, просто должна, ведь она — вы только представьте себе! — танцевала с этим старым бродягой всего один-единственный раз в жизни, и то не успели они начать, как поссорились, и этот старый бродяга взял и ушел, бросив ее посреди зала, но… о, она сама была виновата, теперь-то она это знает, но ведь он простит ее — правда? Правда ведь?
Она подняла мою руку, как будто хотела прижать ее к своей груди, стиснула обеими руками и, с преувеличенно-мелодраматическим выражением раскаяния на лице, глядя на меня широко раскрытыми умоляющими глазами, которые, казалось, вот-вот наполнятся слезами, вскричала:
— О, прости меня, дорогой, прости!
Я в каком-то оцепенении смотрел ей в глаза, а она рассмеялась, и все вокруг тоже засмеялись, и она весело распорядилась:
— Эй, кто-нибудь, заберите у него стакан!
Кто-то взял у меня из руки стакан, она вывела меня на середину комнаты, где две или три пары танцевали, насколько я понимаю, старомодный фокстрот, и уютно устроилась в моих объятьях, словно в собственном гнездышке. В ту зиму мне предстояло еще много раз видеть, как она, начиная танцевать с мужчиной, всякий раз устраивалась в его объятьях, словно в собственном гнездышке, — как будто именно это входило в намерения Господа Бога с самого сотворения мира и было ее жизненным предназначением, — а на ее обращенном вверх лице появлялась легкая, задумчивая, словно устремленная внутрь себя улыбка, губы приоткрывались, веки чуть опускались на глаза, и все ее существо, казалось, плыло, покачиваясь, на ласковых волнах осуществленной мечты. Это продолжалось всего краткое мгновение — потом ее веки поднимались, и реальный мир вокруг снова приходил в движение.
Что касается меня в этом реальном мире, то я обнаружил, что талия, которую обнимала моя правая рука, не стала ни на миллиметр полнее, чем была в июне 1935 года, и что единственным заметным изменением в ее анатомии были чуть более высокие груди, которые то и дело касались моего тела сквозь защищавшую его ткань, и что тело, частью которого были эта талия и эти груди, двигалось, при всей своей грации и легкости, как хорошо запрограммированный робот, потому что истинная Розелла Хардкасл — нет, Роза Каррингтон — целиком погружена в какие-то свои мысли.
Но потом она, не поднимая головы, сказала:
— Да, я была сама виновата.
— Что ж, дело давнее, — отозвался я.
— Это никогда не известно. — И она снова погрузилась в какие-то свои мысли. Но немного погодя, все еще не поднимая головы, сказала: — В тот вечер я объездила всю округу. Одна. Часа два ездила. А потом поехала домой — когда, по моим расчетам, вечер должен был кончиться. Я чувствовала себя ужасно.
— Думаю, я мог бы объяснить тебе почему, — заметил я. — По крайней мере, частично.
— Я и так знаю, — сказала она. Потом, через секунду: — А что ты тогда делал?
— Ты уверена, что хочешь это знать?
— Да.
— Ну, если ты вправду хочешь…
И я рассказал ей все. В подробностях.
— О, это было, наверное, просто замечательно, — сказала она в конце концов. — Но только… — Тут она, впервые за все время, пока я говорил, взглянула мне прямо в лицо. — Ты всегда развлекаешь девушек — то есть белых девушек — рассказами о том, как любишь трахаться с черномазыми? Ах да, я забыла. Ведь ты же настоящий южанин из доброго старого времени, вам всем это должно нравиться, да?
Она вдруг остановилась, схватила меня за руку и подвела к какому-то молодому человеку, который разговаривал с худенькой темноволосой девушкой.
— Послушай, — сказала Розелла девушке, — будь так любезна, потанцуй с этим старым бродягой, он тебе расскажет про то, как увеселялся в юности. — Потом повернулась ко мне: — Ведь правда, дорогой? Но вы и помимо этого найдете о чем поговорить. Мария — самая умная девушка во всем штате Теннесси, она кончила колледж с отличием, и танцует лучше всех, и…
— Тс-с-с! — прервала ее самая умная девушка во всем штате Теннесси. — А у Розы самый льстивый язычок во всем штате Теннесси. Но… — Она обняла Розеллу и слегка прижала к себе. — Мы все ее за это любим, у нее это получается так убедительно!
Мы пошли танцевать с этой Марией, и ей пришлось использовать все свое только что разрекламированное умение, чтобы по возможности облегчить жизнь мне, бедному, — неуклюжему увальню в парадных темно-синих брюках, в которых мне было ужасно жарко, и черных туфлях, которые мне жали. При этом она с большим воодушевлением, которое скоро начало казаться мне немного напускным, говорила мне всякие приятные и любезные слова. Но она не могла не заметить, что все это время я искал глазами Розеллу и в конце концов обнаружил ее сидящей на подушке рядом со стулом какой-то женщины постарше, лет под пятьдесят, но еще очень интересной и оживленной.
— Да, посмотрите-ка на Розу, — сказала Мария. — Она всегда проявляет ко всем такой интерес. Подлинный, искренний интерес.
И я действительно видел, что Розелла — то есть Роза, — подавшись вперед, увлеченно слушает ту женщину постарше.
— Хотя слушать миссис Джонс-Толбот можно и не только из вежливости, — говорила в это время Мария. — Она обворожительна, она просто прелесть. Это тетка Лоуфорда, и она…
В это мгновение оглушительно протрубил охотничий рог, в комнате наступила тишина, и Лоуфорд Каррингтон объявил, что если кто-нибудь из тех, кто, как он сам, играл в теннис здесь или катался верхом у миссис Джонс-Толбот, хочет освежиться в бассейне, то лучше сделать это прямо сейчас, потому что вот-вот будет ужин.
— Пойдемте, — сказала Мария. — Я сыграла два сета и не откажусь.
Я сказал, что у меня нет с собой плавок, но она посоветовала заглянуть в купальню — там этого добра всегда полно.
Вся компания еще смеялась и шутила, стоя у бассейна, а я поскорее натянул плавки и поплыл. Бассейн был большой, олимпийского размера, а я чувствовал себя отяжелевшим и неповоротливым, потому что все лето не тренировался и много выпил, и уже на первой прямой стал задыхаться. Но я упорно плыл дальше — мне почему-то хотелось побыть одному хотя бы несколько минут. Время от времени до меня доносились смех и плеск воды, а на соседней дорожке кто-то то и дело обгонял меня с такой же презрительной легкостью, с какой прогулочная яхта обгоняет угольную баржу.
В конце концов я совсем запыхался и перевернулся на спину. Вставала полная луна, и вокруг нее по синему ночному небу расплывалось слабое розоватое свечение, на фоне которого видны были черные силуэты окрестных холмов. Я лежал на спине неподвижно, пытаясь забыть, где я, почему я здесь, пытаясь забыть все на свете. Через некоторое время, услышав, что голоса удаляются в сторону конюшни, я, все еще на спине, поплыл обратно.
Когда я подплыл к концу бассейна, пловец с соседней дорожки, сделав мощный последний гребок, направлялся к лесенке. Он отстранился, пропуская меня вперед. Это был Лоуфорд Каррингтон. Стоя на кафельных плитках, он по-мальчишески встряхнул головой, чтобы откинуть со лба мокрые волосы.
— Вы отличный пловец, — сказал я ему.
Он улыбнулся мне широкой, заразительной мальчишеской улыбкой, которая выглядела бы ухмылкой, если бы он не был так чертовски прекрасен, на античный манер — его безупречное мускулистое тело светилось в лунном свете, словно мраморное.
— Что вы, — сказал он. — Просто занимался плаванием в колледже. — Он снова улыбнулся. — Очень способствует аппетиту, верно?
Я согласился.
Кадворты отвезли меня обратно в город, и, когда мы прощались, Кад стал уговаривать меня в следующее воскресенье приехать к ним на ферму кататься верхом — «помочь проездить лошадей», как он сказал, а когда я признался, что даже на игрушечную лошадку никогда не садился (это было истинной правдой: в заведении, что в округе Клаксфорд называлось детским садом, ни о чем подобном и не слыхали), он сказал, что у него есть одна кобылка, такая смирная и умная, что на ней я научусь ездить за полдня, и я согласился. Отъезжая от тротуара, они в один голос прокричали мне что-то неразборчивое, но веселое.
Я стоял, глядя, как исчезает за углом потрепанный комби, и почему-то испытывая удовольствие от того, что он такой потрепанный. Потом окинул взглядом пустынную в это время улицу и посмотрел на небо, где уже высоко стояла луна. Когда я поднялся к себе в номер, он вдруг показался мне, при свете потолочной лампы, еще непригляднее и теснее, чем обычно.
Впрочем, сказал я себе, бывало и похуже.
Раздеваясь, вешая брюки от моего парадного темно-синего костюма и льняной пиджак, которому обработка паром в ванной не слишком помогла, я перебирал в памяти все, что произошло за этот вечер. Конюшню — собственно говоря, мастерскую скульптора — я запомнил во всех подробностях. Я помнил, как необычно она была освещена, когда я там в первый раз пошел танцевать, — мягкий свет ламп, глубокие тени в обоих концах вытянутой в длину комнаты с высоким потолком, зарево багрового заката в небе и отблески его в ручье, протекавшем внизу, перед домом, в тенистой ложбине. Я помнил, как, когда я танцевал с девушкой по имени Мария, на огромное окно в западной стене, словно в театре, опустился занавес, приводимый в движение каким-то бесшумным механизмом, и лампы в комнате вдруг загорелись ярче. Теперь в южном конце комнаты стали видны настоящие джунгли, где пальмы высотой в три, пять, семь метров, растущие из островков голой земли, тянулись к крыше, которая над ними была стеклянной, и за ней открывалось ночное небо; в это мгновение я испытал странное ощущение deja vu, словно я это уже когда-то видел, — и вспомнил зимний сад, примыкавший к бывшей столовой в доме доктора Штальмана и показавшийся мне теперь жалкой пародией.
Что до остального пространства комнаты, то посреди нее, ближе к ее северному концу, возвышалось целое каменное сооружение — огромный очаг, отделанный узкими мраморными панелями кремового цвета, с обширной выложенной мрамором площадкой перед ним и по обе стороны, достаточно большой, чтобы можно было танцевать, — окружающий ее пол был не то из навощенного кирпича, не то из кафельной плитки. С задней стороны очага был устроен камин гораздо меньшего размера, вокруг которого на большом ковре с серо-розовым геометрическим узором стояли кресла. На каменной кладке с обеих сторон очага висели гравюры и акварели — как я впоследствии узнал, работы знаменитых художников, — а на асимметричной каминной полке стояла небольшая скульптура Джакометти. Картины побольше висели на побеленных стенах комнаты. А на некотором расстоянии от стен возвышались прямоугольные черные постаменты, на которых стояли работы хозяина. Собственно мастерская находилась в северном конце дома и была отгорожена передвижными ширмами, поверх которых можно было, отойдя подальше, увидеть верхнюю часть большого окна в северной стене.
После ужина, который был сервирован на длинном столе из грубо обструганных досок, установленном на козлах неподалеку от джунглей, и сопровождался журчанием фонтана, полускрытого за пальмами, Розелла увела меня от остальных гостей, чтобы показать мне картины. «И замечательные работы Лоуфорда», — сказала она. В университете штата Алабама она получила специальность историка искусства, но только теперь, по ее словам, действительно полюбила живопись. Лоуфорд так многому ее научил.
Мы стояли перед картиной, которую они совсем недавно, этим летом, купили в Италии и как раз в этот день повесили, — работу художника по фамилии Афро, о котором я, разумеется, никогда не слыхал, и видно было, что она действительно рассматривает ее, а не просто притворяется. Через некоторое время она сказала, что они вернулись из Италии всего несколько дней назад и даже не знали, что я должен приехать в Нашвилл, пока сегодня утром ей не попалась на глаза та самая газета, и она тут же схватилась за телефон, чтобы меня разыскать. Она совсем потеряла меня из вида, даже не знала, что я побывал на войне, а в газете говорилось, что я, оказывается, сражался вместе с партизанами, — это ужасно романтично, сказала она, — и к тому же был еще награжден, выходит, я настоящий герой.
— Эта награда — всего-навсего неудачная шутка, — заметил я. — Вот тамошние ребята, партизаны, были действительно храбрецы. Куда храбрее меня, уж можешь мне поверить.
Она, не отвечая, все еще рассматривала картину. Потом, не отводя от нее взгляда, произнесла:
— Я огорчилась, когда прочла про твою жену.
— Спасибо за сочувствие, — ответил я, тоже глядя на картину — обширную мешанину разноцветных пятен, которая сначала мне понравилась, но теперь вдруг показалась тривиальной и безвкусной, и я подумал, насколько бедная малышка Агнес, которой картина наверняка не понравилась бы, отличалась от этой женщины, от этой прекрасной незнакомки, стоявшей рядом со мной, и эта мысль была окрашена горечью, и верностью, и чувством вины перед телом, которое сейчас понемногу превращалось в ничто, лежа в земле Южной Дакоты рядом с еще свободным участком.
— Я знаю, каково это бывает, когда кого-то теряешь, — произнес голос рядом со мной.
Я ничего не ответил.
— Мой первый муж… Он утонул на моих глазах. Это случилось на нашей яхте. Я стояла за штурвалом — я тогда еще только училась и, должно быть, сделала что-то не так. Налетел порыв ветра, и гик перебросило.
Я мысленно отчетливо увидел худую, белую, как кость, руку, которая шарит в воздухе над больничной койкой в Чикаго.
— Когда моя жена умирала, — сказал я, — она подняла руку. Как могла высоко. Она как будто пыталась нащупать что-то в воздухе, за что-то схватиться. Искала что-то вроде спасательного конца.
— Тс-с-с! — повелительно произнес голос.
Я не успел повернуться к ней, как ее пальцы вцепились в мою руку. Она пристально смотрела на меня.
— Тебе пора перестать так говорить. И так думать, — сказала она сердито и напористо, глядя мне в глаза. — Человек должен жить дальше, разве ты не знаешь? Что бы ни случилось.
Посмотрев сверху вниз на ее лицо, которое в это мгновение казалось усталым и постаревшим, я медленно произнес:
— Да, наверное.
Она продолжала тем же сердитым, напористым полушепотом:
— Да, должен. И ты — ты тоже должен.
— Да, ты выглядишь счастливой, — сказал я.
— О, я счастлива, — уверенно заявила она. — Лоуфорд так со мной мил. Но человек может быть одновременно и счастливым, и несчастным. Надо только к этому привыкнуть и просто жить минуту за минутой, брать то, что можешь от этой минуты получить, — ради этого и стоит жить, и тогда…
— Эй вы! — прозвучал чей-то голос, и рядом с нами появился Лоуфорд.
— Легок на помине, — с улыбкой сказала Розелла, взяв его за руку. — Я как раз говорила Джеду, как ты со мной мил. — И, обращаясь ко мне: — Правда ведь?
— Истинная правда, — подтвердил я.
— Конечно, мил, — согласился Лоуфорд. — Но только тетушка Ди-Ди как раз собирается уезжать — завтра рано утром она ждет какого-то покупателя — и хочет с тобой поговорить.
Розелла послушно убежала, а ее муж, высокий и красивый, уже не в теннисных шортах, а в белых парусиновых брюках с широким щедро украшенным бирюзой кожаным поясом и в красной шелковой рубашке с открытым воротом, сказал мне, что его тетя, как и Калверты, разводит лошадей, потом принялся со знанием дела растолковывать мне, чем хорош Афро, после чего вернулась Розелла, а он ушел, и она показала мне одну его скульптуру — голову женщины, молодой женщины, закинутую назад так сильно, что напряглись все жилы на шее, с закрытыми глазами, приоткрытым ртом и чуть опущенными уголками губ, с отброшенными назад волосами — и хотела что-то о ней сказать, но вдруг умолкла.
— Тетушка Ди-Ди — это тетя Лоуфорда, — сказала она, переменив тему, но рука ее все еще лежала на мраморе скульптуры, словно она ее там забыла. — У нее ужасно романтичная история, я как-нибудь тебе расскажу, а сейчас, я знаю, у нее роман с вон тем симпатичным седовласым человеком. Ты заметил, как он ушел сразу после ужина, сказав, что у него деловое свидание? Так вот, могу спорить, что его машина спрятана в кустах около ее фермы, а сам он сейчас у нее дома — ждет в темноте, когда она придет. И знаешь…
Она остановилась, взглянула на меня и продолжала:
— Могу спорить, что это никому не известно, кроме меня. Даже Лоуфорду. Я это сама сообразила.
У нее на лице появилось все усиливавшееся выражение глубокого удовлетворения.
Потом она вдруг посмотрела мне прямо в лицо широко открытыми глазами.
— Я хочу помочь тебе здесь устроиться, — сказала она.
— Послушай, девочка, — ответил я. — Я ведь не живу в Нашвилле. Я просто читаю лекции в университете, и тот университет, где я читаю лекции, случайно находится в Нашвилле. Я просто…
Она внимательно посмотрела на меня. И сказала:
— Ты сам не знаешь, какой ты есть, Джед Тьюксбери.
И вот, когда я, в трусах и старомодных ковровых шлепанцах на босу ногу, стоял перед зеркалом у себя в ванной, держа в руке зубную щетку, а изо рта у меня текла пена, как у маньяка, одержимого водобоязнью, я мысленно вернулся к той минуте, когда Розелла это сказала. Я разглядывал человека в зеркале — смуглое лицо с грубыми чертами, сломанным носом и пеной на губах, крепкое, загорелое, уже начавшее полнеть тело — и понимал, что она сказала правду.
Потом я вспомнил, что после недолгого молчания она добавила:
— Человек никогда не знает, какой он есть, пока не споткнется о самого себя.
Я мысленно увидел, как она произносила эти слова, стоя рядом со скульптурным изображением закинутой назад женской головы и положив на мрамор руку, словно забыв ее там. И теперь, когда эта картина так отчетливо мне представилась, я понял, что не давало мне покоя весь вечер: эта мраморная голова была головой той самой женщины, что стояла рядом, положив на нее руку.
Ну и что из этого?
Возможно, я настолько туп, что оказался единственным человеком в Нашвилле, который не догадался об этом сразу. Впрочем, почему бы скульптору не использовать собственную жену в качестве натурщицы?
И кто, как не он, имеет право знать, как выглядит ее лицо в минуту оргазма?
Ложиться спать мне не хотелось. Я сел за облупленный, качающийся гостиничный письменный стол и написал письмо. Письмо матери, в котором сообщил, что прилично устроился, более или менее доволен своей работой и кое с кем здесь уже познакомился, но не написал, с кем именно, и, конечно, ни словом не упомянул про Розеллу Хардкасл, которая всегда действовала на мою мать, как красная тряпка на быка. Может быть, потому, что Розелла олицетворяла все соблазны Дагтона, угрожавшие будущему ее обожаемого сыночка, на которого она возлагала такие надежды, а может быть, потому, что тетка Розеллы ходила задрав нос и не здоровалась с матерью, встречая ее на улице. Я вырезал из воскресной газеты статью обо мне (написанную главным образом по материалам университетского рекламного бюро) и мое скучное интервью и положил в конверт вместе с письмом. Интересно было бы знать, какую шуточку она отпустит, когда все это прочитает.
Спать мне все еще не хотелось. Я принялся приводить в порядок наброски лекции, которую мне предстояло читать на следующий день, — обзорной лекции о Платоновой теории любви на семинаре для аспирантов «Любовь в средние века: святое и низменное», и вспомнил, как за ужином меня добродушно поддразнивали по этому поводу (о семинаре говорилось в газетной статье) и как Кадворт сказал, что им всем надо бы записаться на этот семинар, если бы можно было ограничиться только одной его низменной частью, потому что, заявил он, это единственное, что способен понять простой деревенский парень вроде него, а кто-то еще поинтересовался, не занимаюсь ли я психоанализом, и так далее, и тут вдруг, задним числом, меня охватило острое чувство презрения к ним.
Что они понимают — все, кто сидел в этой чертовой конюшне, которая обошлась в миллион долларов? Знает ли хоть один из них, со всеми их развлечениями, веселыми шуточками и картинами знаменитостей на стенах, на что похожа реальная жизнь?
А потом совершенно хладнокровно, с неожиданным презрением к самому себе, еще более сильным, чем к этим людям, которые так старались получше меня принять, я спросил себя — а станет ли человек, который не боится реальной жизни, искать спасения от нее в средних веках? И мой взгляд упал на стопку моих набросков.
В это мгновение в дверь постучали. Ночной портье принес письмо, доставленное экспресс-почтой, — розовый конверт большого размера с адресом, написанным лиловыми чернилами, размашистым каллиграфическим почерком с завитушками. Вскрыв конверт, я ощутил благоухание, исходившее от надушенного письма. Оно гласило:
«Уважаемый доктор Тьюксбери, я только что прочитала в газете все эти щедрые похвалы по Вашему адресу и решила, что мне надлежит написать Вам пару строк и сообщить, что с первых же Ваших слов в поезде, когда я попросила у Вас зажигалку (которую вы так любезно мне поднесли), поняла, что Вы действительно ВЫДАЮЩИЙСЯ ЧЕЛОВЕК, как и написано в газете! И настоящий прекрасно воспитанный ДЖЕНТЛЬМЕН-ЮЖАНИН к тому же. В интуиции Вашей покорной слуге не откажешь!
И теперь, подумать только, мы оба оказались в Нашвилле, штат Теннесси! Я так и чувствую, что мы с Вами могли бы прекрасно поладить. Интуиция подсказывала мне это с самого начала. Да что там говорить, после всех этих похвал в газете мне даже захотелось снова пойти учиться. Вы, случайно, не даете частных уроков? А если ученица будет очень стараться?
С самыми наилучшими пожеланиями и поздравлениями, остаюсь
искренне Ваша Клэрбелла Спейт
P.S. В дополнение должна сообщить Вам, что на том поезде я возвращалась с похорон отца, который умер от удара, — вот почему я была немного не в себе и, возможно, выпила лишнего, чтобы утешиться.
P.P.S. Я знаю, что это была просто шутка — то, что Вы сказали в конце нашего приятного разговора. Но теперь Вы знаете, что произошло и почему я была не в себе».
И внизу был приписан номер телефона.
Еще в конверте лежала цветная фотография. На ней была Клэрбелла в очень открытом черном бикини — она лежала на спине на трамплине для прыжков в воду, закинув руки за голову, чтобы лучше обрисовать бюст, вытянув как можно дальше правую, ближайшую к зрителю ногу (явно здоровую, и к тому же красивую) с оттянутым, как у балерины, носком и согнув левую в колене, так что пятка, скрытая, конечно, от глаз бедром правой ноги, была прижата к ягодице. Никаких признаков увечья видно не было, хотя, может быть, только благодаря такой позе.
Я еще раз перечитал письмо и стал снова смотреть на фотографию.
И вдруг меня охватила волна нежности к Клэрбелле Спейт с ее магическим браслетом, с ее хромой ногой, с всеми ее намеками. Она была, пусть и по-своему, вполне реальна. Ее переживания, ее прозрачные уловки, ее отвага и ее жаждущая плоть — все это было реально.
И, бросив холодный взгляд на стопку набросков, лежавшую на столе передо мной, я спросил себя: чего стоят все эти идиотски глубокомысленные, лживые и никому не нужные рассуждения в сравнении с живой и страдающей реальностью — Клэрбеллой Спейт?
Я опустил глаза и увидел, что мои пижамные брюки приподнялись спереди, свидетельствуя о внезапной эрекции. Я подумал, что этот отросток способной к набуханию ткани, слепо устремленный вперед и вверх, в вечность, в последний раз соприкасался с живой плотью — тут я остановился, чтобы прикинуть, — за десять месяцев до смерти Агнес, то есть теперь уже в общей сложности больше двух лет назад.
Я взял письмо Клэрбеллы, разорвал его пополам и бросил в эмалированное ведерко для мусора, расписанное красными розами по черному фону. Я взял фотографию и, еще раз вглядевшись в нее, разорвал и ее. Потом встал и принялся шагать по комнате.
Через некоторое время я улегся в постель. Лежа в темноте, я решил навести порядок в своей жизни. Систематически заниматься спортом. Никогда не выпивать в одиночку. Регулярно читать газеты и интересоваться общественной жизнью. Откладывать по сотне долларов в месяц на погашение своих чикагских долгов. Бриться каждый день, независимо от того, есть у меня в этот день лекция или нет. Никогда не обгрызать заусеницы. Каждые полгода отдавать одежду в чистку. Чаще писать матери. Заняться какой-нибудь действительно важной темой и написать еще одну книгу, чтобы оправдать слова из напечатанной в авторитетном журнале рецензии на мою теперь уже опубликованную диссертацию (они были приведены в той самой газетной статье) о «многообещающих научных перспективах этой великолепной работы».
Тут мне вспомнилось, как родилась «эта великолепная работа», и я подумал о могиле под ночным небом Южной Дакоты. После этого я постарался совсем ни о чем не думать.
Но еще одна мысль все же пришла мне в голову. Я вспомнил, как стоял в этот вечер перед зеркалом в ванной и смотрел на свой намечающийся живот. Я дал себе клятву согнать эту гадость во что бы то ни стало. А потом, когда я уже засыпал, меня, как я теперь вспоминаю, пронзило ощущение какой-то непонятной вины.
Теперь, задним числом, мне, конечно, ничего не стоит его объяснить.
Для Агнес Андерсен, лежавшей там, вдали, под ночным небом Южной Дакоты, не могло иметь ни малейшего значения, есть у меня живот или нет.
Глава VI
К середине октября я переехал в небольшой домик, стоявший на опушке леса во владениях Каррингтонов, примерно в полумиле от их дома и конюшни-мастерской. Через несколько дней после того первого вечера (за ним последовали еще несколько) Лоуфорд заглянул в мой университетский кабинет и сказал, что если я хочу выбраться из своей блошиной гостиницы, то у него есть пустующий домишко, который ему ни для чего не нужен, и я могу его занять, а платить буду столько, сколько сочту необходимым. Раньше там жил человек, который вел хозяйство у него на ферме, но теперь они просто сдают землю в аренду. Занятия в университете у меня были только три дня в неделю, поэтому я купил подержанный автомобиль и перебрался туда. Я сказал себе, что там смогу по-настоящему работать.
Началась размеренная университетская жизнь. Как и полагается по ритуалу, я получил приглашения на целую серию обедов, от торжественного приема для новых преподавателей у ректора до встреч с коллегами по кафедре, и мой парадный темно-синий костюм начал лосниться от сидения на жестких стульях, а мой черный шелковый галстук в мелкий зеленый горошек был теперь безнадежно измят в том месте, где завязывается узел. Кроме того, я много читал, всерьез пытаясь найти действительно важную тему для исследования, которое могло бы стать смыслом моей жизни.
А пока что смыслом моей жизни незаметно, но определенно стали вечера в конюшне Каррингтонов. У Каррингтонов действительно был, как сказала в то первое воскресенье Салли Кадворт, особый дар сближать людей, и на этих вечерах можно было видеть молодого химика, оживленно беседующего со старым банкиром (мистером Мак-Иннисом — тем седовласым человеком с обветренным лицом, отцом Марии), или историка, спорящего с миссис Джонс-Толбот о политической ситуации в Италии (где она, как выяснилось, некоторое время жила).
Но главным образом мне вспоминаются посиделки после того, как большинство гостей расходилось. Оставались самые закоренелые полуночники, которые рассаживались по двое или по трое, поодаль друг от друга — одна пара в тени джунглей, за длинным дощатым столом, с бутылкой вина, как в кафе, другая у камина, еще два-три человека в северном конце комнаты, где висели картины и стояли скульптуры; время от времени то там, то здесь возникали громкие споры или раздавались взрывы хохота. Или все оставались сидеть вокруг очага, и молодой доцент с кафедры английского языка читал стихи — Бодлера (он хорошо знал французский), или Харди, или кого-нибудь еще, а иногда — по меньшей мере раза два-три — заходил общий разговор о Гражданской войне. Однажды здесь долго спорили о том, что могло бы случиться, если бы Джефф Дэвис не так безраздельно доверял генералу Брэггу — этому клоуну, страдающему мигренью, как выразился Лоуфорд, — в другой раз обсуждали выдвинутую какими-то теоретиками из Вест-Пойнта гипотезу о том, что Ли мог одержать победу под Геттисбергом, а у меня перед глазами все это время стоял мой отец, пьяный, словно свинья, нажравшаяся барды, — как он бесновался, размахивая саблей, якобы принадлежавшей его деду, и осыпал проклятьями синемундирников, пока не успокоился, кувырнувшись головой вперед в наш каменный очаг, и мать не перетащила бездыханное тело героя на кровать.
Но чаще вместо серьезных разговоров здесь рассказывали всякие истории, и в них Гражданская война нередко оборачивалась своей комической стороной. Например, в тот раз, когда Кад поведал о том, как неподалеку, в округе Галлатин, Союз Дочерей Конфедерации решил устроить чествование единственного оставшегося в живых местного героя, участвовавшего в атаке Пиккета под Геттисбергом. Они организовали парадный обед, и героя попросили сказать несколько слов. Начал он неплохо — с того, как они отважно штурмовали Кладбищенский холм, а в воздухе так и летали, как он выразился — а Кад очень живописно его изобразил, — раскаленные лемеха, оглобли от повозок и целые железные печки с огнем внутри, и все шло хорошо, пока солдат, который был рядом с нашим героем, не попросил у него табачку пожевать. На этом месте рассказа героя слегка качнуло. Дальше он сказал, что не успел повернуться к этому парню, как одна такая летящая печка начисто снесла ему голову. Туловище еще шагало вперед, и слова насчет табачка еще висели в воздухе, а рта, из которого они только что вылетели, нигде не было видно. Тут наш герой решил, что ему, как он выразился, совсем ни к чему эти летающие печки. Бросив ружье, он помчался вниз с холма и к тому времени, когда добежал до ровного места, несся уже с такой скоростью, что, как он признался, не мог бы остановиться, даже если бы захотел, а он этого ни в какую не хотел, так что, пробегая мимо генерала Ли, он только дружески помахал ему на прощанье, а ноги у него все двигались сами собой, и, только пробежав половину штата Теннесси, он остановился, потому что очень запыхался, и тогда он тут женился и обосновался насовсем, и если он был не первым, кто ворвался на Кладбищенский холм, то был уж точно первым, кто с него побежал, и большое вам спасибо, дорогие дамы, прекрасный обед вы для меня устроили.
Я сам ветеран и полагаю, что это было очень похоже на правду.
Но иногда рассказы иссякали, и ночь текла беззаботно и приятно, в полусонной, чуть-чуть хмельной, слегка чувственной атмосфере, и раскаленные докрасна поленья в очаге понемногу рассыпались на головешки, и лед таял в коктейлях, и Розелла сидела на полу, прижавшись к колену Лоуфорда, а он играл с ее волосами, и она, откинув голову назад, блаженно прикрывала глаза, как котенок. Тем временем какая-нибудь последняя пара все еще танцевала под музыку, звучавшую непонятно откуда, зевая и в шутку изображая романтический экстаз, или же Эми Дэббит заставляла кого-нибудь из мужчин — а то и двоих сразу — раздеться до пояса и улечься ничком на шкуру белого медведя, расстеленную на полу, и делала им свой чудодейственный массаж.
У Эми Дэббит были темные волосы, тонкая, гибкая талия и нервное, напряженное лицо, не красивое, но волнующее, как у чахоточных персонажей Обри Бердслея. Свой чудодейственный массаж она начинала с того, что слегка разминала босыми ногами спину лежащего в области почек. Потом опускалась на колени над его талией, подавалась немного назад и, сидя у него на крестце, начинала своими длинными, тонкими, умелыми пальцами, то сильно нажимая, то легкими, словно дыхание ребенка, прикосновениями, обрабатывать ему позвоночник, от затылка почти до самого того места, где он мог своими ягодицами ощутить жар ее медленно скользивших по ним взад и вперед чресл.
Когда я впервые увидел, как она делает свой чудодейственный массаж, время было уже позднее, я танцевал с Розеллой, а перед Эми на медвежьей шкуре были распростерты двое мужчин, и она переходила от одного к другому, а они лежали закрыв глаза, словно в забытье. Такое зрелище было для меня новым — в округе Клаксфорд ничего подобного не увидишь, — и, танцуя, я, естественно не мог от него оторваться.
— Ну да, — шепнула мне Розелла, — вот так она себя заводит.
— Наверное, и их тоже? — шепнул я в ответ.
— Как-то она делала это Лоуфорду, и он потом бился, как жеребец, пока не выпроводил всех из дома. Я думала, он тут же начнет срывать с меня платье.
— А когда начнется оргия? — спросил я.
— Послушай, — сказала Розелла строго, хотя на губах ее играла улыбка, — у нас тут приличное заведение! Никаких оргий. И даже никакого культурного совокупления совершеннолетних партнеров при их взаимном согласии. Все в соответствии с законом, такое у нас правило. Если тебе нужна оргия, то есть тут в Нашвилле один дом — во всех остальных отношениях респектабельный до ужаса, — где ты можешь это получить. Этакий тесный кружок уважаемых белых американцев, членов церковного совета и активисток-благотворительниц. Эми туда вхожа. А можешь и с Эми договориться о встрече — тогда это будет оргия для тебя лично. Я даже предоставлю тебе шкуру белого медведя для предварительной разминки. Но не больше.
К этому времени мы, продолжая танцевать, оказались рядом с медвежьей шкурой, где все происходило, и я не успел опомниться, как Розелла сказала:
— Эй, Эми, этому старому бродяге не дают покоя боли в спине. — И, подтолкнув меня к шкуре, приказала: — Снимай рубашку!
— Но… — начал я.
— Никаких «но»! — решительно сказала Розелла.
Эми поднялась на ноги.
— Видишь, — сказала Розелла, — дама уже готова. Теперь будь джентльменом и снимай рубашку.
И Эми стала помогать мне расстегивать рубашку, точь-в-точь как настоящая римская проститутка.
Так что когда я описываю методику и действие этого массажа, я говорю со знанием дела. Но Эми делала мне массаж только один раз, и никаких дальнейших лечебных процедур за этим не последовало.
А о встречах я вскоре стал договариваться с Марией Мак-Иннис, дочерью того седовласого банкира с обветренным лицом и, по словам Розеллы, самой умной девушкой во всем штате Теннесси. В первые несколько недель я видел ее только в обществе какого-то малоинтересного молодого человека. Вскоре после вечера у Каррингтонов, в воскресенье, она и еще несколько человек повезли меня к Кадвортам, чтобы помочь проездить лошадей. Потом, в одну из суббот, когда Мария ночевала у Каррингтонов, они попросили меня на следующий день к вечеру отвезти ее в город, и Мария предложила мне зайти к ней на коктейль и холодный ужин, который мы съели в огромной, старомодной, сверкающей медной утварью кухне Мак-Иннисов, безуспешно пытаясь вести непринужденную беседу. Разговор то и дело прерывался неловкими паузами, наступала гнетущая тишина, и казалось, что нас вот-вот захлестнут тяжелые волны тьмы, затаившейся в огромном и по-воскресному пустом доме, которые начнут низвергаться сверху по широкой лестнице или хлынут из подвала.
Вскоре все решили, что я всякий раз, когда потребуется, могу привести с собой Марию. Или она меня. В общем-то я ничего против не имел. Она была красива какой-то спокойной красотой. Она была безусловно умна. Она была даже способна шутить — лукаво, но беззлобно. Мне еще предстояло узнать, что с ней приятно и помолчать. И она не требовала, чтобы я развлекал ее разговорами. Больше того, она как будто ничего от меня не требовала, да и от жизни тоже.
Не ожидая ничего от жизни, Мария отличалась редкой самоотверженностью, которая проявлялась в сочувственном интересе к превратностям судеб окружающих. Она всегда была готова оказать какую-нибудь мелкую, ненавязчивую услугу или выслушать чьи-нибудь жалобы на жизненные невзгоды. Она никогда не говорила о себе, и именно благодаря такому самоотречению она каким-то не совсем понятным мне образом занимала прочное место в этом тесном мирке. Всем она была нужна. Все ее любили. Все знали, что могут на нее положиться, хотя и не знали толком в чем. Даже сейчас, когда я вспоминаю то время и тех, кого знал тогда, у меня перед глазами встает группа людей, которые о чем-то беседуют и смеются, и чуть поодаль — Мария, прислушивающаяся к их беседе и шуткам, переводя взгляд с одного лица на другое, и глаза у нее темные и блестящие, словно у птицы, выглядывающей из тени, и такие же внимательные, как у птицы, а на лице выражение смирения и в то же время спокойной серьезности. Для этих людей Мария была, казалось, неким драгоценным талисманом, находящимся в их общем владении. Ее присутствие как будто придавало им вес, освящало их существование, помогало ощутить свою индивидуальность, подтверждало самоценность их мелких забот и переживаний.
Она была явно не такая, как все, кто ее окружал, но притом, как ни странно, принадлежала к их кругу как его неотъемлемая часть. Она обладала всеми достоинствами, каких можно ожидать от дочери богатого нашвиллского банкира из хорошей семьи: хорошо танцевала, хорошо ездила верхом, хорошо играла в теннис, хорошо одевалась, хорошо держалась в обществе. Но при этом, втайне от других, она была очень трудолюбива, много читала, время от времени по заданию университета выполняла кое-какие исследования в области психологии и философии (этих тем она в разговоре никогда не касалась), а несколько дней в неделю работала волонтером в одной из городских больниц. Она была, как выражались ее друзья, «серьезная девушка» — словно это какая-то загадочная болезнь, в подробности которой углубляться не принято.
А потом, в один прекрасный день, мое затуманенное сознание чуть прояснилось, и меня осенило — я понял, что в Марии самое загадочное и самое очевидное. При всей ее спокойной миловидности, уме, доброте и других достоинствах — не говоря уж о богатстве, которое она как единственная дочь Дэниела Хэмиша Мак-Инниса должна была унаследовать, — она была не замужем и, грубо говоря, засиделась в девках. Что ж, я-то жениться на ней не собирался. Да и она, очевидно не ожидая ничего от этого мира, не рассчитывала и на то, что я захочу на ней жениться, и сама к этому не слишком стремилась. Так что я мог спокойно, удовлетворенно, бесплотно парить в этом вакууме своего нехотения и ее нестремления.
А потом мое затуманенное сознание еще раз прояснилось, и меня снова осенило — я понял одну вещь, столь же загадочную и столь же очевидную. Я вспомнил, как в неуютных коридорах дагтонской школы Розелла Хардкасл, сопровождаемая эскортом ржущих мальчишек, всегда ходила в обнимку с кем-нибудь из девочек, склонив к ней голову и о чем-то с ней доверительно шепчась. И вот теперь, в Нашвилле, лучшей подругой Розы Каррингтон стала Мария. Она была всегда под рукой.
Шла осень. Я допоздна работал в своем одиноком домике на опушке леса. Я ходил на официальные обеды. Я ходил к Каррингтонам. Я побывал на футбольном матче в День благодарения — вместе с компанией, где, конечно, была и Мария, — за которым последовали ужин и кадриль в конюшне под музыку деревенских скрипачей, когда Кад Кадворт, в качестве главного специалиста по всем таким народным обычаям, объявлял фигуры. Я ездил верхом у Кадвортов на их самой смирной лошадке, в новых вельветовых брюках и старых армейских ботинках, — ездил более или менее приемлемо, хотя и неумело, — и сиживал с ними в их симпатичном старом кирпичном доме, где на видавшем виды чиппендейловском стуле могло валяться новое седло, а на стойке бара могла стоять банка с копытной мазью, и однажды, поздно вечером, Кад вышел и вернулся через пятнадцать минут с молодой кобылой, которую привел в гостиную, чтобы продемонстрировать гостям ее стати. Там я начал завидовать простоте и насыщенности их жизни, их явной привязанности друг к другу, которой они ничуть не стыдились, их энергии — Кад трудился по двенадцать часов в день, а Салли могла не хуже его вспахать поле на тракторе или принять новорожденного жеребенка — и их полной погруженности в мир, который они создали сами. Но тут же я, наверное не без некоторой горечи, спрашивал себя — а что такое этот их мир, не пародия ли на далекое прошлое?
И еще в моем недельном расписании появились теперь дантовские чтения по пятницам, после обеда, в доме миссис Джонс-Толбот.
Это устроил опять-таки Лоуфорд. Он сказал, что его тетка училась в Оксфорде, где изучала романские языки, и некоторое время прожила в Италии. По его словам, она хотела снова серьезно заняться чтением Данте, — не могу ли я помочь ей и ее подруге, миссис Бичем, вдове, тоже принадлежащей к интеллектуальному обществу Нашвилла? К этому времени я был уже немного знаком с миссис Джонс-Толбот, и она мне нравилась. Кроме того, она была очень богата, а на мне всей своей далеко не символической тяжестью висели чикагские долги, и Лоуфорд намеком дал понять, что за ценой она не постоит. Я же дал понять, что оставляю размер платы на усмотрение миссис Джонс-Толбот.
И вот каждую пятницу мы обсуждали то особенности дантовского синтаксиса, то тонкости перевода, то историю Флоренции, то войну гвельфов и гибеллинов, то теологию Фомы Аквинского, то теории аллегории. Пока шли своим чередом эти в высшей степени приятные занятия, я еще и узнавал — разумеется, от Розеллы — кое-какие подробности биографии моей ученицы, «тети Ди-Ди». Теперь ей было под пятьдесят, у нее были спокойные серо-голубые глаза, прямой повелительный взгляд, четко вылепленное лицо, черные волосы с одной лишь седой прядью на левом виске, гладко зачесанные назад и собранные в тугой пучок на затылке, энергичная фигура с тонкой талией, и держалась она всегда прямо, высоко подняв голову.
В молодости она была, как выразилась Розелла, «чересчур неугомонной для Нашвилла» — несомненно, именно так до сих пор отзывались о миссис Джонс-Толбот ее ровесницы; поэтому она отправилась учиться в Радклифф-колледж, а потом в Англию, в Оксфорд, и вернулась в Теннесси только лет через двадцать пять, сразу после Второй мировой войны. Закончив Оксфорд, она тут же вышла замуж за англичанина немного старше ее — некоего Джонса-Толбота, который позже, когда погиб на фронте его старший брат, стал бы лордом Тодсмиром, если бы не его политические взгляды и не то, что его уже избрали в палату общин. В то время он был, как это ни парадоксально, восходящей звездой лейбористской партии и сильно склонялся к марксизму, будучи притом — опять же как это ни парадоксально (я начал понимать, что Джонс-Толбот был большой любитель парадоксов, и чем они оригинальнее, тем лучше) — демонстративно набожным новообращенным католиком; и я думаю, молодая жена-американка была очередным его парадоксом. Но потом она почему-то покинула его, вместе с его парадоксально шикарными уик-эндами в обширных поместьях, и ушла к одному итальянцу немного моложе ее, почти нищему и притом не рассчитывающему прожить долго. Что касается последнего обстоятельства, то были серьезные основания ожидать, что молодой любовник (Джонс-Толбот был слишком примерным католиком, чтобы допустить мысль о разводе) кончит свою жизнь в каком-нибудь переулке, получив несколько пуль из «беретты» в спину, или же в каком-нибудь подвале, получив несколько пуль в затылок, причем и в том и в другом случае эти пули будут выпущены кем-нибудь из тайных агентов Муссолини.
Сначала миссис Джонс-Толбот объяснила мне свой интерес к Данте тем, что сыта по горло городскими сплетнями и разговорами о лошадях и что ей нужно чем-то выгнать из головы эту грязную пену. Но однажды, в конце ноября или начале декабря, в непогожий день, когда ее подруга не смогла приехать, миссис Джонс-Толбот, подняв глаза от книги, спросила меня, не встречал ли я, когда был у партизан, молодого человека по имени Серджо Гаспари.
Когда я ответил, что не встречал, она снова уткнулась в книгу, но через секунду опять подняла на меня свои спокойные серо-голубые глаза и произнесла самым безразличным тоном:
— Вот эта песнь была одна из самых его любимых.
Она снова посмотрела в книгу, потом снова на меня и сказала:
— В первый год войны, еще до того, как Италия в нее вступила, мы скрывались в Швейцарии, в деревне Спарецца, — они уже сделали одну попытку убить его, — и, когда нас заносило снегом, он читал мне вслух Данте. По вечерам. У него был сильный, красивый, выразительный голос. Он умел передать и музыкальность «Комедии», и эту бронзовую звучность.
Я заметил, что на странице, открытой перед ней, тоже есть некоторые прекрасные, выразительные метрические эффекты — ничего лучшего я придумать не мог — и добавил:
— Может быть, вы почитаете вслух и попытаетесь их обнаружить?
Она повиновалась и стала читать — отчетливо, с едва заметным британским акцентом, хотя ее итальянское произношение было неплохим. Потом взглянула на меня, словно ожидая моих замечаний. Я молчал, и тогда она очень спокойно и прозаично, словно продолжая ничем не прерванную мысль, сказала:
— Осенью после того, как Италия вступила в войну, — это был сороковой год — он просто взял и исчез. Однажды утром его не оказалось. Только записка, где говорилось, что он должен уехать и не в силах вынести прощанья со мной — если бы попытался, то не исключено, что не смог бы уехать. И чтобы я считала прощаньем то, как мы любили друг друга той ночью.
Она умолкла и некоторое время сидела с непроницаемым лицом. Потом продолжала:
— Там говорилось, что он даст о себе знать, когда сможет. Я получила несколько писем. Потом писем больше не было.
И после паузы:
— А я должна была уехать. Я не могла просто сидеть, ничего не предпринимая.
Она резким движением взяла книгу и совсем другим голосом сказала:
— Да, между прочим, тут у меня есть вопрос…
Я постарался как мог ответить на ее вопрос, и мы продолжали чтение.
После занятия она угостила меня чаем — как обычно, у камина в антисептически современной гостиной, в которой тем не менее нашлось место для кое-какой старинной мебели и простота которой, по крайней мере на мой непросвещенный взгляд, выгодно оттеняла элегантность этой мебели. Потом я встал и собрался уходить. Вдруг она сказала:
— Простите, что я распустила язык. Я просто…
Она умолкла.
— А что в этом плохого? — неловко пробормотал я.
— Пожалуй, ничего, — задумчиво сказала она. Потом, чуть напряженно подняв голову, добавила: — Да, кто не умеет ценить то, что есть, тот не заслуживает того, что имеет. Ведь все равно нам остается только то, что мы когда-то сумели оценить.
Потом, неожиданно бодрым, светским тоном, словно начисто стерев с доски мокрой губкой все только что написанное, она произнесла:
— Какая ужасная погода! Вы наверняка промокнете.
Я действительно промок, еще не успев дойти до машины. Осторожно ведя ее сквозь слепящие струи дождя, навстречу ветру, по асфальту, скользкому от усыпавших его листьев, я вспомнил, что она сделала после того, как уехала из Швейцарии. По словам Розеллы, она вступила в одну из женских вспомогательных воинских частей Великобритании (так как была, разумеется, британской подданной) и потом стала шофером армейского грузовика в Египте.
И тут до меня дошло — занятия Данте были для нее ритуальным воспоминанием о том, что она когда-то ценила.
Живя в Нашвилле, я понял, что у всех девушек Юга есть одна общая черта. Конечно, я делаю это обобщение, не располагая достаточным количеством фактов, чего учебники логики не одобряют, ведь, даже если допустить, что девушки из прихода церкви Благочестивого Упования и из Блэкуэллского колледжа — южанки не только в географическом смысле, то я никого из них толком не знал (ни белых, ни черных — черных немного лучше, но только в плане плотских наслаждений), во всяком случае, настолько, чтобы такое обобщение было оправданным; что же касается Нашвилла, то я знал только тех, кто принадлежал к узкому кружку, в котором я по счастливой случайности вращался, ну и еще нескольких, которых обнимал за талию во время танцев.
Однако мое обобщение, основанное на этих, пусть и немногочисленных, фактах, состоит в том, что девушки-южанки наделены способностью (которой они при обычных обстоятельствах пользуются только для того, чтобы не потерять форму) в первые же минуты знакомства дать вам почувствовать, будто есть нечто очень важное, хотя и не совсем определенное, что вас с ними объединяет, — некий общий жизненный опыт, тайный намек на который содержится в любом, самом незначительном замечании, некое зерно близости, которое готово вот-вот прорасти. Этим искусством возбуждать надежду на возможную интимность — проявления которого могут быть едва заметными, как брошенный украдкой взгляд или легкая, словно взмах крыльев мотылька, улыбка, или же откровенными и прямолинейными, как грубая лесть, — следует наслаждаться лишь как искусством, иллюзией, поэтическим самовыражением души и инстинктов. Но если вы проявите желание принимать его всерьез, то ваша жизнь станет куда богаче, пусть даже пищей для ваших переживаний, заведомо для вас, будут бесплотные тени.
На эту глубокую мысль впервые навела меня, конечно, Розелла, и дело было у камина в наиболее уютном северном конце конюшни, когда я впервые оказался там с ней наедине. Меня пригласили после пятничного занятия с миссис Джонс-Толбот заглянуть на «семейный ужин» — под тем предлогом, чтобы избавить меня от необходимости в одиночестве готовить себе еду в «курятнике», как прозвали мой домик; но когда я без четверти шесть явился в конюшню, Роза сказала, что Лоуфорд только что звонил и сказал, что задержится: накануне в город прибыл его нью-йоркский агент и они смогут приехать только после половины седьмого.
Вот почему получилось так, что я сидел перед затопленным маленьким камином в просторном мягком кресле с обивкой под тигровую шкуру, в окружении картин и скульптур, с коктейлем в руке, а напротив меня, по другую сторону камина, на выступе его каменной кладки, подложив под себя синюю кожаную подушку, сидела Розелла. Она была в голубых вельветовых брюках — кажется, этот оттенок называется аквамариновым — и черной блузке, похожей на футболку; черный цвет блузки выгодно оттенял перламутровую белизну ее шеи и розовый жемчуг румянца на ее лице, а пляшущие отблески огня в камине и мягкое освещение комнаты — бронзово-золотистый тон ее волос. На ее босых ногах с ногтями, покрашенными в аквамариновый цвет, в тон брюк, были легкие, скорее символические, сандалии, удерживаемые лишь узкой перемычкой, проходившей между большим и вторым пальцами, и это сразу же наводило на мысль, что ноги у нее не просто босы, а обнажены.
Она сидела, как я уже сказал, на подушке поодаль, по другую сторону камина, положив ногу на ногу, подавшись вперед и охватив сплетенными пальцами правое колено, и лицо ее было чуть приподнято, словно она тянулась ко мне через разделявшее нас пространство.
— Мы все так рады, что ты здесь, — сказала она.
Я пробормотал что-то в ответ.
— Особенно Лоуфорд. Это для него так много значит. Ты знаешь, Нашвилл, несмотря ни на что, все же для него немного тесен, ему постоянно необходима новая пища для ума, какое-то разнообразие… — Она помолчала. — А ты… Ты где угодно вносишь что-то свое, новое. Что-то даешь людям. Многим людям, — добавила она. — И тете Ди, и Кадвортам…
— Кадворты — славные ребята, — отозвался я: вспомнить про них было приятно.
— И мне тоже, — сказала она.
Я посмотрел на нее — на ее лицо, словно тянувшееся вперед через разделявшее нас пространство, с пляшущими отсветами огня на правой щеке и на влажном завитке волос, падавшем на висок. Я заметил, что на ее правой ноге, сверкавшей в свете пламени, как полированный мрамор, но не белый, а чуть розоватый, цвета теплой живой плоти, — легкая сандалия едва держится на узкой черной перемычке и что большой палец этой ноги то сгибается, то разгибается, из-за чего сандалия едва заметно ритмично покачивается. Я уже говорил, что Розелла была наделена способностью сидеть совершенно неподвижно, и сейчас, при виде этой ритмично покачивающейся сандалии, особенно явственно ощущалась абсолютная неподвижность всего ее существа — казалось, даже сердце у нее билось замедленно.
Я обнаружил, что и сам, оказывается, сижу затаив дыхание.
С трудом оторвав взгляд от этого гипнотизирующего покачивания, я поднял глаза. Она смотрела на меня, и на лице ее было выражение полной умиротворенности и терпения, словно она была готова сколько угодно ждать в спокойной уверенности, что в конце концов наши взгляды встретятся.
И теперь, когда они встретились, она продолжала:
— Да, и мне тоже. Наши разговоры всегда для меня очень много значили. Понимаешь, я могу с тобой разговаривать. Я хочу сказать, не так, как…
Я все еще слышал ее голос, но в каком-то холодно-бесстрастном уголке моего сознания прозвучал другой голос, сердито вопрошавший: «Какие это наши разговоры?»
Потому что никаких разговоров у нас с ней не было. Всего лишь каких-нибудь несколько слов, которыми мы перебрасывались, танцуя или сидя за общим столом во время вечерних посиделок. И, прислушиваясь к ее голосу, я осознал — с тем же холодным бесстрастием, — что вся эта видимость общего жизненного опыта, это ощущение интимности, тайного взимопонимания, не требующего слов для своего выражения, и даже некоего сообщничества, пусть даже невинного, — не больше чем иллюзия. Я бесстрастно напомнил себе, что даже там, в Дагтоне, я разговаривал с Розеллой Хардкасл всего два раза — оба раза неподолгу и без всякого удовольствия.
Так я догадался об этой уловке с обещанием таинственной интимности и, справившись с памятью, сделал свое обобщение, заметив про себя, что в дальнейшем надо будет его проверить. Но в то же время я смотрел на ее ногу, розовую в свете пламени — и согретую им, так что она, наверное, теплая на ощупь, — и на едва заметное, ненавязчивое, но непрекращающееся покачивание сандалии. А голос Розеллы продолжал:
— Нет, я не хочу сказать, что в Нашвилле чувствую себя несчастной. И эта прелесть Мария — я бы не могла без нее жить! И Лоуфорд так мил со мной, и если кого-то можно назвать олицетворением прежнего Нашвилла, то это Каррингтоны, но, понимаешь…
Ее голос умолк.
— Нет, пожалуй, не понимаю, — сказал я в конце концов и замолчал, глядя на покачивающуюся сандалию.
— Да, возможно, мужчине этого не понять, — задумчиво сказала она. — Но когда женщина попадает в такое место, она чувствует себя одинокой. Я хочу сказать, среди других женщин. Муж — даже из Каррингтонов — мало чем может тут помочь. Я даже не могу говорить об этом с Лоуфордом, он смеется надо мной. Женские причуды, говорит он. Но с тобой, понимаешь, все иначе. Ты…
Голос снова умолк.
После нескольких секунд молчания я подсказал:
— Человек извне? Из Дагтона?
Она только посмотрела на меня и ничего не ответила. Потом сказала:
— О, нет.
Но я заметил, что сандалия на мгновение замерла в неподвижности.
Потом она снова качнулась.
— Нет, — повторила Розелла. — То есть не только это. Просто приходится полагаться только на себя. Нужно быть постоянно начеку, много чего знать. Ты… Ты мужчина, ты не знаешь, какие бывают женщины.
— Нет, не знаю, — согласился я.
Сандалия снова на мгновение замерла. Но тут же снова пришла в движение, а в глазах у Розеллы промелькнула искра, и мне показалось, что она вот-вот хихикнет.
— Но иногда получается занятно, — сказала она. — Когда узнаешь что-то такое. Как тогда, когда я разделалась с миссис Бландон. Навсегда.
— А что за история? — спросил я.
— Дело было еще в двадцатые годы, — сказала она, изо всех сил стараясь сдержать смех. — Тогда здешние девицы начали проделывать в закрытых машинах на стоянке около клуба «Красотка Мид» такие штуки, о которых их матери даже подумать не осмеливались. Ну, и однажды вечером, в машине, которая стояла далеко на отшибе, одна начинающая делала своему приятелю минет — так это называется?
— Если это то, что она делала, то это называется так.
— Ужасно остроумно, — огрызнулась она. — Ну так вот, она так увлеклась, что укусила его, и он заорал, и прибежали люди и отвезли ее приятеля к врачу, а ее, в истерике, домой к мамаше. Дело изо всех сил старались замять — во всяком случае, скрыть имена и адреса. Но сама история была уж слишком хороша и облетела весь Нашвилл, обрастая новыми и новыми подробностями. Я всего лишь смекнула, что к чему, и вычислила, кем была та, которая тогда так увлеклась. Она из поколения тети Ди и жутко ей завидует, и, когда я только приехала в Нашвилл, она обошлась со мной не лучшим образом.
Тут Розелла и в самом деле не удержалась и захихикала.
— Ну и я с ней разделалась, — с трудом выговорила она наконец. — Однажды — там были еще две или три дамы — я сказала ей, что, как я слышала, никто в Нашвилле лучше ее не танцевал чарльстон. Она заскромничала: «Да нет, вы мне просто льстите». А я говорю: «Я слышала, что однажды в клубе „Красотка Мид“ вы просто произвели фурор», — и это с таким легким намеком. Она так и онемела, а я только вежливо улыбаюсь и смотрю, как она, вся красная, хватает ртом воздух. Она не знала точно, что именно я знаю, но она хорошо знала то, что знала сама. С тех пор миссис Бландон обходит меня стороной.
Розелла рассеянно уставилась на огонь. Большой палец ее ноги продолжал медленно сгибаться и разгибаться, отсветы пламени играли на аквамариновом ногте, и сандалия все так же ритмично покачивалась.
Вдруг Розелла бросила на меня озорной взгляд, и видно было, что она снова готова рассмеяться.
— Знаешь, — сказала она, — у Лоуфорда есть хороший приятель в университете — он бывал у нас раза два этой осенью. В таких толстых бифокальных очках. Так вот, он пишет историю Нашвилла. И Лоуфорд спросил его про их семейную тайну — про одного из своих дедов. Тот был конечно, не из Каррингтонов, упаси Боже, но в родстве с ними. Он разбогател во время Гражданской войны — торговал с янки, когда они заняли Нашвилл, и был тайным совладельцем самого лучшего в городе борделя для офицеров-северян, хотя этим же делом занималась чуть ли не половина города. Все верно, сказал доктор Бербанк — так его зовут, — и однажды на обеде Лоуфорд разболтал эту историю. У них в роду был один генерал, множество губернаторов и сенаторов, и он решил, что хозяин борделя только украсит картину. Он рассказал, как прадед-генерал разорился на государственных облигациях Конфедерации, а после войны его сын вернул семейное состояние, поставляя девок офицерам-янки. Но дальше Лоуфорд, не моргнув глазом, заявил, что этот дед-сутенер на самом деле был настоящим патриотом Конфедерации: в его борделе не было ни одной девицы, которая заведомо не была бы венеричкой, и таким способом он вывел из строя целую дивизию янки, поскольку она осталась без офицеров — все перезаразились. И все это со ссылками на документы и на Хэла Бербанка.
Она не смогла сдержать смеха, а отсмеявшись, сказала:
— Так что Лоуфорд тоже произвел тут фурор.
У меня, наверное, был непонимающий вид, или же я слишком засмотрелся на покачивающуюся сандалию, потому что она стала объяснять:
— Дело не в Каррингтонах. Тут в городе есть и другие, чье богатство было заложено в борделях, а они считают себя аристократами. Нет, главная сенсация состояла в том, что все узнали: прямо здесь, в городе, кто-то день и ночь копается в архивах и собирается все это опубликовать. Как бомба замедленного действия, которая тикает и тикает, и никто ничего не может сделать — остается только ждать, когда она рванет. Подкупить Хэла Бербанка лестью, обедами и приемами невозможно — уже пробовали. Он никуда не ходит и только таращится сквозь свои бифокалы толщиной в дюйм, как мудрый старый ребе, — понимаешь, он еврей, и у него хорошенькая пухленькая еврейская женушка в таких же бифокалах, ты, наверное, ее помнишь — она была здесь. Во всяком случае, Хэл думает только о своей пухленькой еврейской женушке, о своих пожелтевших старинных документах и об исторической правде. Так что бомба все тикает, и я жду не дождусь, когда она рванет.
Она снова стала смотреть на огонь, и по ее лицу медленно проплывали тени каких-то затаенных мыслей. Но вскоре она подняла голову, и глаза ее сверкнули.
— Понимаешь, Хэл — замечательный человек, — сказала она, — и умный, как я не знаю кто, но у него нет ни малейшего чувства юмора, и он может думать только об одном. Если спросить, как движется его работа, он примется рассказывать все в подробностях, а это занимает шесть часов. Я-то ничего против не имею. Я задаю ему вопрос, и он в ответ читает лично мне одной целую лекцию про Нашвилл, а я, словно усердная студентка, время от времени о чем-то переспрашиваю, и, представь себе, получаю уйму полезной информации. Этот Нашвилл…
Она замолчала и целую минуту задумчиво смотрела на язычки пламени в камине. Потом, все так же задумчиво, не поворачивая головы, сказала:
— Лоуфорд иногда поговаривает о том, чтобы перебраться в Нью-Йорк. Ну, понимаешь, в гущу событий.
Она все еще смотрела на огонь, а потом, не отводя глаз, голосом, в котором прозвучала нотка раздражения, словно она разом перекусила какую-то нить, произнесла:
— Только из этого ничего не выйдет.
И через секунду добавила:
— Никогда.
Она подняла голову.
— Понимаешь, он неотделим от всего, что тут есть, а все, что тут есть, неотделимо от него, — произнесла она осторожно, как будто стараясь не сказать лишнего. — Тут он на своем месте.
Я поразмыслил над тем, что она сказала, и, все еще глядя на сандалию, спросил:
— А ты бываешь в Дагтоне?
Сандалия замерла.
— Почему ты об этом спросил?
— Дагтон — это та скала, частью которой мы с тобой оба остались. Так что вопрос вполне естественный.
Она пристально посмотрела на меня.
— И ответ на него — нет. Я никогда туда не вернусь.
— Почему?
— Я росла сиротой, — сказала она. — Ты это знаешь. Так вот, моя тетка — сестра моей матери, которая меня вырастила, — и она, и мой дядя, они оба уже умерли. — Она снова посмотрела на огонь, и на лице ее мелькнуло жесткое выражение. Потом повернулась ко мне. — И это меня устраивает. Вполне.
— Почему?
— А ты сам не можешь сообразить?
— Что касается ее, то я могу кое-что предположить, — сказал я.
— Ну, предположи.
— Она пыталась тебя использовать. Недозволенными способами — скажем так.
— А про него ты можешь что-нибудь предположить?
— Я думал, он с тобой обращался хорошо. Он давал тебе ездить на своей шикарной машине, ведь верно?
— Почему ты об этом заговорил? — Она вдруг встала с подушки и выпрямилась, глядя на меня холодным взглядом. Медленными движениями, похожими на спокойную, рассчитанную ласку, она разгладила свои аквамариновые брюки на бедрах. Брюки, как я заметил, туго обтягивали их.
— Почему ты его ненавидишь? — не унимался я.
— Он позволял ей делать то, что она делала.
Она принялась расхаживать взад и вперед по ту сторону камина. Я все еще сидел в кресле с тигровой обивкой, но она как будто забыла о моем присутствии. Она сбросила сандалии, и я смотрел, как ее ноги с аквамариновыми ногтями ступают по серо-розовому геометрическому узору большого ковра и по навощенным кирпичам цвета жженой сиены, то возвращаясь к камину, где лежали сброшенные сандалии, то снова удаляясь. Время от времени они замирали в неподвижности, когда она останавливалась, чтобы дотронуться рукой до какой-нибудь скульптуры, или до каменной кладки камина, или до одной из висящих на ней акварелей. Остановившись перед фигурой женщины с закинутой назад головой, она легко провела пальцем по ее напряженной шее. Потом вдруг взглянула на меня.
— И вообще очень может быть, что всякое место на свете ничем не отличается от любого другого, — сказала она.
Я хотел сказать, что если так, то я попусту потратил столько времени, переезжая с места на место. Но в этот момент зазвонил телефон, соединявший конюшню с домом. Положив трубку, она повернулась ко мне и сказала, что приехал Лоуфорд со своим агентом и ей надо идти, чтобы устроить агента в его комнате, а мне велела ждать здесь — они придут сюда выпить по рюмке. Уходя, она добавила:
— Да, я так заболталась, что забыла тебе сказать — из литейной прислали целую партию новых работ Лоуфорда. Они все уже установлены — вон там. — Она показала на другую сторону комнаты, позади кресла, в котором я сидел. — Посмотри их. Они очень хороши.
Она вышла, и я слышал, как захлопнулась наружная дверь. Я стоял в полной тишине посреди этого обширного помещения с особым ощущением любопытства, смешанным с чувством вины, — такое испытываешь, когда оказываешься совершенно один в чужом доме. Можно приоткрыть дверь чулана, заглянуть в ящик комода, прочитать письмо, лежащее на столе, стащить какую-нибудь мелочь: серебряный нож для разрезания бумаги или дешевую пепельницу. Конечно, ничего такого не сделаешь, но возможность этого висит в воздухе, словно аромат духов, и слышишь, как бьется твое сердце. Ты как будто наполовину уверен, что вот сейчас обернешься — и увидишь женщину, невинно-обнаженную, с распущенными волосами и выражением нежности и страсти на лице, которая стоит, предостерегающе приложив палец к губам.
Несколько секунд я стоял так посреди комнаты, на серо-розовых узорах толстого ковра, и слушал, как бьется мое сердце. Это напоминало какой-то непонятный сон, из которого я был бессилен вырваться. Потом мне вдруг вспомнилась послеполуденная полутьма и тишина в доме на Джонквил-стрит — там, в Дагтоне, штат Алабама, когда я возвращался из школы, — послеполуденная тишина, и, может быть, один-единственный луч света, пробившийся под опущенной занавеской на окне, и плящущие в нем пылинки.
Я повернулся к только что привезенным скульптурам. Их было шесть, каждая стояла на прямоугольном черном постаменте, все были отлиты из какого-то серебристого металла с матовой патиной и все изображали одно и то же — две женских руки. К ближайшему постаменту была прикреплена табличка из того же металла, на которой стояло: «БАЛЕТ (СЮИТА)».
Каждую пару рук, почти в натуральную величину, поддерживала в воздухе металлическая двузубая вилка — пара квадратных стержней, немного похожая на камертон и установленная на основании из того же серебристого металла, но с грубой, неполированной поверхностью и более темного цвета, наподобие почерневшего серебра. Вилки были несимметричными — с зубьями разной длины или немного изогнутыми, так что руки казались частью каких-то невидимых тел в неких естественных позах, которые легко можно было себе представить.
И я должен добавить, что руки — не прямолинейно, а тонким намеком — наводили на мысль о любовном балете.
Я долго рассматривал скульптуры. Потом взглянул туда, где черная дверь в белой стене вела в собственно мастерскую скульптора. Я подошел к двери и остановился перед ней. Мне пришло в голову, что там, в мастерской, должна стоять кушетка. Потому что для некоторых из этих поз нужна была кушетка.
После того как мы вчетвером съели «семейный ужин» — не в конюшне, а в доме, — Лоуфорд и его агент снова отправились в конюшню поговорить о делах, а я остался с Розеллой, но ненадолго — ровно на столько времени, чтобы выпить еще чашку кофе. После этого я, сославшись на то, что мне нужно работать, распрощался.
Работать мне и в самом деле было нужно, но прежде всего я ощущал непонятную потребность побыть одному. Сидя за своим столом, но не притрагиваясь к работе, я думал о том, что сказала мне Розелла перед приездом Лоуфорда, помешавшего мне не только ответить, но и, повинуясь какому-то смутному побуждению, дать ей прочитать письмо, которое в ту самую минуту лежало у меня в кармане. Из этого письма ясно следовало, что, по крайней мере для некоторых, одни места на свете могут все же отличаться от других.
«Дорогой Джед, у меня не было ничего нового и ничего такого что не могло бы обождать поэтому я не ответила тебе сразу. Рада что тебе понравился Нашвилл хотя не вижу для этого никаких причин только я хотела бы чтобы он был еще миль на тыщу дальше от Дагтона потому что попасть в Теннесси это для тебя вроде как вернуться назад а этого тебе не надо я же говорила что тебе надо выбраться из Дагтона и не оглядываться. Могу спорить на последний доллар что Нашвилл точь в точь как Монтгомери у нас в Алабаме и там тоже полно всякой надутой дряни которой до тебя нет дела да и тебе до них не должно быть дела. Не задерживайся там потому что и в Дагтоне тебе не место и в Нашвилле тоже. Здесь никаких новостей нет. Мистер Симс хороший человек и мы с ним ладим. Ему время от времени вступает в спину а у меня с зубами давно уже дела плохи. Если ты вздумаешь опять жениться то погоди пока не разделаешься с Нашвиллом насовсем.
Твоя любящая мать Эльвира (миссис Перк) Симс
P.S. Я должно быть тебя всетаки люблю только это не причина чтобы я хотела видеть тебя в Дагтоне. В газете не сказано сколько тебе платят в Нашвилле за то что ты читаешь им лекции про любовь в старые годы. Надо бы не тебе а мне в мои старые годы читать эти лекции или ты сам уже в старики записался, ха-ха? Небось толстый стал, ха-ха? Задницу наел? Одышку заполучил? Нос тебе больше пока не ломали?»
Я перечитал письмо, пытаясь представить себе, как выглядит мать сейчас. Потом опять положил его на стол, в сторонку. Пожалуй, в конечном счете даже хорошо, что я не показал его Розелле.
Глава VII
В начале декабря, после нескольких недель пасмурной погоды с низкими тучами и дождями, насквозь пропитавшими землю, когда день незаметно переходил в сумерки и на окрестных холмах не видно было ни одного яркого пятна, небо вдруг прояснилось, немного подморозило, и миссис Толбот, которая, по ее словам, каждый день дотемна тренировала пару трехлеток, пригласила меня заглянуть к ней вместе с Каррингтонами в воскресенье после обеда.
Последнее время жизнь у меня была какая-то странная. Я чувствовал себя так, как будто почему-то лишился голоса в совете, определяющем судьбу Джеда Тьюксбери, как будто просто сижу и жду перед большой закрытой дверью комнаты, где принимают решение. Но каким должно быть это решение, я не знал. Я мог только, сидя один в огромной бюрократической приемной, ждать той минуты, когда тяжелая деревянная дверь с массивными гравированными бронзовыми украшениями бесшумно распахнется и чей-то голос вызовет меня.
Я часто впадал в апатию. Я подолгу сидел, глядя в окно, за которым голые черные ветки деревьев вырисовывались на фоне серого, как влажная губка, неба, — света от него не хватало даже на то, чтобы эти черные мокрые ветки блестели, — или же тупо смотрел на страницу книги, черные значки на которой, как я вдруг замечал, ничего не означали, или же допоздна валялся одетый на незастланной постели, скрестив руки под головой и разглядывая потолок. Это состояние было не лишено некоторой приятности. Я думал, что вот так, наверное, на смену честолюбию и страстям приходит спокойно-ироничная старость, неся с собой высшую мудрость или полную пустоту. Не раз мне вспоминался постскриптум из письма моей матери: «Небось толстый стал, ха-ха? Задницу наел?»
Но иногда меня неожиданно охватывало беспокойство. В какой-нибудь из моих свободных дней я вдруг обнаруживал, что мне срочно нужна некая книга, и в проливной дождь ехал за ней в университетскую библиотеку, где вступал в бессодержательный, но оживленный разговор с кем-нибудь из малознакомых коллег, с которым сталкивался у стола выдачи книг, а потом под дождем провожал моего спасителя — или жертву — через весь университетский городок, чтобы оттянуть минуту, когда надо будет сесть в машину и отправиться домой. Почти патологическая болтливость была одним из симптомов этого моего состояния. Много раз я был близок к тому, чтобы позвонить Эми Деббит и договориться с ней о встрече — и об оргии для меня лично, — но что-то меня останавливало. Однажды я уже набрал номер и стоял, держа в руке трубку, где звучал ее медлительный хрипловатый голос: «Алло! Алло! Кто это? Кто это?» — жадно вслушиваясь в него, чувствуя начинающуюся эрекцию, не говоря ни слова, но слыша собственное прерывистое дыхание, которое она тоже, наверное, услышала, потому что произнесла самым ласковым тоном: «Ну и пошел в жопу, дорогуша», — и бросила трубку.
Во всяком случае, именно это бесцельное, ожесточенное беспокойство привело меня однажды, в ясный воскресный день, на одну из белых скамеек на краю обширного луга, который простирался позади конюшен миссис Джонс-Толбот. Справа от меня находились два круга для выездки, окруженные обычной белой дощатой изгородью, а впереди и левее, поодаль, посреди зеленеющего по-весеннему луга, — препятствия для стипль-чеза, названия которых я уже знал: глухой барьер, овечий загон, змейка, канава с водой. Вода была проточная, отведенная от протекавшего по лугу ручейка с разбросанными там и сям вдоль него кучками ив. А за всем этим на западе, вдали, возвышались крутые холмы, покрытые голым лесом.
Прямо против меня находился барьер с перекладиной на высоте около метра, на котором миссис Джонс-Толбот тренировала свою трехлетку. За ней критическим глазом следил, стоя спиной ко мне, негр небольшого роста, немного сутулый, с сединой в волосах. На нем были синие джинсы, старые сапоги для поло и красная фланелевая рубашка. Миссис Джонс-Толбот подъехала к нему, слезла с лошади и вступила с ним в какой-то серьезный разговор.
— Это дядюшка Тад, — сказала Розелла, которая в бриджах для верховой езды сидела рядом со мной. — Тренер.
Я кивнул.
— Пойдем посмотрим на остальных, — предложила она.
— А ты больше не будешь ездить? — спросил я, надеясь, что будет, и тогда я мог бы просто сидеть тут один на солнце, глядя и не глядя на людей, занятых своими заботами, которые меня ничуть не касались. Мое беспокойство улеглось, и на смену ему снова пришла апатия.
Розелла сказала, что вчера, помогая тете Ди, подвернула колено, и мы пошли через луг к препятствиям для стипль-чеза, где Мария, ее отец и Лоуфорд по очереди брали барьеры. Там тоже была скамейка, как раз против центрального барьера, но в некотором отдалении, чтобы не отвлекать лошадь перед прыжком. Только что барьер взял мистер Мак-Иннис.
— Посадка у него не ахти какая, — сказала Розелла, — зато упорства хватит на двоих.
— Ты говоришь так, как будто что-то в этом понимаешь, — заметил я.
— И понимаю, — ответила она. — Во всяком случае, кое-что.
— Не в Дагтоне научилась?
— Нет, во Флориде. Батлер — мой тамошний муж — держал лошадей. Он разбогател, когда был уже в годах, но старался наверстать упущенное. Во всех отношениях. — Она помолчала, потом сказала: — Хорошей посадке он так и не научился, но упорства у него тоже хватало. Тут ничего не скажешь.
Она снова замолчала.
— И ты не боялась?
Она бросила на меня долгий пристальный взгляд, не совсем вопросительный.
— Я хочу сказать — когда в первый раз брала барьер?
— Боялась до смерти. Но, понимаешь, я просто сказала себе, что обязана это сделать, пусть даже я убьюсь. Но серьезных падений у меня не было. Только один раз повредила ногу.
И она погрузилась в какие-то свои мысли. Через некоторое время она сказала:
— Знаешь, странно — дошло до того, что мне не терпелось пережить эту секунду, когда действительно страшно, — когда уже поздно, уже нельзя передумать, ты уже в воздухе или вот-вот будешь в воздухе. Это, наверное, вроде наркотика. Мне не терпелось почувствовать этот толчок, и полет, и приземление — и этот страх, он тоже часть всего.
Она смотрела вдаль, на темные холмы, покрытые голым лесом и освещенные ярким солнцем.
— Знаешь, — сказала она, все еще не глядя на меня, — мне иногда это снится — такое чувство. Когда лошадь вся собирается в комок, как кошка, и тебе становится страшно, но тут — р-раз! — и ты взлетаешь в воздух.
Я ничего не сказал. Мы сидели рядом молча, не глядя друг на друга. Потом я услышал ее голос:
— Смотри!
Я посмотрел в ту сторону, где находились все остальные.
— Следующая Мария, — сказала она и добавила: — У нее посадка хорошая. Прекрасная школа.
Мария еще не сдвинулась с места.
— И упорства хватает, — продолжала Розелла. — Знаешь, это будет видно, когда она соберется прыгать. У нее больше упорства, чем у всех остальных. Она всегда боится, но все равно прыгает.
— Откуда ты знаешь?
— По лицу вижу, — ответила Розелла. — Она вдруг стискивает зубы, так что рот становится совсем прямой, а на лице — никакого выражения, оно как маска. — Знаешь, что я думаю?
— Что?
— Я думаю, она как-то умеет выключать все мысли, так что тело само делает все, что надо, и точно так, как надо, и в себя она приходит только тогда, когда лошадь уже перешла на шаг. Вот — смотри, смотри! — И она протянула мне бинокль.
Мария подъезжала к барьеру, а я наблюдал в бинокль за ее лицом, испытывая смутное чувство вины, как будто подсматривал за ней в какой-то интимный момент. Мне вдруг стало ее ужасно жалко, словно она скакала прямо навстречу какой-то опасности и знала, что ее ждет, а я не мог крикнуть, чтобы ее остановить.
И тут это случилось: рот ее стал похож на узкий бесцветный шрам, прорезавший живую плоть, лицо побелело, словно мел, и сделалось как неживое. Подавшись вперед, она точно в нужное мгновение грациозно привстала в стременах, и вот и лошадь, и всадница уже в воздухе.
Я опустил руку с биноклем на колено.
— Видел? — спросила Розелла неожиданно тихим голосом, как заговорщица, словно ждала, что я поделюсь с ней некоей тайной.
— Нет, — ответил я, провожая глазами лошадь и молодую женщину на ней в джинсах, красном свитере с высоким воротом и жестком черном шлеме, вроде каски, для защиты головы, в каких ездят жокеи. Она ехала шагом вдоль дальнего края луга, и ее свитер ярким пятном выделялся на фоне темных холмов, поднимавшихся на западе. Она выглядела какой-то очень одинокой.
Я почувствовал, что Розелла смотрит на меня, и повернулся к ней.
— Ну как, получается у тебя с ней? — спросила она, словно знала, что я обернусь, и только этого и ждала.
— Ты спрашиваешь, как настоящая сваха.
— Ну конечно, — рассмеялась она. — Все мы, женщины, свахи. Раньше говорили, что это женщины просто смыкают свои ряды в войне между полами. Но я могу сказать тебе один секрет: это всего-навсего обыкновенная — как бы сказать? — страсть к подглядыванию, что ли. В прежние времена женщина была до конца своих дней обречена терпеть общество одного и того же старого, усталого, надоевшего мужа — да для многих и сейчас так оно и есть, — но если им удается кого-нибудь свести и устроить свадьбу, то они приходят в такое возбуждение, как будто каждой досталась дырочка в стене и она может видеть, каково там приходится новобрачной.
— У тебя это звучит как-то грязно.
— Ничуть, — ответила она. — Просто у тебя, мой милый, такая чистая и невинная душа, что тебе все кажется грязным. И пойми меня правильно — Лоуфорд Каррингтон, безусловно, не старый и не усталый, и я люблю его до безумия. Но знаешь… В общем, может же женщина иметь…
— Что иметь?
— Бескорыстную заинтересованность, — сказала она торжествующе и усмехнулась с озорным видом. — Так вот, насчет Марии — ты с ней уже целовался?
— Это, моя дорогая, тебя не касается.
Она села прямо и отодвинулась.
— Что, даже не пробовал? — воскликнула она.
— Это тебя не касается.
— Еще как касается! Я тут тружусь не покладая рук, стараясь женить тебя на этой замечательной девушке — и к тому же богатой, и полной еще не растраченной любви, как улей полон меда, — а ты говоришь, что это меня не касается! Какие все мужчины смешные!
— А женщины нет?
Она на секунду задумалась, а потом просияла:
— Ну хорошо, раз уж ты такой упрямый, придется мне зайти с другой стороны. Я начну издалека и застану тебя врасплох. Задам как будто невинный вопрос — она уже рассказывала тебе про свою мать?
— Мне надо бы ответить, что и это не твое дело. Но раз уж ты застала меня врасплох, то могу сказать, что нет.
— Вот и хорошо, — сказала она самодовольно. — Теперь я знаю все, что мне нужно.
— Не понимаю, почему ты считаешь, что должна что-то знать, но почему ты решила, что знаешь?
Она с сияющими глазами повернулась ко мне.
— Вот ты и попался, — сказала она. — Теперь ты пытаешься что-то узнать. Но я сжалюсь над тобой и скажу: теперь я знаю — ты не продвинулся дальше вежливого, пристойного прощального поцелуя. Я знаю — ты даже не пытался ее сколько-нибудь завести, чтобы у нее хоть губы приоткрылись…
Я хотел что-то сказать, но она знаком остановила меня:
— Ты собираешься возразить, но лучше уж молчи. Нет, может быть, ты раз-другой и пытался, но она только отворачивалась, а может быть, склоняла лицо тебе на грудь, а потом, встрепенувшись, отстранялась, как будто ее укололи булавкой.
— Почему, черт возьми, ты думаешь, что что-то знаешь?
— Потому что, глупый, она еще не рассказывала тебе про свою мать.
— Да черт возьми, что там с ее матерью?
— Это она расскажет тебе сама, — ответила она с деланной многозначительностью. — Когда сочтет нужным. Но только… — Она на секунду задумалась. — Только я скажу тебе одну вещь. Когда ты пытался немного поприжать Марию, у тебя самого кровь еще не бурлила. Ты еще не созрел. Потому что одно я знаю наверняка, Джед Тьюксбери…
Она замолчала.
— Да? — спросил я.
— Я подозреваю, что, когда у тебя кровь забурлит, тебя так просто не остановишь. Поэтому пока что хорошо, что этого не случилось. Понимаешь, Мария сейчас думает, что ты такой замечательно чуткий, и деликатный, и глубоко чувствующий, и сильный — нет, не спорь, я знаю, — и она ужасно переживает, собираясь с духом, чтобы рассказать тебе то, что собирается рассказать, а когда она это расскажет, Рубикон будет перейден.
Теперь между нами и темным массивом холмов не было заметно никакого движения. Я вгляделся и увидел в дальнем конце луга ярко-красное пятно — это была Мария рядом с Лоуфордом, оба верхом, и оба, залитые ярким светом, стояли неподвижно.
— Ты даже не слушаешь, что я говорю, — сказала Розелла.
— Да нет, слушаю, — отозвался я.
— Ну так вот, она еще ни разу не переходила Рубикон. До сих пор. Но ведь она имела дело только с парнями из Нашвилла. Она еще никогда не сталкивалась с таким таинственным и таким чутким Джедом Тьюксбери из Дагтона, и я знаю, что она сейчас переживает. После того, как послала тебе это приглашение. Кстати, ты его получил?
— На котильон? Да.
— Я сначала думала, что она не решится. Испугается. — Она помолчала. — Ты пойдешь?
— В последний раз, когда девушка пригласила меня на танцы, кончилось это не так уж хорошо, — заметил я.
— Ты когда-нибудь перестанешь мне это поминать? — спросила она с нежной улыбкой. Потом продолжала серьезно: — Но здесь речь идет о Марии. И я думаю, ты должен пойти.
— Зачем мне все это нужно?
— Для расширения кругозора.
— У меня нет вечернего костюма. Фрака и прочего.
— Ну, купи, — сказала она. — Можешь даже взять напрокат, только он тебе потом опять понадобится, на Рождество тебя будут приглашать раз десять. И знаешь, — она оценивающим взглядом оглядела меня с ног до головы, — прокатный костюм будет на тебе плохо сидеть. При таких плечах…
В эту минуту Лоуфорд и Мария, бок о бок, проскакали мимо нас и взяли глухой барьер, а потом канаву с водой. Мы смотрели, как они шагом удаляются к западному краю луга.
— Они хорошо смотрятся вместе, — сказала Розелла. Я ничего не ответил, и она продолжала: — Когда я только что говорила о парнях из Нашвилла, я не хотела сказать ничего плохого. Лоуфорд тоже из них. — И, после паузы: — Хотя у него есть много чего еще. — Она не сводила глаз с двух всадников на лугу. — Но друг для друга они не годятся. Оба из одного и того же теста. Слишком одинаковые — как все вокруг, — чтобы видеть разницу.
Она, прищурившись, бросила на меня спокойный, пристальный взгляд.
— А вот ты другой. И Мария это знает.
— Ты говоришь так, как будто все уже решено, — заметил я.
— Ну, может быть, еще не все, — сказала она и вдруг улыбнулась мальчишеской, дружеской улыбкой. — Но вообще-то… Смотри! — скомандовала она, показывая на дальний край луга.
Я посмотрел.
Там миссис Толбот-Джонс садилась на рослого серого коня, который все дергал головой и плясал на месте, а низкорослый седой негр в красной фланелевой рубашке висел у него на поводьях. Потом она, вскочив в седло, повернула коня, и он, поднявшись на дыбы, сделал курбет.
— Сейчас ты кое-что увидишь, — сказала Розелла.
— Что?
— Это Зимний Вечер, один из племенных жеребцов тети Ди. Игрушка не для детей и не для новичков. Но не такой норовистый, как Черный Властелин.
— Черный Властелин?
— Ее главное сокровище. В нем кровь Насруллы. Капля его спермы стоит целое состояние. — И потом: — Смотри, как она управляется с Зимним Вечером!
Она обернулась ко мне.
— Я прилично езжу, но я скорее положу себе на грудь гремучую змею, чем сяду в седло, когда под ним этот зверь. Здесь мало кто на это решится. Лоуфорд может на нем ездить — он хороший ездок и не боится. И дядюшка Тад тоже.
— Это тот тренер?
— Да. Ну и, конечно, тетя Ди. Смотри!
Я посмотрел.
Миссис Джонс-Толбот на сером коне приближалась к первому барьеру в дальнем конце луга. Они взяли барьер и сделали большой круг, возвращаясь к старту.
— Она, наверное, еще раз-другой возьмет этот барьер, а потом пустит его на всю дистанцию.
Розелла оказалась права. Возвращаясь после четвертого прыжка, миссис Джонс-Толбот направила коня прямо на глухой барьер, пронеслась над ним, и в следующее мгновение — Розелла, подавшись вперед, крикнула: «Смотри! Смотри!» — рослый серый конь взлетел над барьером-змейкой. Казалось, он парит в воздухе без всяких усилий, словно в невесомости, как будто тайная сила переливалась в него из прижатых к его бокам коленей привставшей в седле всадницы. Мы видели ее напряженное лицо, слегка приподнятое, со сверкающими глазами и чуть приоткрытым в радостном возбуждении ртом, но притом со странно спокойным выражением. Какое-то мгновение они четко вырисовывались на фоне неба, потом послышался тяжелый удар копыт о землю, во все стороны полетели комья, и они уже неслись дальше, к овечьему загону и канаве с водой.
И снова я увидел эту безупречную согласованность движений, плавную мощь и медленный полет, похожий на сон, когда и конь, и всадница, казалось, парят в воздухе вне времени и пространства.
— Уф-ф! — воскликнула Розелла, переводя дыхание. — Каково, а?
— Да-а, — произнес я, хотя в силу своей неопытности вряд ли мог заметить все то, что видела она.
— Знаешь, тетя Ди — просто чудо! — сказала она с тем искренним, щедрым воодушевлением, которое иногда у нее прорывалось.
Она не сводила глаз с всадницы и ее рослого коня, медленно удалявшихся от нас к дальнему краю луга.
— Я не только о прыжках, — добавила она, все еще глядя им вслед. — Она такая… Такая… Она вся в том, что делает. Что бы она ни делала, она отдается этому целиком. Всей душой. Ну, как бы…
Конь и всадница скрылись из вида за овечьим загоном.
— …Как бы от чистого сердца, — закончила она и умолкла, как будто ожидая подтверждения. — Правда ведь?
Я вспомнил лицо всадницы в высшей точке ее полета, вырисовывавшееся на фоне неба.
— Да, — сказал я.
Некоторое время мы сидели молча. В дальнем конце луга снова показалась миссис Джонс-Толбот, и Розелла снова не сводила с нее глаз.
— Если бы мне надо было выбрать, на кого я хочу быть похожей, — произнесла она задумчиво, — то думаю, что выбрала бы ее.
Она все еще смотрела вдаль. Потом вдруг встала.
А я остался сидеть, размышляя о том, что бы такое Мария могла рассказать мне о своей матери. Потом — почему Розелла не хочет мне этого сказать. Потом — почему, хотя все так много говорят о Марии, никто даже намеком не обмолвился, что ей есть что рассказать. Почему все в Нашвилле ждут, когда Мария мне что-то расскажет. Почему все они, как и Розелла, считают, что Мария должна рассказать мне что-то сама.
И в то же время я думал о том, что будь я проклят, если стану выведывать и разнюхивать. Пусть она расскажет это мне, когда сочтет нужным, что бы это там ни было, да и кому вообще это интересно? Уж во всяком случае, не мне. И в это мгновение я ощутил ту же грусть, ту же жалость, почти нежность, что и тогда, когда незадолго перед этим увидел, как ее лицо превратилось в белую безжизненную маску и губы сжались в белый заживший шрам.
А Розелла стояла рядом со мной и что-то говорила.
— Ах, прости, — сказал я. — Что ты сказала?
— Вот старый дурак, — ответила она, усмехаясь. — Ты что, никогда не слушаешь, что я говорю? Я сказала, что тетя Ди — тот человек, на которого я больше всего хотела бы быть похожей.
— Это я слышал. А что ты сказала только что?
— Что каждому, наверное, все равно приходится мириться с тем, какой он есть.
Однажды, еще в июне, когда я в середине дня на попутных машинах добрался из Блэкуэллского колледжа до Дагтона, чтобы повидаться с матерью перед тем, как устраиваться на лето на работу, я увидел на Джонквил-стрит несколько мальчишек, лет девяти — одиннадцати, которые сидели на потрескавшемся асфальтовом тротуаре под кленом, дававшим немного тени, и играли в карты. Я остановился и стал смотреть. Карты были сильно потрепанные — наверное, остатки от двух или трех старых колод, потому что я заметил несколько пар одинаковых, — и мальчики с лихорадочным вниманием разглядывали карты у себя в руках. Перед каждым на потрескавшемся асфальте лежало по кучке жестяных крышечек от кока-колы. Один из них выставил крышечку и сказал:
— Ставлю доллар.
Ставки росли с головокружительной быстротой, пока один не сказал:
— Готово!
Все открыли свои карты.
— У меня больше картинок! — крикнул один.
— Нет, у меня больше! — крикнул другой.
— Нет, у меня! — крикнул третий, и началась свалка вокруг кучки крышечек, лежавшей посередине.
— Во что это вы играете? — спросил я.
Их грязные физиономии, уже почти мальчишеские, но с глазами, еще по-младенчески широко раскрытыми, повернулись ко мне, все в пятнах солнечного света, пробивавшегося сквозь листву клена.
— В покер, — важно ответил один и сплюнул на мостовую.
— Эй, мистер, — сказал другой, не желая отстать, — ты чё, ничего не понимаешь, что ли? Это покер.
Я сказал, что да, ничего не понимаю, и пошел дальше по улице, сквозь палящий летний зной и тишину, которую нарушало только печальное пение петуха вдали на чьем-то дворе. И вот теперь, когда я это пишу, вспоминая тот воскресный день на лугу миссис Джонс-Толбот, я чувствую себя так, как будто я один из этих мальчишек, играющих в покер на горячем потрескавшемся асфальте Джонквил-стрит. Пусть даже я знаю правила покера и значения всех карт в этой игре, но я не знаю ни правил, ни значения карт в той игре, в которую играю сейчас. Я знаю одно: что у меня в голове множество картинок, которые я просто перебираю и пересчитываю. Я не знаю — может быть, какая-то незначительная на вид карта с простым рисунком ценнее, чем любая картинка, а может быть, иногда даже жалкая двойка или тройка может сорвать банк.
Я только что выложил такую картинку, на которой изображены то воскресное утро на лугу и всадники, взлетающие в голубое небо и парящие над барьерами в полной тишине, как будто в сновидении, и я не уверен, что сейчас понимаю значение этой картинки лучше, чем тогда.
В своей теперешней игре я понимаю даже меньше, чем те мальчишки — в своей. Я знаю только — она больше похожа на пасьянс, чем на покер, и больше того: мне только что стало ясно, что этот пасьянс — моя судьба.
Я открываю еще одну картинку и тупо разглядываю ее. На ней изображена сцена в то же воскресенье вечером, после стипль-чеза на лугу у миссис Джонс-Толбот. Мы все отправились ужинать к Кадвортам. Мы — в общей сложности человек двадцать — сидим вокруг огромного, видавшего виды старого стола из палисандрового дерева. Сидим на чем придется: на стульях из палисандрового дерева — наверное, остатках бывшего гарнитура, на ветхих кухонных стульях, на табуретках, Бог знает на чем, и наши лица освещают свечи, воткнутые в массивный, старинный серебряный канделябр, в пару бутылок из-под виски с этикетками, давно залитыми стекающим воском, в старую трехлитровую бутыль из-под шампанского и в маленький глиняный кувшинчик. Все лица, улыбающиеся и радостные, словно купаются в волнах счастья и веселья, и я с непонятным страхом замечаю, что эти волны начинают захлестывать и меня. Я чувствую себя ребенком, который, забредя по колено в море, ощущает, как течение понемногу вымывает песок на дне у него из-под ступней, как играют у его ног бурунчики, грозя утащить дальше, на глубокое место, и видит, как там взрослые, умеющие плавать, плещутся и смеются, слышит, как они зовут его к себе, обещая позаботиться, чтобы с ним ничего не случилось.
Кад Кадворт стоит во главе стола с бокалом вина в руке и что-то говорит, и все смеются, но я чувствую только эту атмосферу счастья, которая понемногу затягивает меня, вызывая ощущение неведомой опасности. Я не слушаю Када, но потом вдруг слышу, как он говорит, что сегодня отмечается обручение. Он говорит, что они с Салли уже отведали супружеской жизни, и оказалось, что она не так уж и плоха, и теперь они собираются пожениться. По-настоящему пожениться, по всем правилам, говорит он. Чтобы целыми ночами расхаживать по комнате, напевая гимны, а когда заболит животик, возиться с детским питанием и менять пеленки.
— Потому что Салли, — объявляет он с трагической ноткой в голосе, и его докрасна обветренное круглое лицо и лысеющая голова с выступившими на них капельками пота блестят при свете свечей, — наконец-то залетела.
Тут он поднимает свой бокал с вином, в котором играют красные отблески, и провозглашает:
— Vive la République! Vive le mystère de la nature! Vive la réproduction! Vive буйство Жизненной Силы! Vive la Салли!
Поднимается громкий веселый шум, вино выплескивается на стол, один за другим раздаются тосты, иногда по-дружески соленые, и посреди всеобщего нарушения приличий и забвения хороших манер Мария исчезает со своего места рядом со мной и оказывается около будущей матери. Склонившись к ней, она обнимает ее за плечи, принимается целовать и между поцелуями говорит: «Ах, как я рада! Как я рада!»
Я смотрю на них и, когда с поцелуями покончено, вижу два лица, щека к щеке — две головы, темноволосую и рыжеволосую, и темные волосы скромно блестят при свете свечей, а рыжие сверкают и искрятся, и карие глаза сияют — глаза цвета лисьего меха или побуревших дубовых листьев в октябре, с росой на них, сверкающей под утренним солнцем, — и оба лица, освещенные свечами, еще и словно светятся одним общим внутренним светом.
А по другую сторону стола я вижу Розеллу, чей пристальный — и, по-моему, печальный — взгляд устремлен на эти лица, но не могу понять, что означает этот взгляд.
Потом Мария возвращается на свое место, а Салли теперь смотрит на Када, который все еще стоит и продолжает ораторствовать, заявляя, что если подумать, то тут нечему особенно радоваться. Это все, говорит он, просто подлая бабья манера отлынивать от работы. Кому, черт возьми, говорит он, теперь придется весной садиться за руль трактора и пахать?
А Салли перебивает его, декламируя мелодраматическим тоном:
И добавляет:
— К тому же ты слишком много болтаешь.
— Кого это ты вздумала изображать из себя? Леди Макбет? — возмущенно вопрошает Кад.
— Тс-с-с! — успокаивает всех Салли, приложив палец к губам, и продолжает в том же тоне:
— Верно! — восклицает Кад. — Я просто в бешенстве!
И вот еще одна карта, а на ней другая картинка.
Кад стоит около бара в углу гостиной со стаканом в руке и говорит мне:
— …И когда я отправился на север, в страну янки, и поступил на юридический факультет Йеля, я жаждал крови, и когда устроился в шикарную фирму «Макфарлейн, Кимбол и Кершоу», был готов всем горло перегрызть, лишь бы пробиться. Я лез из кожи, голодал и добивался своего. Ну и развлекался тоже, конечно, но не в таком обществе, которого не одобрил бы старик Макфарлейн. У меня была уютная квартирка — хорошо обставленная, с громадной кроватью и двумя туалетами, и я даже уговорил себя влюбиться в одну хорошенькую молодую сучку, которую даже старик Макфарлейн счел бы вполне приемлемой, потому что не знал про нее того, что знал я. А потом я выиграл действительно важный процесс — мне его поручили, поскольку считали безнадежным. И знаешь, на следующее утро после того, как я выиграл этот процесс, я долго лежал, уставившись в потолок. И это было никакое не похмелье. Потом я встал, постаравшись не разбудить свою маленькую подружку — почти невесту, — она лежала там хорошенькая, как картинка, хоть и растрепанная и замученная после всего, что было ночью, и тихо похрапывала. Я благоговейно поцеловал ее, натянул штаны, на цыпочках вышел и отправился прямиком на Уоллстрит, в контору Старика.
— Макфарлейна?
— Ну да. Глаза у него были холодные, как синий лед на солнце, а брови кустистые, как живая изгородь, покрытая инеем. Я собрался с духом и говорю: «Сэр, вы были мне как отец, вы утирали мне сопли и пороли меня, но я чертовски неблагодарная скотина, и я ухожу». Он целую минуту разглядывал меня, и весь его вид предвещал недоброе, словно победа демократов на выборах или падающий барометр, а потом раскрыл рот и показал свои искусственные зубы, внушительнее которых не было на всей Уолл-стрит. «Это, вероятно, следует понимать так, — говорит он, щелкая этими белыми, как мрамор, зубами, похожими на могильные камни, — что, по-вашему, в нашей фирме можно шантажом добиться повышения?» — «Нет, сэр», — говорю я. «Ваши старания, — говорит он, — не только неэтичны, они еще и излишни, вы уже получили повышение. Правда, только в младшие партнеры». Я не знал, что и сказать. Клянусь, что у меня на глазах стояли слезы. Тогда старик Мак спросил: «Значит, этого вам мало?» Я едва пробормотал, что даже слишком много, но я просто должен уйти. Но тут он…
Тут Кад заглянул в свой стакан, наклонив голову, так что я увидел на его гладкой, загорелой лысине отражение настенной лампы позади него. Потом он поднял голову и очень серьезно произнес:
— В общем, еле пронесло. Я чуть было не остался.
Он снова внимательно поглядел в свой стакан.
— Но я не остался, — сказал он, поднимая глаза. — Я вышел из кабинета Старика и в это самое мгновение почувствовал, что действительно существую. Только раз в жизни я так себя чувствовал — ох, как хорошо я это помню! Это был ночной воздушный десант над Нормандией в день вторжения, я служил в Первой воздушно-десантной дивизии, и вот — ух! — я следующий! Я перднул, как в трубу дунул, и вывалился наружу, и подо мной все ночное небо было заполнено парящими простынями, как будто Господь Бог нечаянно опрокинул тележку с грязным бельем целого небесного отеля, и я считал секунды перед тем, как дернуть за кольцо, и чувствовал, что существую. Нас натаскивали на безумие и человекоубийство, но я чувствовал, что существую.
Он поставил стакан на стойку бара и вытянул руки перед собой, ладонями вверх, растопырив пальцы, словно хотел что-то схватить.
— Теперь я по утрам просыпаюсь, — сказал он, — и знаю, что мне надо делать. К чему руки приложить — в буквальном смысле слова. Я гляжу вокруг и все вижу, могу все потрогать. Я чувствую, что существую.
Он посмотрел на свои руки, медленно поворачивая их перед собой. Это были большие, мускулистые руки, обветренные докрасна, с крепкими ногтями и едва зажившим шрамом на одном запястье. Потом он опустил руки и смущенно посмотрел на меня.
— Я знаю, что все, что я делаю, никому не нужно, — сказал он. — Конечно, я всего лишь отброс истории. Может быть, в конечном счете того, что я делаю, вообще не существует. Но я родился здесь, в этом старом доме, и когда я выглядываю в окно, то знаю, что я вижу, и я знаком с людьми, которые мне нравятся, и мне нравится то, чем я занимаюсь целые дни, и, может быть, это и значит существовать, а когда Салли выпихнет на свет этот крохотный крикливый комочек протоплазмы, я заору от радости, потому что я существую. А вот сейчас я немного выпил и морочу голову серьезному человеку всякой чепухой.
Мне вдруг стало неловко, и это ощущение, словно капля краски, которая расплывается в стакане воды, понемногу охватило все мое существо, превратившись в какую-то расплывчатую, неопределенную боль.
— Какого черта, — сказал я, — я никакой не серьезный человек, я преподаватель в университете.
Он смотрел на меня ухмыляясь, чуть склонив набок свою крепкую лысую голову и лукаво прищурив один глаз, и взгляд у него был ничуть не пьяный, а просто дружеский, и я понял, что этот человек нравится мне не меньше, чем все, кто мне в жизни нравились, не меньше, чем все мои друзья; и тут наступило холодное прояснение, словно кто-то выбил грязное стекло в окне и в комнату ворвалось зимнее солнце, и я спросил себя: «Какие это друзья?»
Сейчас, вспоминая ту минуту и годы, которые ей предшествовали, я никого не могу назвать своим другом. Ни в дагтонской школе, ни даже в футбольной команде — разве что Мела с его виски и чернокожими малолетками, — ни в блэкуэллском колледже, ни в Чикаго, потому что доктор Штальман был мне не другом — дядей, отцом, любящим опекуном, благодетелем, но не другом, — ни в партизанах, потому что то, что связывало меня с Джакомо, Джанлуиджи и всеми остальными, было очень серьезно, но не было дружбой.
А если вернуться к сцене у стойки бара в гостиной Кадвортов, то сразу после этого ледяного прояснения, я снова мысленно увидел, как Мария после объявления о беременности Салли встала и подошла к ней, чтобы поцеловать ее в щеку, и как лицо ее, освещенное свечами, сияло разделенной радостью. При этом воспоминании у меня забилось сердце, и тут я услышал, как Кад, по какому-то таинственному совпадению, говорит:
— Послушайте, тут продается одна неплохая ферма — совсем рядом, она граничит со мной одним углом. Умеренная цена, любые условия. Это часть большого владения, которое решено распродать. Вы южанин, почему бы вам не вернуться домой, как я, и не осесть на земле? — И потом, после паузы: — Как здорово было бы, если бы вы…
Он смущенно умолк, глотнул виски и сказал:
— Ну вот, опять я спьяну разболтался. Но правда, мы были бы чертовски рады. Тут вам и фермерство, и профессорство.
— Ничего не выйдет, — ответил я, не желая углубляться в эту тему. — У меня нет денег.
— Тогда послушайте. — Он перешел на деловой тон: — Эта ферма себя окупит, клянусь вам. Я возьму у вас в аренду сотню акров за обычную плату — мне не хватает пастбищ и зерна. Все это можно устроить.
— Но… — начал я, но продолжать не стал, и это слово повисло в воздухе, оставив ощущение какой-то смутной печали.
— Ничего не «но», — живо возразил он. — На днях мы ее посмотрим. Мне надо повидаться со сторожем, который за ней присматривает и просится ко мне в арендаторы. Дом там хороший, можно хоть завтра въехать, а все, что понадобится, сделать потом. Ведь посмотреть не вредно.
— Да, — сказал я, — посмотреть, конечно, не вредно.
И еще одна карта.
Я стою посреди гостиной Мак-Иннисов. Я заехал за Марией — мы отправляемся на рождественский котильон, и дворецкий провел меня сюда, чтобы я подождал, пока Мария не спустится вниз. Мы должны здесь выпить по рюмке, прежде чем ехать в клуб. На мне черный галстук — впервые в жизни. Даже фрак, который на мне, — мой собственный. Я стою перед камином и стараюсь не смотреть в большое зеркало над мраморной каминной полкой.
Входит Мария, разрумянившаяся, со сверкающими глазами, очень довольная собой, и тут же, остановившись, восклицает:
— О, потрясающе!
Она подходит ко мне, чтобы обменяться ритуальным поцелуем, и гладит рукой шелковые отвороты фрака:
— Вот это да! Как красиво!
В зеркале над камином я вижу краем глаза молодую пару — рослого мужчину в черном и хрупкую женщину в белом, в пышной юбке в косую красную полоску; слегка склонив голову, она гладит рукой отвороты фрака, и я говорю:
— Ну прямо как реклама модной одежды.
Мария поднимает глаза, видит изображение в зеркале и критически разглядывает его.
— Нет, — говорит она, — совсем не похоже. Мужчина на рекламе тоже красивый, но этот не просто красивый — посмотри, какой у него благородный вид, какое достоинство!
И мы оба смеемся, глядя в зеркало, и где-то глубоко в моем сознании внутренний голос тихо повторяет эти лестные слова.
Я обнимаю ее за талию и снова целую, но осторожно, чтобы не смазать косметику и не повредить прическу. Моя рука остается на ее талии, и мы стоим, с восхищением рассматривая изображение в зеркале. Глаза молодой женщины, которую мы там видим, сияют в отблесках огня, горящего в камине.
Я открываю еще одну карту.
Мы с Кадом стоим в пустом, полутемном фермерском доме, а человек в комбинезоне открывает ставни.
Этот человек — арендатор и сторож фермы, но он заявил об уходе с нее, и Кад пришел, чтобы уговорить его перейти к нему, поскольку говорят, что этот человек — большой знаток лошадей. А я здесь в качестве возможного покупателя, который хочет осмотреть ферму. Мы уже обошли угодья, и теперь нам показывают дом. Одно за другим открываются высокие окна, и ноябрьское солнце вливается в комнату, отчего она кажется еще более пустой, а дубовый пол, заметно выщербленный за сто с лишним лет, — еще более грязным.
Но Кад говорит:
— Отличное место. Посмотрите на этот потолок с лепниной. Красиво, и штукатурка до сих пор прекрасно держится. — Он продолжает оглядывать комнату, потом говорит: — Этот дом шикарнее нашего.
Стоя посередине комнаты, он подпрыгивает и всем своим немалым весом опускается на доски пола.
— Даже не дрогнул, — говорит он.
Я бормочу что-то одобрительное, и мы переходим в столовую.
— Посмотрите еще раз на этот потолок, — говорит Кад. — И на камин.
Я мысленно представляю себе стоящий здесь большой стол и людей вокруг него. Потом у меня перед глазами вдруг появляется стол в доме Кадвортов в тот вечер, когда он объявил о беременности Салли, и я вижу отблески свечей на двух улыбающихся женских лицах, щека к щеке.
— Да, — говорю я, — прекрасно.
Я замечаю, что человек в выцветшем, заплатанном комбинезоне — арендатор фермы — украдкой наблюдает за мной. Ему за пятьдесят, когда-то он был крепок и строен, но теперь сутулится, и силы у него уже не те. Длинные висячие усы когда-то были черными, но теперь в них пробивается седина, и они пожелтели от табачной жвачки. Из-под низко надвинутой старой, помятой черной фетровой шляпы на меня недружелюбно глядят налитые кровью глаза, в которых застыло выражение обреченности. В эту минуту он напоминает мне фотографии конфедератов, взятых в плен в самых последних, безнадежно проигранных битвах Гражданской войны. Он следит за мной из-под низко надвинутой шляпы, жуя свои длинные висячие усы.
В спертом воздухе комнаты я улавливаю запах виски.
И тут я, повернувшись к Каду, выпаливаю со злостью и, как ни странно, с облегчением:
— Да, место замечательное, но я же вам говорил — у меня нет денег!
Челюсть человека в комбинезоне, жевавшего свои усы, замирает в неподвижности. Губы его раздвигаются в усмешке, похожей на оскал задыхающейся от бега собаки, но в налитых кровью глазах я уже не вижу злобы. В них мелькает искра холодного злорадства.
— Да бросьте вы, — говорит Кад. — Я же говорю, это дело верное. Я сказал, что могу…
Я его не слушаю.
Вот такая картинка. Но должен добавить, что на обратном пути, когда наши кони шагали бок о бок по проселочной дороге между оголенными живыми изгородями, я оглянулся и сквозь просвет в изгороди снова увидел этот дом на высоком берегу ручья, окруженный высокими дубами и тюльпанными деревьями, с побуревшими от старости кирпичными стенами и четко вырисовывающимися на их фоне белыми ставнями, с шиферной крышей, сверкающей, как пушечная сталь, под все еще ярким солнцем.
Первым молчание нарушил Кад.
— Проклятье! — сказал он. — Не могу я его взять. Он хороший скотник, знает толк в лошадях, но, черт возьми, он же пьет. Еще не вечер, а несет от него, как от винокуренного завода. — Он сердито повернулся ко мне. — Вы тоже унюхали, да?
— Да, — ответил я.
— У него когда-то была собственная ферма, — сказал Кад немного погодя. — Не ахти какая, но все же кое-что. Он лишился ее. — Помолчав, он добавил: — Голову даю на отсечение, что пропил.
— Бедняга, — отозвался я.
Я думал о том, что этот человек как раз в таком возрасте, в каком был бы сейчас мой отец. У этого человека тоже когда-то были прекрасные черные усы.
Некоторые картинки теперь, спустя годы, утратили четкость очертаний, а другие с самого начала выглядели смазанными, словно карты, если зажать в руке один конец колоды, большим пальцем другой руки отогнуть другой конец и быстро отпускать карту за картой. Глаз успевает уловить на каждой цветное пятно и какой-то контур, но не успеешь их разглядеть, как поверх этой карты ложится следующая, и так до конца колоды. В том году так получилось у меня с рождественскими каникулами.
До этого я за свою жизнь побывал только на одном танцевальном вечере — на школьном выпускном вечере в Дагтоне, да и то пробыл там всего три минуты, а теперь меньше чем за две недели побывал на пяти вечерах, начал привыкать к своему фраку с черным галстуком и вынужден был купить еще две белых рубашки, потому что прачечная не успевала их стирать. И все, что происходило в эти дни, слилось у меня в памяти. На следующий день после танцев я вдруг обнаруживал, что где-то в глубине сознания они все еще продолжаются, а вскоре уже начинал ждать следующих. Сидя за работой, я внезапно погружался в какую-то пустоту, полную ожидания, и потом даже не мог сообразить, сколько времени я так просидел. Но то, чего я ждал, тоже представлялось какой-то пустотой, легким гипнозом, сном, в котором видишь чье-то новое лицо, новую улыбку, ощущаешь новый аромат, слышишь новый голос, говорящий: «О, как красива сегодня Мария!» — и свой собственный голос, отвечающий: «А она как раз только что сказала это о вас», и эта улыбка, голос, аромат, беглое прикосновение руки — все переплетается, сливается воедино и словно опутывает тебя невидимой паутиной, создавая восхитительную и обманчивую иллюзию некоей мистической близости с обворожительной собеседницей. И тебя уносит поток музыки, и ты покорно отдаешься течению времени, ощущению единения не только с послушным телом, плавно движущимся у тебя в полуобъятьях, но и со всеми другими кружащимися вокруг телами.
И неизменно в каждый из таких вечеров это обращенное ко мне лицо рано или поздно оказывалось лицом Розеллы, сияющим озорной улыбкой или блаженно откинутым назад, словно в полуобмороке, и это ее голос говорил:
— Ну надо же, каким танцором стал этот старый бродяга, умереть можно! И все они по тебе умирают, ведь ни одна просто не знает, что такое жизнь, пока этот красивый властный зверь не стиснет ее изящную тоненькую талию двумя могучими пальцами и не вопьется в нее этими жадными пылающими глазами!
На что я отвечал:
— Ну, ты полегче, черпай ложкой, а не ведром, а то так и подавиться недолго.
А однажды, уютно устроившись, как обычно, в объятьях партнера — партнером был как раз я, — Розелла подняла глаза и сказала:
— В Дагтоне ты так не танцевал. По-моему, я имею право знать, как это ты научился. Ведь мне ты учить себя не позволил.
— Тебе обязательно надо все знать.
Она кивнула и чуть приподняла голову, чтобы видеть мое лицо.
— Ну хорошо, — сказал я. — Начиналось все с девушек-патриоток из армейской службы организации досуга, которые позволяли одному неотесанному мужлану лапать их нежные белые тела и растаптывать в лепешку их изящные ножки. А завершили мое обучение римские проститутки или просто молодые римлянки, которым хотелось наконец плотно поесть.
— Фу, — недовольно произнесла она.
— Тогда не спрашивай, если не хочешь услышать правду, — сказал я. — Ты единственный человек, которому я всегда говорю правду. — И добавил: — Это, наверное, дань моей признательности Дагтону.
Тут наш танец кончился. Потом кончился и весь танцевальный вечер — как и все такие вечера, слишком рано, когда ты только-только успел почувствовать, что все начинается по-настоящему, только-только перешел какую-то черту, узнал какую-то тайну. И потом, в полчетвертого ночи или даже позже, видишь свой дом, который смутно белеет в конце проселочной дороги, а когда на него падает свет фар, словно выпрыгивает из темноты, четко очерченный на фоне черного леса, и тебя охватывает грусть, и чувство вины и утраты — трудно определить это ощущение, но больше всего оно похоже на то, что переживает мальчишка, поонанировав вволю.
А войдя в пустой дом, хочется крикнуть во весь голос, требуя объяснить, Бога ради, что же такое на самом деле реальность.
Но крепкий сон — самый лучший целитель. И когда как следует выспишься, все становится на свои места. Так всегда бывает.
Все эти первые пять танцевальных вечеров были похожи друг на друга. Шестой, устроенный Каррингтонами в канун Нового года, отличался не только от рождественских, но и от всех вечеров, которые они устраивали раньше — во всяком случае, при мне. Прежде всего, публика на нем была более смешанная. Многих гостей я раньше никогда не встречал, в том числе кое-кого постарше — и из университета (весьма достойного вида), и просто горожан (из хороших семей и, по-видимому, состоятельных), а также индуса в тюрбане, со знаком касты на лбу и прочими штучками, которого, как выяснилось, привела Эми Дэббит. («О, у нее есть какой-то гуру, или свами, или что-то в этом роде, — сказала Розелла. — У нее вечно всякие увлечения: христианская наука, психоанализ, холодные обливания, средневековое католичество, натуральные продукты. Теперь это Мудрость Востока — могу спорить, что она включает в себя и все эти экзотические позы».) Чтобы освободить место для такого многочисленного общества, из северного конца конюшни убрали всю мебель, а вдоль западной стены поставили столы на козлах для бара и буфета. Рояль передвинули туда, где раньше стояли столы, и там же расположился джаз — пять чернокожих музыкантов («Их выписали из Нью-Орлеана», — шепнул мне кто-то с благоговением).
Однако самым главным отличием этого вечера была царившая на нем атмосфера. Дело не только в том, что все происходило в чьем-то доме, а не в клубе, потому что и здесь в тот вечер я встретил незнакомых людей. Но в этом мире беззастенчивого веселья и простодушного стремления отдаться потоку жизни, где можно, ничего не прося, получить все, они не выглядели чужими. Даже свами, для которого специально поставили стул (он не танцевал и не пил спиртного), казался участником этого веселья: восседая в окружении нескольких молодых женщин, склонившихся над ним или расположившихся на подушках у его ног, и прихлебывая свой апельсиновый сок, он обводил комнату бесстрастным взглядом черных глаз, как будто благословлял всех этих смертных, совершавших ритуал надежды и обновления.
Я, возможно, выпил немного больше обычного, но во мне, по-видимому, происходила более глубокая и таинственная химическая реакция, чем просто всасывание в кровь алкоголя. Во всяком случае, всякий раз, когда кто-нибудь из мужчин дружелюбно улыбался мне, или жал руку, или похлопывал по плечу, когда какая-нибудь из женщин взглядом приветствовала меня или скромно опускала глаза, — все, до самых незначительных мелочей, казалось мне важной стадией мистического процесса, обещавшего некое многозначительное откровение.
В полночь раздался оглушительный колокольный звон (Лоуфорд заранее поставил пластинку и включил полную громкость), все мы подняли бокалы с шампанским, выпили, и началась настоящая оргия поцелуев — все принялись целоваться с кем попало (в том числе и я с Марией — это был наш первый настоящий поцелуй, и я с удивлением ощутил податливость и теплоту ее губ). Потом мы поспешно отставили в сторону бокалы, взялись за руки и запели старинную шотландскую песню про добрые старые времена.
И Джед Тьюксбери, держась за руки — с одной стороны с какой-то женщиной средних лет в очках, даже имени которой не знал, а с другой с Эми Дэббит, которая ухитрилась втянуть в круг даже своего величественного свами, державшего ее за другую руку, — в окружении новых знакомых с воодушевлением пел вместе с остальными, прославляя счастье и исполнение желаний, которые приносит время, и сердце у него, к его собственному удивлению, было преисполнено нежности. Он не знал, что и подумать.
Около часа ночи музыканты начали собирать свои инструменты, и некоторые гости, главным образом, те, кто постарше, стали незаметно исчезать. Через несколько минут Лоуфорд протрубил в свой охотничий рог и, ловко вскочив на стул, громогласно объявил, что приглашает всех любителей искусства на небольшой вернисаж около мастерской и что потом будет предложен легкий ужин. Даже тем, кто искусства не любит, добавил он.
— А что он собирается показывать? — спросил я Розеллу.
— Не имею ни малейшего представления.
— Он даже тебе не сказал? — спросила Мария.
— О, это великая тайна, — ответила Розелла с улыбкой.
Все гурьбой направились в северный конец комнаты, где у очага в большом кресле с обивкой под тигровую шкуру уже царственно восседал свами, занятый серьезной беседой с заметно увеличившейся кучкой поклонников, включавшей даже двух-трех мужчин, которые слушали его очень внимательно. Несколько гостей бродили среди скульптур, разглядывая их, и прежде всего «Балет». Мария присоединилась к кружку поклонников свами, а я подошел к группе, окружавшей «Номер 5».
Опора «Номера 5», тоже в виде камертона, была чуть наклонена вперед, намечая очертания спины невидимой женщины, от которой были видны только серебристые руки. Правая, чуть согнутая в локте, была протянута вперед и вниз, и ее большой и указательный пальцы, казалось, вот-вот сомкнутся на каком-то продолговатом предмете. Кисть левой руки была обращена ладонью вверх, а пальцы сложены в некое подобие чаши, — это выглядело как жест удивления и восхищения.
А в кольце, образованном большим и указательным пальцами серебристой правой руки, торчал великолепный банан.
По выражениям лиц зрителей — от румянца смущения у женщин до откровенных ухмылок у мужчин — было ясно, что не требуется уже никаких дальнейших объяснений, чтобы увязать искусство с жизнью. Больше того, теперь стало сразу ясно, что изображали на самом деле все остальные номера «Балета».
Я наблюдал за этой сценой, когда Лоуфорд попросил меня ему помочь, но я еще не успел отойти, когда к скульптуре подошла миссис Джонс-Толбот, улыбаясь всем снисходительно и в то же время с некоторым укором.
— Вот негодники! — произнесла она, вынула из руки «Номера 5» зазорный предмет и спокойно, по-прежнему улыбаясь, положила его на место — в большую вазу с фруктами, откуда его извлек какой-то шутник.
Я помог Лоуфорду выкатить из мастерской еще один из тех черных прямоугольных постаментов, на которых стояли его скульптуры. Он оказался тяжелее, чем можно было судить по виду, а о форме скульптуры не позволяло даже строить догадки белое покрывало размером с простыню, окутавшее ее. Рядом застыла в ожидании Розелла, послушно держа, кроме своего бокала шампанского, еще и стакан с коктейлем, который отдал ей Лоуфорд. Позади нее, спиной к очагу, полукругом стояли остальные.
Розелла протянула Лоуфорду его стакан. Я вдруг заметил, что, хотя с виду он был как будто совершенно трезв, лицо его вдруг напряглось, и я вспомнил, что, когда он в мастерской одергивал покрывало на скульптуре, руки у него слегка дрожали. Он беспокойно обводил глазами лица зрителей.
Не сказав ни слова, он почти грубо сунул мне свой стакан и сделал шаг вперед. Я видел, что его взгляд остановился на лице Розеллы. Он схватился за кольцо, прикрепленное к середине покрывала, поднял его как можно выше и, все еще не спуская глаз с лица Розеллы, одним движением сдернул покрывало, небрежно швырнув его назад, в мою сторону. Я поймал его и стал рассматривать скульптуру.
Это была бронзовая голова мужчины, пожилого, может быть, даже старого, с почти совершенно лысым круглым черепом. Голова была запрокинута назад, широко раскрытые глаза полны ярости, рот разинут в беззвучном крике, так что виден был болезненно напряженный язык.
— Ох! — выдохнула Розелла. Несколько секунд она глядела на скульптуру, стоявшую лицом к ней, Лоуфорд глядел на нее, а вокруг царило мертвое молчание.
Потом она вдруг шагнула вперед, поставила свой бокал шампанского на черный постамент рядом с кричащей головой и воскликнула:
— Ах, Лоуфорд, это просто удивительно!
Подбежав к нему, она притянула к себе его голову и стала целовать. Я стоял совсем рядом и, видя, как внезапно втянулись ее щеки — собственно говоря, я видел одну только правую, но точно знал, даже лучше, чем если бы я это видел, как втянулась и другая, — как будто сам ощутил прикосновение ее мягких и сильных приоткрытых губ и напор ее мягкого и сильного, извивающегося, мокрого языка, проникающего мне глубоко в рот.
Я не желал видеть то, что видел, я отказывался это видеть и заставил себя отвести взгляд. Он упал на миссис Джонс-Толбот, которая, стоя позади своего племянника и Розеллы, глядела на меня с выражением, которое я могу описать только как холодное клиническое любопытство. Я почувствовал, что краснею.
Но миссис Джонс-Толбот уже заговорила о чем-то с пожилым человеком, стоявшим рядом с ней, и тут зазвучал хор поздравлений.
Все понемногу потянулись в южный конец комнаты. В огонь были подброшены новые поленья, стулья расставили по местам, откуда-то таинственным образом снова появились разбросанные в беспорядке разноцветные кожаные подушки для сидения, и запасы еды и напитков в баре и буфете были щедро пополнены.
Гости принялись есть. Некоторые уже уходили. Я не видел, как прощалась с ними Розелла, но Лоуфорд одаривал женщин последним новогодним поцелуем, а мужчин дружески похлопывал по плечу, повторяя этот ритуал снова и снова. Потом он оказался среди оставшихся гостей и стал обходить их, всем своим видом показывая, как он рад, что они не ушли, внимательно выслушивая каждого, чуть наклонив голову, с улыбкой, которая то разгоралась, то меркла в ответ на слова говорившего, словно электрическая сигнальная лампочка в каком-то измерительном приборе, — непринужденный, изящный и очаровательно тактичный.
Все чувствовали себя уютно. Повсюду шли неторопливые беседы, прерываемые смехом. Заиграла тихая музыка, шедшая непонятно откуда, и несколько отважных пар, в том числе Мария с Кадом, пошли танцевать. Я стоял, глядя на танцоров, но не видя их, и вспоминал ту минуту, когда Розелла целовала мужа, а я поймал на себе взгляд миссис Джонс-Толбот.
Я стоял один — по крайней мере, мне казалось, что я стою один, пока я не почувствовал, что рядом со мной есть кто-то еще. Это был один из тех гостей, с которыми я раньше не был знаком, — моложавый элегантно одетый человек с чуть высокомерной улыбкой. Наши взгляды встретились.
— Шикарно танцует, — сказал он, кивнув в сторону Марии. — И фигура тоже шикарная.
Потом смерил меня с головы до ног спокойным и самоуверенным взглядом и добавил тоном снисходительного одобрения с примесью удивления:
— А вы неплохо умеете их выбирать.
Он слегка опустил правую руку, выставил вперед кисть ладонью вверх и потер большим пальцем подушечки сложенных вместе указательного и среднего, указав мне на них глазами с таким видом, словно это какой-то неприличный жест. Я не понял, что он имеет в виду, и тупо посмотрел на него. Уголки его красиво вырезанных губ чуть изогнулись в понимающей, заговорщической улыбке, и он, подняв руку повыше и еще раз потерев большим пальцем два других, сказал тихо, словно делясь со мной секретом:
— И тити-мити у нее тоже есть.
В первую секунду я не среагировал — я просто его не понял. Потом с большим трудом удержался, чтобы не закатить ему пощечину, и резко отвернулся.
По аллейке, устроенной среди джунглей, я прошел в южный конец комнаты, где с одной стороны находилась кухня, а с другой туалеты. Тот, в который я вошел, показался мне огромным, словно туалетная комната отеля, и ослепительно светлым после полутьмы джунглей. В туалете никого не было. Я встал к одному из трех писсуаров и стал облегчаться, стараясь ни о чем не думать.
Потом подошел к раковине, вымыл руки, вытер их и посмотрел на себя в зеркало. Лицо тоже не мешало бы вымыть. Мой черный галстук, с самого начала завязанный не слишком умело, почти развязался и уныло съехал на сторону. Белая рубашка уже не сияла свежестью — я надел ее во второй раз. Общее впечатление было такое, словно я провел ночь в мусорном баке.
Я стал как мог приводить себя в порядок, начиная с лица. Когда я разглядывал не вполне удовлетворительные плоды своих стараний, мне вспомнилось, как, когда я заехал за Марией, чтобы везти ее на рождественский котильон, она восхищенно гладила отвороты моего фрака и как, когда я обнял ее за талию, мы улыбались, глядя на очаровательную молодую пару в большом зеркале над каминной полкой в гостиной Мак-Иннисов. Сейчас мне показалось, будто она стоит рядом со мной в этом зеркале здесь, в туалете, а позади и вокруг нас — все эти мужчины в корректных черных костюмах и сияющих белизной рубашках и женщины с обнаженными плечами, и все глаза — даже глаза Када, потому что он тоже стоял среди них, — устремлены на нас, на меня, с хитрым, понимающим, заговорщическим выражением, и рука у каждого вытянута вперед на высоте талии и будто втайне, только для моих глаз, делает этот непристойный жест, потирая большим пальцем подушечки указательного и среднего, и я слышу их шепот: «Тити-мити!»
Все это мелькнуло перед моими глазами и через секунду исчезло. А в ушах у меня снова прозвучали слова Када Кадворта, сказанные там, в пустом фермерском доме на холме над ручьем: «Вы легко могли бы привести его в порядок. Я же говорю вам — дело верное».
А потом я снова увидел, на этот раз мысленно, лицо сутулого пожилого человека в заплатанном комбинезоне с глазами, налитыми кровью и полными злобы и отчаяния, украдкой глядящими на меня из-под низко надвинутой старой черной фетровой шляпы.
У меня перехватило дыхание, и я почувствовал, что вот-вот задохнусь. Я рывком распустил узел галстука и запустил пальцы в волосы, не заботясь о том, как они после этого будут выглядеть. Потом вышел из туалета, прошел через джунгли и направился прямо к бару.
Никто уже не танцевал. Гостей осталось еще меньше, и все теперь сидели. Один из мужчин заканчивал рассказывать какую-то историю, смысла которой я не уловил. Но все смеялись над ней до упаду. Я сделал несколько больших глотков прекрасного, хорошо выдержанного виски и стоял, глядя на сидящих с высоты своего роста, когда Кад крикнул мне с другой стороны очага:
— Эй, Джед, могу спорить, что вы знаете какие-нибудь соленые алабамские истории.
— Не-а, — ответил я, попытавшись улыбнуться.
— Нечего, не отлынивайте! — крикнул Кад. — Вы ни разу ничего не рассказывали. Почему только я обязан вас всегда развлекать?
Все одобрительно зашумели.
Я смотрел с высоты своего роста на этих людей, лица которых были обращены ко мне. Я не знал, кто они такие. Я увидел лицо Марии по ту сторону очага. Сделав еще глоток виски, я нагнулся, поставил свой стакан на под очага, выпрямился и сказал чуть гнусаво, как говорят в алабамском захолустье:
— Ну ладно, чего там, есть одна история, рассказать ее, что ли?
— Тихо! — скомандовал Лоуфорд, подняв руку.
— Это про моего папашу, как он окочурился, — сказал я.
И рассказал всю историю.
Я рассказал им все, от начала до конца, со всеми полагающимися жестами и насколько возможно реалистично, стараясь только, чтобы это звучало не совсем уж непристойно, — до того момента, когда мать вскочила и зашвырнула эту самую кавалерийскую саблю, к дьяволу, в ручей, вот таким манером.
Мне показалось, что это самое подходящее место, чтобы остановиться, и я остановился, добавив только с самым карикатурным провинциальным выговором:
— И тут мамаша опять плюхнулась на свой деревянный стул там, в повозке, сзади меня и черномазого, и сказала: «Трогай!»
Наступило молчание. Я мельком увидел на лице Марии странно напряженное выражение, повернулся, снова подошел к бару и выпил. Я слышал, как Кад у меня за спиной воскликнул:
— Здорово, просто здорово! Я так и знал, что вы не оплошаете!
Позади меня звучали аплодисменты и оживленный говор.
Когда я отошел от бара и встал позади всех, я заметил, что Мария исчезла. Я стал высматривать, нет ли свободной подушки, чтобы сесть, и тут ко мне подошел один из мужчин, завсегдатай наших посиделок, и спросил:
— Откуда вы знаете эту байку, Джед? Прекрасная байка.
— Может быть, и прекрасная, только это не байка, — ответил я. — Это просто автобиография.
— Да бросьте вы, — сказал он.
Я спокойно и недвусмысленно заверил его, что это действительно автобиография, добавив, что в округе Клаксфорд это всем известно, и закончил:
— А далее свидетель отвечать на вопросы отказался.
1 января, проспав до середины дня, я кое-как привел себя в порядок, чтобы отправиться за продуктами в магазин у перекрестка дорог — старомодный сельский магазин, старик хозяин которого в любое время дня и ночи сидел там под единственной засиженной мухами лампочкой. Когда я вернулся домой, уже темнело. Держа в руках пакет с покупками, я вошел через заднюю дверь, стряхнул с ног свежий снег, зажег свет на кухне и стал раскладывать продукты по местам. Потом, не зажигая света в коридоре, сделал несколько шагов до двери спальни, открыл ее и вошел.
Послышался слабый шорох. Я замер на месте, пытаясь определить, откуда он идет.
— Не зажигай света, — произнес голос, больше похожий на хриплый шепот.
Глава VIII
2 января я все утро пытался ни о чем не думать, занявшись курсовыми работами студентов (их надо было проверить до конца рождественских каникул), но где-то на краю пустоты, царившей в моем сознании, копошился какой-то проблеск — понимание того, что все изменилось и ничто уже не будет таким, как прежде.
В конце концов я встал из-за стола и пошел на кухню с твердым намерением сделать себе бутерброд с швейцарским сыром, но там обнаружил, что как будто со стороны наблюдаю за тем, как мои руки наливают в стакан двойную порцию виски, добавляют воду и лед. Потом, вдвойне нарушив собственные принципы, я выпил посреди дня и в одиночку. После этого заставил себя сделать бутерброд и съесть его.
Я стоял посреди кухни, и солнечный свет, еще более яркий из-за свежего снега на земле, лился в нее через большое окно, выходившее на юг. Я отметил, как четко выделяются при таком освещении трещины в старом линолеуме на полу. Потом внимательно оглядел всю кухню. Я жил в этом доме четвертый месяц и теперь, стоя здесь, понял, что и комната, и ландшафт за окном для меня совсем как незнакомые.
Я знал, что и сам для себя я совсем как незнакомый. Я вытянул вперед руку и посмотрел на нее. В глубине души я не мог бы сказать, чья это рука. Я стоял посреди ярко освещенного снежным сиянием пространства вне времени и осторожно, медленно, глубоко вдыхал и выдыхал воздух, пытаясь сообразить, как мне жить в этой новой для меня среде, где нет ни прошлого, ни будущего, а только незнакомое настоящее, от вдоха до выдоха.
Но тут вдруг я понял, что и прошлое, и будущее существуют и в них мне тоже придется жить. Потому что оттуда, где висели в коридоре старые часы-ходики с гирей, послышалось металлическое жужжание и «бам-м», — это означало, что уже час дня и почта, наверное, уже доставлена.
Я с радостью ухватился за такой подходящий повод выйти из дома. Я подумал, что если вечно идти и идти по этому ярко освещенному бесконечному миру, то все будет так, как будто ничего не произошло.
Дойдя до почтового ящика, я вынул почту, но не стал ее просматривать, а просто немного постоял в этом ярко освещенном абстрактном мире. Потом нерешительно, медленно направился обратно к дому, но там, где кончалась ведущая к нему проселочная дорога, снова остановился и стал разглядывать то, что видел перед собой в этом ярком свете, — обычный деревянный домик в полтора этажа, когда-то побеленный, но уже снова требующий покраски, стоящий на белом снегу на фоне темных кедров.
Я обернулся и оглядел все вокруг. Где-то далеко, вне моего поля зрения и вне моего сознания, находились люди, они делали что-то такое, что должны были делать. Но я знал, что сейчас повернусь и пойду к дому.
Слабый хруст ярко освещенного свежего снега у меня под ногами был похож на звук чьих-то шагов в темноте.
Я вошел в дом, прошел в спальню, положил почту на стол у окна и задернул занавеску, отгородившись от дневного света, — это свое последнее действие я осознал, только завершив его. Я зажег настольную лампу и стал разбирать почту. В ней оказались газета, несколько рекламных проспектов и одно письмо. Почерк на конверте показался мне немного знакомым, но я, не тратя времени на размышления, вскрыл его и стал читать.
«Дорогой Джед, я надеюсь — я молю Бога, — что вы правильно поняли, почему я так внезапно исчезла сегодня, когда вы кончили рассказывать свою историю. Так много всего обрушилось на меня, дорогой Джед, — да, дорогой Джед, потому что так я думаю про вас сейчас, сидя у себя в комнате в доме Розы и Лоуфорда и слыша голоса гостей, потому что вечер в конюшне еще продолжается.
Я хотела сказать… да, я должна была посидеть в одиночестве, чтобы попытаться разобраться во всем, что обрушилось на меня, когда я слушала, как вы рассказываете свою историю. Прежде всего, я почувствовала, что знаю — я была уверена, что действительно знаю, — почему вы ее рассказали, и я сразу почувствовала, что понимаю вас так, как еще никогда до сих пор не понимала. Теперь я вдруг увидела, какая вы настоящая личность — как скала, которая поднимается из воды, и вода только плещется у ее подножья, и вот эта мысль о том, какая вы настоящая личность, которая поднимается посреди этого мира, а все остальное только плещется вокруг, заставила меня почувствовать, что, может быть, и я тоже смогу быть немного личностью и у меня хватит духу рассказать вам кое-что такое, что…»
Я поднял глаза от письма — от аккуратных черных букв, выведенных четким, может быть, даже слишком четким каллиграфическим почерком. Моя рука все еще держала листок под настольной лампой, но мой взгляд был устремлен на плотную темно-синюю занавеску на окне позади стола, которую я только что, повинуясь какому-то неосознанному побуждению, задернул, чтобы отгородиться от мира, залитого солнечным светом.
«Вот сейчас она мне это расскажет», — подумал я.
Некоторое время я глядел на плотную темно-синюю ткань со светонепроницаемой подкладкой, которая отгораживала меня от дневного света, а потом, все еще держа письмо в руке, обернулся и окинул взглядом комнату. За пределами светлого круга под настольной лампой в ней стояла полутьма.
Когда вчера к вечеру — еще и двадцати часов не прошло с тех пор — я вошел в эту комнату, уже по-зимнему рано стемнело, и ее освещал только слабый свет лампочки из коридора. Секунду я стоял, нащупывая на стене рядом с дверью выключатель. И тут я услышал голос, тихий и сдавленный, словно чья-то рука сжимала горло, откуда он исходил. Голос произнес:
— Не зажигай света.
В то мгновение — вчера, — стоя там, я не знал, чей это голос. Но света я не зажег. Я даже сейчас помню все ощущения, которые испытывал, стоя там: как медленно и гулко билось мое сердце, словно у меня в груди зияла какая-то огромная пустота, как я проглотил комок в горле — сухой и колючий, словно засохший огрызок кукурузного хлеба, — как я напрягал глаза, стараясь проникнуть взглядом в темноту, начинавшуюся сразу за слабой полоской света, падавшего из коридора. Я помню, как в этой темноте понемногу обрела очертания темная фигура, лежавшая в ногах моей кровати, покрытой старым армейским одеялом.
Я двинулся вперед, но остановился шагах в трех от кровати.
Она лежала съежившись, все еще в шубе из какого-то темного меха, все еще в сапогах с меховой опушкой, с которой еще не осыпался снег, — лежала на левом боку, подтянув колени к животу, а локти к груди и закрыв лицо руками, в позе человека, на которого напала уличная банда и он пытается защитить самые важные части тела. Я стоял неподвижно, глядя на нее и не говоря ни слова.
По сей день не знаю, почему я не сказал, не мог сказать ни слова — то ли потому, что тысячи разных слов теснились у меня в голове и рвались наружу, то ли потому, что никакие слова не подходили к тому неизбежному, что должно было вот-вот произойти. Я стоял там, а она медленно подняла голову, и, изогнувшись, приподнялась, опираясь на локоть. Растрепанные волосы свесились ей на лицо. В полутьме я видел, что это лицо бледно, как мел. Я видел, как шевельнулись ее губы.
И тут прозвучали слова, произнесенные тихо, без всякого выражения, и если бы Розелла Хардкасл не произнесла именно этих слов, то ничего бы вообще не произошло.
Если она бы ничего не сказала. Если бы она сказала что угодно еще. Если бы она сделала что угодно еще. Если бы даже она вдруг встала передо мной, светясь наготой в полумраке. Если бы даже схватила меня за член.
Даже тогда ничего бы не произошло.
Но она, глядя на меня сквозь рассыпавшиеся по лицу волосы, сказала то, что сказала.
— Ты знал… — сказала она и умолкла.
— Что я знал? — спросил я.
Свободной рукой она отвела волосы с лица, не сводя с меня глаз.
— Знал, что я должна буду прийти, — сказала она.
Я этого не знал, но мгновенно понял, что знал, даже не зная. Я это знал. И, поняв это, я понял еще, что какие-то могучие силы всю мою жизнь действовали где-то во тьме ради того, чтобы я оказался в эту минуту в этой точке пространства. Я потерял всякое ощущение самостоятельности, и даже всякое ощущение самого себя. Но тут случилась странная вещь. Сознавая свое бессилие, я как будто слился с теми самыми силами, которые лишили силы меня. Другими словами, я понял то, что, наверное, известно каждому герою, каждому святому, марксисту, преступнику, художнику, сумасшедшему: мной движет судьба.
Правда, ни героем, ни святым я, видит Бог, не был.
Хотя я не сводил глаз с Розеллы Хардкасл, я, наверное, даже забыл о ее присутствии. Больше того, я помню, как был потрясен, снова увидев, кто это, — еще сильнее потрясен, чем только что перед этим, когда ее обнаружил. Теперь она приподнялась чуть выше и уже почти сидела на кровати, на старом армейском одеяле, и в ее широко открытых глазах, устремленных на меня, отражался слабый свет, падавший из коридора.
— Ох, это было ужасно! — начала она. — Это было…
— Я не хочу ничего об этом слышать, — перебил ее я. — Что бы это там ни было.
В темноте я видел свет, отражавшийся в ее широко открытых глазах.
Потом услышал собственный голос, хриплый и напряженный.
— Ты знаешь, зачем пришла сюда, — произнес мой голос. — Знаешь?
Все еще глядя на меня, она опустила ноги на пол, потом медленно, неловко встала. Ее руки нащупали верхнюю пуговицу шубы на груди и неловко расстегнули ее. Она все еще не спускала с меня глаз, когда они нащупали следующую пуговицу.
Это произошло 1 января. На следующий день я с трудом оторвал взгляд от этого места, сейчас пустого, где она стояла, когда ее руки нащупывали ту пуговицу. Я снова увидел только что полученное письмо, лежащее под настольной лампой. И мне представилась Мария Мак-Иннис — как она сидит поздно ночью в своей спальне, слыша отдаленные звуки веселья, в котором она только что, как обычно, пыталась участвовать сама, и берется за ручку, чтобы рассказать мне о том, о чем, как она считает, должна рассказать.
О том, что ее мать уже много лет находится в психиатрической больнице. О том, как отец хотел уберечь ее от лишних переживаний, но ни школа-интернат, ни длительные поездки к родственникам не помешали ей прикоснуться к призрачному миру кошмаров, в котором жила ее мать. Как, несмотря на все заверения врачей, на глубокую любовь и самоотверженность отца, на поддержку друзей, она выросла с мыслью, что и ей суждено рано или поздно быть затянутой в этот мир. Как что-то заставляло ее каждую неделю ездить в больницу и сидеть с матерью, хотя та уже давно не реагировала ни на нее, ни на кого другого, — это почему-то казалось ей волшебным средством, чтобы самой спастись от болезни или, по меньшей мере, гарантией того, что кто-нибудь будет помнить о ней, когда придет ее очередь.
Ее врач запретил эти посещения, и тогда она почувствовала себя совсем больной. Нет, не психически больной — просто больной, с температурой и ужасной бессонницей. Вот уже много лет она не могла никуда ездить — разве что только на несколько дней. Она должна была видеться с матерью. Да, она была счастлива счастьем своих друзей, а иногда кое-что доставалось и на ее долю, — но если бы только она могла взяться за ум и посмотреть правде в глаза!
Обо всем этом говорилось в письме.
А дальше было вот что:
«Как я уже сказала, много всего обрушилось на меня сегодня вечером, когда вы рассказывали ту историю. Сейчас, сидя здесь, я чувствую себя так, словно после целой ночи кошмарных снов начинает рассветать и я вижу, как встает солнце. Я уезжаю на некоторое время. Теперь я могу это сделать, я знаю! Может быть, даже надолго — на несколько недель или месяцев, потому что должна действовать наверняка и сделать все как надо. Но, дорогой Джед, может быть… Может быть…
И всем этим я обязана вам.
О, спасибо вам, Джед! Дорогой Джед!
Мария ».
Я читал медленно, в каком-то отупении, как будто мне надо было складывать слова по буквам, но знал, что это отупение долго не продлится, как бы мне этого ни хотелось.
Оно долго не продлилось, потому что я сделал ошибку — закрыл глаза и тут же увидел лицо Марии, когда на ужине у Кадвортов она склонялась над Салли Кадворт, обнимая ее и прижимаясь щекой к ее щеке, увидел, как сияло оно, освещенное не только свечами, но и внутренним светом радости, которая была радостью Салли и которую она сделала своей собственной.
И мне показалось, что чей-то голос позади меня явственно произнес: «Поздно, слишком поздно»; и мне вспомнилось — всего лишь на мгновение, как в лесу иногда замечаешь уголком глаза качнувшийся лист, который задел, убегая, какой-то невидимый зверек, — мне вспомнилось, как в новогоднюю ночь, среди веселого шума и полуночного перезвона колоколов, записанного на пластинку, я впервые поцеловал Марию Мак-Иннис по-настоящему, ощутив податливость и тепло ее тела.
Я еще стоял, стиснув в руке письмо, когда это воспоминание, мелькнув на мгновение, исчезло, и вместо него снова пришло отупение.
Тогда я смог открыть глаза. И увидел, что внизу последней страницы, намного ниже подписи, написано: «См. на обороте». На обороте был постскриптум:
«Не отвечайте на это письмо. Я хочу остаться сама собой. Посмотреть, способна ли я быть сама собой. Я дам вам знать, когда вернусь».
Но еще немного ниже было приписано, очевидно, наспех и в волнении, совсем не тем чересчур четким каллиграфическим почерком, как все остальное:
«Было три часа ночи, когда ко мне в комнату пришла Роза — все еще в вечернем платье, но без туфель, и она была в ужасном состоянии. Она кинулась на мою кровать и долго рыдала без слез — можно было подумать, что она вот-вот задохнется. Она не хотела ничего говорить, я могла только держать ее за руку и ждать. В конце концов она так и заснула, лежа поперек кровати. Я накрыла ее одеялом. Сейчас половина пятого, и на улице идет снег. Как же я могу уехать и оставить ее в беде! Господи, что же будет дальше?»
Кое-что из того, что было дальше, я знал. Это произошло вчера, в этой самой комнате, при слабом свете, падавшем из коридора. Сейчас, сидя за столом, я уронил голову, прижавшись лбом к нескольким листкам бумаги на краю стола, и у меня перед глазами снова встало то, что произошло вчера.
В этой полутемной комнате с кроватью, одеяло на которой было откинуто, я стоял голый, опираясь на правое колено, глубоко вдавившееся в матрас, а левую ногу отставив в сторону, и смотрел вниз, на тело Розеллы Хардкасл-Каррингтон. Оно лежало передо мной навзничь, его левая нога была справа от моего опиравшегося на кровать правого колена, а правая вытянута между ним и моей левой ногой, отставленной в сторону для равновесия. Левая рука этого обнаженного тела была закинута вверх, за голову, и лежала неподвижно и расслабленно, ладонью вверх, в том же положении, в каком оказалась, когда я взялся за это тело и подтянул его ближе к себе, на то место, где оно лежало сейчас. Голова при этом чуть откинулась назад, а согнутая правая рука прикрывала глаза. Все это — рука, закинутая вверх, запрокинутая голова, заслоненные другой рукой глаза — выражало не просто пассивность, но скорее какое-то безмерное, фаталистическое безразличие к тому, что будет происходить с этим беззащитным обнаженным телом, и даже больше — отречение от него.
Наклонившись вперед, я медленно просунул руки ей под ягодицы. Я до сих пор помню, как удивился, обнаружив, что это тело вовсе не так хрупко и грациозно, каким представлялось мне раньше, и ощутив под всей этой округлой мягкостью нечто крепкое и по-животному увесистое.
Я приподнял ягодицы над кроватью и подтянул ближе к себе, видя, почему-то словно издалека, как рука за откинутой назад головой бессильно потянулась вслед за телом, как при этом голова с другой рукой, все еще прикрывающей глаза, как будто еще больше запрокинулась, еще более безразличная к тому, что будет происходить с этим ненужным телом.
Я поднял ягодицы еще выше и подтянул еще ближе к себе, медленно раздвинув ее ноги так, что они оседлали мою правую ляжку посередине между коленом и бедром, плотно прижавшись к ней. Никакого заранее обдуманного намерения у меня не было, но сделал я это как будто умышленно медленно и бесстрастно, и в момент соприкосновения у меня возникло лишь слабое ощущение чего-то безлично мокрого.
А потом я вдруг почувствовал в этом месте словно удар ножом. Раскаленным и в то же самое время ледяным ножом, непонятным образом слитыми в один, и этот овеществленный оксюморон пронзил мне кожу и мышцы до самой кости.
Дивясь этому ощущению, я некоторое время держал ее тело прижатым к своей ляжке, а потом резким движением отодвинул от себя и взглянул вниз — сначала на то место у себя на ляжке, по которому пришелся удар ножом и которое влажно блестело, а потом на то, что держал в руках на весу, — на белые ноги, которые медленно раздвигались все шире, так что между ними стала видна, посреди пышного венца влажно-курчавых бронзово-золотистых волос, раскрывшаяся, подобно цветку орхидеи, припухлость. При виде ее у меня мелькнула мысль вовсе не о поэтическом обаянии этой жаждущей разверстой раны с ее чуть видневшимися в слабом свете розовыми глубинами, но — впервые в жизни — об истинной, первозданной сущности пола, этого открытого настежь пушечного замка, всей своей простой животной конструкцией предназначенного для выполнения своей чисто абстрактной функции, этой обезличенной и обезличивающей темной бездны, ожидающей того, что должно в нее погрузиться.
Я поднял глаза. Какими далекими и ненужными показались мне это лицо там, вдалеке, с рукой, заслоняющей глаза, чтобы ничего не видеть, другая рука чуть подальше, закинутая за голову, и, еще дальше, раскрытая пустая ладонь! Отчужденное и презрительное безразличие заслоненных рукой глаз к тому, что я держал в руках и на что смотрел, породило во мне яркое, словно вспышка света, ощущение освобождения от всего рационального, уверенности, что не имеет ни малейшего значения все происходящее в этой прекрасной запрокинутой назад голове, что совершенно не важно, какие мысли, чувства, воспоминания, надежды скрыты в ней, за этими глазами, заслоненными рукой.
Или за моими глазами, не заслоненными ничем.
Что это все? Только пена на гребне темной волны.
Впрочем, если говорить откровенно, то никакой темной волны на самом деле не было. Все мои действия были, как я уже сказал, совершенно бесстрастными. Как будто все это было бесчувственным исполнением чего-то неизбежного и, в силу своей неизбежности, лишенного всякого внутреннего смысла.
Я стоял, опираясь на одно колено, весь дрожа от ощущения нереальности происходящего, а в это время правая нога тела, которое я держал в руках на весу, стала медленно приподниматься, сгибаясь в колене. Я оперся на кровать и другим своим коленом, а нога стала, выпрямляясь, вытягиваться в сторону, влево от меня. Выпрямившись во всю длину, со сведенными вместе пальцами и оттянутым, как у балерины, носком, она стала очень медленно, как во сне, загибаться мне за спину, охватывая меня.
И все это время рука ее все еще заслоняла глаза, и лицо казалось безмятежным, словно во сне. Это медленное охватывающее движение ноги как будто не имело никакого отношения к тому, что происходит за этими закрытыми глазами на безмятежном лице. А нога все продолжала двигаться, медленно и безлично, как сам собой разворачивается в сонной полутьме джунглей продолговатый белый лепесток распускающегося цветка. Я почувствовал, что ее пятка легко коснулась моей спины у левой почки.
Кожа на пятке была, вероятно, чуть шероховатой, и, когда она, прижимаясь к моей спине, чуть шевельнулась, я ощутил кожей это ее несовершенство — и тут вся реальность происходящего нахлынула на меня и накрыла с головой.
Вот что случилось накануне, и вот что сейчас, когда я сидел, уронив голову и прижавшись лбом к листкам бумаги на краю стола, снова происходило за моими закрытыми веками. Потом все закончилось, оставив после себя только легкое ощущение печали.
Я пребывал в мире воспоминаний до тех пор, пока не услышал, как щелкнул, запираясь, замок задней двери дома. Я встал, быстро перевернул три листка бумаги, лежавшие на столе, лицом вниз, положил на них книгу и почувствовал, как что-то чуть шевельнулось у меня между ног в предвкушении того, чему предстояло случиться. Настоящее вступило в свои права.
То, что сейчас просыпалось там, в темноте у меня между ног, жило, казалось, своей собственной жизнью, не имевшей никакого отношения к тому, из-за чего Джедайя Тьюксбери так долго сидел за столом в комнате, отгороженной плотной занавеской от яркого январского солнца, уронив голову и прижимаясь лбом к исписанным листкам бумаги, лежавшим на столе.
То, чему предстояло случиться в этот день — схватка, борьба, судорога, — уже однажды случилось раньше, но теперь это произошло безмолвно, торопливо, словно вне времени, и с естественностью закона природы, такого же бездумного, как закон тяготения.
Потом действующие лица некоторое время молча лежали, отодвинувшись друг от друга. Даже в ту минуту, когда их тела только что разделились, — а не только теперь, через много лет, — мне показалось — и сейчас кажется, — будто от меня остался всего лишь бесплотный кусочек сознания, который парил в воздухе полутемной комнаты, глядя на два тела, лежащие, как пловцы, только что с трудом преодолевшие полосу жестокого прибоя и теперь распростертые на берегу, охваченные каждое своим собственным изнеможением.
И теперь, когда мне вспоминается эта картина из прошлого — и эти переживания из прошлого, — я спрашиваю себя: не для того ли написаны все на свете книги — и эта тоже, — чтобы не дать себе видеть, какая кошмарная жуть наше прошлое?
Не знаю, сколько времени мы лежали так, но в конце концов я встал с кровати, чувствуя по всему телу зуд от высохшего пота, подошел босиком к столу, взял три исписанных листка бумаги и вернулся к кровати. Розелла — потому что теперь она снова стала Розеллой, а не Розой и с тех пор больше никогда не была для меня Розой — повернулась на бок, не сводя широко раскрытых глаз с листков, которые я держал в руке.
Я протянул ей листки. Высунув из-под простыни правую руку, белую и прекрасную в полутьме, она взяла их, пристально глядя мне в лицо.
Я зажег ночник у изголовья кровати и поднял свалившиеся с нее две подушки, заметив при этом на одной из них — видимо, на той, которая была подсунута под первозданный символ пола, — большое мокрое пятно. Я перевернул подушку пятном вниз и сказал:
— Лучше сядь, так будет удобнее читать.
Она приподнялась, прислонившись к спинке кровати.
— Подвинься вперед, я подложу подушки, — сказал я.
Она повиновалась, и простыня, прикрывавшая ее груди, сползла вниз.
— Они прекрасны, — сказал я, — только ты простудишься, ты же вся мокрая.
— Мне с тобой и мокрой хорошо, — ответила она, и на лице ее на секунду появилась улыбка, которую она явно старалась сделать как можно более правдоподобной. Но рука ее, сжимавшая листки бумаги, чуть дрогнула.
— Все равно лучше накройся, — сказал я.
Она снова повиновалась, и я забрался под простыню. Я лежал, не касаясь ее, подпирая голову рукой, чтобы лучше видеть ее лицо во время чтения письма. Сначала я ничего не замечал, но, когда она дошла до третьей страницы, увидел, что рука ее трясется.
Она дочитала письмо.
Все еще держа его в руке, она глядела поверх него в полутьму комнаты. Мне был виден только ее профиль, но по щеке, обращенной ко мне, медленно сползала с нижнего века большая слеза. Я видел, как она, очень медленно, ползет вниз, до самого подбородка. Потом по той же, уже мокрой дорожке поползла другая.
— Я хочу умереть, — произнесла Розелла тонким голосом, как будто издалека, не глядя на меня.
— О чем ты плакала? — спросил я. — Не сейчас, а тогда, в новогоднюю ночь. Там, у нее в комнате.
— А, вот ты о чем! — воскликнула она. — Дело не в этом. Дело в Марии. Что теперь с ней будет?
— Вот именно об этом, — сказал я, — я сейчас задумываться не хочу.
— Это совсем не то, что я замышляла… Не то, на что я надеялась, — заявила она. Внезапно повернувшись ко мне, она повторила: — Клянусь, это совсем не то!
И прежде чем я успел понять, чему мне следует поверить или не поверить из того, что она замышляла и на что надеялась, она вскричала:
— Все — ну, все, что я только ни делаю, кончается плохо! Всю мою жизнь! Я не виновата!
Она повернулась ко мне и взглянула мне прямо в лицо, словно в отчаянном нетерпении ожидая ответа.
— Разве я виновата, что так получается?
Ее рука потянулась к моей, но не дотянулась и упала на простыню.
— Разве я виновата, что я такая, какая я есть? — вскричала она, не сводя с меня умоляющего взгляда.
— Что за ерунда, о чем ты? — спросил я.
— А ты? — спросила она, сев прямо. — Ты виноват, что ты такой, какой ты есть? Я знаю одно: кроме тебя, больше у меня ничего нет. Неужели ты не видишь, что я здесь совсем одна? Мария уехала — ей я могла верить, она хорошая, по крайней мере, она была рядом, а теперь не осталось никого, с кем бы…
— А мне казалось, что тебе чертовски нравится Нашвилл, — заметил я.
— Мне вообще не надо было сюда приезжать, — сказала она, как будто обращаясь не ко мне, с какой-то внутренней горечью, и откинулась на спинку кровати. — Никогда. Мне не надо было делать ничего того, что я делала в своей жизни, потому что кончилось это тем, что я оказалась здесь, и… — Она секунду помолчала и закончила: — И одна.
Дыхание ее было медленным и тяжелым.
— Может быть, некоторое время я себя обманывала, — сказала она, по-прежнему как будто обращаясь не ко мне. — Но теперь нет. Я теперь знаю правду, и я совсем одна. — Она соскользнула с подушек и лежала, глядя в потолок. — Совсем одна, — повторила она тем же тонким голосом, как будто издалека. — Если не считать…
Она немного помолчала.
— Если не считать тебя.
Я ничего не сказал.
— А ты, — добавила она еще тише, шепотом, — тоже один.
Мы лежали не шевелясь. Через некоторое время раздался ее голос, едва слышный, словно подслушанная мысль:
— Потому что ты… ты тоже всегда был один.
В коридоре пробили часы.
— Эти часы правильные? — встрепенулась она.
Я сказал, что правильные.
— Четыре часа, — сказала она. Потом совершенно спокойным, бодрым, деловым дневным голосом продолжала: — И не позже, чем через двадцать минут, меня уже не должно быть в этой кровати и в этом доме. Мне надо одеться и ехать в город на обед, и…
Она замолкла, схватила мою руку и прижала к себе.
— Вот, пощупай, — сказала она, все еще тем же деловым тоном. Но потом, по-прежнему прижимая к себе мою руку, продолжала совсем другим голосом, похожим на ритмичный шепот: — Пощупай, ты почувствуешь, что я не могу без тебя, ты мне нужен, прямо сейчас, прямо сейчас, пока я не ушла, чтобы я могла забыть, пускай только на время, чтобы я чувствовала только тебя одного там, внутри.
— Ладно, — сказал я сдавленным, словно от ярости, голосом.
Мария уехала из Нашвилла. Она уехала 1 января, как раз в тот день, когда Розелла впервые пришла в мой домик на опушке леса. Она ни с кем не попрощалась, кроме своего отца.
Даже с Розеллой, хотя, как та мне впоследствии рассказала, именно она заставила Марию уехать. Когда Розелла проснулась в то новогоднее утро, лежа поперек кровати Марии, все еще в вечернем платье, босая и заплаканная, она увидела, что Мария, уже в дорожной одежде, сидит у окна и смотрит на поля, засыпанные свежим снегом.
Мария подошла, поцеловала ее и спросила, как она себя чувствует. Как потом рассказывала мне Розелла, интуиция подсказала ей, что происходит что-то важное. Мария собиралась остаться у Кадвортов на день-два, но сейчас она была уже в дорожной одежде, ее чемодан стоял хотя еще и не запертый, но явно уже упакованный, и на нем лежала косметичка.
— Но ты же остаешься! — воскликнула Розелла.
— Я останусь, если… Если я тебе действительно нужна, — сказала Мария.
В конечном счете Розелле удалось выпытать у нее, что произошло нечто такое, — что именно, она так и не узнала, — из-за чего Мария поняла, что должна уехать, что может уехать. Поэтому Розелла стала убеждать ее, что она ей совсем не нужна, что ее расстроенное состояние и слезы, когда она прибежала к Марии в комнату после танцев, — это пустяки, просто у нее с Лоуфордом случилась небольшая размолвка, которая показалась ей серьезной только потому, что она очень устала за этот вечер, и к тому же у нее были как раз проклятые дни, иначе они с Лоуфордом уладили бы все за десять минут обычным способом и уснули бы обнявшись. В заключение Розелла, как она рассказывала, категорически заявила Марии, что если та не уедет прямо сейчас же, сию минуту, то не уедет никогда.
— Вот что я ей сказала, — рассказывала Розелла, — и это подействовало. Даже быстрее подействовало, чем я ожидала, — она укатила на своей машине еще до завтрака. Чтобы разыскать отца, сообщить ему все и, конечно, взять сколько-нибудь денег, потому что банки в Новый год закрыты. Но она даже не позволила отцу проводить ее в аэропорт и даже со мной не попрощалась — только послала из аэропорта записку: мол, люблю, прощай, писать мне не надо.
И когда Розелла это говорила, я представил себе, как Мария стоит в нашвиллском аэропорту — в строгом темном пальто и темной шляпке, со скромной, но дорогой сумкой у ног, с таким же непроницаемым лицом, похожим на маску, с каким она подъезжала к барьеру. Как она стоит там одна.
Все это Розелла рассказала мне однажды под вечер несколько недель спустя, как будто повинуясь какому-то непреодолимому побуждению, полусидя в изголовье кровати и подтянув простыню так, что она едва прикрывала соски. Выбившаяся прядь волос прилипла к ее влажной от пота щеке, а в воздухе полутемной комнаты висел чуть сладковатый запах наших страстных объятий.
Когда она умолкла, я ничего не сказал. Она бросила на меня грустный взгляд.
— Ты думаешь, что я вру, — сказала она наконец.
— Я ничего не думаю.
— Я не виню тебя, если ты так думаешь, — сказала она. — Все это выглядит так, будто я уговорила ее убраться из города, а потом помчалась прямо сюда, на ходу скидывая одежду.
— Я ничего не думаю, — повторил я.
— Но это было не так, — сказала она. — Мария про тебя ничего не говорила. Она просто сказала, что хочет попробовать уехать на некоторое время — посмотреть, сможет ли она это сделать. Она мне говорила, наверное, раз сто — что надо только заставить себя это сделать. Говорила задолго до того, как вообще увидела тебя. Но ты… Ты даже не знаешь, о чем идет речь…
— Ты забыла, что я читал ее письмо, — сказал я.
— Лучше бы я его не читала! — воскликнула она. Потом, немного погодя: — Я думала, так вам обоим будет хорошо. Я думала, вы станете хорошей парой. Просто прекрасной. Думала, вы подходите друг к другу. А когда она заговорила об отъезде, я решила, что просто ничего не получилось, что между вами произошло нечто скверное. В тот самый вечер. И что поэтому она должна бежать, поскольку не может больше здесь оставаться. — И еще потом: — Ты должен этому поверить.
Я ничего не ответил, и она вдруг прижалась ко мне, глядя мне в лицо.
— Я сама должна этому поверить, — сказала она. — Ох, должна…
Мне нечего было ответить.
— Понимаешь, я думала… — начала она снова и остановилась. — Ох, я не знаю, что я думала! Я ничего не думала. Просто все так случилось, и я вдруг, сама не знаю как, оказалась, прямо в шубе, на этой кровати.
Она откинулась на подушки.
Полежав недолго, она что-то сказала — так тихо, что я не расслышал.
— Что?
— Если бы она не уехала… — повторила она почти шепотом, словно говоря сама с собой. — Если бы она не уехала, я бы никогда не пришла сюда. И сейчас не была бы здесь.
Она лежала рядом, и мне было слышно ее дыхание. Я старался не думать о том, что она сказала.
Потом она сказала еще что-то, еще тише.
— Что ты сказала? — переспросил я.
— Трахни меня, — прошептала она. — Ради Бога, скорее. Вот что я сказала.
Когда я в тот день сказал Розелле, что ничего не думаю, это не означало, будто я не думаю, что она говорит правду. Когда я сказал, что ничего не думаю, я говорил совершенно искренне. Я ничего не думал по одной простой причине: я думал — пусть это звучит парадоксом, — что думай не думай, ничего не изменится. И если я чувствовал себя скверно, то не из-за желания, чтобы все было иначе. Больше того, я не мог себе представить, как все могло бы быть иначе. Прошлое и будущее, все ценности и личные счеты, все обиды и угрызения совести остались где-то в другом мире, далеко от того полутемного убежища вне времени, в котором я укрылся. И за несколько недель до этого, после письма от Марии и второго посещения Розеллы, когда посреди ночи я, встав с кровати, босиком расхаживал по холодному дому, образ Марии вовсе не стоял у меня перед глазами.
Собственно говоря, ничего не стояло у меня перед глазами, и ни одной мысли не было у меня в голове. Понемногу я припомнил, что видел во сне перед тем, как проснулся: это был какой-то путаный сон, в котором не фигурировали ни Розелла, ни Мария. Там была ночь и могила посреди прерии, на нее падал снег, а вокруг стояло множество людей. Я знал, что все это люди, с которыми я был знаком в детстве или позже, хотя даже под страхом смерти не мог бы припомнить ни одного имени, и там были даже люди, которых я мельком встречал на улице или на автовокзале ночью в незнакомом городе, может быть, даже в Италии во время войны, и все они стояли и молча плакали, и снег падал на их обнаженные головы. А я не мог плакать. Они с состраданием спрашивали меня, почему я не плачу. Меня в этом сне мучило то, что я не могу плакать, и я попытался объяснить им, что хочу плакать, но не могу. Губы у меня шевелились, но как-то онемело, словно после укола новокаина у зубного врача, и я не мог издать ни звука, как ни старался. И от этих бесплодных стараний заговорить я проснулся.
А когда я стоял босиком в темноте у окна, глядя, как здесь, в Теннесси, идет настоящий снег, и припоминая тот сон, я вдруг почувствовал, что у меня на глаза навернулись слезы. Картины из моего сна слились с воспоминанием о лице Марии, сидевшей за столом Кадвортов, о том, как сияло оно при свете свечей от щедрой радости, когда она обнимала Салли. Но в то самое мгновение, когда у меня дрогнуло сердце, я с жестокой ясностью осознал неизбежность всего, что происходит со мной, и понял: нет, я не хотел бы, чтобы все было иначе.
Я не мог желать, чтобы Агнес Андресен осталась жива. Я не мог желать, чтобы Мария Мак-Иннис не уехала. Я не мог желать, чтобы Розелла Хардкасл не пришла ко мне в постель. Я мог бы только пожелать, чтобы были иными — чтобы не существовали — смутные надежды и грустно-иронические мысли, которые составляли содержание моего неизбежного настоящего. Я понял — и сердце у меня вдруг сжалось, — что хотел бы отторгнуть все это, отрицать это, отречься от этого.
Когда Розелла пришла ко мне в следующий раз, она, лежа рядом со мной в послелюбовном молчании, вдруг сказала:
— А Мария — что она будет делать?
Я сел и посмотрел на нее.
— Ты хочешь, чтобы она вернулась?
— Все это так ужасно, — сказала она.
— Да, ужасно, но вот сейчас, в эту минуту, ты хочешь, чтобы она снова была здесь, в Нашвилле?
Она закрыла лицо руками. Я нагнулся к ней, взял ее за запястья и отвел руки от лица.
— Ты помнишь, что ты сказала?
— Что?
— Что мы такие, какие мы есть. Помнишь?
— Да.
— Так вот запомни: вот в эту минуту, в этой комнате, в этой кровати, голые, мы такие, какие мы есть.
Я произнес эти слова, насколько помню, с чувством холодной логики и какой-то иронической отстраненности, словно происходящее не имело ко мне никакого отношения, хотя на самом деле имело ко мне отношение самое непосредственное. Розелла отодвинулась от меня и долго лежала, прижав к лицу подушку, из-под которой слышались какие-то приглушенные звуки. Я подумал, что она плачет.
Но она не плакала. Она отвела подушку от лица, и оказалось, что она смеется каким-то сдавленным смехом, и сквозь этот смех она сказала, что в дураках осталась сама, потому что она такая, какая она есть.
— Не вижу ничего смешного, — сказал я.
— Ох, мне так стыдно! — воскликнула она. — Но это тоже часть всей этой истории.
— Что?
— Я давно хотела тебе рассказать — я хочу, чтобы ты знал все, правда, хочу, — но мне было так стыдно!
— А что?
— Ну хорошо, — сказала она, села на кровати, глядя теперь не на меня, а куда-то в пространство, и начала совершенно деловым тоном: — Когда я раскрыла газету и узнала, что ты приехал в Нашвилл, я испугалась. Я целую минуту была просто в панике. От того, что ты можешь про меня рассказать. Конечно, ничего особенно ужасного, но просто про Дагтон и про все прочее… может быть, про моего отца… может быть, про Честера Бертона…
— Поэтому ты взяла меня в союзники, — сказал я.
— Ну да, и вот ты со мной в постели, и я люблю тебя до того, что сердце разрывается, и в дураках осталась я сама.
И она снова засмеялась тем же сдавленным смехом.
Я дал ей отсмеяться, а потом сказал:
— Сначала ты сделала своей союзницей Марию. Ты поняла, как это может быть ценно. Правильно?
— Да, клянусь Богом. Я была так одинока, чувствовала себя такой потерянной. А потом… Потом я полюбила ее — ее нельзя не полюбить.
Она снова засмеялась.
— И тут я тоже оказалась в дураках!
И тогда ее сдавленный смех перешел в рыдания.
Любовные приключения подчиняются своим естественным законам, так же как деревья, люди и революции, и проходят несколько четко определенных этапов. Девиз первого этапа всякого любовного приключения, будь оно открытым или тайным, — «carpe diem», или, смотря по обстоятельствам, «carpe noctem». Лови минуту, день или ночь, потому что миг — это все; ни прошлого, ни будущего не существует. На этом этапе любовники часто рассказывают друг другу истории своей жизни, но это, в сущности, не подтверждение, а отрицание прошлого: прошлое, со всеми его ошибками, заблуждениями, минутами отчаяния и кратковременного торжества, и есть то, что всеискупляющая любовь призвана вычеркнуть из памяти. Любовники могут также строить планы на будущее, но эти планы служат прежде всего для оправдания очередного мгновения слепой страсти — во многом подобно тому, как в теологии сотворение бессмертной души, прославляющей Господа, считается снимающим скверну животного совокупления. И даже клятвы в вечной верности представляют собой всего лишь констатацию того факта, что акт страсти — совершаемый с данным конкретным возлюбленным, — это и есть все. Такие клятвы лишь свертывают будущее в комок, чтобы засунуть его в горячую, мокрую, темную дверцу, ведущую туда, где времени не существует.
Девиз второго этапа — «in contemptu mundi». Если на первом этапе отрицается время, то на втором, тесно связанном с первым и являющимся его завершением, отрицается пространство. Любовники теперь уже не принадлежат к этому миру. Каждый из них служит убежищем для другого, все, что находится вне их, отступает, и в стремлении к оргазму они предают внешний мир полному забвению. Сделанные в Помпее гипсовые отливки мужчин, умерших в тот момент, когда они были заняты какими-то своими неотложными делами, наводят на мысль о том, что, наверное, не один гражданин этого обреченного города, скользя по длинному темному склону, ведущему к райскому блаженству, и секунды не помедлил, когда вокруг стал падать горячий пепел.
У Джедайи Тьюксбери и Розеллы Хардкасл по крайней мере первый этап прошел абсолютно типично. Их девизом было «carpe diem» в самом буквальном смысле. Никаких «noctem» у них не было, а что касается второго этапа, то именно любовные свидания в дневное время в наибольшей степени подчеркивают пренебрежение внешним миром. Ведь ночь — естественная противоположность дню с его земными заботами, и, засыпая после акта страсти, любовники знают, что, когда зазвонит будильник, они, проснувшись, снова окажутся в царстве дня, в царстве времени. Даже тайная любовь, если заниматься ею по ночам, становится в какой-то степени узаконенной, и приходится напоминать себе, что это не просто очередное, пусть и чуть более приятное, исполнение супружеских обязанностей.
Поэтому на втором этапе дневные часы, которые Джедайя и Розелла тайно проводили вместе, были проявлением такого же пренебрежения внешним миром, как и прошлым и будущим. Правда, когда Розелла в первый раз пришла ко мне, она, приподнявшись на старом армейском одеяле, воскликнула: «Ох, это было ужасно! Это было…» Но я, инстинктивно отвергая и время, и внешний мир, не дал ей договорить. И потом отгонял все мысли о том, что мне предстояло узнать только позже, — о том, что именно было так ужасно. Таким образом, в то мгновение, когда я обнаружил Розеллу на своей кровати в полутемной комнате, мы каким-то таинственным образом оказались вне потока времени.
Впоследствии, после многих свиданий, до меня начало доходить, что нечто, показавшееся Розелле столь ужасным, не могло быть связано с Марией, о которой зашла речь только на следующий день, когда после нашей любовной схватки я показал Розелле письмо. Поэтому я стал расспрашивать ее о том, что тогда было так ужасно и что заставило ее прибежать, без туфель и в слезах, в комнату к Марии. Но теперь уже она отказывалась допустить, чтобы какие бы то ни было отголоски внешнего мира проникли в нашу комнату, отгороженную занавеской от дневного света. Она или делала вид, что не слышит, или давала какие-то явно лживые или неполные ответы, говоря, например, что Лоуфорд был недоволен своей очередной работой и выместил свое недовольство на ней. Или восклицала в ответ: «Да какая разница, ведь сейчас мы вместе, да?» Или просто, обнимая меня, находила убежище в соприкосновении наших тел. А однажды вместо ответа даже заплакала.
Существовал какой-то предел, который я инстинктивно чувствовал и в своих расспросах никогда не переходил. Мои расспросы были, можно сказать, неким ритуалом — как хорошо я теперь, задним числом, понимаю, что это был всего лишь ритуал! — и я задавал вопросы лишь для того, чтобы каким-то странным образом оправдаться перед самим собой, укрепить свои моральные позиции, поскольку благодаря этому всегда мог заявить (самому себе, если бы такая необходимость возникла), что у меня алиби и что я действительно старался узнать истину. Но, как мне теперь совершенно ясно, истина — это самое последнее, что я тогда хотел узнать.
В чем бы ни заключалась эта истина, она наверняка была чем-то таким, что, скорее всего, разрушило бы хрупкую скорлупу замкнутого вневременного мирка — комнаты с занавешенным окном, где я мог погружаться в темную, бездумную бездну страсти, освобождаясь от самого себя — от того, кто когда-то стоял под китайским ясенем в округе Клаксфорд, штат Алабама, кто просиживал ночи напролет над книгами и, сам не зная почему, предавался мечтам, сам не зная толком о чем, кто похоронил жену в прерии, теперь засыпанной снегом, кто бежал, чувствуя себя виноватым, и кому при виде улыбающегося лица Марии, освещенного свечами, на мгновение пригрезилось, что он может стать частью царства мечты, в котором, казалось, жили все окружавшие его в Нашвилле, штат Теннесси.
Ибо, конечно, те дневные часы в полутьме были не только бегством от всякого искушения стать частью этого общего царства мечты, населенного Кадвортами и всеми прочими; те дневные часы в полутьме сопровождались чувством яростного презрения к самому себе и сардонического облегчения при мысли о том, что теперь уже не нужно обманывать самого себя, мечтая стать частью Нашвилла, да и, черт возьми, любого другого места, мечтая стать настоящим южанином, да и, черт возьми, кем угодно другим; что теперь уже не надо будет стоять, слушая музыку и глядя на танцующих, в то время как какой-нибудь гладкий сукин сын во фраке за двести долларов и дурацких запонках будет снисходительно и поощрительно ухмыляться мне, потирая большим пальцем кончики указательного и среднего и шепча: «Тити-мити»; что теперь университетские коллеги не станут втихомолку, завистливо или презрительно, перешептываться про этого выскочку Джеда Тьюксбери, который хорошо знал, что делал; что теперь не придется, проснувшись среди ночи и ощутив рядом с собой чье-то тело — например, тело Марии Мак-Иннис, — размышлять о том, это ли тело я на самом деле больше всего хотел трахать или нет.
Теперь я мог быть всего лишь тем, кем был в данный момент.
Но внешний мир все равно существует, как им ни пренебрегай, даже если им пренебрегают любовники. Он как аромат, приносимый ночным ветерком, — его вдыхаешь вместе с воздухом, он просачивается в комнату, как дым сквозь щель под дверью или замочную скважину, он поднимается, как вода по лестнице из затопленного подвала. И тогда мы получаем третий этап, когда внешний мир возвращается на свое место, и любовники еще отчетливее, чем раньше, различают его очертания. Отрицание, по самой своей сути, требует определения. Более того, конфликт с внешним миром на новом уровне и с новой интенсивностью ведет к конфликту между любовниками, то есть к четвертому этапу. Каждый из них, можно сказать, становится частью того внешнего мира, которому противостоит другой, и первый конфликт между Розеллой и мной с той же неизбежностью, как и всегда, был связан с отношением к миру, лежавшему вне нашей замкнутой орбиты.
Примерно через неделю после начала нашей связи она сказала мне, что они — Каррингтоны — устраивают небольшой ужин в честь одного поэта, который должен был прочитать лекцию в университете: всего лишь несколько гостей, которые мне особенно нравятся, сказала Розелла, и мне надо бы тоже быть. Я сказал, что не пойду, что для меня с вечеринками в доме Лоуфорда Каррингтона покончено, что я хоть и безусловно не джентльмен-южанин, как это обычно понимают, да и вообще никакой не джентльмен, и не претендую на особо утонченные представления о чести, но мне, мужлану из захолустья, будет не по себе, если я стану лакать его спиртное и жрать у него за столом в то время, как путаюсь с его женой. На что она возразила, что множество джентльменов-южан из ее знакомых, список которых она может представить по первому требованию, регулярно садятся за стол хозяина, чью жену они немного раньше в тот же день затрахали до бесчувствия, и что не важно, джентльмен я или нет, но если я не пойду, то с женой Лоуфорда Каррингтона мне больше никогда путаться не придется.
Наверное, в эту минуту кровь ударила мне в голову, и это было заметно, потому что она, посмотрев на меня, сказала, что совсем не то имела в виду, что она без меня не может, но что если я вдруг перестану показываться у Каррингтонов, то сплетни начнут распространяться быстрее, чем эпидемия гриппа, и — ох, что тогда нам делать? Особенно, как она сказала, после того, как беспрецедентный отъезд Марии уже сделал меня центром всяких разговоров и предположений.
— Послушай, — сказала в заключение Розелла, — я знаю Нашвилл и знаю, как это здесь бывает, поверь мне.
И вот я сидел за столом мужа, которому наставил рога, подавив в себе неприятное ощущение, которое у людей более деликатного воспитания называется угрызениями совести, и заливая его алкоголем, начиная с виски и кончая щедро предлагаемыми «медоком» и благородным коньяком. В общем мне было совсем неплохо — я болтал с дамами, размышлял, как здесь оказался свами (пока мне не сказали, что он и сам поэт, который, хотя и пишет только на хинди, может с полным знанием дела обсуждать произведения почетного гостя), и наблюдал за тем, как почетный гость допивается до кондиции, соответствующей ошеломленному состоянию мула, которому только что напомнили о правилах приличного поведения хорошим ударом оглоблей по голове.
На самой поверхности моего сознания я почти не вспоминал, что жизнь существенно изменилась с тех пор, как я в последний раз был в этом доме; но когда в суматохе, вызванной попытками поставить пьяного поэта на ноги и увезти его, Розелла и я на минуту оказались в раздевалке, выходившей в вестибюль, она схватила меня за член, дружески стиснула его и, глядя мне прямо в лицо — вероятно, побелевшее от ужаса, — мило хихикнула. И это был не последний раз, когда ей удавалось перепугать меня до полусмерти.
Остальные гости уже разъехались. Декан факультета англоязычной литературы и его жена уселись на заднем сиденье машины Лоуфорда по обе стороны поэта, чтобы подпирать его в дороге, Лоуфорд сел за руль, Розелла рядом с ним, я тоже влез, и мы тронулись. Автомобиль набирал скорость, а мы на переднем сиденье молчали, прислушиваясь к отчаянным попыткам задних пассажиров поддерживать разговор с героем дня. Тот, однако, по-видимому, целиком предался общению со своим внутренним «я» и ни на что не реагировал, если не считать громкой икоты. Через некоторое время они прекратили свои попытки вести умную беседу, и на протяжении нескольких миль в машине царило молчание.
Но как только мы оказались на освещенных улицах города, поэта прорвало, и он пустился в многословные прорицания, сильно напоминавшие по стилю древнееврейских пророков, Уильяма Блейка, Уолта Уитмена и наиболее вздорные пассажи Виктора Гюго. В сущности, продолжением этого припадка напыщенного пустословия стало потом все его длившееся целый час выступление в университете, когда он красовался на трибуне весь в поту, в галстуке, аккуратно сдвинутом набок, то и дело откидывая волосы, падавшие на глаза, и читал свои произведения с таким страстным увлечением, которого они вряд ли заслуживали, но которое стяжало бурные аплодисменты.
Впрочем, я забегаю вперед. Пока что мы быстро ехали по городским улицам, и я, в уютной тишине переднего сиденья, слегка одурманенный алкоголем, погрузился в свои мысли, лишь иногда, на поворотах, ощущая, как центробежная сила прижимает ко мне пассивное, податливое тело Розеллы. Раз-другой я при этом украдкой косился на классический профиль Лоуфорда Каррингтона, едва освещенный лампочками на приборной панели, но он держался так, как будто был шофером со стороны, нанятым специально для такого случая.
А потом я вообще забыл о его присутствии. Этот безымянный шофер не был личностью. Он существовал всего лишь как принадлежность машины, и я понемногу начал понимать, что на протяжении всех этих месяцев с тех пор, как я приехал сюда, он и не был не чем иным, кроме как принадлежностью дорогой машины — хозяйства Каррингтонов. Изящные манеры, обаятельная скромность, белозубая улыбка, такт и уважительное отношение к мнениям, вкусам, привычкам и самолюбию гостей, элегантная богемность мексиканских или турецких домашних сандалий, красных шелковых рубашек, раскрывающих грудь, чтобы продемонстрировать не слишком пролетарскую растительность на ней, джинсовых или замшевых пиджаков, бумажных брюк с расшитым бирюзой кушаком, властно-грациозная посадка в седле и скоростные заплывы в огромном бассейне, умело рассказываемые анекдоты, продуманная отделка его скульптур — все это, как решил я в тот вечер, пока мимо нас пролетали фары встречных автомобилей, не что иное, как фасад, мираж, обман зрения. Никакого Лоуфорда Каррингтона вообще не было. А если он не существовал, то с какой стати я должен был испытывать чувство вины и угрызения совести?
Так что, насколько дело касалось чувства вины и угрызений совести, мне становилось все легче и легче ходить в гости к Каррингтонам, и, как ни странно, Лоуфорд начал мне все больше и больше нравиться. Ведь он был не виноват, что он такой, какой есть, — или не такой, каким быть не может. Я обнаружил даже, что и окружающий его мир стал нравиться мне больше. Теперь я мог наслаждаться им иначе, более полно. Каждый разговор, каждая сплетня, каждая история из жизни или воспоминание, каждое замечание по поводу искусства, политики или человеческой природы я рассматривал теперь через призму иронии и словно издалека.
И к людям я теперь стал относиться иначе. Когда этот мир утратил в моих глазах всякую значительность, я впервые осознал, как, в сущности, отважны его обитатели, которые бьются и страдают, не догадываясь о хрупкости собственных иллюзий. И иногда я испытывал даже мимолетные приливы нежности к ним.
Но иногда, когда я сидел в гостях, все вдруг становилось пустым и бессмысленным, и не оставалось ничего, кроме Розеллы, полулежащей в кресле в позе утомления или видимой слабости, так непохожих на обычную для нее живость, и возникало ощущение, будто она жаждет какого-то избавления.
«От чего?» — спрашивал я себя.
И где-то в глубине моей души, словно медленные удары колокола, звучал ответ: «От самой себя».
Потому что я, к своему большому удивлению, обнаружил, что могу дать только такой ответ, и, зная этот ответ, постоянно чувствовал потребность прижать ее голову к груди и в чем-то заверить, в чем-то убедить.
Но в чем?
Этого я не знал. Я знал одно — это будет совсем не то, в чем она убеждалась в моей полутемной комнате, отгороженной занавесками от дневного света.
Всякий раз, встречаясь с ней в гостях и испытывая такое побуждение, я с неизбежностью вспоминал тот день, когда в коридоре дагтонской школы она пригласила меня на выпускной вечер, — когда в конечном счете все дело решила не ее красота, не ее обаяние или аромат духов, а то, как рука, нерешительно протянутая ко мне, в растерянности повисла в воздухе, беспомощно повернувшись ладонью вверх, и я увидел голубые прожилки вен на внутренней стороне запястья.
И однажды, видя, как эта грустная усталость охватила ее в самый разгар всеобщего веселья, я почувствовал, что сердце мое готово разорваться, и чуть не сказал вслух: «Я люблю ее. Я люблю ее». К своему собственному удивлению. Казалось, я стою на пороге некоего нового измерения жизни.
Или я видел, как она ласково склоняется к какой-нибудь пожилой даме, слушая ее бесконечные речи, или танцует с какой-нибудь старой развалиной, чье лицо от этого сияет притворным молодым задором, или с серьезным, понимающим видом кивает в ответ на откровения какого-нибудь зеленого юнца-студента со следами прыщей на лице. «Зачем ей все эти идиоты?» — с горечью вопрошал я себя, зная — или говоря себе, что знаю, — что эта симпатия, эта доброта — отражение ее загадочной жажды избавления.
Но не стоит изображать дело так, будто что-то в этой жизни просто, особенно когда речь идет о человеческой душе. И однажды, когда я, сидя в группе гостей у камина в том конце конюшни, где находилась мастерская, увидел, как она скинула сандалии и поставила ноги на мраморный выступ, и все глаза устремились на ее розовые ступни, освещенные пламенем, меня охватила ярость при мысли о том, какие интимные и изящно-акробатические положения принимали эти ступни всего несколько часов назад, словно превратившись в лишнюю пару рук, которые могли тянуться ко мне, гладить, щекотать и ласкать. Я подумал, что должно пройти еще тридцать шесть часов, а может быть, и больше, прежде чем я снова увижусь с ней. Эта мысль причинила мне такую боль, что я встал, вышел из комнаты, полной людей, погрязших в бессмысленном самодовольстве, и долго стоял в темноте на улице.
Никто никогда не говорил мне, что со мной может твориться такое.
Глава IX
Стоит ли говорить, что на протяжении всех этих недель мои профессиональные дела отступали все дальше на задний план, превращаясь в некое машинальное занятие? Я читал лекции, отвечал на вопросы, с улыбкой здоровался со знакомыми на университетском дворе, но все это казалось мне лишенным смысла. Я был даже готов посочувствовать этим людям, отважно переносившим свою нереальность, но не более того. Впрочем, я должен был признать, что еженедельные визиты к миссис Джонс-Толбот для чтения Данте с ней и миссис Бичем были исключением. Обе немолодые дамы так старательно занимались и получали такое удовольствие от четкого ритма фразы или яркого образа, что я невольно пытался отвечать тем же и принимать мир таким, каким видели его они. В таких случаях у меня иногда появлялось даже какое-то чувство утраты, а иногда я ощущал укол зависти, на первых порах неопределенной и необъяснимой; но потом я понял: дело в том, что эти женщины все еще обладали способностью простодушно и без всяких усилий радоваться жизни, — способностью, которую я утратил.
И тогда я снова уединялся в своем собственном мире. Что такое эти выдумки, эти красивые безделушки, по сравнению с истиной, которая мне известна?
Даже в Чикаго, целиком поглощенный своими переживаниями по поводу сексуальной неудовлетворенности собственной женой, в которых я не признавался даже самому себе, я цеплялся за реальность привычных событий: звонок к началу лекции, приглушенный топот ног, аккуратная стопка студенческих работ на моем столе. Я перебирал все это, как тоскующий семинарист в отчаянии перебирает пальцами четки в темной ночи своей души. И позже, когда моя жена умирала в мучениях, я тоже перебирал свои четки и, больше того, однажды в полночь, сидя за столом, в каком-то странном возбуждении наблюдал за тем, как моя рука выводит на чистом листе бумаги заголовок: «Данте и метафизика смерти».
Но теперь заметки, по которым я пытался начать писать новую книгу, были засунуты в дальний угол ящика стола, стоявшего у меня в спальне, и раз-другой в середине дня, лежа в кровати рядом с Розеллой в послелюбовном молчании, я бросал взгляд на этот стол с чувством иронического презрения к тому своему «я», которое испытывало удовольствие, исписывая эти листки, теперь запертые в темном ящике, и питало при этом какие-то надежды. И во время своих еженедельных семинаров на тему «Любовь в средние века: святое и низменное» я, слыша собственный голос, рассказывающий о придворном любовном кодексе, не раз с едва сдерживаемой иронией думал о том, насколько все это притворство, вся эта куртуазность и культ верности, эта пресловутая утонченная чувствительность и преувеличенная элегантность, эта ложь и болтовня, эта замысловатая рифмовка — всего-навсего разноцветная накипь и кружевная пена на поверхности темного потока.
Тут мне вспоминается один пасмурный, дождливый день в начале марта, когда, обсуждая со студентами кое-какие ключевые места повести «Окассен и Николетт» — этой важной для истории, но лишенной всякой собственной ценности поделки, — я в подтверждение какой-то своей мысли (не помню какой) прочел вслух тот отрывок, где благородный юноша Окассен разыскивает свою возлюбленную Николетт в темном лесу, по которому она блуждает после побега из тюремной башни, где была заключена, спустившись из окна камеры по связанным вместе простыням. Я дошел до одного из вставных стихотворных фрагментов, в котором была строчка: «De s’amie о le gent cors», и начал объяснять, что слова «gent», означающего «прекрасный» или «прелестный», сейчас во французском языке не существует, а современное слово «gentil» происходит от другого латинского корня, имевшего иное значение, и что мы можем передать слова «о le gent cors» как «au corps charmant» — «прекрасная телом».
И вот к чему я клоню: когда я рассуждал об этих скучных, но необходимых подробностях и произнес эти слова — «прекрасная телом», — мне вдруг представилось «corps charmant» моей «l’amie», белое и мерцающее, каким я — не в средневековом темном лесу, а в полутемной комнате моего дома на опушке — впервые держал его в руках на весу, широко разведя его ноги.
Сидя за своим преподавательским столом в тот пасмурный, дождливый день, я видел это так отчетливо, что унылый внешний мир исчез для меня, и на мгновение снова ощутил на своей правой ляжке, посередине между коленом и бедром, прикосновение чего-то влажного и удар раскаленно-ледяным ножом, пронзивший ногу до кости, — и все это так же отчетливо, как и тогда. В глазах у меня все поплыло, голова закружилась, я почувствовал, как у меня между ног шевельнулось и напряглось, и под прикрытием своего стола украдкой опустил руку, чтобы поправить натянувшиеся брюки.
Мой голос прервался посреди фразы. Взгляды всех восьми аспирантов были устремлены на меня. Я на мгновение стиснул зубы, перевел дух и сделал вид, что просто вдруг закашлялся. Потом снова заговорил, но не мог даже вспомнить, на чем остановился, и с трудом выпутался.
Это событие, должен добавить, было первым проявлением того, что я стал называть пусть и в не подходящем к случаю, но более привычном множественном числе и не имея в виду никаких религиозных ассоциаций, моими стигматами. После семинара я постарался поскорее покончить с ответами на вопросы и поспешил уйти. Дома, на полпути от гаража до двери, я остановился и долго стоял в темноте под моросящим дождем, глубоко и медленно дыша. Передо мной открывалось что-то новое, хотя я и не понимал что. Я закрыл глаза и, как теперь вспоминаю, подумал при этом, что стоит закрыть глаза, как вся окружающая реальность перестает существовать. И тут же мне пришла в голову мысль, от которой я пришел в ужас, — что даже после смерти мое тело каким-то образом сохранит память обо всем, что со мной происходило. Может быть, и я сам — кем бы ни был этот «я» — всего лишь сон, в котором сейчас живет мое тело.
Войдя в дом, я прошел в ванную, расстегнул ремень, спустил брюки и уставился на то место на правой ляжке. Конечно, никаких знаков там не было. «Господи! — произнес я вслух. — Какой я идиот!» Я стоял, словно загипнотизированный. Значит, у меня теперь есть отметина, которую я ощущаю, но не вижу.
Когда Декарт смотрел на мир открытыми глазами, он не мог быть уверен — вполне уверен, — что мир существует, а когда закрывал глаза, то не мог быть уверен, что существует он сам. До тех пор пока не нашел замечательную формулировку, которая лежит в основе нашей эпохи: «cogito ergo sum». Что ж, теперь я мог сделать следующий шаг и сформулировать еще более радикальную мысль, которая, возможно, ляжет в основу некоей новой эпохи. И хоть не берусь категорически утверждать, что мыслю, но у меня есть другой довод в пользу своего существования: «debatuo ergo sum» — «я трахаюсь, следовательно, я существую».
В каком-то смысле этот довод предполагает в то же время и существование во внешнем мире по меньшей мере еще одного предмета — Розеллы. Будто при тесном соприкосновении наших тел мое бытие как-то передалось и ей. Но это мало о чем говорило, кроме простого внешнего факта — или совокупности простых внешних фактов — существования Розеллы. А что я знал о его внутренней сущности?
Однако это был не один внешний факт, а множество разных. Вот Розелла — задушевный шепот, медленные, задумчивые легкие прикосновения ласковых пальцев, нежная плоть, почти сомнамбулически предлагаемая в жертву с тихим вздохом, словно от приснившейся боли, и с полузакрытыми глазами, которые в какое-то мгновение всегда крепко зажмуривались, а потом, в высшей точке блаженства, при первом гортанном вскрике, широко раскрывались и смотрели, не видя.
А вот Розелла, похожая на обыкновенную деревенскую потаскуху с похотливо расслабленными губами и дряблой плотью, непристойными шутками, хихиканьем и утробным урчаньем, без малейшего намека на утонченность и поэтичность. Вот она лежит, упершись ступнями в матрас, задрав вверх широко разведенные колени и приподняв все, что между ними, так что оно свободно раскачивается в воздухе, словно полотняное сиденье складного стула. Сейчас я вспоминаю, что в этой ипостаси Розеллы лицо у нее в самом деле выглядело совсем другим — губы, чуть вспухшие, словно от удара, действительно расслаблялись, она то и дело проводила по ним языком, а из уголка рта вытекала поблескивающая струйка слюны. Обнимая ее в такие минуты, я чувствовал — клянусь! — что ее плоть действительно стала дряблой. И, не сопротивляясь, я с головой окунался в обильную, густую слизь бытия.
А вот еще одна ее ипостась — когда Розелла с почти клинической отчужденностью исследовала возможности тела своего партнера. Например, когда я лежал на спине, а она поднимала мою руку и, доверчиво прижавшись ко мне, словно цыпленок под крылом курицы, начинала медленно водить носом у меня подмышкой, обдавая своим теплым дыханием влажные от пота волосы и время от времени, оторвавшись от меня и подняв лицо, спрашивала: «Что ты сейчас чувствуешь? Расскажи подробно».
Иногда, впрочем, мои показания ее совсем не интересовали, и ее исследования становились совершенно объективными. Дюйм за дюймом она разглядывала, изучала, анализировала тело, принадлежащее Джедайе Тьюксбери, и, казалось, была целиком поглощена этим занятием. «Что ты делаешь?» — спрашивал я, и она отвечала: «Ничего. Тебя это не касается», или «Тс-с-с, ты не видишь, я занята?»
Но однажды, когда я задал ей этот глупый вопрос, она взглянула мне прямо в лицо своими аметистовыми глазами и сказала: «Ладно, скажу. Я стараюсь запомнить тебя всего, до самого последнего крохотного кусочка, чтобы, когда я умру и не смогу тебя видеть, мне было о чем вспоминать».
И с этими словами принялась целовать меня куда попало, словно маленький ребенок.
Пять минут спустя она лежала на мне ничком, распростершись под прямым углом к моему телу и прижавшись к нему грудями. Голова ее покоилась у меня против сердца, лицо, обращенное ко мне, было почти скрыто свесившимися волосами. Протянув левую руку к моему лицу и запустив средний палец и мизинец мне в рот, она тихонько поглаживала заднюю сторону моих нижних зубов и осторожно ощупывала мякоть под языком, а ее правой руки я не видел, но чувствовал, что у нее на ладони лежат мои гениталии.
Так мы лежали долго. Если не считать ее едва слышного дыхания и едва ощутимых прикосновений пальцев ее левой руки, она была абсолютно неподвижна. В ванной, дверь в которую была приоткрыта, горел свет, и мне было видно, как отливают медью ее растрепанные волосы, наполовину скрывающие лицо.
Через некоторое время из-под этих растрепанных волос донесся шепот:
— Прикуси мне пальцы.
Я повиновался.
— Сильнее, — послышался повелительный шепот.
Я повиновался.
— Еще сильнее!
Я прикусил их так сильно, как только осмелился.
Она снова что-то прошептала, но я не расслышал. Я отвел ее руку от своего рта.
— Что ты сказала?
— Что хочу умереть, — шепнула она. — Вот так. Сейчас. Тогда больше никогда ничего другого не будет.
Я, встрепенувшись, приподнялся, так что она соскользнула с моего туловища и теперь лежала у меня поперек колен, откинув волосы назад и глядя на меня.
— Не говори глупостей, — сказал я, чувствуя, к своему удивлению, какую-то бессмысленную злобу, направленную против нее и против самого себя тоже.
Глядя на меня издалека снизу вверх, она наконец произнесла, по-прежнему шепотом, но совершенно по-деловому и бесстрастно:
— А может быть, я вообще хочу умереть.
— Какого черта… — начал я и осекся, не зная, что сказать дальше.
Она сползла с моих колен и неожиданно как-то резко, неловко, угловато встала с кровати. Сейчас я отчетливо вспоминаю эту необъяснимую неуклюжесть, как будто она, вдруг лишившись обычной плавности и грациозности ее движений, превратилась в старого артритика.
— Мне надо уходить, — сказала она жестким, безличным голосом, стоя около кровати.
— Иди сюда, — сказал я с деланной теплотой в голосе, похлопав рукой по кровати рядом с собой.
Она бросила на меня долгий, пристальный, печальный взгляд, потом покачала головой и двинулась в сторону ванной.
Я откинулся на подушку и натянул простыню до подбородка. Я все еще лежал так, когда она вышла из ванной, уверенно постукивая каблучками, схватила свою шубу и перед тем, как выйти, на мгновение повернув голову, послала мне небрежный воздушный поцелуй.
Снаружи уже стемнело. Но я все лежал. У меня перед глазами стояло это неловкое, неуклюжее движение ее обнаженного тела, когда она встала с кровати и сказала: «Мне надо уходить».
«Куда?» — спросил я мысленно.
Я вспомнил, как она сказала, что хочет умереть, и, лежа в растерзанной постели, пытался понять, что означает это и все остальное.
И вдруг сообразил, что была одна-единственная причина, по которой она пришла ко мне в эту полутемную комнату! Я догадался, что оргазм был для нее чем-то вроде «черной дыры» физиков — всепожирающей пустотой, куда бесследно проваливаются все досадные мелочи жизни, подобно тому, как утекает грязная вода в раковине, если вынуть пробку из стока. Чем-то вроде смерти в той жизни-вне-времени, без которой жизнь-во-времени была бы невыносимой или даже просто невозможной.
И вот она сказала: «Мне надо уходить».
Но куда?
Было только одно место, куда она могла пойти, только одно прибежище. Назад, в мир досадных мелочей и половинчатых решений, в тот мир, где она жила час за часом, день за днем и ночь за ночью, вдали от полутемной комнаты старины Кривоноса.
И вот сегодня она, без всякого предупреждения, решила оставить Джедайю Тьюксбери. Решила, попросту говоря, сбежать.
Но предположим — и от этой мысли меня внезапно пронизал холод, — что я не похлопал бы рукой по кровати со словами, в которых она уловила неискренность, приглашая ее снова броситься в черную пустоту, а просто протянул бы ей руку. Предположим, что она тихо прилегла бы рядом со мной, чтобы найти утешение в человеческой теплоте и покое.
Некоторые переживания очень трудно поддаются анализу, и сейчас я вижу, что сказал не все до конца. Перед тем как меня пронизал этот холод, было еще одно ощущение — ощущение простой потребности в человеческой теплоте и покое, которые мы могли бы обрести, если бы она подошла и молча легла рядом со мной. Но тогда, значит, этот холод пронизал меня — по крайней мере, так истолковываю я это сейчас — при мысли о том, что такой покой предполагал бы наличие будущего, а это означало бы разрушение того заключенного в стальную скорлупу настоящего, в котором я сумел замкнуться вместе со своей воплощенной мечтой по имени Розелла Хардкасл-Каррингтон.
Так родилась ревность. Я услышал, как щелкнул замок задней двери, когда Розелла ушла, и все сразу изменилось. Раньше, слыша этот щелчок, я знал, что Розелла уходит в некий призрачный, невидимый мне мир, где движется, подобно призраку, среди призраков, и вновь становится моей воплощенной мечтой лишь тогда, когда, обнаженная, с влажными губами, лежит рядом со мной на этой кровати. Но может ли воплощенная мечта говорить, что хочет умереть? Кроме того, воплощенные мечты абсолютны, они не имеют ни прошлого, ни настоящего, они существуют вне контекста. Кто станет ревновать воплощенную мечту?
Но теперь она уже не была воплощенной мечтой. Она стала реальностью и отправилась в мир реальности, куда после того, как защелкнулся замок, рабски последовало за ней мое воображение. В ее машину (из осторожности оставленную за деревьями) или на дорожку в темнеющем лесу (по ней она предпочитала уходить, когда у нее было время, потому что это при необходимости обеспечивало ей безупречное алиби: «Ох прости, что я опоздала, я просто пошла погулять, там моросил такой приятный, такой грустный дождик»). В ее дом. В ее постель. В то мгновение, когда — как с рентгеновской четкостью нарисовало мне мое воображение, проникнув сквозь время, расстояние, одеяло и простыню, — в этом мире реальности чья-то рука ляжет на ее бедро.
Я думал обо всем этом на протяжении многих часов, пока не увиделся с ней снова. Потом, когда все эти часы были позади и она снова пришла, когда после торопливого, механического и необычно краткого совокупления мы отстранились друг от друга и лежали молча, я спросил равнодушным, бесстрастным тоном, глядя на темный потолок:
— А как у вас с Лоуфордом теперь по части секса?
— То есть?
— То есть часто он тебя трахает?
Она на мгновение заколебалась.
— Ты мог бы быть немного… тактичнее, что ли. Не задавать таких прямых вопросов.
— Были случаи, когда я слышал, как и ты выражаешься не слишком деликатно, — отпарировал я.
Она приподнялась на локте и посмотрела на меня.
— Знаешь, мой милый, мой самый дорогой, — сладким голосом сказала она, — когда ты меня трахаешь, для меня это самое приятное в мире слово. Но вот только что оно прозвучало не очень приятно.
— Ну хорошо, часто вы с Лоуфордом занимаетесь любовью?
— Любовью… — начала она и остановилась. — Было время, когда я его любила. Во всяком случае, не могла без него жить. А потом что-то произошло.
— Что?
— Ты. Вдруг объявился ты.
— Вот именно поэтому я и задаю вполне правомерный вопрос, — сказал я. — Часто ли вы с мистером Лоуфордом Каррингтоном совершаете половое сношение?
— Что это на тебя нашло? — спросила она, пристально глядя на меня. Потом, не дождавшись ответа, сказала: — Слушай, милый смешной Кривонос. Я живу с ним в одном доме. Я сплю с ним в одной постели, и даже если все уже не так, как было, я ничего не могу поделать, верно? Он здоров, и я почти уверена, что он не отводит душу с какими-нибудь молоденькими студентками, которые все без ума от него, или с какой-нибудь похотливой светской дебютанткой из Нашвилла, которая обожает искусство и в любой момент готова скинуть ради него трусы. Так что иногда кое-что и бывает.
— И тебе это доставляет удовольствие, — услышал я свой бесстрастный, отстраненный голос.
— Нет, — сказала она. — Я этого безусловно не поощряю. Но если он сам захочет, то ссориться из-за этого мне ни к чему, и дела-то всего минут на десять-пятнадцать — я же знаю, как сделать, чтобы все кончилось поскорее. Это совершенно ничего не значит.
Я лежал, чувствуя, как кровь стучит у меня в висках.
— Я знаю, что ты думаешь, — сказала она наконец. — Господи, не будь таким ребенком. Когда он хочет, я обязана как-то реагировать. Но я же тебе говорю, это чисто механическая процедура.
Я ничего не ответил.
— Ну хорошо, — сказала она через некоторое время. — Тогда почему ты не пойдешь дальше и не задашь следующий вопрос? Кончаю ли я с ним?
— Ну хорошо, — сказал я. — Кончаешь?
— У меня по этой части все в порядке, как ты должен знать, — сказала она. — И я отвечу: да, иногда кончаю, а потом это уже позади и я ничего не чувствую. Как будто чихнула. И раз уж мы об этом заговорили, то я хочу, чтобы ты твердо знал: это совсем не то, что с тобой.
Я знал, что она смотрит на меня, но по-прежнему глядел в потолок.
— И раз уж ты такой ребенок, что тебе нужны сравнения, — продолжала она, — то я хочу тебя спросить — какие самые первые слова я тебе сказала? Тогда, когда мы в самый первый раз занимались любовью — и заметь, животное, что я сказала «занимались любовью», а не как-нибудь еще, — и это было для меня как первый раз в жизни, потому что, клянусь, настоящая жизнь началась для меня только в эту минуту. Ты помнишь, что я тогда сказала?
Еще бы, конечно, я помнил. В тот первый раз, под вечер 1 января, после того, как я вошел в ее тело и для меня началась та жизнь, которой я теперь живу, она после долгого молчания произнесла: «Джед». И еще раз: «Джед». А потом, опять после долгой паузы, гортанным голосом сказала: «Это тебя я люблю… только тебя». И потом, в такт своему дыханию, в том ритме, который мы с ней только что нащупали: «Тебя… тебя… тебя…»
И теперь она повторила:
— Ты помнишь, что я тогда сказала?
И теперь я ответил:
— Да.
— Ну хорошо, — сказала она. — Только никогда этого не забывай.
Я лежал, не понимая, что чувствую — злобу, или стыд, или что-то еще, а кровь все стучала у меня в висках.
— Никогда, милый мой смешной старина Кривонос, — прошептала она.
Неожиданно для самого себя я обнаружил, что стою голый посреди комнаты, и услышал собственные слова:
— Так вот, если ты меня так сильно любишь, тебе остается сделать только одно.
Она снова приподнялась на локте, внимательно глядя на меня.
— То есть?
— Очень просто, — заявил я, в восторге от ослепительной истины, которую только что вдруг осознал. — Одевайся, отправляйся домой, сложи свой чемодан и, когда в дверях появится Лоуфорд Каррингтон, скажи ему, что с ним покончено. Finito. Всё!
— Господи! — произнесла она и села на кровати, вытянутыми руками опираясь на подушку позади себя и повернув ко мне побледневшее лицо с широко раскрытыми глазами. — Господи, ты не понимаешь, что говоришь!
— Садись в самолет, лети в Неваду и получи развод. Что до меня, то я съеду из этого дома завтра же до обеда. Переберусь в гостиницу.
Она чуть подалась назад, слегка согнув руки, на которые опиралась, и пригнув голову, словно ожидала, что я шагну вперед и ее ударю, и с испугом в глазах произнесла:
— Ты сошел с ума. Совершенно спятил!
Глава X
Была уже середина марта, но весна запоздала: хотя кое-где на пастбище появились пятна зелени, а у ручья цвела в одиночестве ива, казалось, что круговорот времен года замер в неподвижности. И у меня было такое чувство — правда, тогда я не мог этого так четко сформулировать, — словно с моей жизнью случилось то же самое. Вслед за ревностью в мою полутемную комнату, отгороженную занавеской от внешнего мира, проникло представление о времени — и о пространстве тоже, о том, что существуют другие «где» и другие «когда». Но вскоре после того, как Розелла, отшатнувшись, словно ожидая удара, сказала, что я сошел с ума и совершенно спятил, — время, пусть и понемногу, снова начало утрачивать для меня свою реальность.
Я не могу себе представить, чем кончилось бы дело, если бы нам с Розеллой была дана возможность доиграть ту сцену, в которой я велел ей развестись. Но, так или иначе, в коридоре пробили часы, и, услышав эти глухие металлические звуки, Розелла спрыгнула с кровати, словно марионетка, которую кто-то дернул за ниточку. Слово «спятил» все еще висело в воздухе, как речи персонажей в комиксах, обведенные кружками вроде воздушных шариков с веревочками, которые тянутся к губам говорящего, когда эта обнаженная марионетка, все с тем же выражением испуга в широко раскрытых глазах, заметалась по комнате, хватая разбросанную одежду, и скрылась в ванной. Даже слова, сопровождавшие эти судорожные движения: «Господи, уже пять часов, я должна быть в городе!» — казалось, исходили не от марионетки-Розеллы, а от некоего чревовещателя, спрятавшегося в темном углу.
Только что я, стоя голый посреди комнаты, отдавал распоряжения, продиктованные страстью, а женщина в кровати, тоже голая, начала приоткрывать передо мной свою таинственную внутреннюю наготу, о которой я до этого не имел представления. Но с этим первым металлическим ударом часов нечто еще более сильное, чем страсть или испуг, — голос не просто внешнего мира, а самого Времени, по которому живет этот мир, — прервало наше лицедейство и сдернуло марионетку-Розеллу с кровати; и у меня промелькнула мысль, холодная, как дуновение ледяного ветра на потной коже, что и моя марионетка-«я» тоже может быть внезапно сорвана с места и брошена куда-то неизвестно зачем — как кузнечик, насаженный мальчишкой на крючок и летящий, вертясь в воздухе и дрыгая лапками, над темной водой.
Эта наша прерванная встреча произошла в четверг. График, предписанный нам обстоятельствами с математической точностью, предоставлял нам время в середине дня по понедельникам, средам и четвергам, когда Лоуфорд с двух до половины шестого вел занятия в университете, вторник же у меня отпадал из-за моего семинара, а пятница была отдана миссис Джонс-Толбот. Так что теперь, после этого металлического удара часов в четверг, мне предстояло ждать девяносто три часа, до двух часов дня в понедельник, — целая унылая пустыня, которую надо было как-то преодолеть. Или, скорее, космическая пустота, арена без зрителей, на которой я должен был снова и снова разыгрывать эту неоконченную сцену со всеми ее мгновениями злости, нездорового любопытства и отчаяния. Это было больше всего похоже на состояние, какое бывает после прерванного оргазма. Хотя каким оргазмом могла завершиться эта сцена между Розеллой и мной, я не знал.
В четверг вечером я попытался читать, потом лег в постель, но заснуть не смог. Я встал, оделся, походил по комнате, потом вышел на улицу, пошел по испещренной лунными пятнами лесной тропинке в сторону дома Каррингтонов и остановился на опушке, глядя на него. Его шиферная крыша отливала синевой ночного неба или ночной воды, стены в лунном свете были белыми, как кость, а сам дом, погруженный в сон, показался мне хранилищем полутора столетий истории, никем не записанной, и жизней множества людей, неизвестных мне даже по имени.
Стоя на темной лесной опушке, я смотрел и смотрел на дом по ту сторону мирного, залитого лунным светом луга. Помню, я подумал, что он немного похож на дом Бертонов там, в округе Клаксфорд, штат Алабама, который я однажды видел, сидя рядом с отцом в запряженной мулами повозке, с хрустом медленно катившейся по гравию большой дороги. Разглядывая тот дом, я размышлял, как он может выглядеть внутри, что может чувствовать человек, входя в него, что это за люди, которым милостью Божьей позволено входить в такие дома. И тут мой отец, видя, что я не свожу глаз с дома на холме, сказал: «Это старик Бертон — его дом». Он сплюнул, и длинная струя слюны, янтарной от табачного сока, угодила точно в круп ближайшего мула, расплескавшись блестящими каплями по жесткой шерсти. Потом отец надвинул еще ниже на лоб свою старую черную фетровую шляпу и, злыми глазами глядя из-под нее, словно из засады, на белый сверкающий гравий дороги, на протяжении нескольких миль не сказал больше ни слова.
Теперь, разглядывая этот погруженный в сон дом в Теннесси, я подумал, насколько естественно было бы, если бы Розелла Хардкасл, так и не став Розеллой Каррингтон, лежала в эту самую минуту в спальне на втором этаже дома в Алабаме рядом с человеком по фамилии Бертон. Эта воображаемая картина не вызвала у меня чувства утраты или ревности, такой естественной она мне показалась, так это было бы в порядке вещей. Если я при этом что-то и ощутил, то всего лишь стоическую покорность судьбе, какую должен ощущать — какую ощущает, могу я теперь сказать, — человек на склоне лет, размышляя о незыблемости мирового порядка, о неотвратимости его законов и вспоминая слова Вергилия, выражающие всю печаль бытия, — «lacrimae rerum», «слезы вещей».
Глядя на дом по ту сторону залитого лунным светом луга, я испытывал, пожалуй, даже легкое сожаление от того, что Розелла Хардкасл не лежит сейчас в том, другом доме, далеко отсюда. Тогда мне не пришлось бы стоять здесь, на темной опушке леса, глядя на это здание.
Но я стоял здесь, и через мгновение все встало на свои места. Розелла Хардкасл на самом деле лежала вон там, в этом доме, рядом с Лоуфордом Каррингтоном, в их спальне, которую я даже не мог себе представить, но все же, одолеваемый болью и злостью, пытался это сделать, чтобы в полной мере испытать эту боль и эту злость, и изо всех сил старался мысленно увидеть ее спящей.
И вдруг я осознал, что никогда не видел ее спящей.
Как спит воплощенная мечта? Но она уже не была воплощенной мечтой, она была реальностью. Ревность сделала ее реальной.
Я не знал, в какой позе она лежит. Ничком, вытянув руки над головой и глубоко вдавив одну щеку в подушку, со спутанными волосами, упавшими на лицо? Или на спине, откинув обнаженную руку так, что на внутренней стороне локтевого сгиба в лунном свете, может быть, видны голубые ниточки артерий, запрокинув голову назад и подставляя взгляду беззащитную шею? Или на боку, подтянув колени к груди, словно ребенок, сжав правую руку в кулачок у самого подбородка и приоткрыв рот, словно, как в давно забытом детстве, хотела сунуть в него большой палец?
Нет, я еще никогда не видел ее спящей. И эта мысль неотступно звучала у меня в голове, как отчаянный cri de coeur. Как будто мне от нее ничего не досталось. Что досталось мне от нее? Только то, что я имел, — а это, как показалось мне в ту минуту, сущее ничто. Как будто нельзя было ею обладать, нельзя было даже испытать это слепое наслаждение вне времени и пространства, если не закрепить их, увидев ее лицо во сне.
И я поймал себя на том, что пытаюсь представить себе, как будет выглядеть ее лицо во сне, когда она состарится.
Я не мог себе этого представить и понял, что много лет спустя, оглядываясь в прошлое, буду знать, что мне не досталось ничего.
Мне оставалось только вернуться в свой дом, где я, ближе к рассвету, наконец заснул. Проснувшись, я подумал, что пропустил утреннюю лекцию, и ощутил тяжкое бремя ничем не занятого дня. Но потом с облегчением вспомнил, что сегодня пятница и мне предстоит идти читать Данте.
В половине третьего я в своем полуразвалившемся автомобиле свернул с автострады, миновал два массивных каменных столба, в прежние времена обозначавшие въезд во владения Каррингтонов и теперь выглядевшие как-то претенциозно, и поехал через холмистый луг, на котором кое-где высились еще не начавшие зеленеть огромные дубы — остатки когда-то стоявшего здесь прежнего леса. Справа, вдали, паслось несколько лошадей. Проехав с четверть мили и обогнув холм, я увидел дом, который вот уже четыре года был для обитателей Нашвилла предметом сплетен, а в последние шесть месяцев стал маленьким плавучим островком, где я мог оставить позади бурлящую пустоту своей жизни и вновь повстречаться со своим прежним «я» и со своими прежними мыслями, которые когда-то, давным-давно, считал такими важными, пусть даже теперь они вызывали у меня лишь скептическую снисходительность.
Там, где кончалась извилистая дорога, на самом высоком холме когда-то стоял прежний дом Каррингтонов, похожий, должно быть, на особняк богатого землевладельца, — здание из красного кирпича с неоклассическим портиком, как в кино или в романах, обитатели которого, несомненно, носили кринолины и козлиные бородки и отличались вздорным, неуживчивым характером, считавшимся признаком благородства и высоких понятий о чести. Несмотря на войны, биржевые паники и натиск всяких неотесанных мужланов, Каррингтоны сумели — благодаря доходам от борделя для офицеров-янки и вообще деловой смекалке, совершенно не подобающей истинным приверженцам Конфедерации, а также своему политическому влиянию и удачным бракам — сохранить это поместье в своем владении, и во времена бума 20-х годов оно еще дышало остатками прежнего очарования. Больше того, по словам Розеллы, это дыхание тогда ощущалось еще сильнее, чем раньше, потому что Николас Каррингтон (старший брат миссис Джонс-Толбот и отец Лоуфорда) жил на широкую ногу, занимался спортом, вращался в высшем обществе, был удачливым финансистом и хорошо понимал, какую ценность представляет собой «старый добрый Юг» в качестве фасада Нового Порядка, особенно когда имеешь дело с чикагскими богатеями.
Ну а в 1930 году дом Каррингтонов сгорел до основания, и сплетники единогласно утверждали, что Николасу были позарез нужны деньги, которые он получил по страховке, — это было еще до предъявления ему первых обвинений в неблаговидных финансовых делах и до того, как вскоре после этого его сердце навсегда объявило забастовку.
Однако в 1946 году миссис Джонс-Толбот, которая к тому времени, по выражению Розеллы, непристойно разбогатела и неожиданно впервые за много лет появилась в Нашвилле, выкупила бывшее поместье Каррингтонов и привезла из-за границы модного архитектора, выстроившего ей на развалинах прежнего дома новый, — она называла его «мой аллегорический каприз».
Этот новый дом стоял, или, скорее, громоздился, на плоском асимметричном цоколе, потрясающе модерновом, — сплошное стекло и тот особый сорт стали, что, ржавея, приобретает сочный красновато-бурый оттенок и сохраняет его навсегда. Цоколь перекрывал один конец пепелища, упираясь в уцелевшую торцовую стену прежнего дома с полуобвалившейся трубой, и тянулся далеко в обе стороны от развалин. На засыпанном землей старом фундаменте, отходившем от этого стеклянно-стального цоколя под прямым углом, был разбит регулярный парк с аккуратными дорожками из белого гравия и низко подстриженными живыми изгородями, в который выходил парадный подъезд нового дома; гости поднимались в парк по старинным гранитным блокам-ступенькам — когда-то они вели к величественному портику. В дальнем конце парка, справа, к нему примыкали заросли кустарника, им был старательно придан дикий, неухоженный вид и среди кустов стояли вечнозеленые деревья, похожие на итальянские кипарисы, и все это — на фоне старинных кирпичных стен, кое-где со вкусом разрушенных и заросших плющом.
Я остановился и посмотрел на запад. Там, позади зарослей кустарника и стены, луг постепенно спускался вниз, к конюшням, тренировочному полю, ручью и пастбищам, а дальше снова поднимался к лесистым холмам вдали. Все вокруг, от строгой архитектуры дома и геометрической правильности парка до дальних холмов, где порядок понемногу переходил в элегическую дымку, выглядело очень мирно и очень пристойно.
А потом, в одно мгновение, я преисполнился презрения и недоброжелательства — как я понял, эти чувства мне теперь предстояло всегда испытывать в гостях у Каррингтонов, а иногда даже у Кадвортов. «Какое притворство, какой самообман, какая ложь!» — не раз мысленно восклицал я, когда у меня мелькали воспоминания о какой-нибудь убогой улочке Нашвилла, где в зимние сумерки в домах только начинали зажигаться огни, или о кварталах, окружавших колледж для чернокожих, где я время от времени бывал на семинарах.
Но было ли и это реальностью — реальностью для меня? Сейчас, вспоминая то время, я задал себе этот вопрос, и меня охватило ощущение отчаяния и одиночества.
— Эй! — послышался бодрый голос позади меня. — Звонок на урок!
Я обернулся и увидел миссис Джонс-Толбот, которая улыбаясь стояла в дверях дома с книгой в руке.
Миссис Бичем уже была на месте (она часто приезжала заранее, чтобы пообедать со старой подругой до начала наших занятий), и мы принялись за работу. Около четырех часов миссис Бичем сказала, что ей надо бежать, наспех чмокнула миссис Джонс-Толбот в щеку, с улыбкой помахала мне рукой и исчезла.
Небольшой огонь, разведенный в камине из-за стоявших не по сезону холодов, погас, и камин черной геометрически правильной дырой выделялся на фоне белой стены, где с одной стороны от него висело внушительное полотно Сёра, а с другой — две картины поменьше Бена Николсона, которые выглядели теперь плоскими и банальными. Пол — крупная плитка бледно-серого цвета с легким голубым узором — отливал тусклым блеском в свете, падавшем из окна в восточной стене, казалось, простирался в какую-то неестественную даль, словно я смотрел в перевернутый бинокль.
Некоторое время я и моя ученица сидели молча. Ее руки, загорелые, ухоженные, с ногтями, покрытыми розовым лаком, но довольно коротко обстриженными — один из них был сломан, — спокойно лежали на раскрытой книге. Руки были, пожалуй, великоваты для женщины ее сложения, и, хотя она в общем производила впечатление вполне женственой, я впервые заметил под загорелой кожей округлых запястий упругие мускулы, натренированные годами верховой езды.
Молчание нарушила миссис Джонс-Толбот. Демонстративно поежившись, она сказала:
— Как здесь холодно — как будто снова зима. А в этой комнате, когда не горит огонь, всегда кажется еще холоднее. — Она встала, положила на кучку пепла несколько щепок и подожгла их зажигалкой. — И темно. Что это за весна?
Она зажгла лампу на столе.
— Почитаем еще немного?
Я кивнул, и она начала читать.
Мы дошли до того места в песни VI «Чистилища», где Данте и его проводник Вергилий видят впереди благородную львиную фигуру поэта Сорделло, и тот, прерывая Вергилия на полуслове, кричит своему соотечественнику-мантуанцу, которого узнал, что он — Сорделло с той же «terra».
— Прочтите это еще раз, — предложил я, — чтобы лучше почувствовать ритм.
Она повиновалась, закончив восклицанием Сорделло:
«О, Mantova, io son Sordello
Della tua terra!»
Она подняла голову и задумчиво повторила:
— «Terra». Наверное, это невозможно перевести.
Я сказал, что, по-моему, действительно невозможно.
— Это не «страна», — сказала она. — Не «земля», не «почва», не какое-то место, не родной дом, не отечество.
— Господи, конечно, нет, — сказал я. — Не «patria». — И добавил: — Если только не иметь в виду все вместе — все, что вы сейчас назвали. Все, что делает человека тем, что он есть, и что он должен пережить, потому что он есть он.
— Но такого слова не существует.
— Да, во всяком случае, в английском языке.
Мне следовало бы заметить, что она погрузилась в собственные мысли. Но и я погрузился в свои и через секунду с некоторым удивлением услышал свой голос:
— Когда я был в партизанах…
Я замолчал.
— Что? — переспросила она.
— А, ничего.
— Так что же? — еще раз переспросила она.
— Просто я часто говорил с моими людьми. И с офицерами тоже. Чтобы понять их. В нашем отряде было довольно много крестьян, и однажды я, сидя на камне рядом с одним тощим пожилым человеком — его звали Гильельмино, — заговорил с ним. Но он вдруг остановил меня. «La politica», — отозвался он на какое-то мое замечание и сплюнул — такой тонкой, длинной струей, как сплевывают итальянские крестьяне, так что по сравнению с ними даже наш батрак из южных штатов, сидящий в одной подтяжке на крыльце придорожной лавчонки, выглядит жалким любителем.
— Знаю, — сказала она и рассмеялась.
— «Политика», — сказал Гильельмино с бесконечным презрением. Потом: «La mia politica…», — тут он нагнулся, набрал пригоршню грязи, смешанной с гравием, показал мне и закончил: «…и la mia terra!» Я был тогда совсем дурак и наслушался пропагандистского дерьма, а может быть, это была американская сентиментальность, но я подумал, что он имеет в виду, наверное, Италию. Ну, знаете, «patria», патриотизм и все такое прочее, и я вроде как переспросил: «Италия?» Он посмотрел на меня так, будто я только что из сумасшедшего дома. Потом грустно покачал головой с таким видом, что мне уже ничто не поможет, и очень серьезно сказал: «No, la mia terra». Он стиснул кулак с этой пригоршней грязи, смешанной с гравием, — его грязи, его «terra», что бы это ни означало, и угрожающе потряс этим кулаком, чтобы показать, что она принадлежит ему, — или он принадлежит ей, понимайте, как хотите. «La mia», — добавил он.
Я замолчал, припоминая.
— Он был из тех мест под Сиеной, что похожи на пустыню. Они чертовски мало подходят для того, чтобы называть их «la mia terra».
— Да ведь, наверное, не важно, какая это «terra», — заметила миссис Джонс-Толбот. — Лишь бы она была «la mia».
— Ну да, — ответил я и рассмеялся. — То есть если человек так устроен.
Но миссис Джонс-Толбот, как мне показалось, меня не слушала. Потом она сказала:
— Серджо — он был родом из прекрасных мест. Из Тосканы, из-под Сан-Касьяно. Там родился Макиавелли. У матери Серджо был старинный дом. Но я не сомневаюсь, что ему было безразлично — красивые это места или нет. У него было такое настоящее, глубокое, инстинктивное благоговение перед ними. — И добавила: — Перед «la sua terra», я хочу сказать.
Она посмотрела на открытую книгу, и я подумал, что она хочет продолжить чтение, но ее руки по-прежнему лежали на странице.
— Это было очень странно, — сказала она в конце концов. — Это благоговение перед какой-то местностью, то, что для человека она — вся жизнь, она у него в крови. И при этом — вот что странно — страстная вера в идею. В абстракцию. Он был — милый, очаровательный мальчик, вы знаете, ведь я была на три года старше его, — он был так старомоден.
— Старомоден?
— Ну, понимаете, «la liberta» и все такое. Все эти старомодные убеждения. Бедный мальчик, он был похож на молодого фанатика-гарибальдийца — наивность в лице и огонь в глазах.
Она посмотрела на меня.
— Поймите меня правильно, — сказала она серьезно, вглядываясь в мое лицо, чтобы видеть, понимаю ли я. — Я не хочу сказать, что он когда-нибудь говорил напыщенные слова или произносил пылкие речи. Если он упоминал о «la liberta», или о «la giustizia», или о чем-нибудь в этом роде, то это звучало так же естественно, как будто речь шла о погоде или об урожае винограда.
Потом она, внезапно просияв, воскликнула:
— Какую же я глупость сказала! Что это странно — такое благоговение перед «la terra» и такая страсть к великим идеям. Да ведь это благоговение было… оно было как масло в огонь. В конечном счете это все одно!
Она вдруг встала, воодушевленная своим открытием. Подойдя к камину, она подбросила еще щепок, потом потянула за кисточку звонка, висевшую справа от камина, — кисточка была золотая и висела на расшитой ленте.
— Это все для вида, — сказала она, заметив мой взгляд. — Нет, не кисточка, она настоящая, просто от этого звонит электрический звонок на кухне. Я подумала, что нам не мешало бы выпить чаю.
Когда нам наливали чай, она сказала:
— Но я перебила вас своей болтовней. Вы говорили о Гильельмино и его «terra».
— А, ничего особенного, — ответил я. — Просто «il nonno» — «дед», как его называли, этот тощий старикашка, — был еще какой отчаянный. — Помолчав, я добавил: — Из них многие были отчаянными. И старики, и молодые. Я все время пытался понять, что ими движет.
Через некоторое время, видя, что я молчу, она сказала:
— Я слышала, вы там неплохо себя проявили.
— Я? Я делал то, что делают все такие, как я. Ни хорошо, ни плохо. Я был как под наркозом и делал то, что делал, — то есть то, на что меня запрограммировали. А вот мои головорезы — совсем другое дело. Их никто ни на что не программировал. Послушайте, что я вам расскажу…
И я, повинуясь какому-то неясному побуждению, принялся рассказывать. Я слышал собственный голос, повествующий о том лейтенанте-нацисте, офицере СС, которого я, наперекор всем правилам рыцарства и Женевской конвенции, прикончил выстрелом в голову позади левого уха. Я не упустил ни одной подробности из тех, что всплыли у меня в памяти, вплоть до заключительного эпизода, когда, лежа под прикрытием большого валуна на холме позади фермы, в белом маскировочном капюшоне на голове и с биноклем, я отдал приказ; головорез, лежавший рядом со мной, нажал на рычаг детонатора, и наше маленькое подземное убежище вместе со всеми, кто там в ту минуту находился, внезапно и не слишком живописно взлетело на воздух.
Тут я наконец глотнул чая, чувствуя, что я его честно заслужил. События, о которых я только что рассказал и которые эти несколько минут отчетливо стояли у меня перед глазами, снова сделались нереальными — нет, стали неправдой.
— Вот и все, — сказал я неловко, словно извиняясь за эту ложь.
Поставив чашку, я добавил:
— Да, забыл сказать: после того, как я нажал на спуск, прикончив свою жертву, и передал следующего нациста на нежное попечение Джанлуиджи, я вышел на улицу, и меня вырвало. При свете звезд.
— Что ж, это понятно, — сочувственно произнесла она.
Через некоторое время я сказал:
— Думаю, что все это не так уж просто.
— То есть?
— Понимаете, — услышал я свой терпеливо-разъясняющий голос, — мы, конечно, должны были получить эту информацию. Наша маленькая война была не слишком цивилизованной.
— Да.
— Но кроме того, я сделал это, наверное, еще и для того, чтобы завоевать хоть сколько-нибудь уважения со стороны моих приятелей с волчьими глазами. И еще потому…
Она ждала, не спуская с меня глаз.
— Почему? — в конце концов спросила она спокойно.
— Потому что я его ненавидел.
И добавил, чувствуя на себе ее испытующий взгляд:
— Потому что я ему завидовал.
И я умолк.
— Значит, вот оно что…
Это прозвучало наполовину как вопрос.
— Думаю, что так, — ответил я. — По крайней мере, это было так в ту секунду, когда я нажал на спуск.
Она встала и прошлась по комнате.
— Вам нечему было завидовать, — сказала она. — Этот нацист — он же был просто запрограммирован, как вы выразились.
— Он был запрограммирован совсем не так, как я, — сказал я. — Он был запрограммирован не на то, что делать, а на то, кем быть.
— Ну, Серджо не был запрограммирован, — заявила она с плохо скрытой горячностью. — Он был тем, кем был. Насквозь, до глубины души.
Она круто повернулась, подошла к столу и взяла в руки раскрытую книгу.
— Знаете, в ту ночь перед тем, как он уехал… Вы помните, я вам рассказывала, как он уехал?
Я кивнул.
— Так вот, — произнесла она без всякого выражения, — он любил мне читать вслух, как я вам говорила. Вы знаете, какую песнь он тогда прочитал?
Я отрицательно покачал головой.
— Вот эту. — И она, держа книгу в руке, но не глядя на страницу, начала: — «О, Mantovano»…
Она дочитала до конца, и в ее голосе звучало все то презрение, какое испытал Данте — и, несомненно, Серджо, — обнаружив, что его «terra» превращена в бордель и свинарник.
Она положила книгу, в которую так и не заглянула, на стол.
— Если бы мир не был таким гнусным… — начала она и умолкла. Потом продолжала: — Если бы все кончилось хорошо, я бы поехала с ним жить на его «sua terra».
Она стояла, все еще держа руку на книге. Я вдруг с неприятным удивлением увидел, какой старой выглядит эта женщина среднего роста, в темно-сером платье без всяких украшений, еще не сутулая, но с сединой в волосах и лицом, которые при этом освещении казалось серым и напряженным. Я взглянул на руку, лежавшую на книге. Несмотря на загар, на мускулы, на маникюр, это была рука старой женщины.
— И вот я оказалась здесь, — сказала она. — На моей «terra».
Она обвела взглядом комнату и продолжала:
— И выстроила этот чертов красивый, дорогой, банальный, дурацкий дом.
Она пожала плечами.
— И теперь мне приходится в нем жить.
Она подошла к камину, взяла в руки щепку, чтобы подбросить в огонь, и, тут же забыв о ней, повернулась ко мне.
— По крайней мере, я надеюсь, — сказала она самым обыкновенным непринужденным тоном, — что они тоже всего лишь приставили ему пистолет к голове.
— Ох, простите, — вырвалось у меня. — Я не хотел…
Она жестом остановила меня.
— Это не вы создали мир таким, — сказала она, бросила щепку в огонь и потянула за кисточку звонка. — Надеюсь, у вас хватит великодушия, чтобы выпить рюмку с глупой старой дамой, которая только что разыграла сцену и испортила такой прекрасный урок итальянской литературы.
Так прошли первые двадцать пять из девяноста трех часов, отделявших мое свидание с Розеллой в четверг от возможного следующего. Оставшиеся шестьдесят восемь оказались куда хуже.
Я ушел от миссис Джонс-Толбот около шести в каком-то странном состоянии отупения, которое к тому времени, как я добрался до своей кухни и начал перекладывать говяжье рагу из банки в кастрюлю, перешло в депрессию прямо-таки клинических масштабов. Я прекрасно понимал, в чем дело. Точнее, я понял это сразу, как только позволил себе понять. Я завидовал чему-то такому, что было у них — у Серджо Как-его-там и у той молодой женщины, которой когда-то была миссис Джонс-Толбот. Все дело было, конечно, в этом.
Нет, дело было, конечно, не в этом. Какой бы ни была подлинная причина, она просто воспользовалась этим как маской, а сама, скрывшись под ней, злорадно ухмылялась, глядя, как я сижу под яркой лампочкой без абажура и ем тепловатое жирное месиво, похожее вкусом на тряпку и залитое сверху истекающим желтой кровью яйцом.
Ну, какие средства помогают в подобных случаях, я прекрасно знал. Можно почитать серьезную книгу. Или начать проверять студенческие работы. Или выучить наизусть стихотворение. Или дать клятву начать учить еще какой-нибудь язык. Или выйти из дома и часами бродить по ночным городским улицам или проселочным дорогам, пыльным или раскисшим, залитым лунным светом или дождем. Но ни одно из этих средств сейчас не казалось мне подходящим. Самое скверное было то, что мне хотелось просто сидеть как сижу.
И я сидел, разглядывая недоеденное рагу на тарелке и расковыривая болячки прежних наслаждений, словно старые раны. Это и были раны.
Например:
«Какие у тебя руки, — сказала она. — Такие большие и сильные. Всякая девушка, когда ее щупают такие руки, это чувствует. Из всех рук, которые…»
И она в нерешительности умолкла. Ясно было, что она хотела сказать «которые меня щупали», и я уже было расплылся в идиотской тщеславной улыбке, думая о том, как хорошо умеют руки старины Кривоноса обращаться хоть с футбольным мячом, хоть с женскими ягодицами. Но она в нерешительности умолкла, и в это мгновение я отчетливо вспомнил, как она однажды, по какому-то случайному поводу, сказала: «Знаешь, какие сильные руки у скульпторов, они же целыми днями работают с глиной или с камнем…» И, вспомнив об этом, я понял, почему она умолкла в нерешительности, и тщеславная улыбка застыла у меня на лице, как гипсовая форма для посмертной маски.
Сейчас ничто из того, что приходило мне в голову, уже не вызывало никакой идиотской счастливой улыбки. На каком-то более раннем этапе нашей связи, когда я чувствовал себя победителем и думал только о Розелле — воплощенной мечте и о тех минутах, когда наши тела соединялись, я мог потом вспоминать об этих минутах с удовольствием. Но теперь прежние наслаждения уже не доставляли мне удовольствия. А отречься от прошлого я не мог. Оно поглотило меня. Я погрузился, ушел в него с головой, и теперь меня, словно незадачливого путешественника, свалившегося за борт в Амазонку, пожирали заживо бесчисленные ненасытные пираньи, которые кишмя кишат под самой поверхностью воды.
Мысли о прошлом не оставляли меня. Она принадлежала этому прошлому. Она не принадлежала мне. Что до моего прошлого, то его я слишком хорошо знал. Это было ничто, пустота, и те реальные муки ревности, которые я испытывал, думая о ее прошлом, были чем-то вроде спасительного убежища, где я мог укрыться от нереальности моего прошлого.
Но тут я вдруг отодвинул стул и встал. Я вспомнил, что, возвращаясь с занятия, был слишком погружен в свои мрачные размышления, чтобы забрать почту. Что ж, это хоть какое-то дело. Можно пройтись в темноте до почтового ящика, до самой автострады.
Полчаса спустя я вернулся к себе на кухню. В руках у меня были газета и три письма. Адрес на верхнем письме был написан корявым, но твердым почерком моей матери.
Бросив газету и два письма на стол, я стоял, держа обеими руками письмо от матери. Я перевернул его и тупо посмотрел на обратную сторону конверта. Потом снова перевернул и уставился на свое имя, написанное ее рукой там, далеко, в Дагтоне, штат Алабама. Это было мое прошлое.
Я смотрел на письмо в суеверном страхе. Как бы я ни отрекался от своего прошлого, оно настигло меня здесь, словно, преодолев время и пространство, было подброшено мне с какой-то неведомой целью.
Я положил письмо, не распечатав, на стол рядом с тарелкой, на которой еще лежали остатки рагу с желтыми яичными прожилками. Нужно прочитать его.
Но не сейчас.
В середине ночи, лежа в постели и наконец-то начиная засыпать, я снова подумал об этом письме, которое лежало нераспечатанным на столе, и в последнюю секунду перед тем, как я окончательно погрузился в сон, меня осенило. Ведь письмо было из Дагтона, штат Алабама. Из Дагтона были родом и Розелла, и я, мы были плотью от его плоти и кровью от его крови.
И это письмо означало, что мы — все-таки одно.
Или нет?
Потому что на следующее утро, распечатав его, я обнаружил, среди всяких пустых дагтонских новостей, следующее:
«Вот смешно-то, никогда не знаешь с кем имеешь дело пока не разглядишь его как следует. Вот например мой Перк. Можно сказать, ничего особенного. Мужик крепкий только уже стареет и совсем не тот что раньше. (Я тоже.) Никогда не был красавцем как будто из кино. Не то что твой папаша — вот красавец был! И ничего особенного в жизни Перк не сделал и денег не заработал и вечно ему не везло но он всегда старается все делать как надо и свои инструменты любит. Ну разве что не так уж часто моется и бреется пока я его не заставлю. И ничего не понимает в жизни, потому что говорит, что я красавица, а я никакая не красавица и никогда не была красавица, я только знала чего хочу и смотрела людям прямо в глаза потому что жила правильно насколько Бог мне позволял, если не считать кое-каких ошибок вроде твоего папаши. И даже себе старалась смотреть прямо в глаза когда стояла перед зеркалом и видела ужасную дуру».
Тут я отложил письмо и сидел целую минуту, прежде чем снова взял его в руки.
«Но я про Перка. Мы уж давно женаты и мне с ним повезло. Мне все равно какой он с виду только стоит ему войти в дверь и я вижу, что у него на лице написано большими золотыми буквами „ДОБРЫЙ ЧЕЛОВЕК“, вроде как неоновая реклама. И он сам этого не знает и иногда совсем расстраивается потому что вечно спотыкается и падает. Но он просто родился добрым человеком а сам никогда этого не знал. А я сразу увидела. Вот смешно-то, правда?»
На этом месте я перестал понимать, что смешно, а что не смешно, и опять отложил письмо.
Когда я собрался с духом, чтобы снова за него взяться, мне повезло: я обнаружил, что мать, которой в начальной школе так и не смогли как следует втолковать правило единства действия, перескочила на другую тему, которую, конечно, приберегла под конец. Она даже начала с новой строчки.
«От Честера Бертона ушла его шикарная жена с недвижимостью в Нью-Йорке, Лонг-Айленде и Нассау, они развелись и теперь он снова живет в родовом гнезде (то есть на ферме) в округе Клаксфорд, под крылышком у мамочки».
Значит, Дагтон все-таки взял свое.
«Я всегда знала что у него кишка тонка чего-нибудь добиться. Должно быть мисс Воображала (ты знаешь кто) устроилась куда лучше чем с ним, с кем бы она ни была, хоть Бертоны и кидались в нее грязью».
С мрачным удовлетворением — поскольку я так и не счел нужным сообщить матери, что «мисс Воображала» живет в Нашвилле, не говоря уж о ее дневных визитах в постель старины Кривоноса, — я признал, что в некоторых отношениях она, вполне возможно, и в самом деле устроилась куда лучше, чем если бы, согласно дагтонской логике вещей, снова спуталась с Честером Бертоном.
Но я не был уверен, что это для меня такое уж утешение. До понедельника было еще далеко. Я молил Бога, чтобы он направил меня на путь истинный, как пелось в гимне моего детства, но, зная себя и свои гонады, сомневался, что ему это удастся.
Во всяком случае, надо было крепиться и со страхом ждать понедельника.
Бояться, впрочем, оказалось нечего. Драматической прощальной сцены в четверг как будто не бывало. Розелла пришла вся сияющая, словно из-под утреннего душа, полная невинной радости и в восторге от какой-то известной только ей тайны, которую она отказалась мне поведать до тех пор, пока я, как она выразилась, не исполню свой долг.
— Ты ведь знаешь, — сказала она, когда долг был исполнен, — что Лоуфорд летит в Нью-Йорк в будущую среду утром? На открытие своей выставки.
Я не помнил, когда назначено открытие, но в ответ кивнул.
— Ну так вот, — продолжала она, — а я собираюсь заболеть. У меня начинается что-то скверное, вроде гриппа.
Она сделала грустное лицо и понурилась, но едва я успел что-то пробормотать, выражая свое сочувствие (и, надо признаться, удивление после того, как она только что продемонстрировала весьма бурную энергию), как она рассмеялась и сказала:
— Вот глупенький!
И объяснила:
— Понимаешь, завтра я начну киснуть и к вечеру буду совсем плохая. Желудочный грипп — вот что это будет, плюс простуда и понос. Я просто не смогу с ним лететь. Придется мне пропустить вернисаж.
И она, по-детски сияя, добавила:
— Понял, глупенький?
А потом, с деланным отчаянием на лице, продолжала:
— Только, может быть, он у нас совсем не глупенький. Может быть, он у нас только притворяется. Может быть, он у нас просто не хочет провести целую ночь со мной, бедняжкой.
Ах, вот оно что. И ведь я прекрасно знал, что все так и будет. Я вспомнил, как непосредственно после начала нашей запретной связи Розелла уговаривала меня прийти к Каррингтонам на вечер в честь приезжего поэта, а я объявил, что пусть я мужлан из захолустья, но мне будет неудобно лакать спиртное и жрать в гостях у человека, которому я только что наставил рога. Теперь же, как ни странно, меня ничуть не смутила мысль о том, чтобы скорее помчаться в постель только что уехавшего обманутого супруга и валяться с его женой на его же свежевыстиранных простынях.
Но когда два вечера спустя, в половине десятого, я невольно остановился в нерешительности на опушке леса, глядя на дом по ту сторону темного луга, где только из одного окна пробивался неяркий свет, меня заставила двинуться дальше вовсе не страсть, и не жажда приключений, и не любовь к интригам. Это было скорее ощущение, что нужно завершить некий процесс, выполнить веление судьбы.
Нет, была и еще одна причина. Мне необходимо было увидеть лицо спящей Розеллы.
После того как огромная немецкая овчарка, залаявшая было при моем приближении, узнала меня и дружески завиляла хвостом, я подошел к дому. Стоя на гранитной ступеньке перед дверью в боковом крыле, я достал из кармана пиджака холодный ключ, который дала мне Розелла. Ощупью добрался до начала лестницы и остановился, вдыхая запахи чужого дома. Когда входишь в чужой дом (а это его крыло было мне совершенно незнакомо) при ярком свете, по вполне законному поводу, в окружении людей или даже просто один, то его запахов не замечаешь — они тонут в целом потопе ощущений, но в темноте и тишине запахи берут верх. Я стоял, отпустив перила лестницы, в слепом одиночестве собственного «я», и вдыхал полный тайны воздух, а выдыхая его, чувствовал, будто с каждым выдохом черная пустота, в которой я нахожусь, высасывает из меня и поглощает какую-то незаменимую часть моей души.
Но тут на верхней площадке лестницы забрезжил свет — по-видимому, из приоткрытой двери дальше по коридору, и мгновение спустя я услышал свое имя, произнесенное едва слышным шепотом.
— Да, — ответил я, заметив, что тоже говорю едва слышным шепотом, и стал подниматься по лестнице.
На верхней площадке навстречу мне протянулась бледная в полумраке рука, нащупала мою руку и в тишине, без единого слова, без единого объятия, повела меня к полоске света, падавшего из двери дальше по коридору.
Розелла первой проскользнула в узкую щель, словно оставленную из осторожности, и приоткрыла дверь изнутри еще на несколько дюймов, чтобы я мог пройти. Когда я вошел, она тихо закрыла ее — и мне показалось, что я услышал щелчок запираемого замка. Она стояла в двух шагах от меня, прислонившись к двери, держа руки за спиной — вероятно, все еще на дверной ручке, — но ее лицо было чуть приподнято и обращено ко мне, ее широко раскрытые глаза смотрели на меня с надеждой, мольбой, доверием и робким вопросом, а их цвет и блеск были почти неразличимы в неярком свете лампы на столике около большой кровати с балдахином, стоявшей перпендикулярно к дальней стене.
Я не двигался с места. Наверное, в ее чистом и открытом взгляде было что-то новое, что-то важное, что-то такое, от чего мои побуждения и ощущения, само мое существо перенеслись в какое-то новое измерение, где все было исполнено нежности и печали, но очертания предметов стали отчетливее, словно перед наступлением ночи над водой.
И еще — я как будто в первый раз ее увидел, или, точнее, как будто в первый раз остался с ней наедине. Я вдруг заметил, что ее халат, или пеньюар, или что там на ней было — из какой-то мягкой, легкой серой материи с голубым узором под цвет ее глаз — выглядел наподобие тех, что носили лет сто назад: высокая талия, ниспадающая до пола свободными складками юбка, кружевная отделка на вороте и запястьях. Может быть, в таком же одеянии когда-то, много лет назад, стояла ночью в этой самой комнате какая-то другая женщина, глядя с тем же выражением невинности, надежды и робкого вопроса на мужчину, застывшего на том самом месте, где сейчас был я.
Я хотел что-то сказать, но успел только произнести ее имя — она подняла правую руку и приложила палец к моим губам. «Тс-с-с!» — шепнула она, взяла меня за руку и через всю комнату — очень большую для спальни — подвела к глубокому креслу с бархатной обивкой пыльно-голубого цвета, стоявшему по ту сторону кровати, у камина. На кирпичном поду камина горел небольшой огонь.
— Сними пиджак, — сказала она.
Я повиновался и стоял, держа его в руке, пока она развязывала мой криво завязанный старый черный галстук. Взяв у меня пиджак, она бросила его вместе с галстуком на шезлонг, тоже пыльно-голубого цвета, по другую сторону камина.
— Сядь, — сказала она.
Я сел.
— Я хочу посидеть у тебя на коленях, — сказала она. — Я всегда этого хотела. Просто посидеть у тебя на коленях, и чтобы ты меня обнимал.
Она сбросила домашние туфли — их не было видно под ниспадающей юбкой — и стала вдруг маленькой и беззащитной. Потом исполнила то, чего всегда хотела, — села мне на колени, и я исполнил то, чего она всегда хотела от меня, — молча обнял ее. Когда я захотел что-то сказать, она снова приложила палец к моим губам.
— Не сейчас, — прошептала она. — Давай просто так посидим.
Через некоторое время она соскользнула у меня с колен, босиком подошла к камину и подложила дров, сказав, как она рада, что стоят такие холода не по сезону и можно развести огонь, что она всегда хотела посидеть у меня на коленях перед огнем. Заглянув за шезлонг, она достала из-за него ведерко со льдом. Я хотел встать, но она сказала:
— Не двигайся. Я это сама хорошо умею.
Что и доказала на деле, уверенно хлопнув пробкой, налив два бокала и поставив их на табуретку рядом с креслом. Потом снова свернулась у меня на коленях. Мы сделали по глотку — это оказалось довольно неудобно — и опять поставили бокалы на табуретку. Ее голова лежала на моем левом плече, моя левая рука обнимала ее, а правая придерживала ее согнутые колени. Мое лицо было погружено в ее волосы. Мы сидели неподвижно, лишь иногда протягивая руку за одним из бокалов, из которого оба делали по глотку.
Но бокалы были уже давно пусты, и от огня в камине остались одни угли, когда зазвонил телефон.
Я почувствовал, как она вздрогнула перед тем, как соскользнуть у меня с колен и подбежать к столику у кровати, где стоял телефон.
— Да, — сказала она. — Да, я оплачу разговор. Да, да, ну и как все прошло?
И в то самое время, как она произносила эти слова, ее правая рука протянулась к кровати и откинула старомодное покрывало. Я отметил про себя, что никаких нежных слов в трубку сказано не было.
— О, замечательно! Как я рада!
Она сделала паузу, слушая, а я пытался определить, насколько искренними были ее слова, или, вернее, ее тон. И все это время ее рука шарила по кровати, откидывая одеяло, расправляя простыни, выглядевшие при свете лампы на ночном столике свежими, хрустящими и белыми, — и я вдруг подумал, что очень скоро они будут измяты и в пятнах.
Ее голос время от времени произносил: «О, как я рада» или «Как жаль, что меня там не было», — откликаясь на что-то то, что она слышала в трубке, а тем временем она свободной рукой развязала поясок халата и спустила его с правого плеча — медленным, плавным, невинно-возбуждающим движением. Потом, все еще продолжая слушать, переложила трубку в другую руку, и халат, соскользнув с левого плеча, упал на пол. Под ним была белая ночная рубашка без рукавов, тоже просторными складками ниспадающая вниз.
— Да… Да… Да… — говорила она.
Тут она, уже сидя на краю кровати, откинулась назад, подняла колени и, свободной рукой стыдливо придерживая рубашку, скользнула под простыню.
У меня мелькнула мысль: интересно, что думает сейчас человек на том конце провода, слыша эти «да… да… да…», произносимые с радостным придыханием.
Она прикрыла трубку рукой.
— Джед! — позвала она хрипловатым шепотом, похлопав рукой по кровати рядом с собой, там, где простыня была откинута. Потом в трубку: — О, прости, я что-то прослушала.
Видя, что я не двигаюсь с места, она снова прикрыла трубку рукой и повернулась ко мне.
— Джед! — прошептала она умоляющим тоном. — Я хочу, чтобы ты был здесь, рядом со мной!
И в трубку:
— Я просто закашлялась. Ты же не хочешь, чтобы у тебя от этого лопнула барабанная перепонка, верно?.. Да, мне лучше. Нет, это не грипп, а живот… Да, прилетаю… Четырехчасовым рейсом… Да, расскажешь мне все-все, я умираю от нетерпения… Нет, встречать не надо.
К этому времени я стоял голый посреди комнаты и смотрел на свои старые фланелевые брюки, свисающие со спинки голубого бархатного кресла, на скомканные трусы на его сиденье, на нечищенные армейские ботинки, валяющиеся на ковре кремового цвета, — один лежал на боку, и его язычок торчал наружу. Все это — особенно ботинок, лежащий на боку, с покрытой грязью подошвой — выглядело очень смешно.
Крадучись я забрался в постель и лег чуть поодаль от Розеллы на спину, глядя в потолок.
— Да, да, — говорил ее голос. — Неужели всю «Сюиту»?
Я почувствовал, как ее рука ползет по моему животу.
Время от времени я продолжал слышать ее голос, и мне все казалось, что это я слушаю на том конце провода, но не пребываю в неведении, а знаю все.
Меня охватило дикое желание приподняться на локте, выхватить трубку из руки, которая ее держала, и крикнуть: «Эй, Лоуфорд, приятель! Угадай, кто это!» Я чуть не захихикал вслух.
Что ж, кое-какие проблемы это бы решило.
Но тут голос, звучавший рядом со мной, вдруг умолк. Я услышал щелчок трубки, положенной на рычаг, и почувствовал, как просел матрас рядом со мной под тяжестью опустившегося на него тела. Не поворачивая головы, я знал, что она тоже лежит на спине, глядя в потолок. Рука, которая ползла у меня по животу, теперь лежала неподвижно, держась за то, что она нащупывала.
— Ты прекрасно управилась, — сказал я.
— Если имелась в виду ирония, то я ее не уловила, — произнес голос рядом со мной.
— Откровенно говоря, не знаю, что имелось в виду, — сказал я.
Рука, державшаяся за то, что она нащупывала, разжалась, Розелла отодвинулась, приподнялась на локте и повернулась ко мне. Ее лицо с упавшими на него прядями волос было в глубокой тени, потому что свет падал сзади, но даже в тени ее широко раскрытые глаза сверкали.
— Что, по-твоему, мне надо было делать? — воскликнула она. — Это ведь мне пришлось отдуваться и что еще я могла сделать?
Слова лились неудержимым потоком.
— Какое-то безвыходное положение… Мы как в ловушке… И я делаю, что могу, и все, что я ни делаю, — это все ради тебя… Потому что я не могу без тебя…
Она немного помолчала.
— Я просто должна была привести тебя сюда сегодня, вот так, я не могла больше ждать… Ох, ведь я хотела, чтобы все было так нежно, ласково, спокойно, без спешки…
Она заплакала.
— Ну, будь со мной поласковее! — вскричала она. — Иначе я умру!
И уткнулась заплаканным лицом мне в грудь.
Я был нежен и ласков, насколько мог, как она меня просила и как хотелось мне самому, — и все было спокойно, и без спешки, и то, что последовало потом, было как будто естественным продолжением этих ласк и казалось их частью.
Почти до самого конца.
Я не стану входить в подробное геометрическое и клиническое описание того, что происходило, — уверяю, что все было как обычно. Но когда я почувствовал, что она уже близка к вершине страсти, она вдруг схватила мою правую руку, которая мяла ее левую грудь, и положила ее ладонью вниз себе на горло, заставив охватить его и прижимая ее своей рукой — разумеется, левой. То, что случилось сразу после этого, в судорогах и смятении последних секунд, не слишком отчетливо запечатлелось в моей памяти, но она все старалась заставить мои пальцы стиснуть ей горло, а я, тоже низвергаясь в пропасть, боролся не только с яростным нажимом пальцев потенциальной жертвы, но и с собственным темным побуждением, появившимся внезапно и как будто сопровождавшим апокалиптическую бурю в моем теле.
Потом мы отстранились друг от друга и лежали, не соприкасаясь, словно каждый из нас только что сделал для себя какое-то открытие, которое надо обдумать в молчании, темноте и одиночестве. Но через некоторое время она села, подсунув под спину подушку, и устремила неподвижный взгляд куда-то в пустоту.
— Он был просто вне себя от радости, — сказала она.
— Что? — переспросил я. Хотя я и расслышал ее слова, но во тьме, царившей внутри меня, не понял, к чему они относятся.
— Мой муж, — сказала она.
До сих пор я ни разу не слышал, чтобы она называла его так — «мой муж».
— Он был совершенно вне себя от радости, — продолжала она. — Он говорил и говорил. Все прошло так чертовски здорово. Да, и слава Богу, я надеюсь, что так будет и дальше, так мне будет намного легче — ох, ты не знаешь, какой он становится, когда у него начинается приступ черной меланхолии.
— Не уверен, что хочу это знать, — сказал я, не очень понимая, что имею в виду.
— Но сегодня он был просто вне себя от радости. Ни о чем больше не мог говорить, только о себе. Не вспомнил даже, что я больна, не спросил, как я… — Она впервые повернулась ко мне. — А, я знаю, ты считаешь, что это звучит как ирония, но…
— Я ничего не говорил.
— Ну конечно, это звучит как ирония, я-то знаю — это ведь вранье, что я больна. — Ее взгляд снова был устремлен в пустоту. — Но даже если бы я тут умирала, было бы то же самое. Все одно и то же, без остановки, все про этот проклятый вернисаж. О, я знаю, все женщины там так и крутятся вокруг него, он же так чертовски силен и красив, и его классический профиль так возвышается над всеми головами, как маяк на горизонте ночью, и от одного взгляда на него у них трусики мокнут — ну да, было время, когда и у меня тоже мокли…
Не поворачивая ко мне головы, она сказала:
— Принеси мне вина, пожалуйста.
Я подошел к ведерку со льдом и налил бокал.
— Оно выдохлось, — сказал я.
— Ничего, давай. Пожалуйста.
Она выпила вино, все еще глядя в пустоту. Я, голый, присел на корточки перед камином и стал раздувать угли, как-то по-особому ощущая свою наготу, чувствуя, как мои поникшие гениталии болтаются над кирпичным подом, как пот сохнет у меня на коже, как мерзнет моя спина, лишенная даже того тепла, которое давали слабые язычки пламени.
— Еще есть? — послышался ее голос.
— Нет, — ответил я, не сводя глаз с огня.
— Открой вон там вторую дверь, — сказала она. Я обернулся и увидел, что она указывает на одну из двух дверей в дальнем конце комнаты. — Это его гардеробная. Там увидишь маленький холодильник, в нем почти наверняка есть. Может быть, начатая, а если хочешь, открой новую.
И когда я двинулся к двери:
— Понимаешь, мой муж… Он любит, чтобы под рукой всегда было шампанское.
Я извлек начатую бутылку и вытащил пробку.
— Если хочешь, — сказала она, — там есть немного травки.
— Какой травки? — спросил я.
— Ну, марихуаны. В ближнем шкафу, который побольше, — там такая синяя коробка. Мой муж… — Она снова и снова, чуть подчеркнуто, пользовалась этими словами. — Он любит, чтобы немного было под рукой. Понимаешь, после трудного дня. Иногда немного шампанского. Иногда травка. И то и другое, разумеется, самого лучшего качества.
Я наливал вино, думая о Лоуфорде Каррингтоне — истинном олицетворении Нашвилла: как он блаженствует у камина после трудного дня, в красной пижаме и самом настоящем, неподдельном китайском халате на широких плечах, в турецких шлепанцах, в шотландском берете, а может быть, в подлинном микенском шлеме десятого века до нашей эры (если такой можно достать за деньги), с бокалом или самокруткой в изящных, но сильных пальцах и не спеша собирается с силами для предстоящей возни в спальне.
Я отнес вино Розелле. Взяв бокал и глядя прямо на меня, она сказала:
— А потом, после самого первосортного шампанского или самой первосортной травки из Акапулько, доходит очередь, конечно, и до меня. Потому что я… Я ведь, знаешь, тоже товар самого первого сорта. Раз я принадлежу ему, то и я просто обязана быть бабой самого первого сорта.
Сделав глоток, она добавила:
— Quod erat demonstrandum — что и требовалось доказать, как торжественно выражались мы в дагтонской школе.
— Он предлагает тебе покурить вместе с ним? — спросил я.
— Да, и я курю. И пить шампанское с ним он тоже меня заставляет, и восхищаться его высоким качеством. Все ради мира, вот мой девиз.
И потом:
— Теперь некоторое время поддерживать мир будет легче. После того как выставка в Нью-Йорке удалась. «Балетная сюита» уже продана. Какому-нибудь лысому развратнику, который всю ее поставит посреди пошлой роскоши кабинета, где он ворочает миллионами. Господи, я так и вижу эту картину. — Она помолчала, потом сделала еще глоток. — Ну, больше ни на что они и не годятся, — добавила она, разглядывая золотистые пузырьки в бокале.
— Это ведь ты ему позировала для этих вещей, да? — услышал я свой голос, прозвучавший в высшей степени непринужденно, и стал с большой осторожностью наливать себе вина.
— Да, — сказала она. Я поднял глаза, и наши взгляды встретились. — И дальше ты станешь так же походя и с дьявольской хитростью выпытывать, отдавалась ли я ему когда-нибудь по-настоящему.
Я хотел что-то сказать — наверное, «Ну и что, было это?», — но она избавила меня от такой глупости.
— Да, отдавалась, и это было замечательно.
У меня перехватило горло, и я не мог вымолвить ни слова — не знаю, правда, что я собирался сказать, — а она добавила:
— Только заметь, что глагол стоит в прошедшем времени — «было».
— Ну хорошо, — сказал я, — если так и если ты его, черт возьми, так ненавидишь…
— Посмотри! — воскликнула она. — Из-за тебя я на себя вино расплескала! А все твоя дурацкая болтовня.
— Тут еще есть, — сказал я и шагнул к ней, держа в руке бутылку.
— Да нет, я не хочу, не знаю даже, зачем я попросила, — сказала она и нагнулась, чтобы поставить бокал на ночной столик. Потом снова повернулась ко мне. — Я только хочу, чтобы мы перестали болтать о всякой ерунде, мы с тобой никогда не должны болтать о всякой ерунде, мы просто должны быть вместе и обо всем забыть…
Она стянула через голову мокрую рубашку, одной рукой швырнула ее на пол, а другой рукой, откинувшись на подушки, натянула на себя простыню.
— Обо всем, кроме тебя, Джед… Ох, Джед!
С этими словами она перевернулась и спрятала лицо в подушку. Поверх простыни видны были только распущенные волосы в золотых отблесках.
Я стоял посреди комнаты голый, как побритая обезьяна, утопая босыми ногами в пушистом кремовом ковре и в одной руке держа бутылку, а другой поднося к губам бокал, чтобы не спеша выпить его до дна. После этого я посмотрел на бутылку. Там оставалось так мало, что не стоило трудиться наливать. Я поднес ее к губам и допил прямо из горлышка. Потом поставил бокал и бутылку на каминную полку и направился к кровати.
Вот так.
Глава XI
Когда я подошел к задней двери своего дома и взялся за ручку, солнце только-только вставало над лесом. Я вошел в дом, и в ту же секунду на меня навалилась страшная усталость. Я чувствовал, что знаю нечто, но не знал, что именно. Словно мое сознание стиснуло в кулаке то, что я только что узнал, и не желает разжать кулак, чтобы показать мне, что в нем. А тем временем остальная, бессознательная часть меня каким-то образом добралась до спальни, скинула ботинки, разделась до белья и повалилась на кровать поверх одеяла. Она ухитрилась даже поставить будильник на девять, чтобы успеть на десятичасовую лекцию о типах трагедии для студентов-старшекурсников.
Будильник зазвонил, как мне показалось, сразу же после того, как я его завел. Я предоставил ему звонить, пообещав себе, что встану ровно через минуту, и лежал, пытаясь вспомнить, о чем должна быть моя сегодняшняя лекция. Я представил себе, как вхожу в аудиторию и объявляю: «Милые детишки, мои маленькие овечки, я не могу сказать, о каком типе трагедии сегодня пойдет речь, потому что забыл, но тем не менее могу поделится с вами одной глубокой, хотя и мало приятной мыслью», и как я привожу слова Эдгара из замечательной сцены в степи во время бури, которые стали откровением для короля Лира: «Не давай скрипу туфелек и шелесту шелка соблазнять тебя, не бегай за юбками… не слушай наущений дьявола». А потом в слезах умоляю их, моих милых детишек и маленьких овечек, не верить тому, что я только что сказал, тому, что сказал Эдгар, поскольку это кощунство, поскольку если не давать соблазнять себя, то зачем тогда жить, поскольку…
Тут будильник зазвонил снова, только это был не будильник, а телефон, и мне пришлось, прервав уже не просто остроумную воображаемую речь, а самое настоящее сновидение, шлепать к нему босиком среди белого дня, потому что было уже безнадежно за девять часов. И еще не дойдя до телефона, я понял, что сегодня вторник, что Розеллы Хардкасл сегодня здесь не будет, что она будет далеко, высоко над миром, и пустота предстоящего дня привела меня в отчаяние.
Звонила Салли Кадворт. Она сказала, что Кад после обеда уезжает, а погода такая чудесная, и не приду ли я помочь с разминкой лошадей, а потом на тихий семейный ужин, и заодно посмотреть, как отвратительно и роскошно раздулся ее живот. Ведь мы не виделись тысячу лет, добавила она.
Да, не виделись.
И я знал почему, потому что месяц назад, когда я в последний раз был у них и мы с Кадом проезжали лошадей, Кад снова — о, вполне невинно — завел разговор о соседней ферме и сказал, как красиво расположен старый дом на холме над ручьем, и что ферма еще не продана, и что будь он проклят, если понимает почему, тем более что цену опять понизили. А позже, когда мы с ним у стойки бара дружно взялись за виски, он снова сказал:
— Теперь ее можно купить просто за бесценок. А содержать ее — не проблема, уж я точно знаю. Только не думай, что я тебя уговариваю.
И потом:
— А ей-богу, и в самом деле уговариваю. Потому что мы с Салли никого так не хотели бы иметь своим соседом.
И он повернул ко мне свое широкое, сильное, обветренное лицо и взглянул на меня серьезно и по-дружески, и капельки пота блестели на его крепком лысом черепе, как всегда, когда он выпивал, и он сказал:
— Я просто знаю, что все кончится хорошо, я это нутром чувствую, и ты тоже это знаешь, приятель.
И я услышал как будто издалека собственный голос, который спокойно и отчетливо произнес:
— Грош цена твоему нутру, ничего оно не понимает. — Я видел, как его голубые глаза удивленно округлились, а уголки рта опустились от огорчения. — И если ты имеешь в виду Марию Мак-Иннис, то прошу оставить эту тему в покое. Навсегда.
С этими словами я круто повернулся — все еще со стаканом в руке, однако, — и, испытывая веселое злорадство при мысли о том, что его чертово нутро даже не догадывается, кому заправляет шершавого Старина Кривонос, и как оно удивилось бы, если бы узнало, отправился в другую комнату, где, присоединившись к кучке гостей, преимущественно женского пола, окружившей свами, принялся разглядывать чахоточные прелести крошки Деббит, которая сидела на подушке у ног мудреца и жадно внимала каждому его слову.
Свами как раз читал вслух — на хинди, разумеется, — одно из своих стихотворений, а кончив читать, перевел его на английский, тоже в стихах. Когда возгласы восторга и восхищения утихли, он начал читать другое стихотворение, тоже в оригинале, и не успокоился, пока не дошел до конца. Тут его взгляд упал на меня.
— Ах, дорогой профессор, — сказал он, — вы можете объяснить нашим друзьям, как много всегда теряется при переводе, как исчезает живое дыхание языка, и эту последнюю вещь я вынужден, принеся свои извинения, пересказать несколько вольно, а уж как-нибудь потом постараюсь дать более адекватный перевод.
И он принялся излагать нечто напоминавшее странную мешанину из Рабиндраната Тагора, Лоуренса Хоупа, Элизабет Браунинг и Фелисии Хименс, не говоря уж о частых ссылках на некий учебник экзотических поз, имеющий хождение на его родине. Очень скоро я почувствовал, что сыт по горло, и, стараясь не шуметь, стал пробираться между сидевшими на подушках женщинами, извиняясь вполголоса, и клянусь, что, когда я случайно взглянул на свами и наши взгляды встретились, мне показалось, он мне подмигнул — а может быть, и в самом деле подмигнул — и улыбнулся многозначительной улыбкой с богатым ироническим подтекстом, выражавшей, кроме всего прочего, дружелюбие, доброжелательность с долей презрения и братское понимание, как будто он хотел дать мне понять, что, если я не буду соваться в его темные делишки, он не будет соваться в мои.
Похоже, что довольно много людей считали, будто я занимаюсь какими-то темными делишками, но, слава Богу, им пока и в голову не пришло, какими именно.
И теперь, когда я услышал в трубке голос Салли Кадворт, дружеский и поддразнивающий, я почувствовал облегчение. Я, никогда не имевший друзей, настоящих друзей, никого из тех, кого знал, не хотел бы иметь своим другом так, как Када Кадворта — Када и Салли, потому что они были неразделимы, — и какой я был идиот, что не понял, как жестоко и глупо тогда поступил.
Да, когда я бывал у них, у меня время от времени появлялось ощущение нереальности их мира, но сейчас, держа в руке трубку, я вдруг понял, что утешаюсь мыслью о нереальности их мира только потому, что не могу без боли видеть реальность их счастья. Источником этого счастья была их осознанная и полная готовность жить, отдаваясь потоку времени, я же, видит Бог, только и делал, что от времени бежал. Они были для меня живым упреком, и вынести этого я не мог.
Те мысли, которые я здесь высказал, промелькнули у меня в голове, пока я слушал Салли, отнюдь не в строгом аналитическом порядке, словно белье, аккуратно развешанное на веревке. Это было скорее что-то вроде бурлящей горячей лавы разнообразных чувств, и я только бормотал в трубку: «Да, конечно, я приду, с радостью приду». И, еще не положив трубку, представил себе, как сегодня же вечером поговорю с Кадом и расскажу ему все и какое облегчение, какое умиротворение это мне принесет. Для чего же, черт возьми, существуют друзья?
Отойдя от телефона, я почувствовал внезапный прилив энергии. Отправляться на лекцию было уже поздно, и я принял холодный душ, приготовил и съел обильный завтрак — чтобы продержаться до восхитительного тихого семейного ужина, который приготовит Салли. Я тщательно почистил зубы, сел за стол, решительно открыл папку со своими заметками (уже изрядно запылившуюся и замусоленную) и принялся их перечитывать, наслаждаясь тем, как мой мозг охватывает факты, перетасовывает их и составляет из них новые интересные комбинации, вполне похожие на правду.
Я взглянул на часы — еще не было одиннадцати. Предстояло поработать еще не меньше двух часов, прежде чем отправляться на ферму Кадвортов.
Но тут опять зазвонил телефон.
— Я в аэропорту, дорогой, — произнес голос в трубке. — Я просто не могла улететь, не позвонив тебе… Ох, я так надеялась, что ты проспишь, я просто должна была тебе сказать, какое это было тихое блаженство — просто посидеть у тебя на коленях, свернуться клубочком у тебя в объятьях…
— Послушай… — начал я.
— Ох, дорогой, я не могу этого вынести — сегодня четверг, а этого замечательного Кривоноса нет со мной рядом…
— Послушай, — повторил я повелительным тоном. — Я тебя люблю. Но это не может так продолжаться — ты слушаешь?
— Да, — ответил голос.
— Так вот, слушай внимательно. Тебе надо как следует подумать за время этой поездки…
— Я умру за время этой поездки, — произнес голос.
— Ты не умрешь, а…
— Я сейчас заплачу, — произнес голос.
— Ну плачь, если хочешь, но ты должна…
— Ах, там объявили посадку на мой рейс, — произнес голос.
И в трубке раздался щелчок.
Я стоял с трубкой в руке и вспоминал, как наконец увидел ее лицо, когда она спала.
В это утро, около половины пятого, я выскользнул из кровати, оделся при романтическом неярком свете, который горел всю ночь, и на цыпочках — в тяжелых армейских ботинках — беззвучно прокрался по толстому кремовому ковру к двери. Прежде чем взяться за дверную ручку, я вытащил из кармана ключ и положил его рядом с пустой бутылкой из-под шампанского в круг света от ночника. Потом взглянул на нее.
Она лежала на правом боку, лицом к двери, и ее профиль четко вырисовывался на фоне подушки. Лицо ее было спокойно, веки опущены на большие, глубоко посаженные глаза, губы приоткрыты, и я вспомнил, как сладко ее легкое дыхание.
В конце концов я с большой осторожностью открыл дверь и выскользнул в коридор. У меня было такое чувство, что, если она проснется, что-то будет безвозвратно утрачено.
В середине дня в четверг я отправился к Кадвортам и с наслаждением окунулся в царившую там атмосферу непринужденного счастья и полноты жизни. Но у меня так и не состоялся тот разговор с Кадом, который казался мне таким необходимым и неизбежным, когда я утром стоял с телефонной трубкой в руке.
В пятницу мы читали Данте с миссис Джонс-Толбот и ее подругой, после чего я поехал в город, в одиночестве пообедал в кафетерии и пошел в кино.
В субботу я проснулся с мыслью об ультиматуме, который предъявил Розелле по телефону, и снова ощутил прилив энергии и свободы. Я решил навести порядок в своей жизни. После завтрака я увидел на столе свои заметки, уселся и, взявшись за них, почувствовал первые признаки хорошо знакомого мне возбуждения. Я подумал, что, может быть… может быть…
Я не знал, что это было, какая идея на мгновение тенью промелькнула передо мной, словно рыба в темной воде, — я побоялся выразить ее словами. Я встал и принялся расхаживать по комнате, старательно отгоняя любые мысли. Я хотел, чтобы эта идея сама овладела мной.
Она висела в воздухе — здесь, рядом, но невидимая даже уголком глаза. Я не хотел облечь ее в сознательную мысль. Еще рано.
Потом я подумал, что мог бы — да, пожалуй, мог бы — написать статью о соотношении понятий любви и времени у провансальских и итальянских поэтов — предшественников Данте. Я набросал несколько фраз — вопросов, размышлений, ссылок — и, перевернув лежавший передо мной верхний лист бумаги, обнаружил на следующем листе давно переписанный мной отрывок из Арно Даниэля, этого короля трубадуров — его мольбу о том, чтобы Господь в своей милости позволил ему наконец устроить долгожданное любовное свидание с его дамой сердца:
И тут же был нацарапан черновой перевод, весь испещренный исправлениями, в котором я когда-то попытался передать, пусть без рифм, волшебное звучание этого отрывка:
Но последние строчки были зачеркнуты, и внизу был приписан другой вариант:
С возрастающим неудовольствием я перечитал перевод, потом начал повторять вслух слова, написанные Арно. Встав из-за стола, я, словно лунатик, прошел в спальню и остановился посреди царившего там полумрака и беспорядка. Я смотрел на неубранную постель, на грязную рубашку в углу, на раскрытую книгу, валявшуюся на полу переплетом вверх, на задернутую занавеску и повторял:
— «Е quel remir contral lum de la lampa».
Та самая лампа, стоявшая на ночном столике у кровати, все еще тускло освещала искусственную ночь в комнате с задернутой занавеской, где я впервые увидел безупречное обнаженное «bel cors», которое сейчас снова всплыло в моем воображении. И у меня защемило сердце, потому что, как только я живо представил себе эту картину, меня охватило чувство глубокой утраты — как будто я больше никогда не увижу это тело, как будто я лишился его навсегда.
Я бросился на измятую постель и пролежал так не знаю сколько времени, вцепившись обеими руками в скомканную простыню. Но в какой-то момент, кроме этого чувства утраты, я стал ощущать что-то вроде нежности к Розелле Хардкасл — думаю, что «нежность» — самое подходящее слово, — какой я раньше никогда не испытывал. Некое смутное желание проникнуть в ее душу, и немного жалости.
Прошло шесть дней, а от нее — ни слова. Я поклялся сам себе не существовать все время, пока она будет отсутствовать, как бы долго это ни продолжалось. Или, точнее говоря, погрузить часть себя — самую важную часть — в состояние анабиоза, какое описывается в научно-фантастических романах, чтобы потом, когда настанет пора вернуться к жизни, реанимировать ее. А пока что я тянул свою привычную лямку в университете, а приходя домой, садился за стол и перетасовывал свои заметки, словно любитель пасьянсов, оказавшийся на необитаемом острове с одной-единственной колодой карт, которые понемногу все больше выцветают и истрепываются. Могу добавить, что если при этом что-то и доставляло мне подобие удовольствия, то не поиск истины, что бы там, черт возьми, ни считать истиной, а просто равномерный гул хорошо работающего механизма у меня в голове.
А истина пусть ищет меня сама.
В четверг утром, через несколько минут после того, как я выключил будильник, натянул штаны и выпил залпом первую чашку кофе, но еще до того, как я успел побриться, послышался стук в заднюю дверь. За дверью стояла она, и выглядела она не самым лучшим образом.
Она бросилась ко мне в объятья, прижимаясь всем телом, как маленький ребенок. Я пробормотал что-то, ввел ее в дом, ногой захлопнул дверь и предложил ей кофе. Она только мотнула головой и сказала, чтобы я сел, но не выпускал ее из объятий. Я повиновался, хотя на кухонном стуле с прямой спинкой сидеть было неудобно.
В общем, дело было так.
В Нью-Йорке «ее муж» на первых порах был вне себя от счастья. Он словно пребывал в каком-то опьянении, особенно на торжественном обеде, который его агент устроил в его честь в субботу и на котором присутствовало множество важных гостей, и особенно после того, как в воскресном издании «Дейли ньюс», в разделе сплетен, было напечатано, что некий неназванный «любитель искусства» купил весь комплект «эпатирующих скульптур», выставленных в галерее Дэлфорта теннессийским скульптором и светским львом Лоуфордом Каррингтоном. Она швырнула мне скомканную вырезку — заметку под заголовком «Приходи посмотреть на мой балет» с двумя маленькими фотографиями: портретом самого скульптора и светского льва и снимком той самой скульптуры из «Сюиты», вокруг которой в новогодний вечер разыгралась история с бананом.
В воскресенье все было не так скверно, сказала Розелла, хотя все-таки довольно скверно, потому что о самой выставке ни в одной газете не было ни слова. В понедельник «Нью-Йорк таймс» напечатала краткую заметку, подверстанную к общему обзору художественной жизни, — в ней было выражено сожаление, что художник, когда-то подававший большие надежды, не только проституирует свои немалые технические возможности, но и не желает идти в ногу со временем. Прочитав это, ее муж сказал ей, чтобы она собрала вещи, и сдал номер в «Уолдорфе», но, сев в такси, к ее большому удивлению, велел ехать не в аэропорт Ла-Гардиа, а в Вест-Сайд, в совершенно немодную гостиницу, где зарегистрировался под именем «Джеймс Карингтон». «Джеймс» — это, разумеется, была часть его полного имени — «Джеймс Лоуфорд», а что касается пропуска одного «р» в фамилии, то она не знала, что это — просто описка или некая загадочная попытка остаться не узнанным. В гостинице ее муж распорядился, чтобы обеды и ужины — скверного качества, сказала она, — подавали в номер, и заодно, добавила она, велел принести половину запасов винного погреба и бара. Его обиженное молчание сменилось ядовито-ироническими речами, а потом — обвинениями в ее адрес, которые становились все более злобными, — что она не верит в него, не ценит его преданности и исподволь вредит его творчеству; потом последовали сентиментальные мольбы понять его и простить, а вслед за ними — грубый и довольно-таки извращенный секс.
В среду, в середине дня, они улетели в Нашвилл, постаравшись сделать это как можно незаметнее. В самолете стюардесса предложила им журнал «Нью-Йоркер», и Розелла видела, как Лоуфорд лениво полистал его, а потом задержался на какой-то статье и принялся ее читать. Сначала лицо его побагровело, потом побелело. Стиснув зубы, он встал и, взяв журнал, направился в туалет, где провел довольно долгое время и вернулся без журнала.
После этого он стал с большим воодушевлением рассказывать ей о своем новом замысле — соединить современную строгость формы с ощущением горячего пульса жизни, — но эту замечательную революционную идею ему никак не удавалось ясно выразить словами. Через некоторое время он взял ее руку, молча стиснул ее, словно пылкий любовник, и не отпускал до самого Теннесси.
Едва только они добрались до дома и поели яичницы (которую она поджарила сама, потому что прислуга была отпущена), как он, прибегнув к помощи старинной бутылки, содержавшей, по его словам, поистине королевский коньяк, разразился философским монологом, проникнутым жалостью к самому себе пополам со стоическим достоинством. Главная мысль заключалась в том, что он пожертвовал успехом в искусстве ради любви, в чем и состоит его трагедия, и в подтверждение этого тезиса он сослался на «Нью-Йорк таймс», где среди прочего упоминалось о его прежних достижениях в современной технике скульптуры, и на «Нью-Йоркер», выдранную из которого страницу он швырнул ей, — ту самую страницу, что сейчас валялась скомканная на моем кухонном столе рядом с моей пустой чашкой.
Я наспех пробежал заметку — как и в «Нью-Йорк таймс», всего лишь убийственное по своему тону примечание к большой обзорной статье, где говорилось о «претенциозном низкопробном фокусничестве, которое практикуется в Теннесси». Там не было ни слова ни о каком прежнем таланте или художественной цельности, которые были бы принесены в жертву этому фокусничеству, будь оно высокой или низкой пробы. Впрочем, из всеобщего поношения было сделано одно исключение — голова кричащего человека, по словам рецензента, хотя и старомодна и представляет собой подражание Родену, а возможно, восходит и к Мунку, но все же исполнена кое-какой грубой силы.
— А при чем она тут? — спросил я. — Эта голова?
Розелла сидела съежившись у меня на коленях, я левой рукой обнимал ее, а в правой держал журнальную заметку.
— Ни при чем, — ответила она и повторила: — Это все сплошной бред. Обними меня покрепче.
Я сильнее обхватил ее левой рукой, и через некоторое время она продолжила свой рассказ.
Как следует приложившись к бутылке королевского коньяка, ее муж стал требовать, чтобы она последовала его примеру. Когда она взяла рюмку, но только сделала вид, что пьет, он возобновил свои обвинения. Чтобы успокоить его, она выпила несколько рюмок. В какой-то момент, не прекращая своего монолога, он перешел на виски с содовой и заставил ее сделать то же самое. Действие естественным образом было перенесено в спальню. Она заперлась в ванной, надеясь, что к тому времени, когда она выйдет, алкоголь сделает свое дело. Но этого не случилось, и, когда она пыталась отказаться от секса, последовали новые обвинения, а затем и физическое насилие. С точки зрения анатомии оно началось довольно успешно, но потом что-то не заладилось. Насильник — надо заметить, к удивлению насилуемой — так и не смог воспользоваться плодами своей победы. Это вызвало новую бурю обвинений, сменившихся слезами, признаниями в любви, угрозами — что он с ней сделает, если окажется отвергнутым и брошенным, — и наконец он погрузился в долгожданное забытье. Главная же героиня всего этого представления, в шелковой куртке от пижамы цвета бордо, украшенной монограммой, так и лежала с голой задницей поперек монументальной кровати с балдахином в просторной спальне с толстым кремовым ковром. Это не плод моего воображения: все подробности сообщила сама Розелла, а я только спросил:
— Какого цвета была пижама?
— По-моему, это называется цвет бордо, — сказала она. — А зачем тебе это знать?
— Для полноты картины.
Эта часть нашего диалога происходила после того, как я уже в третий раз снял льнувшую ко мне рассказчицу со своих колен, пересадил ее на стул, а сам пошел налить себе еще кофе. Дважды я возвращался, ставил чашку на стол и снова сажал Розеллу себе на колени. Но на этот раз я остался стоять у плиты, пытаясь представить себе, как все это происходило в спальне, которую я так хорошо помнил.
Потом я обернулся и посмотрел на Розеллу. Она сидела на стуле, уронив голову на стол, так что я видел только ее профиль, наполовину закрытый рассыпавшимися волосами, и вытянутые вперед руки. Глаза ее были закрыты.
— В тот вечер под Новый год… — начал я, глядя уже не на нее, а в окно — на дровяной сарай, дощатый забор нарочито сельского вида и зеленеющее пастбище, где паслись коровы с белыми мордами. — Помнишь?
— Да, — послышался слабый голос.
— В тот вечер это была твоя первая ссора с ним?
После паузы я услышал:
— По-серьезному, кажется, первая.
Я обернулся и увидел, что глаза ее все еще закрыты.
— А из-за чего она была тогда?
— Ну, из-за всякой всячины, — произнес слабый голос. — Сначала одно, потом другое. — И потом: — Я так устала.
— Эта скульптура, эта кричащая голова, которую он показывал в тот вечер, — она имела к этому какое-нибудь отношение?
— Наверное, да, — произнес голос.
— Он демонстрировал ее очень торжественно, это точно.
— Я устала, — произнес голос.
— И все время не сводил с тебя глаз. Все представление было устроено для тебя.
Голос молчал.
— А потом ты подошла и стала взасос с ним целоваться.
Снова молчание.
— Я видел.
Розелла Хардкасл подняла голову и посмотрела на меня с другого конца кухни, залитой жестким утренним светом, в котором очертания всех предметов вырисовывались четко и резко. Веки у нее покраснели от слез, и такое освещение ее отнюдь не красило.
— Тебе это было все равно, — сказала она. — Тогда.
— Но в чем было дело?
— Я старалась сохранить мир, — с горечью сказала она. — Чтобы не было взрыва.
— А при чем тут та голова?
— Слушай. Батлер — ты, наверное, догадался, что это был он, — начинал с самых низов. Мелкий политикан на вторых ролях из ирландских кварталов Чикаго. Когда он стал богатым, как Крез, он взял себе в жены девушку с высшим образованием вдвое моложе себя, чтобы показать, какой он мужчина — а он был вполне мужчина, — и Лоуфорд Каррингтон не позволял мне забыть, что я вышла замуж ради денег — а так оно, наверное, и было, — и что он, Лоуфорд, спас меня от этого унижения, и разве это не ответ на твой вопрос? И, ради Бога, неужели нам сейчас больше не о чем говорить?
— Есть о чем, — сказал я, все еще стоя у плиты. — Ты сделаешь то, что я сейчас скажу. Ты пойдешь домой, соберешь свои вещи в один чемодан, захватишь шкатулку с драгоценностями — полагаю, у тебя есть такая шкатулка — и исчезнешь из города в неизвестном направлении. Что до нас с тобой, то я уверен, мы очень скоро сможем придать всему этому вполне законный вид.
Она не сводила с меня широко раскрытых глаз.
— А что до меня, — добавил я, — то я уволюсь отсюда, отрясу прах с моих ног и буду искать место на будущий учебный год.
Я чувствовал себя свободным, заново рожденным и спасенным в одно и то же время. Жизнь вдруг показалась простой и яркой. И на пастбище за окном каждая травинка по отдельности сверкала в солнечных лучах.
Глава XII
Эта минута, когда я слышал свой голос, бесстрастно излагающий программу действий, и видел, как в глазах Розеллы, только что выражавших лишь отчаяние и растерянность, внезапно вспыхнула жизнь, время от времени вновь всплывает у меня в памяти, сопровождаемая ощущением возвышенного, холодного торжества. А вспоминая ее лицо по ту сторону кухонного стола, я на протяжении всех этих лет не раз задумывался, всплывает ли у нее в памяти эта минута во всей своей полноте и реальности. Потому что в эту минуту свобода и обретенная любовь казались не чем-то обещанным в будущем, а свершившимся фактом.
— Да! Да! — воскликнула Розелла.
— И я найду себе другую работу, — сказал я с чувством счастливого избавления.
И тут я увидел в ее глазах, устремленных на меня, совсем другое выражение — выражение растерянности и тревоги.
— Нет, — произнесла она каким-то гортанным шепотом, мотнув головой, и это слово прозвучало как-то механически, словно сказанное ею впервые.
— Послушай! — продолжал я с горячностью, которую и не пытался сдерживать. — Я по горло сыт этим городом — черт возьми, я больше не хочу его видеть, да и ты, думаю, тоже.
Она все смотрела на меня с тем же выражением.
— Ты же не станешь меня уверять, что с удовольствием вернешься сюда?
— Нет, — ответила она. — Боже упаси, нет!
— Ну так вот, — сказал я. — Я не могу сказать заранее, куда мы уедем. Нам придется подождать, пока я не узнаю, где для меня найдется работа. И еще одно. Мы будем жить на мою зарплату, если не считать каких-нибудь мелких роскошеств лично для тебя и иногда — скромных кутежей. Ясно?
Она сидела неподвижно и смотрела на меня странно пустыми глазами, лишенными глубины, — так маленькое горное озеро в безветренный день смотрит в свинцово-серое небо. Потом она сказала:
— Мне надо идти! Я должна быть там, когда он проснется. Я должна…
— Ты должна уложить чемодан, — сказал я и, обойдя стол, подошел к ней. — Если ты действительно этого хочешь.
— Ну хорошо, — сказала она примирительным тоном, но в то же время как будто отстраняясь от меня.
Я схватил ее за плечо.
— Это очень серьезно, — сказал я. — Ты говоришь «любовь». И я тоже. Я, черт возьми, не очень хорошо понимаю, что это слово означает, но я, черт возьми, уверен в одном: оно не означает, что я собираюсь торчать в этой хижине и ждать, когда ты улучишь полчаса и забежишь сюда, чтобы наспех трахнуться. Я не могу быть жеребцом-производителем, которого ты держишь для себя в загоне. Поняла?
Она кивнула, не сводя с меня пустых глаз, лишенных глубины, но в то же время я ощутил, что она пытается высвободить плечо.
— Позвони мне, — приказал я. — Как только у тебя будет возможность.
— Если у меня будет возможность, — поспешно сказала она отвернувшись.
— Сделай так, чтобы возможность была, — сказал я. — Я буду ждать здесь до вечера, до ночи. И я хочу, чтобы этот звонок был из аэропорта.
— Посмотрим, — ответила она, и я снова ощутил, что она пытается высвободить плечо.
— Имей в виду только одно, — сказал я, стиснув плечо еще сильнее. — Очень может быть, что мне по глупости вздумается явиться прямо в дом Каррингтонов и устроить там большой скандал. Особенно если там будут гости.
Я отпустил ее, она сделала шаг назад и потерла плечо другой рукой, как будто я причинил ей боль.
— Запомни это, — сказал я и добавил с тем преувеличенным дагтонским выговором, который вызывал такое восхищение у чикагских аспирантов: — Ва-азьму вот и завалюсь к етому самому Лоуфорду, и…
— Нет, нет, все будет в порядке, — и с этими словами она бросилась мне на шею и прижалась ко мне всем телом, левой рукой обнимая меня, а правой притягивая мою голову к своему лицу.
Уступая ей, я наклонился, чтобы поцеловать ее. Это был холодный, механический поцелуй сухими губами, но вдруг я почувствовал, что она, еще сильнее обняв меня за шею, запустила язык мне в рот. Я на секунду замер в удивлении и растерянности, а она отпустила меня и выбежала из дома.
Я вышел вслед за ней и стоял на заднем крыльце, глядя, как она бежит через двор — не к воротам, ведущим на открытое пастбище (это был самый короткий путь), а направо, к перелазу, где начиналась лесная тропинка, на которой ее не будет видно за деревьями. Она бежала свободным, широким шагом, не скрывавшим в то же время плавного, грациозного покачивания из стороны в сторону, свойственного женской походке. Еще в начале осени я видел ее в теннисных шортах на каррингтоновском корте и был поражен изяществом размашистых движений этих загорелых ног, которые то легко несли ее поперек площадки, то круто поворачивали на месте, то приподнимались на носки, сочетая порывистость и быстроту с подлинной женственностью. И теперь я, стоя на заднем крыльце, словно зачарованный смотрел, как она бежит, ни разу не оглянувшись, поднимается на перелаз, спрыгивает с него по ту сторону на тропинку и, не замедляя бега, исчезает среди кедров.
Когда она скрылась из вида, я заметил, что стою, прижав к губам левую руку с растопыренными пальцами жестом малолетнего идиота. Я понял, что все это время где-то на заднем плане моего сознания присутствовал образ Розеллы Хардкасл в тот новогодний вечер, несколько геологических периодов назад, в тот момент, когда было снято покрывало со скульптурного изображения головы и она, обняв своего мужа, взасос целовала его.
«Я старалась сохранить мир. Чтобы не было взрыва», — объяснила она потом.
Я отвел пальцы от губ и стоял, уставившись на них.
Усевшись за стол, я принялся за работу. Решил полностью сосредоточиться на покрытых каракулями листках, лежавших передо мной, или на чистой странице, на которой, как я надеялся, будут появляться новые каракули. Через три часа я услышал, как часы пробили два, и почувствовал, что сердце у меня забилось сильнее, а в брюках что-то шевельнулось. И тут же, иронически скривившись — и мысленно, и лицом, — сообразил, что в дураках-то остался старина Кривонос. Пусть сегодня и вторник, пусть и наступил священный час — 14.00, но сегодня сюда не проскользнет через заднюю дверь девочка из Дагтона со свежей, как роса, улыбкой на влажных губах и с тем неповторимым алабамским цветком в полагающемся уголке ее анатомии, который тоже наверняка сверкает в темноте каплями влаги.
Но шутка получилась совсем не смешная, по крайней мере для старины Кривоноса, и тут высокоморально-снобистская самоирония мало помогла, так что осталось только открыть банку томатного супа и стараться не коситься через окно на перелаз, где начиналась тропинка через лес и где сейчас под темными кедрами сверкали белизной в ярком солнечном свете заросли цветущего кустарника.
Когда телефон зазвонил, я, затаив дыхание, двинулся к нему не спеша, с большим достоинством, повторяя сам себе: «Спокойно. Спокойно». Подняв трубку, я целую секунду держал ее в руке, прежде чем приложить к уху. Однако все эти попытки сохранить самообладание оказались ненужными. Звонила всего лишь миссис Джонс-Толбот, сообщившая, что ей ужасно жаль и она просто в отчаянии, но ей нужно по неотложным делам ехать в Кентукки, так что она просит прощения. Я ее простил.
Тем временем нужно было как-то прожить этот день, и я продолжал мужественно корпеть над своими заметками. В шесть я устроил перерыв на полчаса. В десять звонка все еще не было. Я встал и принялся расхаживать по дому, который, казалось, становился все теснее, сжимаясь вокруг меня, словно какое-то особо дьявольское средневековое орудие пытки. Внезапно я вспомнил, что еще не ответил на последнее письмо матери, и почувствовал облегчение. Мне вдруг пришло в голову, что ответить на него очень важно.
Я взял ручку и начал писать. Я написал, что по достоинству оценил последнюю главу того, что про себя называл «дагтонскими делами». Я написал, что согласен с материнской оценкой Честера Бертона и что «мисс Воображала» несомненно устроилась куда лучше там, где она сейчас, — добавив: «где бы она сейчас ни была». Но, написав это, я с неудовольствием подумал, что, когда «мисс Воображала» уложит свой чемодан и мы с ней займемся приданием законного вида нашему счастью, мне нелегко будет объяснить это матери. Впрочем, пока что волновать старушку не было необходимости. Однако кое-какой фундамент я хитро заложил, написав, что она, моя мать, наверное, права насчет Нашвилла — он действительно расположен слишком близко к Алабаме — и что я всерьез подумываю о том, чтобы найти себе работу где-нибудь еще.
Где-нибудь подальше от Юга, написал я. Может быть, в Южной Африке — ха-ха! — или на южной окраине Чикаго, но не в южных штатах. От Нашвилла есть лекарство — нужно просто находиться от него в тысяче миль. Еще ему может помочь хорошее землетрясение, если только быть от него где-нибудь подальше и прочитать об этом на следующее утро в газете. Я написал, чтобы ее рассмешить, — знал, что она рассмеется и прочитает это место вслух Перку Симсу. И чтобы доставить ей удовольствие, признав, что сделал ошибку, когда вообще приехал сюда. Чтобы задобрить ее и подготовить к предстоящему удару. Когда для этого настанет время.
Тут я стал размышлять о том, что такое Нашвилл на самом деле, потому что только сейчас понял, что не имею об этом ни малейшего представления. Что я о нем знал? Я хладнокровно задал себе вопрос: какой была бы здесь моя жизнь — и каким показался бы мне Нашвилл, — если бы Розелла не встретилась когда-то с Лоуфордом Каррингтоном, этим истинным воплощением Нашвилла? Тогда я не знал бы Марии Мак-Иннис. И Када Кадворта, объявившего себя побочным продуктом истории и ее отбросом. И миссис Джонс-Толбот, с ее лошадьми, ее идеальным итальянским произношением и ее домом, который она назвала своим аллегорическим капризом. И никого из всех, кого я знал теперь.
Не знал бы я — или, выражаясь по-библейски, не познал бы — и Розеллу Хардкасл.
Я попытался представить себе, как все могло бы быть. Я бы работал допоздна у себя в гостиничном номере или в маленькой квартире. К этому времени я бы уже заканчивал очередную статью. («О чем?» — подумал я.) Я бы водил в кино какую-нибудь аспирантку или, может быть, преподавательницу. Я бы завел себе друга на факультете. Настоящего друга, поправился я, какого у меня никогда не было. Мы бы с ним обменивались мыслями. Со временем я бы рассказал ему про свое детство. Потом, позже, — про Агнес и как она теперь лежит на кладбище в Южной Дакоте. Я начал бы проявлять интерес к своим студентам. К какому-нибудь парню с гор, который постоянно крутил бы что-нибудь в своих сильных руках, как будто хотел разорвать, и просил бы только дать ему немного времени, он обязательно все осилит, он может все что угодно выучить, дайте ему только немного времени, чтобы он мог взяться как следует, и его сильные руки при этом что-нибудь крутили бы и мяли. Или к какой-нибудь девушке с хлопковой плантации в штате Миссисипи, с некрасивым лицом и серыми мечтательными глазами, которые загорались бы радостью, когда ей удавалось бы уловить ритм стихотворной строки.
Я мог бы прожить в Нашвилле лет пять. До выхода своей следующей книги, до тех пор, пока мне не предложат лучше оплачиваемое место с меньшей учебной нагрузкой в каком-нибудь университете рангом повыше с обширной научной библиотекой, и это был бы мой следующий шаг вперед. («Откуда? И куда? — спросил я себя. — И зачем?»)
Нет, я мог бы остаться здесь, жениться на какой-нибудь профессорше или на симпатичной, чисто отмытой медсестре с медицинского факультета, завести пару детей, прочно войти в здешнее общество, иметь длинный список научных трудов, хорошее имя в своей области — пусть не выдающееся, но достаточное, чтобы считаться здесь важной фигурой, — облысеть, потолстеть и, может быть, начать выпивать чуть больше, чем следует.
Когда мои размышления дошли до этой точки, я отправился на кухню и налил себе выпить. Мне пришло в голову, что на самом деле я думал вовсе не о Нашвилле. А о чем я думал на самом деле? Я стоял со стаканом в руке у холодильника, который тихо жужжал, как иногда начинает жужжать в голове. И в его жужжании слышался вопрос: «О чем я думаю?»
И я мысленно ответил: «О самом себе».
И я сказал: «Я думаю о самом себе — каким бы я был, если бы не существовало Розеллы Хардкасл».
Но она существовала, она лежала там в белом доме за лесом, по ту сторону луга, и мне стоило больших трудов удерживаться, чтобы не выйти из кухни в темноту, не перелезть через перелаз, не пройти по лесной тропинке, чтобы стоять — как стоял я много ночей назад — в тени деревьев, глядя на дом по ту сторону луга, где лежит она.
На следующий день, около полудня, она позвонила. Торопливо, приглушенным голосом она сказала, что сейчас не может говорить. Чтобы я вышел из дома и шел через лес — нет, самым длинным путем, через глушь, а она пойдет мне навстречу, как только сможет, и чтобы я ждал ее где-нибудь на полпути.
В три часа я вступил в лес, лежавший к западу от моего дома, и отправился в долгий обходной путь. Было пасмурно, начинал моросить дождь, температура падала — очередная выходка этой паршивой запоздавшей весны. Я бесшумно шагал по мягкой земле, кутаясь в старый черный дождевик. Слышно было, как капли падают на только что распустившиеся листочки: здесь лес был лиственный. Примерно на полпути я обнаружил сбоку от тропинки нечто вроде лощины под вздыбленным, заросшим лишайниками выходом известняка; вход в лощину был почти не виден за густой порослью орешника. Я остановился и стал ждать.
Десять минут спустя из-за поворота тропинки показалась Розелла. Увидев меня, она пустилась бежать и вбежала прямо в мои объятья, не подставляя лицо для поцелуев, а прильнув ко мне, прижавшись щекой к скользкой черной резине моего дождевика и тяжело дыша. Я немного отстранил ее и распахнул дождевик — теперь она прижималась щекой к моей старой фланелевой рубашке.
Не знаю, сколько времени мы так стояли. Я слышал только ее дыхание, понемногу успокаивавшееся, и шорох от падения капель на листья. Не слышно было даже карканья ворон. В конце концов я велел ей рассказать, что происходит. Она сказала: «Нет, не сейчас, сейчас просто люби меня». Через минуту ее рука скользнула вверх и принялась расстегивать на мне рубашку (верхняя пуговица была и без этого расстегнута, а может, оторвана), и она прижалась лицом — точнее, ртом — к моей груди. Чуть повернув голову, так что рот пришелся против бугорка грудной мышцы, она прикусила его зубами почти до боли.
Ко мне домой она не пошла — сказала, что нет времени. Мы сошли с тропинки, углубились в лощину, скрытую орешником, и там, прислонив ее спиной к наклонному стволу старого бука, в холоде и спешке, под дождем, который все усиливался, я совершил все, что полагалось. Она предусмотрительно не надела ничего, что могло бы мне помешать.
Вот так — она все еще в своем плаще, хотя и с откинутым капюшоном, а я в своем черном дождевике и в черном резиновом капюшоне на голове, из-за которого волосы у меня слиплись от пота, — мы совершили это, в холоде и спешке, без всяких нежностей, и потом я сразу снова задал ей тот же вопрос: что, черт возьми, происходит?
Оказалось, что ее муж лежит больной. Уже два раза приезжал врач. Он говорит, что это похоже на панкреатит, — хотя Розелла сказала, что это чистое притворство, повод для того, чтобы преисполниться жалости к самому себе, или в лучшем случае — самовнушение. Ложиться в больницу он не желал. Ни за что — он хотел, чтобы она постоянно была рядом и без конца слушала его разглагольствования: о новых замыслах, которые, по его словам, у него появились, о том, как они переедут в Нью-Йорк или в Рим и он бросит свое дурацкое преподавание, — хотя, добавила она, он ни разу не смог собраться с духом, чтобы куда-нибудь поехать. Ни разу не смог выбраться из этой материнской утробы, которой себя окружил, — из этого проклятого сновидения наяву, в котором он мнил себя олицетворением Нашвилла и новым Леонардо да Винчи в одном лице. Но теперь он был так нежен и мягок — уж лучше бы он не изображал эту мягкость, цену которой она прекрасно знала!
В этом месте я спросил, уложила ли она чемодан, и она, помявшись, сказала, что нет, как она может это сделать в такой ситуации? После чего я спросил — какого дьявола, что за ситуация, не собирается же этот сукин сын помереть, верно? Она вдруг неожиданно, с удивившей меня злобой, заявила, что хотела бы, чтобы он умер, но тут же испугалась собственных слов и сказала — нет, нет, конечно, но я должен попытаться понять и не настаивать, чтобы все не стало еще хуже.
Так ничего и не решилось, и наш разговор закончился на земле, где прошлогодние буковые листья цвета выцветшего золота лежали толстым, хотя и мокрым, ковром, благодаря которому на спине ее габардинового плаща не должно было остаться пятен грязи, а мой дождевик, расстегнутый, но так и не снятый, раскинулся в стороны, словно крылья огромной черной летучей мыши, которая упала раненая и бьется на земле, разбрасывая в стороны опавшие листья цвета выцветшего золота, поливаемые дождем.
Эта сцена разыгралась в пятницу и, в сущности, почти без изменений повторилась на протяжении последующей недели трижды — два раза в той же маленькой лощине и один раз в моей комнате с задернутыми занавесками, потому что Розелла выдумала повод для отлучки — ей якобы нужно было срочно что-то купить. Все три встречи были краткими, потому что Лоуфорд еще лежал больной, и мы снова и снова говорили о том же самом, но эти разговоры с каждым разом становились все более напряженными. Что касается занятия любовью, то оно во время этих встреч оказывалось побочным делом — необходимым, но побочным, и — если перефразировать слова Томаса Гоббса, относящиеся к человеческой жизни, — скотским, грязным и кратким. Теперь оно было для нас обоих способом отвлечься от некоей неявной борьбы, происходившей между нами, способом бегства от нее.
Теперь, припоминая все это, я не сомневаюсь, что вину за не совсем удовлетворявшее нас качество этих свиданий мы возлагали на недостаточную комфортабельность нашей лощины, и когда мы встретились в моем доме, то оба ожидали, что испытаем хоть какое-то подобие прежнего блаженства. Но здесь все получилось, пожалуй, еще хуже. И наш разговор был еще более напряженным. В конце концов я прямо заявил Розелле, что она в лучшем случае обманывает сама себя и что у нее нет ни малейшего намерения уложить чемодан. На это она обиделась, расплакалась и сказала, что я ей не доверяю.
— Тогда какого дьявола ты дожидаешься? — спросил я. — Ты ему ничего не должна. Уже через неделю он найдет себе кого-нибудь для удовлетворения своих потребностей, и тогда…
— Ну да, вокруг него вечно увиваются всякие начинающие потаскухи — любительницы искусства, — сказала она, и в ее голосе прозвучала несколько удивившая меня неожиданная горечь.
— Ну конечно, — сказал я, — и почему это тебя должно волновать? И он если и не богат по-настоящему, то во всяком случае имеет кучу денег…
— Нет, не имеет, — перебила она.
— Чего не имеет?
— Кучи денег.
— Ну, кто-то у вас там имеет, — сказал я, — судя по тому, сколько вы тратите, и если это твои деньги и ты хотела бы от него откупиться, то дай ему сколько-нибудь, и пусть отвяжется.
Здесь она снова посмотрела на меня пустыми глазами. А я заявил, как будто меня внезапно осенило, что, по-моему, она просто боится Лоуфорда Каррингтона.
— Нет, нет! — запротестовала она с большим волнением. — Этого нет!
И добавила, что я ничего не понимаю.
И были слезы, и палец, больно тычущий меня в грудь, и попреки, что я ее никогда не любил, и мое возражение, что если все это и есть любовь, то пошла она к черту, и, в завершение всего, в высшей степени узнаваемый маленький белый спортивный «мерседес», уносящийся по проселочной дороге в сторону автострады, и ни единого взмаха рукой на прощанье.
А потом я стоял у распахнутых ворот своего гаража, позади которого был на время наших занятий любовью укрыт этот в высшей степени узнаваемый маленький белый «мерседес», и смотрел на дорогу, размышляя о том, что такое любовь, если это и есть любовь.
На следующий день, в пятницу, как я и сказал Розелле, должны были возобновиться мои уроки Данте. В начале третьего я поднялся по старинным гранитным ступеням в геометрически правильный сад архитектурного каприза своей ученицы и на секунду замедлил шаг, чтобы взглянуть на дали, простиравшиеся к западу, — надо признать, лирически-прекрасные в этот идеальный день ранней весны, пусть даже запоздавшей недели на четыре.
Когда меня впустили в дом, я обнаружил свою ученицу в обществе двух гостей, мужчины и женщины, за послеобеденной, по-видимому, чашкой кофе. Мужчина, средних лет, стройный, мускулистый, загорелый, чуть лысеющий, был в старой фланелевой рубашке и еще более старой охотничьей куртке с кожаной оторочкой и кожаной нашивкой на правом плече; женщина, намного моложе его и сильно накрашенная, выглядела, как персонаж из рекламы богатой загородной жизни. После того как я был им представлен, они быстро допили кофе и удалились, но прежде чем мы с миссис Джонс-Толбот уселись за работу, она сказала, что другая ученица, миссис Бичем, сегодня не придет и немного позже нам нужно будет, к сожалению, прерваться, поскольку кое-какие дела по ферме, назначенные на утро, пришлось из-за непредвиденных обстоятельств отложить, но она хотела бы использовать все время урока, какое только будет возможно, и надеется, что я не обижусь.
Около половины четвертого явился чернокожий паренек в жокейском камзоле с чужого плеча и объявил, что на конюшне все готово. Миссис Джонс-Толбот велела ему сказать дядюшке Таду, что сейчас придет. Потом сказала мне:
— Я не знаю, сколько времени это займет, но, возможно, не очень долго. Если все пойдет как надо, Черный Властелин покроет эту кобылу в два счета.
И она добавила, что кобыла принадлежит той паре, с которой я только что познакомился, — Холлингсвортам из округа Моури. Он знает толк в лошадях, сказала она, «но ни в чем больше». И добавила: «Уж во всяком случае, в женщинах ничего не понимает». Мне и без этого было ясно, что миссис Холлингсворт — безусловно, женщина совсем другого сорта, чем моя ученица, в ее легком голубом платье в клетку, с какой-то косынкой на голове, в потрепанных тапочках на босу ногу и без всякой косметики.
Она объяснила, что из трех ее жеребцов-производителей сегодняшний — самый лучший. В нем кровь Насруллы, сказала она. Потом спросила, разбираюсь ли я в лошадях. Я ответил, что немного разбираюсь в мулах. На это она дружелюбно рассмеялась, а я мысленно ухмыльнулся шутке, иронический смысл которой был понятен мне одному.
— У чистокровных лошадей случка происходит естественным путем, — сказала она. — Если это можно назвать естественным путем, — конечно, это не настолько естественно, как на американском Западе, где жеребец просто пасется в табуне и природа берет свое. У чистокровных все делается с большой помпой и церемонией — вы сами увидите. Но по крайней мере, это вам не искусственное — или полуискусственное — осеменение, как у рабочих лошадей.
Мы приближались к площадке перед ближайшей конюшней, где уже собралась кучка людей.
— Во всяком случае, — сказала миссис Джонс-Толбот, — это довольно сложная процедура. И производит большое впечатление, — закончила она.
Перед нами, окруженный людьми, державшимися на почтительном расстоянии, стоял какой-то человек, держа на поводу лоснящуюся на солнце, нервно переминающуюся с ноги на ногу чалую лошадь, а другой метрах в трех от них держал на поводу маленького жеребенка, тоже чалого, гладя его по голове.
— А зачем тут жеребенок? — спросил я.
— Это жеребенок от той кобылы, которую сейчас будут случать, — сказала она. — Их привезли вчера — вон в том красном фургоне — из округа Моури. Понимаете, если разлучить кобылу с жеребенком, она начинает сходить с ума. Ему всего три недели от роду.
— Три недели? — переспросил я, постаравшись, чтобы мое удивление не выглядело невежливым.
— Да, — ответила она, — беременность длится одиннадцать месяцев, а самое лучшее время для рождения жеребенка — март — апрель.
Мы подошли к группе людей, окружавшей кобылу. Там стоял пожилой негр — дядюшка Тад, в своей красной фланелевой рубашке, старой твидовой кепке и сапогах для верховой езды, он держался спокойно и властно. Были еще какой-то юноша, на вид студент с младших курсов, в парусиновых штанах, заправленных в сапоги, и девушка в рабочем комбинезоне, голубой рубашке и солнечных очках (тоже студентка, помешанная на лошадях, которая здесь подрабатывала). Потом мужчина средних лет в затрепанном шерстяном джемпере (как выяснилось, управляющий миссис Джонс-Толбот); в некотором отдалении — владельцы кобылы. Не говоря уж о пяти-шести разношерстных собаках и таком же числе кошек, которые с серьезным видом следили за происходящим.
— Привет! — весело сказала миссис Джонс-Толбот. — Все готово?
— Да, мэм, — отозвался дядюшка Тад.
Студент, стоявший немного в стороне, скрутил хвост кобылы в аккуратный лоснящийся жгут, дядюшка Тад взял что-то вроде широкого бинта и принялся с большой тщательностью обматывать им хвост, начиная от репицы.
— Это чтобы волосы из хвоста не попадали куда не надо, — пояснила миссис Джонс-Толбот. — От них бывают порезы и всякая инфекция. Пойдемте посмотрим на будущего соучастника. — И она повела меня к небольшому строению, похожему на сарай, где были четыре стойла с воротами из железной сетки.
Метрах в двадцати пяти, в загоне, щипал траву лоснящийся черный жеребец, который при нашем приближении поднял голову, потом вдруг заржал, взмахнул гривой и начал скакать по загону и делать курбеты.
— Он как будто знает, что тут будет, — заметила миссис Джонс-Толбот и, обращаясь к возбужденному жеребцу, сказала: — Не спеши, паренек, твое время еще придет. — И потом снова мне: — Пока что его ждут скачки, а не семейная жизнь, и мы на него очень надеемся. В прошлом году он выиграл приз для двухлеток в Нью-Йорке.
В сарае были заняты только два стойла из четырех.
— Вот наш мальчик, — сказала миссис Джонс-Толбот, и я, после яркого солнца, с трудом разглядел в полутьме силуэт «мальчика» — рослого черного жеребца с белой звездочкой на лбу и большими повелительно сверкающими глазами.
— У него королевская кровь, а вот и Готский альманах, который это подтверждает, — сказала она, показав на какие-то бумаги, висевшие в рамке под стеклом рядом с входом в стойло. Я мельком взглянул на бумаги, которые мне ничего не говорили. Черный жеребец с белой звездочкой, чья родословная в них содержалась, громко захрапел и ковырнул копытом землю. Хозяйка протянула руку над сеткой и погладила его длинную морду, от звездочки на лбу до раздувающихся ноздрей.
— Потерпи еще немного, приятель, — сказала она. — Теперь уже скоро.
И, обращаясь ко мне:
— Пойдемте. Наверное, они ее уже заводят.
— Заводят? — переспросил я.
— Да, так это называется у специалистов. Небольшая подготовка, чтобы настроить ее на нужный лад. Но тот красавец, которого для этого используют, — всего лишь дублер. Ему, бедняге, ничего не достанется.
На площадке перед конюшней уже никого не было. Мы вошли в конюшню и увидели, что все — и люди, и собаки с кошками, и жеребенок — выстроились там полукругом, храня почтительное молчание. Кобыла стояла перед стойлом, просунув голову поверх ворот, а в стойле виднелся дублер, который то обнюхивал ее, то принимался мотать головой. Перевязанный хвост кобылы был поднят.
— Моргает, — сказал дядюшка Тад.
Я увидел, что он имел в виду. Отверстие под задранным хвостом кобылы, вокруг которого и разворачивались все события, в самом деле пульсировало, словно моргая, и каждый раз становился виден кусочек розовой плоти.
— Хорошо, дядюшка Тад, — сказала миссис Джонс-Толбот и снова вышла на солнце, а за ней последовали все остальные, включая кобылу (ее вел юноша), жеребенка (под опекой девушки) и собак с кошками, число которых заметно возросло.
Дядюшка Тад подошел к стойлу, где ждал черный жеребец, пристегнул повод и вывел его на открытое место. Шагах в пяти за жеребцом с большим достоинством, не глядя по сторонам, шествовал козел.
— Привет, Натти, — обратилась миссис Джонс-Толбот к высокомерному животному и, обернувшись ко мне, пояснила: — Это Натти Бампо, постоянный спутник Черного Властелина, его придворный философ и друг.
Натти тем временем величественно проследовал мимо собак и кошек и остановился поодаль, с критическим видом наблюдая за происходящим.
— Какой красавец, — сказала мне миссис Джонс-Толбот, кивнув в сторону черного жеребца. — У него идеальные стати, лучших я в жизни не видела, и он передает их потомству. У них у всех его голова, и особенно его грудь, и крепкие ноги. А посмотрите на этот короткий круп!
— Вы как будто все знаете о лошадях, — сказал я.
— Всего не знает никто, — ответила она. — Но в лошадях я разбираюсь лучше, чем в Данте.
— Вы совсем неплохо разбираетесь в Данте, — сказал я.
— Но не так, как в лошадях. Еще бы мне в них не разбираться — я занимаюсь ими с трех лет. Мой отец знал о лошадях все, что только можно знать, и всегда брал меня с собой.
Дядюшка Тад делал что-то с членом жеребца.
— Он снимает кольцо, — пояснила миссис Джонс-Талбот, перехватив мой взгляд. — Чтобы не терять спермы — не пролить семени на землю, как говорится в Библии. Ей цены нет.
Я усмехнулся.
— Нет, правда, в самом прямом смысле, — сказала она. — Этим он окупает свое содержание.
Кольцо было снято. Дядюшка Тад подвел жеребца к кобыле сзади. Девушка держала жеребенка метрах в трех впереди нее, чтобы ей было его видно. Наступила мертвая тишина — молчали и люди, и собаки, и кошки, и козел. Жеребец обнюхал кобылу и фыркнул. Потом вытянул голову насколько мог вперед, вверх и чуть вбок, под углом градусов в тридцать пять, так что голова и шея образовали прямую линию, направленную в небо. Инструмент под брюхом у него становился все длиннее.
Жеребец снова фыркнул и снова вытянул голову с прижатыми ушами вперед и вверх, к небу. Вдруг он с храпением, шедшим, казалось, из самой глубины груди, поднялся на дыбы, размахивая передними копытами, словно пытаясь вскарабкаться в голубую пустоту. Его огромный, напряженный черный член был похож на бейсбольную биту рукояткой вперед. Дядюшка Тад слегка направил его, и жеребец, сделав быстрый выпад, упал на спину кобылы, так что его передние ноги оказались по обе стороны ее, чуть ниже холки, и словно загребали воздух короткими, резкими движениями.
Через некоторое время Дядюшка Тад сказал:
— Готово.
Он слегка потянул за повод, и жеребец высвободился. Все столпились вокруг, оживленно разговаривая, собаки и кошки отправились по своим делам, а девушка, поставив на землю желтое пластмассовое ведро, обтирала губкой теперь уже не столь впечатляющий член главного героя, который только что осчастливил чалую кобылу каплей крови легендарного Насруллы. Дядюшка Тад снова надел предохранительное кольцо. После этого козел занял свое место впереди жеребца, и они торжественно прошествовали в стойло.
Холлингсворты направились к своей машине — это был, как и следовало ожидать, новый ярко-красный спортивный «кадиллак». Я стоял, глядя вдаль, на живописное скаковое поле, на луг, начинавшийся за ним, и далекие холмы, залитые ярким солнцем.
— Ну вот, — услышал я рядом с собой бодрый голос моей ученицы и обернулся. — А теперь еще один аппетитный кусочек Данте.
Стояла странная тишина, какая наступает на ферме после полудня, — та особая летняя тишина, которую может нарушить только далекий крик петуха.
Мы стали подниматься к дому. На лице миссис Джонс-Толбот было такое выражение, какое, наверное, всегда появлялось, когда она оказывалась одна.
— Что ж, — заметил я через некоторое время, — зрелище было действительно впечатляющее, как вы и говорили.
— Да, — ответила она машинально.
Я опустил глаза и посмотрел на ее изящные ноги в неновых голубых тапочках, шагавшие уверенно и четко, так что каждая ступня опускалась на мелкий гравий дорожки точно впереди другой. На одной голой загорелой лодыжке — с моей стороны — я заметил комок грязи.
— Один из герцогов Сфорца… — начал я и умолк, почувствовав, что это прозвучало педантично и глупо.
— А, ну да, Сфорца, — отозвалась она равнодушно-скучающим тоном. Потом, как будто вспомнив о вежливости, спросила: — И что этот герцог Сфорца?
— Да нет, ничего, — сказал я. — Просто мне вспомнилась одна вещь.
— Ну и какая? — услышал я через секунду.
— Один из них, не помню который — то ли сам старый негодяй Франческо, то ли Галеаццо, то ли Иль-Моро… В общем, один из них, чтобы развлечь своих придворных дам, когда они сидели на балконах дворца, приказывал пригнать в парадный двор по нескольку лошадей в течке и спускал на них жеребцов. На балконах пылали факелы. Гостям подавали вино. Конечно, играла музыка. — Я сделал паузу. — А может быть, это был вовсе не Сфорца. Кто-то еще из этих типов эпохи Возрождения.
Она засмеялась, но как-то отстраненно, и разговор оборвался.
Когда мы пришли в дом, она направилась к столику, где лежали две раскрытые книги, но на полпути остановилась и поглядела на них с чувством, похожим на отвращение. Я стоял в растерянности, а она подняла глаза и бросила на меня затуманенный, неуверенный, словно направленный внутрь себя взгляд, совсем необычный для нее, всегда смотревшей прямо и открыто.
Ее голова была повязана косынкой из какой-то разноцветной ткани, и теперь она сняла эту косынку, скорее даже сдернула ее, и резким, сердитым движением тряхнула головой с рассыпавшимися волосами. Косынку она швырнула на стул, но косынка упала, не долетев, и я шагнул вперед, чтобы ее поднять.
— Ах, оставьте ее! — сказала она.
Когда я все же поднял косынку и положил на стул, она даже не заметила этого.
— Знаете, — начала она внезапно, — я только что вспомнила — мне нужно еще кое-что сделать. Если не возражаете, мы прервемся, и…
Она умолкла.
— Конечно, — сказал я.
Некоторое время она стояла неподвижно, не глядя на меня, потом круто повернулась.
— Какая я врунья! — сердито воскликнула она.
Я, наверное, даже рот раскрыл от удивления.
— Во всяком случае, — продолжала она уже немного спокойнее, — себе-то я, черт возьми, могу не врать. Я для этого слишком стара.
Теперь она смотрела мне прямо в глаза, стоя метрах в трех от меня, своим обычным открытым взглядом, нисколько не затуманенным или неуверенным.
У меня вдруг пересохло в горле. Опустив глаза, я снова увидел тот комок грязи на загорелой коже ее левой лодыжки. Я заметил еще, что шнурок на этой ноге порвался и был снова связан узлом.
— Понимаете ли… — начала она очень ровным, даже равнодушным голосом, который я слышал словно издалека — или, точнее, который как будто ниоткуда не шел, а звучал только в моей собственной голове. — Я не знаю, интересно это вам или нет, но, по-моему, я сейчас чувствую в точности то же самое, что, наверное, должны были чувствовать те придворные дамы, когда герцог Сфорца устраивал для них это представление в парадном дворе при свете факелов.
Я почувствовал, что вздрогнул от неожиданности, — скорее даже не вздрогнул, а чуть шевельнулся и, заметив это, тут же снова замер в неподвижности.
— Какая я все-таки дура! — сказала она. — А ведь столько лет развожу лошадей.
На ее губах появилась ироническая усмешка, а потом открытая, по-девичьи невинная улыбка.
— И кого больше всего удивляет моя глупость, так это меня.
Она направилась в угол комнаты, к лестнице. Там она остановилась, положив руку на перила, и обернулась ко мне. Я стоял не двигаясь.
— Вы очень милы, — сказала она с той же немного иронической, но дружелюбной и открытой улыбкой. — Но не думайте, ради Бога, что вежливость вас к чему-то обязывает. Потому что я намерена сейчас подняться наверх, натянуть сапоги и скакать до тех пор, пока лошадь не будет вся в мыле, а потом принять холодный душ, опрокинуть в одиночестве стаканчик виски, как следует пообедать — если Люсиль успеет приготовить обед, — завалиться в постель и заснуть сном невинности, как и положено приличной даме средних лет.
С этими словами она, бесшумно поднимаясь в своих тапочках по ступенькам, быстро исчезла. Исчезла раньше, чем мои армейские ботинки успели сделать шаг по серовато-голубым плиткам пола в сторону лестницы.
Все происходившее казалось мне совершенно невероятным. Но это происходило, и я подумал, что ничего бы и не произошло, если бы я не увидел этого комка грязи, прилипшего к загорелой левой лодыжке изящной ноги в старой, поношенной тапочке.
В небольшом холле, куда вела лестница, я увидел свет, падавший из открытой двери. Она стояла спиной к двери у одного из широких, низких окон, выходивших на запад. Войдя в комнату, я остановился и замер — наверное, с застенчивым, робким видом, — пока она не обернулась. Она посмотрела на меня с той же улыбкой, теперь скорее дружелюбной, чем иронической, хотя и все еще спокойной, — в общем, в высшей степени естественной. Уголком глаза я заметил, что серое покрывало на большой, очень низкой кровати-платформе, стоявшей у стены напротив окна с открывающимся за ним пейзажем, аккуратно откинуто. Я подумал: сама ли она откинула его еще до того, как услышала мои шаги на лестнице? А может быть, горничная? Мои мысли дергались, как майский жук на ниточке. Неужели она всегда точно знает, что будет дальше?
— Одну минутку, — сказала она самым естественным тоном и открыла дверь, которая вела, как я понял, бросив туда беглый взгляд, в туалетную комнату.
Дверь за ней закрылась, а я все стоял, как парализованный, с тем же чувством нереальности происходящего, и никак не мог отделаться от нелепой мысли, что она знает все наперед. Я даже не обратил внимания на то, как выглядела эта большая комната, — у меня осталось только самое смутное впечатление, что она просторна, хорошо освещена и не заставлена мебелью. Потом я начал раздеваться, медленно и аккуратно складывая одежду на стуле. Из туалетной комнаты доносился слабый плеск воды. Осторожно, как будто боясь сломать что-то — может быть, себя самого, — я забрался в постель, стараясь не помять ее. Подоконники в комнате были низкие, и из постели я мог видеть обширные зеленые просторы за окном и весеннее небо, по которому плыли сверкающие белые облака.
Я услышал, как открылась дверь туалетной комнаты. Миссис Джонс-Толбот стояла в двери, очень стройная и прямая, в длинном темно-сером шелковом халате — или в чем-то похожем на халат — с темно-красной отделкой и поясом, туго стягивающим стройную талию. Ее волосы с пробивающейся сединой были причесаны, а не растрепаны, как тогда, когда она сдернула с головы косынку и не глядя швырнула ее на стул.
Она посмотрела в открытое окно, и я сначала подумал, что она собирается задернуть занавески. Но потом понял, что она этого делать совсем не собиралась. Она просто посмотрела вдаль, а потом, стоя в потоке яркого света, медленно и глубоко вздохнула, подошла к двери, ведущей в холл, со спокойным, деловитым видом заперла ее на задвижку и направилась к кровати, где с таким же деловитым видом отключила телефон. Какую-то долю секунды она стояла, туго запахнувшись в халат (отнюдь не в ущерб ее фигуре) и положив руки на узел красного пояса, и глядела вниз, на кровать и заодно на меня, как будто я был частью кровати.
Я видел, как едва заметно шевелились ее пальцы на узле пояса, как будто хотели сделать что-то тайком от нее. Потом, вполне сознательно и решительно, они развязали узел. Но она не сбросила халат, не дала ему упасть на пол, а плавным движением выскользнула из него как-то вбок, все еще держа его между собой и кроватью, так что передо мной лишь на мгновение мелькнула белизна тела, которое я почему-то ожидал увидеть загорелым, и с обольстительной смесью женственной неловкости и грации нырнула под простыню.
Она легла у самого края кровати, придерживая рукой простыню у подбородка.
— О Господи, — сказала она тихо, чуть капризным, чуть ироническим тоном, — какая же я глупая старая курица!
Несколько секунд она лежала молча, а потом еще тише, но теперь уже без всякой иронии, сказала:
— Прошу вас, будьте со мной понежнее…
Было уже почти пять часов, когда я сидел один в большой гостиной, залитой светом из окна, выходившего на запад, и ждал. Она попросила меня подождать ее внизу, сказав, что не особенно любит заниматься разбором полетов, но не кажется ли мне, что будет вполне уместно, если мы выпьем по-дружески чашку чая. Она сказала, что у Люсиль сегодня свободный вечер, и отправилась на кухню, оставив меня в состоянии странно умиротворенной послелюбовной неги и смутного ощущения какой-то пустоты.
Потом она вдруг появилась — такая же энергичная, свежая, улыбчивая и сдержанная, как и всегда, — разлила чай и подвинула чашку к большой, загорелой руке со сломанными ногтями, которая каким-то таинственным образом оказалась моей.
— Сахару два куска? — спросила она. — Достаточно?
Сахару было достаточно, и я глотнул обжигающей жидкости, чтобы вернуть себе чувство реальности.
— Как я только что говорила, — заметила она небрежно, прихлебнув чаю, — не люблю заниматься разбором полетов, хотя должна сказать, что эта маленькая неожиданная и, могу добавить, единственная в своем роде шалость не может не навести вашу покорную слугу на кое-какие размышления. Но я хотела сказать другое — я всегда по достоинству ценю то, что в жизни стоит ценить. — Она задумалась. — Понимаете… Да нет, вы не понимаете, вы еще не успели этому научиться. Такая способность ценить то, что стоит ценить, — наверное, единственное, что остается до самого конца.
На это мало что можно было ответить.
— Я хотела сказать, что стоит это ценить или не стоит, но перед вами пожилая дама, которая только что впуталась в ужасную историю. И должна заявить со всей откровенностью, исключительно по собственной вине.
Я с некоторой растерянностью смотрел на нее, а она продолжала:
— Видите ли, я глубоко привязана к одному весьма достойному человеку моего возраста. Можно даже сказать, что я его люблю, — и льщу себя надеждой, что и он меня тоже. И вот теперь передо мной, дамой, как я привыкла думать, простодушной и прямодушной, возникла проблема. Я впуталась в историю и вдобавок впутала в нее еще одного человека. Мне нужно будет покаяться — но сначала я должна выяснить для себя, в чем именно должно состоять мое покаяние. Между прочим, вы хотите еще чаю.
Так оно и было.
Налив мне чаю, она своим звонким, не совсем британским и не совсем теннессийским голосом продолжала:
— Но это не ваша проблема, и я искренне надеюсь, что у вас, мой дорогой мальчик, никакой проблемы нет. Я хотела сказать вот что… — Тут она прихлебнула чаю, бросив на меня поверх чашки взгляд, неожиданно отстраненный и испытующий. — И я, возможно, никогда не сказала бы этого, если бы не произошло нечто весьма приятное, но… несколько осложняющее жизнь.
Она прихлебнула чаю, словно хотела подкрепить им свои силы.
— Я сейчас буду говорить дерзости. Я буду их говорить, потому что вы безусловно молодой человек с блестящим будущим — и, могу предположить, наделенный блестящими личными качествами, — и я не хотела бы, чтобы это будущее было испорчено. Даже по старым добрым классическим — нет, вернее, романтическим — мотивам. Вы, конечно, знаете Розу Каррингтон…
Я невольно вздрогнул.
— Нет, можете не беспокоиться. Я довольно наблюдательна, а в данном случае имела особые возможности и особые причины поупражнять эту свою способность. Но я не сплетница. Кстати, о сплетнях — вы наверняка слышали про моего брата Николаса Каррингтона, который умер во времена Великой Депрессии без гроша и с кучей висящих над ним обвинений. И не от проглоченной горсти таблеток, как утверждают некоторые сплетники, — нет, если так, то он, вероятно, предпочел бы пулю в лоб. Это был просто апоплексический удар, который случился в самый подходящий момент. Но так или иначе, молодой Лоуфорд вырос в тени этой истории. Можно сказать, в самой гуще теней. Они лежали на нем и в колледже, и в Йеле, и в летних студенческих лагерях вдалеке от Нашвилла, и потом на художественном факультете. По счастливой случайности, у меня еще осталась моя доля наследства, полученного от отца, и я смогла постараться уберечь его от жизненных невзгод. Понимаете, я обожала Николаса, моего очаровательного красавца брата, который всегда так хорошо ко мне относился, пока мне здесь не стало тошно и я не сбежала в Радклиф, а оттуда в Оксфорд. А Лоуфорд был так похож на Николаса… Возможно, я была не права. Но он был так красив, и обаятелен, и так похож на моего брата, и на художественном факультете Йеля он был такой восходящей звездой… И все, что он делал, казалось правильным, и я любила его, как сына…
Она умолкла.
— Я не собираюсь сейчас рассказывать всю свою биографию, — начала она снова. — В общем, я вернулась домой, чтобы начать все сначала. А тут был Лоуфорд, мальчик, за которого я молилась, а не только платила, из любви к моему глупому брату. И Лоуфорд был действительно обаятелен. Он мог очаровать кого угодно, если тот не начинал видеть в нем кое-что еще. Что это обаяние — его инструмент, его оружие. Так вот, я избаловала Лоуфорда. Мы начали ссориться. Он думал, что я у него в кармане, а я думала, что у него большой талант, и у него был талант, а я не могу видеть, как люди приносят свой талант в жертву тщеславию. Во всяком случае, если у него и не было таланта, то были огромные способности. Я хотела вытащить его отсюда. Куда-нибудь в такое место, где ему пришлось бы, со своим талантом и своим проклятым тщеславием, соперничать с кем-нибудь получше его — с каким-нибудь лишенным всякого обаяния, хилым, прыщавым гением. Но нет — ему хотелось чего полегче. Стать большой шишкой здесь — спать с дебютантками и кататься по морю на этой чертовой яхте, за которую я заплатила. Правда, он неплохой моряк, это я должна признать. В общем, в конце концов я сказала, что назначаю ему определенное, отнюдь не фантастическое содержание и скромную сумму по моему завещанию, и больше ничего. Тогда он решил, что сможет меня перехитрить. Появился с женой и клялся, что собирается здесь осесть. Я отдала ему эту ферму в качестве свадебного подарка. Что до его жены — не могу сказать, что мне по душе то, как она перестроила эту конюшню, тогда еще конюшня была довольно новая, этакая игрушка для богача веселых двадцатых годов, но все же настоящая конюшня, каменная, не такая, как обычно в Теннесси. Во всяком случае, она была мила и влюблена в него по уши, так и ела его глазами. И так старалась всем угодить, была так трогательно готова всех слушать и учиться. И такая храбрая — как она брала барьеры, мне это очень нравилось. И как она смотрела людям прямо в глаза.
Она помолчала.
— Хотя чувствовалась в ней какая-то осторожность. Какая-то подозрительность, расчетливость, даже страх. Как, когда спугнешь косулю и она секунду стоит дрожа, задние ноги немного согнуты для прыжка, а одна передняя чуть приподнята, так что едва касается земли краешком копыта… Но для Лоуфорда это было то, что нужно. Правда, работы его были теперь просто ужасны. И становились все ужаснее. Может быть, он и был хорош в постели, но он так хвастался своими подвигами, что мне это казалось немного безвкусным. Господи, это его «новое искусство» — просто какой-то дом терпимости. Впрочем, вы это видели. За все годы только одна хорошая вещь — та кричащая голова. Да и она не так уж хороша — просто мастеровита. К чему я все это веду — вы помните тот вечер, когда он ее показал?
Я кивнул.
— Я не знала, что и подумать, — не о самой вещи, а о той помпе, с какой он ее преподнес. И о том — может быть, мне это только показалось? — как он все время смотрел на ее лицо. Вы это видели?
— Я видел то, что видел, — ответил я.
— Может быть, ничего такого и не было, — сказала она. И тут же: — Нет, было — это была прямая агрессия, угроза, что-то такое, что он сделал ей назло.
Я сидел задумавшись, не глядя на миссис Джонс-Толбот и испытывая острое чувство одиночества, словно меня окружала только уходящая в бесконечность серо-голубая плитка, тускло поблескивающая в ночной темноте. Я вспоминал, как в то утро Розелла пришла ко мне на кухню, как, когда я велел ей собирать чемодан, она неожиданно поцеловала меня на прощанье — этот единственный холодный, сухой поцелуй после целого утра без поцелуев, — а потом вдруг запустила мне глубоко в рот свой язык, холодный и гибкий, — и убежала через перелаз в тень кедров.
— Понимаете, — говорила миссис Джонс-Толбот, — между ними что-то происходило, и чем дальше, тем больше. Я не знаю в точности что. Там где-то есть какая-то ложь. Он как-то давным-давно говорил мне, что познакомился с ней в Нью-Йорке на вечеринке, и сказал дату — июль сорок шестого года. А потом я случайно слышала, как она сказала кому-то, что они познакомились на Лонг-Айленде и что это было в сентябре сорок шестого. Так вот, я точно знала, что в сентябре Лоуфорд был во Флориде, катался на своей яхте. У меня было письмо от него оттуда. И его счета. А потом…
Она умолкла и встала.
— Тут я должна немного выпить для храбрости.
И вышла на кухню.
— Немного старого доброго теннессийского виски, — сказала она, вернувшись, и налила нам обоим.
— Немного позже, — продолжала она, собравшись с духом, — через несколько месяцев после женитьбы, Лоуфорд рассказал мне, как погиб ее муж. Как она училась управлять яхтой и стояла на руле — там, у берегов Флориды, — и налетел внезапный шквал, и парус перебросило, что она обязана была предотвратить, и ее мужа сшибло гиком с крыши каюты, где он лежал. Она успела бросить ему спасательный круг, но яхта потеряла управление, Роза была в истерике и могла только смотреть, как он тонет или умирает от сердечного приступа. Его тело так и не нашли.
Она поставила пустой стакан на стол и продолжала, глядя на него:
— Может быть, у них просто нелады. Все больше и больше, какое-то взаимное напряжение, которое постоянно усиливается. Черт возьми, я уверена, что это так!
Она встала и принялась расхаживать по комнате. Теперь на ней было уже не клетчатое платье, в котором она ходила на конюшню, и не старые тапочки, а серый вязаный костюм — я помнил его по нашему последнему занятию, когда мы читали тот отрывок про Сорделло. Потом она остановилась и посмотрела мне прямо в глаза.
— Все это не мое дело, — сказала она, — но я намерена считать это моим делом. Если вам ничуть не интересно, можете отнести это на счет моего злобного старческого характера. Но прошу вас над этим задуматься. Должна существовать какая-то логика, которая заставила эту милую бедняжку — а мне она действительно нравится, она так трогательна, — кинуться к вам. Ведь вы родом из одного и того же городка в Алабаме, верно?
— Да, из Дагтона, — подтвердил я. — Моя мать там работает на консервной фабрике.
— И вы дружили, — продолжала она, пропустив мои слова мимо ушей, за что я не без стыда возблагодарил Бога.
— Не дружили. Мы были знакомы. Она была королевой дагтонской школы, а я… тем, кем был.
Бросив на меня внимательный взгляд — я бы назвал его испытующе-одобрительным, — она сказала:
— Вот потому, что вы были тем, кем были, — и потому, что вы тот, кто вы есть, — я и завела этот неприятный разговор. О, мне доставляли такое удовольствие наши занятия Данте, вы так просветили меня и разбудили мое воображение… Как мне жаль, что теперь этим занятиям конец. Потому что я полагаю, что им теперь конец.
Я встал.
— Мне они тоже доставляли удовольствие, — сказал я и неожиданно для самого себя продолжил: — Для меня с самого начала было очень важно приходить сюда. Видеть, как вы любите Данте, как работаете над ним. Думаю, это самое лучшее, что я здесь видел. Я вам благодарен.
Я не собирался сказать то, что сказал. До сих пор это мне даже не приходило в голову. Я стоял в смущении, чувствуя, что у меня слишком большие ноги и слишком длинные руки.
— Но вообще… — сказал я. — Наверное… ну, скажем, возможно, я уеду из Нашвилла. — И добавил: — Я еще никому не говорил. Даже в университете. Что я об этом подумываю.
— Не обижайтесь на меня, — отозвалась она, — но мне кажется, неплохая идея.
Она все так же спокойно смотрела на меня, а потом сказала:
— Джед, — и я неожиданно сообразил, что она никогда еще так меня не называла, даже сегодня днем, — ваша пожилая, восхищенная и благодарная ученица была бы вам признательна, если бы вы сейчас подошли и поцеловали ее на прощанье.
И когда я уставился на нее, припоминая то, что произошло совсем недавно, да и раньше, она подняла указательный палец и коснулась им щеки.
— Вот сюда, — приказала она, убрала палец и не то чтобы улыбнулась, а весело усмехнулась, и я, вздрогнув, как от удара в живот, и в то же время испытывая какую-то грустную нежность, вдруг представил себе, какой ослепительно жизнерадостной и отважной выглядела она лет в пятнадцать-шестнадцать — да и позже, много позже, даже сейчас, если кому-то повезет и он увидит ее в ту минуту, когда у нее на лице эта озорная усмешка, с которой она сейчас подставила мне для поцелуя щеку, чуть склонив голову набок, потому что я был намного выше ее.
Я подошел и поцеловал ее, как мне было велено, — вернее, нерешительно коснулся ее щеки полураскрытыми губами. Потом сделал шаг назад, и она протянула мне руку.
— Прощайте, Джед. Я всегда буду ждать каких-нибудь хороших новостей про вас. И всегда буду гордиться тем, что была с вами знакома.
— Прощайте, — едва смог я выдавить из себя. И добавил: — Я не могу выразить, как…
— Тс-с-с! — сказала она, предостерегающе приложив палец к губам, и потом, убрав его: — Может быть, будет любезнее и не пытаться.
И улыбнулась той же озорной улыбкой, когда я повернулся, чтобы уйти.
Я был уже у двери и взялся за ручку, когда снова услышал ее голос:
— Послушайте, по-моему, я читала в газете, что вы на будущей неделе едете во Флориду — как почетный гость Стаффордского университета, да? Кажется, заметка называлась «Чествование молодости», потому что вы так молоды?
Я кивнул.
— Что ж, вам предстоит в жизни еще много чествований, — сказала она, не двигаясь с места. — Желаю вам счастья.
Я пробормотал что-то в ответ, вышел и сел в свою ветхую машину. Честно говоря, не помню, как я выехал на шоссе и добрался до дома. Но помню, какая пустота окружила меня, когда я вошел.
Глава XIII
Когда самолет накренился на вираже перед тем, как пойти на снижение, у меня перед глазами впервые мелькнули белые пляжи и купоросно-зеленые деревья за ними, а когда мы уже заходили на посадку со стороны суши, за этими же пляжами простирался в бесконечность Атлантический океан, сверкавший под ярким солнцем, и это была Флорида — как на открытке или в любительском фильме, снятом каким-нибудь туристом. В точности такая, какой она и должна быть.
Я оставил Нашвилл весной, запоздавшей на несколько недель, а когда теперь, спустя не так уж много — легко подсчитать — минут, вышел из самолета в раскаленное лето, это было как сокрушительный удар каратиста. Потом, оказавшись после слепящего солнца в слепой полутьме аэропорта, я щурился на улыбавшиеся и вполне обыкновенные, но какие-то призрачные лица, которые, казалось, плавали в воздухе, — меня встречала университетская делегация, состоявшая отчасти из дряхлых стариков, а отчасти из юнцов с пушком на подбородке, — пожимал руки и сообщал, что долетел прекрасно, да, я впервые во Флориде, да, то, что я увидел, мне нравится, еще бы.
А мне еще многое предстояло увидеть.
В этом мире блеска и расплывчатых пятен, пурпурных просторов и зеленых, тенистых до черноты аркад все казалось немного нереальным. И стеклянное, шикарное, угловатое, торчащее во все стороны здание университета, которое обошлось легендарному мистеру Карлосу Стаффорду в миллионы долларов. И бесчисленные пары голубых глаз, которые казались почти белыми на прокаленных солнцем лицах. И волосы, мужские и женские, выцветшие до того, что наводили на мысль о поле спелого овса перед жатвой. И почти обнаженные тела гогеновских тонов, раскинувшиеся без счета и порядка по белому песку. И инкунабулы в музее книги Библиотеки имени Эмили Стаффорд. И частокол покачивающихся мачт у причалов, которые как будто ожидали студентов для зачета по парусному спорту. И звук моего собственного голоса, когда я, глядя сверху вниз на ряды вежливо-равнодушных, большей частью немолодых лиц, с изумлением прислушивался к той идиотской чуши, которую нес. Единственной реальностью, которую я наконец ощутил, было постукивание льдинок в стакане, который я держал в руке, когда, честно выполнив свой долг, сидел без сил в профессорском клубе, окруженный цветом местной учености, и произносил какие-то невразумительные звуки, которые, как я надеялся, могли сойти за разговор.
Мой стакан наполняли трижды — хотя в третий раз с заметной неохотой. Тем не менее я все сидел, размышляя о том, неужели когда-нибудь стану таким же старым, как и те, кто сидит здесь со мной. После третьего стакана я решил, что можно рискнуть и отправиться спать.
Риск не оправдался. В три часа ночи я еще лежал, глядя в потолок. А в половине четвертого сидел за столом, в пижаме и босиком, уставившись на письмо, которое лежало под лампой.
Письмо принес мне посыльный — дядюшка Тад — ранним утром в тот же самый день, перед тем, как я отправился в аэропорт. В самолете я прочитал его, наверное, раз двадцать. Теперь я снова его перечитывал.
«Дорогой мистер Тьюксбери, — или лучше Джед, я пишу это письмо, рискуя получить по рукам за то, что лезу не в свое дело, но все же иду на этот риск. Если вы, прибыв во Флориду, сразу позвоните по телефону, указанному ниже, и спросите мистера Эла Диксона, который будет предупрежден о вашем звонке, то он предоставит вам кое-какие сведения, которые могут оказаться полезными, когда вы будете, как я предполагаю, принимать решения. Я незнакома с мистером Диксоном, но из самых надежных источников мне известно, что он заслуживает доверия и скрупулезно честен.
Имейте в виду, что, если вы позвоните ему и воспользуетесь его информацией, это не налагает на вас никаких обязательств.
Искренне ваша, восхищенная и благодарная ученица Ребекка (Ди-Ди) Каррингтон Джонс-Толбот.
P.S. Фирма называется „Информейшн Инкорпорейтед“».
Каждый раз, когда я перечитывал это письмо в самолете, у меня сначала появлялось желание дать по рукам своей восхищенной и благодарной ученице, как она и намекала. И сейчас, когда я снова перечитывал письмо посреди ночи, у меня поначалу опять появилось то же желание. Но, как и тогда в самолете, первоначальное раздражение понемногу перешло в страх перед утратой — страх навсегда потерять это «corps charmant»; и, когда при этом у меня в памяти возникал его образ, я с трепетом ощущал на правом бедре ту самую двойственную стигму — след раскаленно-ледяного ножа. И все же, читая и перечитывая письмо в самолете, я, не в силах бороться с неизбежностью, понимал, что в конце концов позвоню по этому телефону.
И утром, сразу после прибытия, несмотря на то что вокруг телефонной будки стояла в ожидании вся университетская делегация, я действительно позвонил. А сейчас, посреди ночи, я знал, что утром, после варварски раннего завтрака, сяду в самолет и полечу в Форт-Лодердейл, чтобы встретиться, как мы и договорились, с мистером Элом Диксоном из фирмы «Информейшн Инкорпорейтед».
Поднявшись из-за стола, я стоял босиком посреди роскошных апартаментов, которые предоставляет почетным гостям Стаффордский университет, вдыхая кондиционированный воздух этого дорогого пристанища. И тут я осознал, что у меня перед глазами — другой образ, который — когда? одну секунду, пять, десять секунд назад? — вытеснил тот, прежний.
Это было другое лицо — черные волосы с белой прядью слева, рассыпавшиеся по подушке, немного запрокинутая назад голова, взгляд, устремленный куда-то вдаль, сквозь потолок, и приоткрытые губы с чуть опущенными уголками. Это было то самое лицо, которое я видел в солнечный декабрьский день, когда она, словно в замедленной съемке или в сновидении, вместе с конем парила в воздухе над барьером, выставив вперед навстречу ветру лицо, возбужденное и в то же время странно спокойное. Сейчас лицо, стоявшее у меня перед глазами, тоже было странно спокойным, хотя приоткрытые губы с каждым вдохом жадно хватали воздух, и ритм этому бурному дыханию задавал не топот копыт по упругому дерну, а синхронные движения двух переплетенных нагих тел, все ускорявшиеся, словно перед прыжком вверх, в сияющую небесную голубизну.
И тут я снова вспомнил, как в тот же солнечный декабрьский день Розелла, не сводившая глаз с лица всадницы, когда та взлетела над барьером, повернулась ко мне и с неожиданной горячностью восхищенно воскликнула, что вот эта женщина, только что взлетевшая со своим конем в небо, и есть тот единственный человек, на которого она хотела бы быть похожей, — она способна отдаваться всей душой, от чистого сердца. Да, именно эти слова произнесла тогда Розелла: «всей душой, от чистого сердца».
И это воспоминание ничуть не помогло мне разобраться в собственных чувствах, когда я стоял посреди комнаты во Флориде задолго до рассвета.
Я снова сел за стол, бросил взгляд на письмо, белым пятном лежавшее на темном паркете, и меня охватило отчаяние при мысли о том, что утром я полечу в Форт-Лодердейл на встречу, о которой вчера договорился по телефону.
Прежде чем покинуть Форт-Лодердейл два дня спустя, я должен был сделать еще один визит, от которого не ожидал никакой практической пользы. Я взял такси, доехал до Бугенвиллея-Драйв, нашел нужный номер и велел шоферу ждать за углом. Номер был обозначен коваными железными цифрами на массивном столбе ворот — столб был, в сущности, частью толстой стены, выкрашенной в оранжевый цвет под необожженный кирпич, с красной черепицей по верху. Стена окружала то, что мистер Батлер безусловно мог, учитывая размер территории и стоимость в долларах каждого ее квадратного фута, называть своим поместьем.
Там и сям поверх стены действительно свешивались ветки бугенвиллей. Тяжелые кованые железные ворота — каждая из воротин опиралась на колесико, катающееся по стальному рельсу в виде полуокружности, — были плотно закрыты. Но в промежутки между их железными завитушками, листьями и спиралями можно было видеть ведущую к дому подъездную дорожку, усыпанную белым ракушечным песком, которая — выражаясь языком торговца недвижимостью — живописно извивалась по живописному газону. Над газоном, больше всего напоминавшим зеленое сукно дорогого биллиарда, какой наверняка стоял в игральной комнате в доме мистера Батлера, сверкали в предвечернем свете брызги воды из поливальных установок. Подальше был виден сам дом, очень большой и неуклюжий, выстроенный в популярном среди богачей 20-х годов стиле — испанская миссия пополам с Голливудом — и выкрашенный в тот же оранжевый цвет под необожженный кирпич, с торчащими темно-коричневыми деревянными балками. Вдоль стен резали глаз кричащие краски цветов на куртинах и клумбах. Перед аркой входа, погруженного в глубокую тень, стоял на дорожке серебристый «роллс-ройс».
Я еще никогда не бывал в таком доме — то есть в доме такого типа. Но, пока я стоял там, у меня появилось очень странное чувство — как будто я вообще никогда не бывал в домах, где живут богатые люди, не бывал ни у Каррингтонов, ни у миссис Джонс-Толбот, ни даже в старом «замке Отранто». Стоя перед закрытыми воротами и заглядывая в промежутки между железными завитушками и спиралями, я пытался представить себе, как выглядит дом внутри. Наверное, как в каком-нибудь фильме — прохлада, глубокая тень, солнечные лучи, пробивающиеся кое-где сквозь листья и жалюзи, плиточные полы, множество мягких диванов, кушеток и подушек для сиденья, журчание фонтана где-то неподалеку…
В этом доме жених «мисс Воображалы», старый Батлер, был надежно огражден от всех жизненных неприятностей, он старался вести шикарную светскую жизнь, и я представил себе вечер в этом доме, гостей в элегантных костюмах и рядом со старым Батлером — девушку только что из колледжа, его невесту, элегантнее всех, и все это в полутьме, где светятся белизной только крахмальные рубашки мужчин и обнаженные плечи женщин, откуда-то доносится журчание фонтана, и слышно слабое жужжание проектора, показывающего один из тех порнографических фильмов, которыми мистер Батлер обычно развлекал это избранное общество.
Когда я стоял там, меня вдруг охватила огромная грусть и жалость, не знаю почему. А потом я понял, что все это время, заглядывая за закрытые ворота, пытался пережить то, что переживала Розелла Хардкасл, стоя на этом самом месте перед воротами в ту пору ее жизни, когда она еще ни разу не бывала в таком богатом доме, заглядывая внутрь и стараясь представить себе, каково было бы там оказаться.
У меня на глаза навернулись слезы.
Потому что я спросил себя — нет, скорее почувствовал, что меня терзает невысказанный вопрос, — как было бы все теперь, если бы давным-давно, июньским вечером, под приглушенную музыку, доносившуюся из спортзала, где шел выпускной вечер дагтонской школы, я вместо того, чтобы ограничиться единственным ритуальным поцелуем, о котором так жалостно и так расчетливо просила Розелла, обнял бы ее и подтащил бы к себе через просторное кожаное переднее сиденье «крайслера», не обращая внимания на торчавший между нами рычаг переключения скоростей.
Но все было так, как было.
И, поскольку все было так, как было, я уже в сумерках прибыл в аэропорт Нашвилла, взял со стоянки свою машину, поехал в свой дом на опушке леса и весь вечер ждал телефонного звонка, которого так и не дождался.
Следующий день я должен был провести в университете, но утром ждал, сколько мог, прежде чем пришлось уехать. Там, в университете, у меня в кабинете после обеда зазвонил телефон. Какой-то незнакомый голос спросил, здесь ли профессор Тьюксбери. Я сказал, что это я, и голос, внезапно ставший знакомым, произнес:
— Джед!
И еще раз:
— Ох, Джед!
Я стиснул в руке трубку так, что она чуть не треснула, и все уроки истории на мгновение вылетели у меня из головы. Мне с трудом удалось выговорить:
— Когда?
— Только в понедельник, — сказал голос. Потом прошептал: — О Господи!
В понедельник я должен был во второй половине дня принимать экзамен у студентов. Но я решил, что как-нибудь это улажу, и сказал:
— Да.
— Я была просто в отчаянии, никак не могла с тобой связаться, — сказал голос.
Я сказал, что это очень жалко.
— Тебя так долго не было! — сказал голос. — Ну почему ты уехал так надолго?
Голова у меня шла кругом, я все еще изо всех сил сжимал в руке трубку, а студент, сидевший напротив меня, через стол, делал вид, что не слушает. Я сказал деловым, безличным тоном:
— Понимаешь, я сейчас занят. Я все тебе расскажу, когда увидимся.
— О Господи! — произнес голос, слабый и далекий, и я услышал щелчок — там положили трубку.
Я сидел, все еще судорожно сжимая трубку в руке и уставившись на нее. Потом заметил взгляд студента и положил трубку.
— Что касается рекомендации, которую вы просите, — сказал я ему, — то ответ — «да». И рекомендация будет похвальная.
Да, жить надо. Всем жить надо. Этому мальчику надо жить, надо поступить в аспирантуру. Во всем мире люди стараются как-то жить.
Прожить день. Прожить ночь.
«Ну хорошо, — подумал я, взглянув на лежавший на столе набитый портфель, когда дверь за студентом закрылась. — По крайней мере, у меня есть курсовые работы моего семинара, которые надо прочесть. С их помощью я как-нибудь дотяну до понедельника». Я вспомнил, что помимо курсовых у меня есть и еще кое-какие дела.
Я снова принялся разбираться в бумагах, накопившихся в ящиках стола. Покончив с ними, я взялся за телефон. Номер во Флориде сначала был все время занят, а потом не отвечал, — по-видимому, придется ждать до понедельника.
Я чуть не забыл подписать заявление, которое принес студент, но вовремя его заметил. Всем надо как-то жить, верно?
В понедельник, возвращаясь в полдень из университета, я намеревался перехватить ее в кухне — усадить за кухонный стол, сесть напротив и разговаривать все время только через стол, при неумолимом солнечном свете. Но я плохо рассчитал время. За пятнадцать минут до того, как она, по моим расчетам, должна была прийти, я был в гараже и еще не успел закрыть багажник своей машины, когда услышал, как хлопнула задняя дверь дома.
Когда я вошел в кухню, там никого не было, и я в мельчайших подробностях помню охватившее меня легкое возбуждение, за которым последовал укол стыда и чувства вины, а потом облегчение при мысли, что это не я виноват, что не я заставил ее прийти раньше. Я запер наружную дверь и, круто повернувшись, большими бесшумными шагами направился туда, где, как я знал, должна была быть она.
Она стояла там в голубом летнем платье с какими-то белыми кантиками, и вид у ней был невинно-девический, совсем неуместный в полумраке неубранной спальни, где сегодня царил еще больший беспорядок, чем обычно. Войдя в спальню, я остановился. Она не шевельнулась и не сказала ни слова, а только смотрела на меня, и в ее глазах, раскрытых еще шире, чем обычно, и блестевших в полумраке еще сильнее, чем обычно, было выражение нежности и печали. Потом она произнесла почти шепотом:
— Джед.
И потом:
— Ох, Джед!
В точности как по телефону, и я, стараясь ни о чем не вспомнить, чувствуя только, как бьется кровь в висках, медленно подошел и остановился перед ней.
И тут, как и в тот день тысячу лет назад, в июне, в пустом коридоре дагтонской школы, в тот день, когда Розелла Хардкасл, эта Прекрасная Принцесса, зардевшись, пригласила меня пойти с ней на выпускной вечер, — я хочу сказать, что сейчас, в этой полутемной комнате в Теннесси, я снова увидел это лицо, обращенное ко мне с выражением той же грустной, робкой, фаталистической невинности, и руку, умоляюще протянутую ко мне пустой ладонью вверх.
Я стоял неподвижно, словно в столбняке, запутавшись в этом роковом смешении времен, и ждал, когда что-то случится. Что-то и случилось, но совсем не то, что я мог предвидеть. Она опустила свою умоляющую ладонь и вдруг, опустившись на колени, схватила меня за руку — левую — и прижала ее к лицу, покрывая ее нежными легкими поцелуями и в промежутках между ними шепча, что не может без меня жить.
Я почувствовал, что моя рука стала влажной, но не там, где она ее целовала, и понял, почему ее глаза так блестели даже в полумраке.
Вот так все получилось в тот день.
Потом, когда я лежал, все еще ошеломленный происшедшим, вновь убедившись, что переплетение тел — единственное, ради чего стоит жить на свете, у меня в то же время появилось чувство бессилия, такое ощущение, словно меня заманили в ловушку, словно кто-то может в любой момент походя прочитать мои самые тайные мысли и с презрительной легкостью разрушить мои самые хитроумные планы.
Но кто?
Эта девушка, лежащая сейчас рядом со мной?
Или она каждым своим словом и движением всего лишь разыгрывает неумолимый, давным-давно написанный сценарий, столь же бессильная его изменить, как и я?
Все эти мысли вертелись у меня в голове, когда она, лежа рядом со мной и снова держа меня за руку, сказала:
— Я звонила без конца, когда только у меня была возможность, но никто не отвечал.
— Я вернулся в четверг вечером, — сказал я.
После долгой паузы она спросила:
— Почему ты так задержался?
— Надо было.
— Но почему? Почему? — И потом: — Я думала, что умру.
Я не сводил глаз с трещины в потолке.
— Когда ты впервые познакомилась с Лоуфордом Каррингтоном?
В наступившем молчании у меня было достаточно времени, чтобы хорошо изучить эту трещину. Я чувствовал, что ее глаза тоже устремлены на нее.
Наконец она сказала:
— Ну, надо подумать… Это было на вечеринке в Нью-Йорке… Или на Лонг-Айленде? Я уехала туда, в восточные штаты, после… после того, как все это случилось. Уехала от всего этого…
Ее перебил мой голос — в ту минуту я слышал его словно со стороны, — отменно спокойный и объективный:
— Двадцать первого февраля сорок шестого года вы были уже достаточно хорошо знакомы, чтобы ты отправилась с ним кататься по морю на катере, который он арендовал. Конечно, возможно, что это было в первый раз. Катер назывался «Чайка». Если помнишь.
Эту информацию я получил только в то утро. Мне все же удалось дозвониться до Флориды.
И вот я это высказал.
Ее рука, державшая мою руку, крепко стиснула ее, а потом отбросила в сторону.
— Неужели ты ничего не понимаешь? — воскликнула она.
— Ну, ведь я ничего не знаю, — сказал я.
— Я же хотела, чтобы ты знал все, хотела все тебе рассказать. Неужели ты не можешь хотя бы попытаться понять? — настаивала она. — Как было дело с Батлером, и…
— Что заставило тебя выйти за него? — спросил я, не сводя глаз с потолка.
— Если бы ты только знал, каково мне приходилось дома! Как тетка постоянно цеплялась ко мне, как она этим ужасным жалким голосом говорила, что она всегда была дурнушкой — и слава Богу, что она была дурнушкой, потому что вот моя мать была красавицей, и что хорошего, если у нее на уме были одни только парни, и она влюбилась в этого ужасного типа, который годился только на то, чтобы стать тормозным кондуктором…
Она перевела дух и продолжала, уже спокойно и хладнокровно:
— О, она была готова молиться на любого из Бертонов, и ты знаешь, что из этого получилось. А она винила во всем меня, говорила, что я перед ним растопырила коленки — это перед Честером-то, Господи! — и он перестал меня уважать, вот почему он меня бросил. А потом был университет. Я терпеть не могла всех этих прыщавых умников и потных спортсменов, которые вечно жуют «Джуси Фрут» своими большими белыми зубами. Ну да, я даже пыталась влюбиться — ну да, и потеряла невинность. Хлоп — и все тут. На третьем этаже общежития, где слышно было, как играет внизу паршивый оркестр и все смеются, и кажется, что над тобой.
И потом:
— А этот сукин сын… Я узнала, что он этим хвастался налево и направо.
Она снова умолкла, но на этот раз не для того, чтобы перевести дух: взглянув на нее, я увидел на ее лице, полускрытом рассыпавшимися волосами, выражение одинокого отчаяния — она была погружена в собственные мысли и как будто совсем забыла о моем присутствии.
— А потом Честер Бартон женился, и тетка…
В общем, в конце концов она сбежала во Флориду. Не исключено, что она гналась за деньгами. Но она клялась Богом, что надеялась всего-навсего найти кого-нибудь, к кому могла бы испытывать хоть что-то похожее на любовь. Она жила в бедности, но околачивалась в разных шикарных местах, брала с собой этюдник или мольберт и ставила его где-нибудь в парке большого отеля или на пляже. На художника всегда обращают внимание. А рисовала она достаточно хорошо, сказала она с презрительной гримасой, чтобы сойти за художника. Во Флориде.
В конце концов, когда деньги у нее были уже почти на исходе, она оказалась перед воротами на Бугенвиллея-Драйв. Тогда рядом был незастроенный участок, выставленный на продажу, и она просто прошла через него, пробираясь среди пальм, кустов и зарослей дикого винограда, и вышла на пляж. Был отлив, она дошла по берегу до владений Батлера, не имея ни малейшего представления о том, чьи они, и поставила там свой мольберт. А на третий день ее там заметили, и сам старый Батлер спустился на берег, чтобы прогнать незваного гостя, и обнаружил молоденькую девушку, только что из колледжа, в незатейливом рабочем халатике, босую и, возможно, с вымазанным синей краской носом, и встретил умоляющий взгляд ее аметистовых глаз — ох, она ужасно извиняется, но отсюда такой прекрасный вид, нельзя ли ей только закончить этюд?
Она, смущаясь, показала ему этюд и рассказала, что ей хотелось бы запечатлеть. Она даже воспользовалась кое-какими техническими терминами, а этот прекрасно сложенный, загорелый тип в расцвете лет, в шортах, какие носят британцы, с аккуратно подстриженными седеющими усами и наверняка чуть подкрашенными волосами, слушал ее, втягивая живот, и серьезно кивал головой.
Через месяц или около того они поженились. До этого она, следуя рецепту тетки, держала коленки вместе. Может быть, ей раз-другой пришлось поплакать, может быть, она умоляла его, говоря, что совсем не из таких, а может быть, изображала, будто изо всех сил борется с искушением и с трудом заставляет себя от него отстраниться (последнее, впрочем, — всего лишь моя импровизация).
Так или иначе, старый Батлер заполучил себе в невесты девушку только что из колледжа.
Он ей нравился, сказала она, действительно нравился. Он был недурен собой. Он был к ней внимателен, хотел, чтобы она была счастлива. А ей так опротивели все эти мальчишки.
— Знаешь, — сказала она, — он был настоящий мужчина — понимаешь, что я хочу сказать?
— Думаю, что понимаю, — ответил я рассеянно.
— И относился ко мне как-то по-отечески, что ли… ну, покровительственно. И знаешь… Ну, рядом со мной никогда не было никого, кто бы обо мне заботился, как отец… Дядя делал только то, что велела ему тетка. И это было довольно приятно — чувствовать, что кто-то тебя ценит, кто-то сильный, кто много чего знает… Ох, неужели ты не понимаешь, что значит быть одинокой в этом мире? Что значит быть ничьей?
И тут, как и в тот декабрьский день в доме миссис Джонс-Толбот, она рассказала, что Батлер разбогател только тогда, когда был уже в годах, и всячески старался наверстать упущенное, делать все как принято, у него рядом с кроватью всегда лежал словарь. Ему мало было держать скаковых лошадей и выигрывать призы — он еще хотел быть чертовски хорошим наездником и держал у себя специального учителя верховой езды. Он очень заботился о себе, хотел как можно дольше оставаться молодым — гимнастика, диета, массажист каждое утро.
Но хоть он и был добр и относился к ней по-отечески, он хотел еще и быть своим парнем, заставить всех забыть об этих потерянных им годах, и постоянно окружал себя молодежью. Она говорила, конечно, о гостях: всех остальных Батлер принимал только у себя в офисе — отдельном крыле дома со своим входом. Розелла видела их только изредка.
Молодежь, приходившая к ним, была стильной — кажется, она сказала «шикарной». Один окончил Принстон: «Как Честер Бертон, — сказала она, — и никому не позволял об этом забыть». Один был англичанин, служил там раньше в армии и играл в поло. Еще один был из Голливуда — продюсер, который выпустил один фильм и вечно собирался выпускать следующий.
— О, мне все это казалось замечательным, — сказала она. — Я думала, что это и есть настоящая жизнь, настоящий мир. Ведь что я знала до этого? Только Дагтон и Таскалузу, где училась в университете, ну и кино — а здесь все было, как в кино, все хорошо одеты, и всегда под рукой незаметные слуги, которые подают все, что захочешь. Только вот…
Она запнулась.
— Только что? — спросил я ее после паузы. Я слышал ее медленное, трудное дыхание.
— Только вот когда он показывал фильмы…
Я ждал, прислушиваясь к ее дыханию. Потом спросил:
— Ты хочешь сказать — порнофильмы?
— Они были мне отвратительны! — выпалила она и добавила: — При этом никаких слуг не бывало.
Но все было, по ее словам, вполне прилично. После фильма зажигался неяркий свет, все немного выпивали, наливая себе сами, потому что слуг не было, болтали, иногда кто-нибудь рассказывал умеренно непристойный и действительно смешной анекдот, а потом отправлялись прогуляться по парку или расходились по своим комнатам — казалось даже, что они считают себя выше этих фильмов, что это просто случайность. Как будто они из совсем другого мира. Все было очень прилично.
Даже в ту ночь, когда кто-то после кино предложил сыграть в «Фанни Хилл», и из темноты, потому что свет еще не зажгли, раздался голос англичанина: «В самом деле, Батти, старина, давай, а?»
— Я сидела рядом с Батлером, и он держал меня за руку — во время фильмов он больше ничего не делал, хотя другие втихомолку делали кое-что еще, — и я почувствовала, как он весь напрягся. У него на лбу появилась резкая вертикальная морщина, как всегда, когда он начинал злиться и старался сдержаться.
Но тут англичанин сказал: «Давай, Батти, мы же все здесь свои».
— Вот это и заставило его решиться, — сказала Розелла. — Что здесь все свои. Он судорожно сглотнул и сказал: «Ну ладно», — и кто-то крикнул: «Браво, старина Батти!»
Розелла не знала точно, что это будет за игра, но книга в ее студенческом общежитии в Таскалузе ходила по рукам, и иногда девушки, собравшись, читали ее вслух, так что она вполне могла догадаться, о чем речь, и ее догадка оказалась правильной. Колоду карт — карт для бриджа, ровно столько, сколько игроков, — разделили пополам и положили на стол — одна кучка для мужчин, другая для женщин. Фант выпал на туза пик и даму червей. Мужчина, которому достался туз, предъявил его, и одна из женщин, встав, в напускном отчаянии покачала головой, жалобно сказала: «О горе мне, горе, что скажет моя мамочка?», и все расхохотались.
Мужчина подошел к ней и галантно поцеловал ей руку. В зале было почти совсем темно. В тот раз сыграли только один круг, и тот, кто выкладывал карты, положил в каждую кучку на одну карту меньше, чем было присутствующих: Батлеру и его молодой жене, девушке только что из колледжа, карту не предлагали.
На этом месте я ее перебил.
— Но все идет своим чередом, — сказал я, — и наступил вечер, когда тянуть карту предложили и Батлеру, и я могу спорить, что он не отказался. Могу спорить, что он вспомнил, как кто-то крикнул: «Браво, старина Батти», — и осторожно, стараясь не смотреть на тебя, вытянул карту. Верно?
После паузы голос рядом со мной произнес:
— Да. И когда он это сделал, я думала, что умру. А потом карты протянули мне.
— И Батлер отвел взгляд, верно?
— Да.
— И ты вытянула карту?
— А что мне еще оставалось делать? — В голосе ее звучали слезы. — Это было ужасно. Батлер сидел с таким видом, как будто его вообще нет в комнате. И все смотрели на меня. И еще моя наивность — я же знала только Дагтон, я не представляла себе, как на самом деле живут люди в этом мире. — И после паузы: — Потом я поняла, что просто боялась, как бы не показаться неотесанной деревенщиной.
— И ты вытянула карту?
— Это как-то само собой получилось, — произнес голос. — Но ничего не случилось — совсем ничего.
— Ты хочешь сказать, что старина Батти сыграл в русскую рулетку и выиграл?
— Может быть, в этой игре он и выиграл, — произнес голос, — но меня он проиграл. Насовсем.
И в этой игре он в конце концов тоже проиграл. Месяца через два, две или три партии спустя, счастье ему изменило, дама червей была вытянута, и Розелла подумала: какого дьявола, а почему бы и нет, ведь мысленно она это проделывала уже с десяток раз, а однажды ночью, поздно ночью, когда Батлер спал сном праведника после того, как вытянул туза пик, она выскользнула из кровати, спустилась в темную гостиную, где всегда показывали кино и где стоял наготове просторный низкий диван, на котором всегда выполняла свой фант дама червей, если от нее не требовали чего-нибудь особо экзотического, и легла на него. Сердце у нее стучало, как бешеное. Она не упустила ни одной детали, даже развязала желтый сатиновый поясок своей желтой сатиновой ночной рубашки без рукавов, навсегда запомнив, какими холодными, словно лед, показались ей собственные пальцы. Она даже распростерла руки, чтобы обнять своего безымянного, бестелесного любовника, и крепко зажмурилась, стараясь убедить себя, что стоит только как можно крепче зажмуриться и задержать дыхание, и тогда ничего не почувствуешь, и все это не будет считаться.
Она припомнила еще, как недавно одна симпатичная молодая женщина с прекрасными манерами, одетая со вкусом, но не вызывающе, муж которой, с виду настоящий джентльмен, сидел тут же, вытянула даму червей и исполнила все, что требовалось, легко и свободно, как будто она выше этого.
После таких приготовлений Розелла полагала, что, когда жребий выпадет ей, она как-нибудь справится. Но когда она была уже почти раздета — раздевал ее, со всей галантностью, туз пик, к тому времени уже оставшийся в одних черных шелковых боксерских трусах с монограммой, — ее охватила паника, и она, сгорая от стыда и отвращения, начала машинально сопротивляться, а все решили, что это притворство, и кое-кто даже зааплодировал — разумеется, негромко и сдержанно. И вот тогда она, в глубине души презирая сама себя, в самом деле подумала: «А, какого дьявола!..»
Потом Батлер, мрачный, как туча, сказал ей, что незачем было устраивать из этого такое представление.
Но фильмы после этого прекратились. И в «Фанни Хилл» больше, конечно, не играли. Но конюшню спохватились запереть слишком поздно — кобылы в ней уже давно не было. А вскоре на сцене появился Лоуфорд. Не в доме, а когда она была на этюдах — она вновь занялась живописью.
— Художница я была никакая, — сказала она, — но так я по крайней мере могла побыть одна. И делать вид, что я — не я, а кто-то другой.
Батлер так и ходил мрачный, как туча. Мрак все больше сгущался. И тут появился Лоуфорд.
— Он был так мил, — сказала она. — В то время он действительно мог быть ужасно мил.
— В июне сорок шестого года, — произнес я, обращаясь к потолку, — однажды вечером катер, зафрахтованный Лоуфордом, затонул. Это случилось милях в двадцати южнее по берегу, и он спасся, проплыв десять или одиннадцать миль.
Ни звука.
— Было шестнадцатое июня, — продолжал я. — День, когда погиб Батлер.
После паузы голос рядом со мной со странным спокойствием произнес:
— Да, это был тот самый день.
И еще немного погодя, с тем же спокойствием:
— Но все было не так, как ты думаешь.
— Я ничего не думаю, — сказал я.
— Ох, какой он был дурак, что приплыл туда! — произнес голос, но спокойствия в нем уже не было.
— Кто?
— Лоуфорд. Он знал, что мы там часто бываем.
— Мы — это кто?
— Мы с Батлером. Там был маленький уединенный островок с бухтой на западном берегу. Он делал гимнастику на пляже, ходил на руках и хвастал, какой он сильный, а потом мы купались. Голые. Но когда мы в тот день приплыли туда, там уже был он.
— Лоуфорд?
Его катер стоял в дальнем конце бухты, сказала она, и он приплыл к ним на надувной лодке. Руки у него были в масле, и он не мог пожать Батлеру руку, когда представился ему, — и ей тоже. Наверное, он думал, что это удачная шутка, сказала она. Он сообщил, что у него отказал двигатель, но он смог бы его починить — как-никак он служил на флоте, на патрульном корабле, — если бы один идиот не взял у него на время какой-то там гаечный ключ, который ему нужен, и нет ли у Батлера такого ключа.
Батлер очень обрадовался появлению постороннего человека, сказала она. Конечно, у него есть такой ключ, но он принялся рассуждать вообще о катерах, а потом о своей яхте.
— Он чертовски гордился всем, что у него было, — сказала она. — Включая и меня, наверное, хоть и был на меня в обиде. И он не мог не похвастать мной — это было слышно по его голосу, когда он сказал во время знакомства «Это моя жена» и при этом следил за лицом Лоуфорда — ждал, что на нем отразится удивление, или восхищение, или что-нибудь в этом роде. И мы отправились прокатиться на его яхте, которая стоила миллион долларов, чтобы он мог похвастать и ей. Меня он поставил к штурвалу, а сам пошел демонстрировать ему все свои шикарные штучки — свой глубомер, свой курсограф, свой радиотелефон, в общем, всю эту дребедень.
В конце концов Батлеру это надоело, и он улегся на крыше каюты. Лоуфорд был у правого борта, примерно в районе миделя — насколько я помню, именно так она сказала, — и стоял, прислонившись к леерам на подветренной стороне. Батлер лежал на спине, прикрыв рукой глаза от солнца, и некоторое время лениво поддерживал разговор.
Когда они повернули обратно, делая при свежем северо-западном бризе восемнадцать-двадцать узлов, они привели яхту к ветру, как она сказала, чтобы обогнуть островок, лежавший к северу от них, против часовой стрелки. Когда они оказались с подветренной стороны от острова, неожиданно налетел сильный порыв ветра, и яхта — а это была, заметьте, большая яхта, длиной метров в пятнадцать, — легла на борт, и Розелла инстинктивно переложила руль, чтобы снова привести ее к ветру и выровнять, но то ли инерция была слишком велика, то ли она что-то не так сделала, но яхту развернуло больше, чем надо, ветер оказался с противоположного борта, и огромный, тяжелый гик перебросило на другую сторону.
Яхта быстро валилась под ветер, и Розелла, бросив штурвал, кинулась к блоку, где был закреплен шкот гика. Но шкот почему-то заело, и яхту продолжало разворачивать, пока она не встала кормой к ветру, и гик снова перебросило назад, над крышей каюты, но на этот раз он уподобился косе Смерти. Он скосил Батлера, который только что, очнувшись от дремоты, приподнялся на крыше.
— Я услышала шум падения, — сказала она, — и подняла голову, как только смогла отпустить парус. Батлер был внизу, рядом с Лоуфордом, его сшибло туда, и он стоял, шатаясь и держась за голову, а потом просто вывалился за борт. Только после этого я услышала его крик. А Лоуфорд стоял там совсем близко, одна рука у него была поднята и как бы висела в воздухе, и я могла точно сказать, что он и не пытался его подхватить. Он застыл на месте, словно в параличе, и на лице его было какое-то странное безучастное выражение. Он даже не бросил спасательный круг, а только стоял и смотрел, словно в параличе.
Она крикнула ему «Бросай круг!» — круг лежал на крыше каюты, — но, обернувшись, увидела, что переломился утлегарь, и отломанный конец его, больше метра в длину, вместе с парусом мотается в кокпите. Она увернулась от него и кинулась на кормовой скос, чтобы бросить спасательный круг.
— Но Батлер уже отстал, — сказала она, — и все больше отставал, он, возможно, и не пытался плыть, рот у него был широко раскрыт, как будто в вопле — как у той… у той проклятой скульптуры, — но ни звука слышно не было. И тут его захлестнуло волной — казалось, весь океан влился ему в рот. Я посмотрела на Лоуфорда — все это заняло каких-нибудь несколько секунд, понимаешь? — и он поднял глаза на меня. Я крикнула ему — это у меня само вырвалось: «Почему ты не подхватил его?» — «Но я пытался, я пытался», — ответил он, все еще в этом странном гипнотическом трансе. «Почему ты не бросил круг?» — заорала я, и он ответил, что это было бесполезно, Батлер хорошо плавает, а тут он даже не пробовал выплыть, наверное, это был сердечный приступ. Тут вдруг Лоуфорд как будто очнулся от транса, и я решила, что он сошел с ума, потому что он вдруг схватил круг, изо всех сил бросил его куда-то в сторону и крикнул мне: «Бросай другой круг!» Но Батлер был уже так далеко позади, что его почти не было видно, и я крикнула: «Он погиб!» — «Не будь дурой! — заорал Лоуфорд. — Все равно бросай!» Потом он спрыгнул ко мне на корму, отвязал второй круг и выбросил за борт. Провожая его глазами, он схватил меня за плечо и сказал: «Черт возьми, ты что, не понимаешь? Так все будет выглядеть куда лучше. Слава Богу, что утлегарь переломился. Это будет выглядеть совсем хорошо».
Они стояли рядом на кормовом скосе, он все еще до боли сжимал ей плечо, сказала она, и говорил, что, если кто-нибудь узнает, что он был на яхте Батлера, когда произошел несчастный случай, это будет выглядеть скверно, потому что, если начнется расследование, может обнаружиться их связь, и тогда они оба рискуют попасть в тюрьму. Несмотря на то что это был несчастный случай.
Он посмотрел назад, за корму, где на поверхности воды ничего не было видно, кроме спасательного круга вдалеке, и тихо сказал, как будто сам себе: «Потому что ведь так оно и есть — это был несчастный случай».
Вдруг он исчез, но почти тут же появился снова и объявил, что вывел из строя радиотелефон, причем так, что никого обвинить в этом будет нельзя, добавив, что не зря же он служил на патрульных кораблях, — о, он этим так гордился! Теперь он на своей надувной лодке поплывет на остров, на свой катер, сказал он, и чтобы она ни в коем случае не включала сирену и не стреляла из ракетницы до тех пор, пока он не скроется за горизонтом, а если кто-нибудь тут появится, то она должна просто биться в истерике. А ракетницу лучше всего бросить в море.
— Но твой двигатель… — начала она, и он перебил:
— Да черт возьми, я этот ключ припрятал. Ну, бросай за борт ракетницу, сейчас же!
При этом, сказала она, он схватил ее в объятья и принялся целовать, и она даже подумала было, что он собирается затащить ее в кокпит и кинуться на нее, не обращая внимания на обломок утлегаря, болтающийся над головой. Но он этого не сделал. Он оттолкнул ее, сказав:
— Не забудь — не забудь про это!
И он спрыгнул в лодку и велел ей отдать конец.
Все обошлось прекрасно. Единственным неудобством стало то, что Лоуфорд, решив затопить свой катер, обеспечить себе тем самым алиби (чтобы доказать это алиби, понадобилось некоторое везение, но Лоуфорду всегда везло) и добираться до берега вплавь, вынужден был, для пущего правдоподобия, утопить вместе с катером свой бумажник с дорожными чеками и всем остальным, что берут с собой, отправляясь на морскую прогулку. Поэтому глубокой ночью, незадолго до рассвета (он старался приплыть как можно позже и даже переждал некоторое время, когда оказался уже вблизи берега, чтобы отодвинуть как можно дальше назад время затопления катера), он вышел на пляж замерзший, голодный, почти голый и без гроша денег, изображая полное изнеможение.
Объяснение случившемуся было у него уже готово. Он сказал репортерам, что в тот день немного покатался вдоль берега, половил рыбу, а потом, ближе к вечеру, задремал на палубе с коктейлем в руке, но, по-видимому, устал больше, чем ему казалось, потому что дремота перешла в глубокий сон, достаточно длительный, чтобы одна из скоб, скрепляющих корпус, разошлась и открыла путь внутрь катера всему Мексиканскому заливу, а он все спокойно храпел. Скорее всего, дело обстояло именно так, потому что к тому времени, когда он наконец проснулся, спасти что-нибудь было уже невозможно, и к тому же, в завершение всех бед, проклятая надувная лодка за что-то зацепилась и не хотела отцепляться.
Но вернемся немного назад. Я спросил ее — подхватила бы она Батлера, чтобы спасти его, если бы была на месте Лоуфорда?
— Ну конечно, скотина ты этакая! — воскликнула она. — Да и Лоуфорд — может быть, он тоже пытался!
— Может быть, — рассудительно сказал я.
Потом она медленно, задумчиво произнесла:
— После того как меня, уже затемно, подобрали и доставили в больницу, я проснулась в слезах — так мне было жалко Батлера. Я поплакала, потом опять заснула. А на рассвете проснулась и вспомнила, что никакого Батлера больше не будет. Это было очень странное ощущение. Я уже не плакала, но как будто вся онемела, словно все это случилось давным-давно. Руки и ноги у меня были холодные, как лед. Потом я опять заснула и каким-то образом почувствовала во сне, что улыбаюсь. И когда проснулась, то чувствовала, что у меня на лице только что была улыбка. Это было ужасно. Я пыталась плакать, но не смогла. А позже…
Она довольно долго молчала. Потом:
— Позже все это стало казаться каким-то запутанным сновидением. Иногда я просыпалась посреди ночи и думала, что все случилось во сне. А иногда просыпалась и не знала, кто я, это продолжалось несколько секунд, но для меня это было вечностью.
Она снова помолчала. Потом:
— А когда мы поженились, я просыпалась посреди ночи и хваталась за руку Лоуфорда. Я говорила себе, что мне нужно за что-нибудь держаться.
Через некоторое время она сказала:
— Это ужасно — не знать.
— Чего?
— Что произошло на самом деле.
Полежав с минуту молча, я спросил:
— Послушай, а почему вообще он там оказался? Лоуфорд то есть?
— Потому что он последний дурак, — произнес голос. — Он считал, что получит бездну удовольствия, если появится там, и будет смотреть на Батлера, зная, что ему известно такое, о чем Батлер и не догадывается, и будет говорить всякие двусмысленности, и следить за выражением моего лица, и чувствовать себя Богом. Ну, тогда я так не думала — я думала, что он и есть Бог.
— Даже когда ты кричала на него, почему он не подхватил Батлера?
— Это была одна секунда, — сказала она. — У меня это просто вырвалось. Даже голос был как будто не мой. Я ничего такого не думала, правда. Я была от него без ума, я хотела одного — быть с ним.
— Ну, возможно, Лоуфорд действительно не мог его подхватить, — сказал я. — Или у Батлера в самом деле был сердечный приступ.
— Ох, я во всем этом тысячу раз себя убеждала. Иногда целые ночи напролет. Но когда он стал говорить мне всякие гадости… Тогда я, несмотря ни на что, начала понимать.
— Что понимать?
— Почему он так и стоял там, как загипнотизированный, словно видел, как сбывается сон. Словно он Бог и наблюдает за сотворением мира. А еще позже…
Некоторое время она собиралась с духом, а потом продолжала:
— В конце концов все совсем разладилось. Он винил меня во всем на свете. А когда не винил, то кидался в секс, как сумасшедший. А потом и тут все разладилось. А потом эта ужасная ночь…
— Под Новый год? — тихо спросил я.
Она машинально кивнула и после паузы произнесла:
— Он сказал, что это моя вина. Что я не такой уж плохой рулевой, чтобы не удержать яхту на курсе, если захочу, и, может быть, я только и ждала этого порыва ветра — я должна была знать, что они там бывают. А я сказала, что если он такой отменный пловец, чемпион Йеля и так далее, то почему он не прыгнул за борт, если это был сердечный приступ? Не хватило храбрости? А он стал говорить, что это из-за меня у него неудачи в работе — ведь он задолго до той выставки понимал, что у него ничего не получается, что вся эта мешанина с сексуальной подкладкой никуда не годится. В общем, я расплакалась и убежала босиком в комнату Марии, и последнее, что я видела, — это как он взялся за бутылку.
Я спрыгнул с кровати.
— Послушай, — сказал я. — Я сейчас уезжаю. Собери чемодан, и не позже чем послезавтра ты переберешься в гостиницу «Вест-Марк» в Нью-Йорке — ты о ней никогда не слыхала, это в глубине Вест-Сайда, там ванны не очень чистые и вокруг слива пятна ржавчины, но зато она мне по карману. Я буду там весь завтрашний день и всю ночь, до шести утра. Потом меня там уже не будет. И адреса я не оставлю.
— Я пыталась, — сказала она. — Только ты мне не веришь.
— Черта с два ты пыталась.
— Я даже молилась о том, чтобы он умер, и не стыжусь этого. Или влюбился — что бы он под этим ни понимал.
Я заставил себя улыбнуться.
— Да, и я пыталась откупиться, чтобы он дал согласие на развод. Но он считает, что все и так его и зачем ему вместо этого какие-то паршивые полмиллиона? Так что он говорит только о любви — как он меня любит. На самом деле он просто не может примириться с мыслью, что есть женщина, которую ему не удается заговорить. Он сказал, что, если я уйду от него, он сделает что-нибудь ужасное. Сознается, что был с нами на яхте Батлера.
— А что это ему даст? — сказал я. — И потом, по закону муж не может давать показания против своей жены, а жена — против мужа…
— Да нет, не в этом дело, ведь мне все равно будет конец. Понимаешь, я такая дура, что вела с ним честную игру. Я была так без ума от него, что рассказала ему про себя все еще до того, как мы поженились, — все, и даже эту историю с «Фанни Хилл». И знаешь, что он теперь говорит?
— Готов спорить… — начал я, но она перебила:
— Он говорит, что есть много людей, которые про это знают, и кое-кого из них он разыскал. Как мне понравится, если я услышу об этом в зале суда — или прочитаю в газете, в отделе сплетен?
— Да пошел он к дьяволу со своими угрозами! — воскликнул я, ударив кулаком по ладони. — Возьми и уйди — разведись на любых условиях, да хоть и не разводись. А я перееду туда, где найду работу, и тогда мы…
— Он тебя погубит, — сказала она.
— Погубит меня? — расхохотался я. — Да если он…
Она покачала головой.
— И ты знаешь, что он еще говорит — самое скверное?
Я уставился на нее, а она продолжала:
— Он говорит, что, как бы я ни была богата, я знаю, что я просто деревенщина из Дагтона и что я больше всего на свете хочу считаться респектабельной, иметь положение в обществе и не быть шантрапой — так он и сказал: «шантрапой», — но я так навсегда и останусь шантрапой, пусть даже богатой шантрапой, если уйду от него, уж он об этом позаботится!
Я видел, что глаза ее полны слез.
— Я вправду такая и есть? — спросила она.
— Нет.
— Я не про шантрапу. Я хотела сказать… Ну, такая, что хочет только… ну, положения в обществе?
— Нет, — сказал я. — И чтобы это доказать, ты переберешься в гостиницу «Вест-Марк».
Я посмотрел на ее лицо и увидел на нем выражение какой-то глубокой внутренней боли. Подняв руки, она коснулась висков вытянутыми пальцами, которые медленно поползли вниз по ее щекам — словно по невидимой стене, вдоль которой она пробирается на ощупь в темноте.
До сих пор я сидел на краю кровати, но тут встал.
— Ну что ж, — сказал я, — тогда, значит, делу конец.
Но она метнулась ко мне через всю кровать, потянулась к моей руке, схватилась за нее.
— Слушай! — выкрикнула она. — Мне на все наплевать, кроме тебя! И все очень просто, только мы не могли догадаться! Мы просто поедем в Европу — ты же любишь Европу, — а там все это не важно, там никто нас не знает, и мы будем жить там сами по себе, как захотим, — у меня есть деньги там, в Швейцарии, много денег, Батлер всегда держал там много денег, и мой адвокат знает, как перевести туда еще. Никто не будет знать, где мы, только мы с тобой, и навсегда…
Она тянула меня за руку, а я не сводил глаз с ее лица. Она действительно была красива, очень красива. И так близко — всего лишь на расстоянии вытянутой руки. Но, глядя ей в лицо, я вдруг перестал слышать, что она говорит. Как будто я смотрел издалека и видел, как раскрывается и закрывается рот, который что-то мне кричит, но ни одно слово не долетает до меня через разделяющее нас пространство, и все их уносит куда-то ветер.
Потом я снова начал слышать:
— Твоя работа… Ты ведь можешь заниматься ей где угодно, я могу купить все книги, какие тебе понадобятся, мы сможем ездить, куда тебе будет нужно…
Я снова присел на край кровати и увидел, что на ее лице мелькнуло выражение облегчения. Потом я высвободил руку, которую она держала.
— Я хочу тебе кое-что рассказать, — произнес я.
Она посмотрела на меня и отодвинулась.
— Ляг, — сказал я.
Она спокойно, не спеша легла и подперла голову рукой, лицом ко мне. Я тоже лег там, где лежал раньше, и снова уставился на трещину в потолке.
— В двести шестнадцатом году до нашей эры… — начал я, но она перебила меня:
— Какое отношение это имеет к нам? Это же было так давно…
— Самое прямое, — сказал я и учительским тоном продолжал: — В этом году, во время битвы при Каннах, Ганнибал и его карфагеняне…
— Это не там они потом собрали мешок золотых колец, которые носили римские всадники?
— Из источников не совсем ясно, как было дело. Что касается колец, то некоторые историки говорят о семи мешках. Но это другая тема. Тит Ливий пишет, что после этого катастрофического поражения римляне обратились к Сивиллиным книгам, чтобы узнать, как очистить город от скверны, так разгневавшей богов, и оказалось, что для этого требуются из ряда вон выходящие жертвоприношения. Вообще-то у римлян не были в обычае человеческие жертвы, разве что иногда они заживо закапывали в землю согрешившую весталку, но тут был особый случай. В каменную темницу, построенную под площадью, где торговали скотом, она называлась Форум Боариум…
— Я не хочу про это слышать, — сказала она.
— …Они заточили двух галлов, мужчину и женщину…
— Я сказала, что не хочу про это слышать.
— Нет хочешь, это интересная история, — сказал я. — Давай попробуем представить себе, что там происходило. Там, в этой темнице. Вот затих последний звук извне. Абсолютная темнота. Мужчина скорчился в углу, ошеломленный своей участью. Потом он слышит, что где-то в темноте плачет женщина — женщина, надо добавить, которой он до этого дня ни разу не видел. Она, плача, движется в темноте ощупью, находит его и прижимается к нему, ища утешения. Через некоторое время его охватывает дикое плотское желание — это его способ бегства от действительности. Он хватает женщину, и там, на голом каменном полу, набивая себе о него синяки, они лихорадочно совокупляются. Потом тела их разъединяются, через некоторое время к ним возвращаются силы, а с силами — страх. И так далее, до полного изнеможения.
Я ждал, чтобы она что-нибудь сказала. Но она молчала.
— А потом, — продолжал я, — он слышит, как она, смертельно уставшая, тяжело дышит, и ему приходит в голову, что она дышит его воздухом. А воздуха в темнице не так уж много. Он хочет схватить ее, но ей тоже это пришло в голову, и она увертывается. И вот он, в темноте, затаив дыхание, как можно тише ступая по камням, крадется за ней — как долго это продолжается? В конце концов он ее хватает. Но тут, к его удивлению, ему снова ударяет в голову плотское желание — слепая потребность бежать от действительности. И снова его руки блуждают по ее телу, и она заражается его желанием, и вот они снова принимаются за то же — очертя голову, не жалея ни себя, ни друг друга, и горе неудачнику. Но на этот раз все кончается иначе. На этот раз он, едва успев завершить свое дело, еще даже не отстранившись от нее, одной рукой крепко стискивает обе ее руки — да, это не так трудно, — а другой начинает ее душить.
Я слышал ее дыхание.
— И вот он остается наедине с ее телом, — заканчиваю я, — которое теперь больше не расходует его воздух. Но что дальше? Попробуем угадать. Через некоторое время силы возвращаются к нему, а с ними — страх. Что тогда? Использует ли он вновь ее тело? А может быть, все кончается по-другому — может быть, это она убивает его. Длинной булавкой, во время последнего объятия. Прямо в сонную артерию. И тогда она остается одна. Что она делает дальше?
Я подождал ответа, но ответа не было.
— Во всяком случае, — продолжал я, — если тому, кто остался в живых, воздуха на какое-то время хватит, то возникает проблема голода. Тут тоже есть о чем поразмыслить…
Я остановился.
— Ты понимаешь, к чему я клоню, верно?
Ответа не было.
— Ну, так я тебе скажу. Что бы там ни произошло, ты оказалась наедине с этим воплощением Нашвилла в глубокой темной яме, где нечем дышать. Я вполне готов допустить, даже поверить, что вы оба ни в чем не виноваты, что вы милые, симпатичные люди и все такое, но это глубокая темная яма, где нечем дышать, потому что ни один из вас не доверяет другому.
Снова наступило молчание, потом на ее стороне кровати послышался какой-то шорох.
— Понимаешь, — продолжал я, — если бы я… если бы мы сделали то, что ты предлагаешь, мы бы тоже оказались в глубокой темной яме, замаскированной под роскошный отель или виллу на Эгейском море, и нет никакого сомнения, что рано или поздно я оказался бы в углу этой глубокой темной ямы, который называется баром, и принялся бы пропивать твои деньги.
— Боже мой, — произнес голос рядом со мной. — Ты мне не доверяешь.
— Я тебе доверяю, — сказал я. — Я даже себе доверяю. Просто я не доверяю некоторым ситуациям.
Я долго лежал с закрытыми глазами, говоря себе, что сейчас встану, но не вставал.
И тут это случилось. Я услышал рядом с собой осторожный шорох и ощутил легкое, как перышко, прикосновение руки к моему члену.
Прокатный автомобиль стоял полностью загруженный, мой портфель, плащ и старая серая фетровая шляпа лежали на переднем сиденье. В субботу я продал свою развалюху — пригнал ее на площадку, где торгуют подержанными машинами, спросил продавца, сколько он за нее даст, и сунул чек в карман. Грузчики со склада приходили сегодня, в понедельник, утром — мы договорились, что я оставлю дверь открытой, — и забрали ящики с книгами и бумагами, которые будут храниться в ожидании моих дальнейших распоряжений. Мой ассистент, который в эту минуту вместо меня принимал последний экзамен, приедет в аэропорт с экзаменационными работами. В кармане лежали два письма с уже наклеенными марками, которые предстояло отправить: одно — декану моего факультета, вежливое и полное признательности заявление об уходе без указания причин, другое — самому воплощению Нашвилла с уведомлением об отказе от дома, с приложением чека на плату за него за месяц вперед и с сообщением, что уборщице, приходившей раз в неделю, уже заплачено за то, чтобы она после моего отъезда навела порядок.
Таким образом, все дела были улажены. Я проехал по городу, купавшемуся в спокойном и целительном свете весеннего заката, мимо университетского городка, где я более или менее честно зарабатывал себе на хлеб, доехал до аэропорта, сдал прокатный автомобиль, забрал экзаменационные работы, привезенные моим верным ассистентом, и сел в самолет, отправлявшийся в Нью-Йорк.
Наверное, было вполне закономерно, что, как только я занял свое место в самолете и увидел, как уходят в небытие зеленые холмы Теннесси, меня охватило сильнейшее недовольство самим собой. Не надо было мне рассказывать эту историю из Тита Ливия — да я, собственно говоря, и не собирался, она просто вспомнилась мне в ту минуту.
Но теперь у меня было время сообразить, что, излагая этот эпизод с заточением в темницу, я допустил непозволительную для ученого фактическую ошибку. Я вдруг вспомнил, что, кроме пары галлов, в темницу была заточена еще и пара греков — я, сам того не сознавая, выкинул эту лишнюю пару, потому что ее присутствие смазало бы блестящую идею моего иносказания.
И теперь, в самолете, эти легкие угрызения совести из-за научной неточности лишь прикрывали собой более глубокое чувство стыда.
Ах, если бы только я, покончив с этой историей из Тита Ливия и с несчастными галлами, встал с постели, попрощался и бесследно исчез! Но нет, я остался лежать, не сознаваясь самому себе в том, что предвидел — и хотел ощутить — это прикосновение руки, за которым последовало некрофильское продолжение — некрофильское, потому что Розелла Хардкасл-Каррингтон в эту минуту была уже мертва для меня, хотя ее «corps charmant» и могло совершать нужные телодвижения, как дергается лапка мертвой лягушки, когда через нее пропускают ток.
И у меня перед глазами встала она — такая, какой я видел ее в последний раз. Покончив со своими автоматическими телодвижениями, она перевернулась на живот и лежала ничком, как неживая, укрытая до ягодиц простыней, обхватив руками подушку и зарывшись в нее лицом. А я, наскоро умывшись, стоял посреди комнаты и в последний раз разглядывал это прекрасное «corps charmant», лежавшее на кровати.
Глядя на запад, где над просторами огромного континента садилось солнце, я понял, что лучше всего мне сейчас встать и пройти в хвост самолета, в туалет. Что я и сделал.
Укрывшись там и заперев дверь, я сел на крышку унитаза, закрыл лицо руками и дал волю слезам.
Конец им положило, возможно, то обстоятельство, что я, будучи историком литературы и ценителем красивых образов, даже не относящихся к моей узкой специальности, вдруг вспомнил одну подходящую к случаю цитату из стихотворения Йейтса «Безумная Джейн и епископ», где Йейтс дивится тому, как любовь способна возводить свой дворец на куче навоза.
Что ж, если учесть мое местонахождение в эту минуту и мое душевное состояние, цитата была действительно подходящей.
И очень смешной — так, по крайней мере, мне показалось. Во всяком случае, она помогла мне преодолеть кризис. Я сполоснул лицо холодной водой, причесался и вернулся на свое место.
Устроившись в гостинице «Вест-Марк», я не выходил из номера до тех пор, пока не истек оговоренный срок. Я даже распорядился, чтобы мне туда приносили еду. Я не хотел пропустить минуты, когда зазвонит телефон. На сей раз никакая цитата не помогла мне преодолеть этот кризис молчания, но при мне были экзаменационные работы, сознание профессионального долга и бутылка теннессийского виски. Правда, льда к нему я не заказывал до самого обеда.