Потоп

Уоррен Роберт Пенн

КНИГА ПЕРВАЯ

 

 

Глава первая

Да, должно быть, это то самое место. Вон известковый пригорок, поросший кедрачом, который вдруг выдался кверху. Верно, это то самое место. Давным-давно, когда он здесь проезжал, этот внезапный серый каменный выступ вовремя вынуждал его отвернуться; потом, рванув дальше и уставившись на дорогу, он с уже осознанным стыдом понимал, что опять с собой не совладал. Он смотрел вперёд на дорогу, пережидая, чтобы стыд поутих, растворился в его душе, словно капля чернил в воде.

В те годы дорога была гудронирована. Теперь её покрыли бетоном. Теперь, после стольких лет, ему уже не надо было отворачиваться. Он намеренно смотрел в ту сторону. Чёрт возьми, теперь он уже мог туда смотреть.

Высокого платана у ручья больше не было. Зарослей ивняка тоже не было. Не было нехоженого мятлика. Кизиловых кустов на пригорке за ручьём теперь тоже не было.

Но ведь беда была не в том, чего уже не было. А в том, что было. Ручей был, он послушно тёк меж берегами, где камни были искусно вмазаны в землю, а на валуне расселась цементная лягушка ехидно-зелёного цвета, величиной с телка, разинув пасть, багровую, как свежая печёнка, отбитая на колоде у мясника. На другом валуне — гном, карлик, домовой или какая-то другая нежить с белоснежной цементной бородой прилежно удил рыбу. Удочка, которую это творение держало в ручке, была настоящая. Она покачивалась от бега воды. Вода в ручье тоже выглядела как настоящая, зато водяные лилии явно были из цемента.

Бредуэллу Толливеру хотелось, чтобы и вода не выглядела как настоящая. Когда обнаружишь что-то настоящее среди всяческой подделки, становится противно. Противно, потому что если всё на свете — подделка, тогда уже всё в порядке, не о чем беспокоиться.

Притормозив белый «ягуар», он посмотрел на большую вывеску, нелепую при ярком свете дня; погашенные неоновые буквы сейчас были так же неуместны, как и те желания, которые вечером прикуют к этим надписям взор. На вывеске значилось:

МОТЕЛЬ «СЕМЬ ГНОМОВ»

ОТДОХНИ В СЧАСТЛИВОЙ ДОЛИНЕ

Под надписью была картинка. Молодая женщина, чьи пышные прелести не скрывала девственно-белая ночная рубашка, пробуждалась от поцелуя Прекрасного Принца. Камзол Прекрасного Принца чем-то смахивал на пижамную куртку.

Ниже была ещё одна надпись; её слова выдували вспухшие клоунские белые губы приветливо улыбавшегося негра — голова его была нарисована на одной из сторон огромной вывески:

ЗАВТРАК ПОДАЁТСЯ В КОТТЕДЖ

КОПЧЁНАЯ ГРУДИНКА ПОД КРАСНЫМ СОУСОМ

СЛУШАЮСЬ, БОСС!

За главным зданием мотеля висела другая вывеска, там опять красовался Прекрасный Принц; он с блаженной улыбкой склонялся над застеленной ко сну кроватью. Такой же улыбкой ему отвечала пышная молодая дева. А внизу шли слова:

ВПЕРВЫЕ НА ЮГЕ

БЛАЖЕНСТВО ДЛЯ ЛЕНТЯЯ

ЭЛЕКТРОМАССАЖ ПРИ ПОМОЩИ ВИБРОМАТРАСА

В КАЖДОМ НОМЕРЕ

ЗДОРОВО — ПОКОЙНО — ПИКАНТНО

НОВОЕ РАЗВЛЕЧЕНИЕ — НОВОЕ НАСЛАЖДЕНИЕ!

ИСПЫТАЙ, НЕ ПОЖАЛЕЕШЬ, ПРИЯТЕЛЬ!

Катя по бетонным плитам со скоростью не больше пяти миль в час, Бредуэлл Толливер разглядывал здание мотеля. Его построили по картинке из книги волшебных сказок, из штукатурки и гнутых балок, с полукругом коттеджей позади; у каждого из них по бокам стояли конические, ненатурально-зелёные чахлые ёлочки. Мулат, уже не гном и не карлик, но наряженный тоже, как в книжках для детей, в коричневый кожаный камзол с зубчиками на подоле, украшенными бубенцами, и трико — причём одна нога была красная, а другая жёлтая, — неподвижно стоял, прислонясь к бензоколонке, и вяло болтал в руке тряпкой.

Бредуэлл Толливер представил себе, какие люди останавливаются в этих причудливых хижинах. Их сказочное пробуждение. Он выжал педаль, и «ягуар» рванулся, как рысак, ужаленный слепнем. Потом он притормозил. Да, немного горючего залить не мешает. Неужели он сробеет и не остановится, чтобы подбавить в бак бензина?

Он дал задний ход, и машина зашуршала по гравию к колонке.

— Налейте полный бак, — сказал он человеку в коричневом камзоле с разноцветными ногами, — высокооктанового. — И стал разглядывать коттеджи. Хотелось пробудить в себе хоть какое-то чувство, но ничего не получалось. Вот он остановился, а ровно ничего не чувствует! — Весёлые деньки видала эта долина, — сказал он человеку в камзоле.

Тот молча вытирал ветровое стекло.

— Да-с, сэр, — сказал он, — может, и так. — И продолжал вытирать стекло.

Толливер был уверен, что он сейчас осклабится. И даже заранее знал, что это будет за улыбка. Замша застынет на стекле, и в этот миг молчаливой солидарности и мужского дружелюбия лицо растянется в улыбке угодливой, но хитроватой, пробиваясь сквозь прозрачную, но ещё вполне реальную преграду, возведённую историей, словно сквозь ветровое стекло. Однако улыбки не было. Бубенчик не улыбнулся.

Тогда Бредуэлл Толливер сказал:

— Видно, вам неплохо платят за то, что вы носите эти шутовские штаны.

— Босс, — сказал человек в шутовских штанах, — мне приходилось напяливать и робу с надписью «Галф-ойл» на спине. А в другой раз на ней было написано «Услуги Сэма». Какая мне разница, босс?

— Пожалуй, вы правы, — сказал Бредуэлл. — Сколько с меня причитается?

Отдавая десятку, он лениво подумал, что в прежние времена написал бы об этом рассказ.

Мулат пошёл в контору за сдачей.

Да, когда-то он здорово бы об этом написал. Да мог бы и сейчас, если бы хотел, случайная встреча; пауза, чреватая взрывом, который боятся обозначить словами; шпилька, которую он больно всадил в этого человека; внезапное ощущение его природной отваги, трагедия затравленного человека, рядового человека, дорожащего своим достоинством, несмотря на все унижения, на утрату личности и социальное неустройство.

— Господи, — произнёс он, скривившись. Ну прямо из передовицы книжного обозрения «Нью-Йорк таймс»; всё, вплоть до слова «отвага». А вторая часть насчёт «социального неустройства» — из передовой «Нью рипаблик». Да, это жаргон давно минувших дней. Теперь не говорят о «социальном неустройстве», говорят о конформизме, о третьем пути, о сдавших нервах, о радиоактивных осадках. Да, тот жаргон устарел лет на двадцать пять, но он его вспоминал, каждое слово, слово за словом. Лучше бы не вспоминать.

Слова, которые ему не хотелось вспоминать, были из рецензий на его первую книжечку рассказов. Там их было всего семь. Книжка называлась «Вот что я вам скажу…». Она вышла осенью 1935 года, когда он кончал университет. Поначалу его радовало, что он написал книгу и увидел её напечатанной. Но к февралю ему стало не по себе. После трёх бессонных ночей он пошёл к декану.

Декан — рослый мужчина с фамильярно-покровительственной манерой, ещё шикарными плечами и замшевыми заплатами на шикарно поношенном твидовом пиджаке — откинулся в вертящемся кресле под висевшим на стене веслом, голубым веслом с именем декана, датой и гербом Оксфордского колледжа, где он прославился как неутомимый гребец и страстный любитель пива. Он вынул изо рта трубку и произнёс:

— Милый юноша, по-моему, вы совершаете ошибку.

Милый юноша собрался с духом и сказал, что он, видимо, вынужден совершить эту ошибку.

— А что скажет ваш отец? — спросил декан.

Бред сообщил, что отец его умер.

Декан покраснел. Кто-то, по-видимому, спутал картотеку у него в голове. Чёрт, он ведь всё знает об этом щенке. Просто оговорился. Ну да, отец этого щенка умер в прошлом году, и щенок ездил на Юг его хоронить. Щенок откуда-то из Теннесси. Чёрт, кажется, он даже припоминает, как называется это место. У него отлегло от души. Место это — Фидлерсборо, штат Теннесси. В уме он так его и обозначил сокращённо: Т-е-н-н.

Декана удивляло, откуда у какого-то типа из Фидлерсборо, Тенн, хватило денег поступить в Дартхерст. Даже на ботинки, чтобы сюда приехать.

Но он вспомнил, что тут у них целых два щенка из Фидлерсборо. Вторая пара ботинок принадлежала парню, которого так и звали: Фидлер. Калвин Фидлер из Фидлерсборо. Ну и ну! А этого зовут… ага! Бредуэлл Толливер.

Щенок смотрел на него в упор.

Тогда декан, овладев собой, заметил довольно ехидно:

— Что ж, если вы так разбогатели… Но и тогда я бы вам советовал…

— Я даже аванса за обучение ещё не выплатил, — прервал его юноша. — Пятьсот долларов, я их ещё не отдал… Не в этом дело…

— Что ж, если вы твёрдо решили… — произнёс декан, и голос его замер на полуфразе, а рука потянулась к карандашу и стала его вертеть. Но он повеселел: — Нельзя сказать, чтобы ваши успехи были такими уж ошеломляющими.

Юноша молча стоял перед ним.

Декан посмотрел на него. Он сам когда-то написал роман. Но начал работать над ним после того, как получил диплом.

— Так как же? — спросил декан.

Юноша не мог выдавить ни слова.

— Так как же? — повторил декан.

— Да я просто хотел… — начал юноша и осёкся.

— Чего вы хотели?

— Наверное, просто поговорить, — сказал юноша и почувствовал, как это глупо.

— Вы пришли ко мне с заявлением, что бросаете университет, — сказал декан. — А после такого рода решительного заявления, милый юноша, трудно приступать к совместному обсуждению вопроса.

— Да я, видно… — И опять осёкся.

— Видно, что?

— Боюсь! — выпалил Бредуэлл Толливер, чувствуя себя уже полным идиотом.

Он стоял перед деканом, не зная, чего он, в сущности, боится.

А теперь, четверть века спустя, сидя в белом «ягуаре» у бензоколонки Счастливой Долины, он спрашивал себя: «Неужели я боялся?»

Чего, чёрт возьми, ему было бояться?

Он поглядел на свою правую ногу, лениво нависшую над педалью под щитком, но готовую дать машине ход. Нога была обута в рваную сандалию. Щиколотка голая. Он поглядел на джинсы, вылинявшие от стирок, их и сейчас не мешало бы постирать. Он посмотрел на потрёпанную панаму за семьдесят пять долларов, брошенную рядом. Он посмотрел на сверкающий приборный щиток «ягуара» ХК-150, на котором три недели назад прикатил сюда с Тихоокеанского побережья через горы, пустыню, холмистую прерию и чернозёмные поля Арканзаса. Он посмотрел ввысь, на синее небо, потому что в такой день, как сегодня, верх машины был спущен. Он глядел ввысь, на прекрасное апрельское небо, на солнечный свет, заливавший Теннесси; наверное, где-то тут неподалёку старик, перегнувшись через некрашеный штакетник, собирает жёлтые нарциссы, чтобы порадовать свою старуху, когда она проснётся от послеобеденного сна, а чуть дальше, в чистом поле, мальчишки кидают кожаный мяч, перекликаясь печально и нежно, как ржанки, а ещё дальше парень и девушка, взявшись за руки, идут по тропинке в зелёную мглу леса, а где-то около леса старая негритянка в мужской фетровой шляпе с неровно обстриженными полями закидывает леску в ручей; уши и сердце Бредуэлла Толливера наполнило птичье пение, и он подумал, что ему и вправду удалось заглушить в себе всякое чувство.

Что же этот Бубенчик не несёт сдачу?

Бубенчик дал ему пять долларов, один четвертак и десять центов.

— Послушайте, — обратился к нему Бред Толливер.

— Что нужно, босс?

— Извините, что я так вам сказал… насчёт шутовских штанов. — Он запнулся. — Словом, вы понимаете…

С очень красивого бледно-кофейного лица, которое, если не считать его идиотского простодушия, напоминало лицо Белафонте, на Толливера растерянно и даже как-то с мольбой уставились карие глаза, отсвечивая странными золотыми искорками.

— Босс, — произнёс голос, который звучал теперь тише, бархатистее, — не пойму я, чего вам надо, ей-Богу, никак не пойму я вас, белых людей.

— Чёрт возьми, — сказал Бред. — Я же не хотел вас… обидеть.

Он не так хотел выразиться. Двадцать пять лет назад он бы знал, как надо выразиться.

— Да ну, босс, — произнёс парень с бубенцами; карие глаза уставились на Бреда, обволакивая его своей мягкостью, не давая дышать.

Бредуэлл Толливер вспомнил, что где-то читал, как медуза пожирает устрицу: она обволакивает её своей мягкостью, устрица устаёт от этого и раскрывает створки раковины. Бредуэлл почувствовал себя устрицей.

— Я хотел попросить у вас извинения! — выпалил он.

— Но, босс, — сказал Бубенчик, — но, босс, мне же нравятся эти мои штаны!

Бредуэлл Толливер дал газ. «Ягуар» томно задрожал. Он поглядел на деньги в левой руке. Правой отобрал пять долларов, четвертак и десять центов, сунул в карман майки, а левой протянул негру доллар.

Негр стоял, держа эту бумажку. Лицо его было непроницаемым.

— До свидания, — сказал Бредуэлл Толливер, и машина тронулась.

И в этот миг он услышал:

— Спасибо, дядя.

Бредуэлл Толливер не сомневался, что правильно расслышал. Но не поверил своим ушам. Ему показалось, что за колонкой притаился чревовещатель и, выполняя свой трюк, послал голос оттуда, откуда он не мог звучать, во всяком случае здесь, в Теннесси, не из этих пухлых губ, — резкий, злой голос, который с издёвкой произнёс: «Спасибо, дядя».

Весло ещё проплывало мимо, и Бредуэлл Толливер круто повернул голову назад. Мулат стоял, держа в руке долларовую бумажку. Он ухмылялся. Но эта улыбка не была похожа на ту, которую Бредуэлл Толливер ожидал увидеть сквозь ветровое стекло. Это была совсем другая улыбка.

Толливер оторвал от неё взгляд и стал смотреть вперёд. На мгновение он снова увидел ту улыбку — крошечную, в боковом зеркальце. Потом она скрылась. Но мысленно он всё ещё видел парня в шутовских штанах; он стоял на поблёскивающем от солнца гравии и победно ухмылялся вслед белому «ягуару», убегавшему от него в Нашвилл.

Дорога свернула в сторону. Бред Толливер больше не мог видеть мотель «Семь гномов» и Бубенчика, который держит в руке доллар и победно улыбается ему вслед. Поэтому он снял ногу с педали и сбавил скорость; послышался слабый колючий хруст гравия, когда съехав с бетонки, он остановил машину.

Вцепившись в руль, он прижался к нему лбом. Непонятно, что со мной происходит? — подумал он.

Он перебрал в памяти всё, что произошло в «Семи гномах».

Он не понимал, как могло произойти то, что произошло. Он подумал: Это было не со мной.

Потом он вспомнил «Сон Иакова», и какие прекрасные были рецензии, и как, даже теперь, когда пустовали экраны и закрывались кинотеатры, это название сияло с миллионов рекламных щитов. Он вспомнил, зачем он едет в Нашвилл.

И почувствовал себя лучше.

Человек в шутовских штанах стоял на гравии у бензоколонки и ухмылялся вслед белому «ягуару», на котором дядя сбежал от него в Нашвилл. Он раздумывал, зачем этому белому понадобилось корчить из себя южанина. Чёрт возьми, ведь на «яге» калифорнийский номер. Кому этот белый голову морочит, чего ради пыжится и лезет в конфедераты?

Человек в шутовских штанах пожал плечами. Пусть себе развлекается и корчит из себя южанина. Он ведь и сам развлекается тем же. Даже знатоки теперь на него не косятся. Да и где найдётся такой знаток, который уловит искусственность твоей речи, если ты говоришь то, что он хочет услышать?

— Слушаюсь, босс, — прошептал человек в шутовских штанах, поглядел на огромную чёрную рожу на вывеске с раздутыми балаганными губами и подмигнул ей.

Он сложил долларовую бумажку и сунул её в карман шутовских штанов. Доллар есть доллар. Он неплохо здесь зашибает, работая в пятницу после обеда, а в субботу и воскресенье — весь день; вечером в воскресенье ему достаётся, потому что он выполняет и обязанности коридорного, а в понедельник утром надо рано попасть в город на лекцию о Корнеле и Расине в университете Фиска. В хорошую погоду ему на это надо три четверти часа в его «ламбретте». Он проделал на ней всю дорогу от Чикаго до Нашвилла меньше чем за два дня.

Тут неплохо, в этой Счастливой Долине. Хорошие чаевые. Ему разок даже баба досталась, видимо, вместо чаевых. Может, он зря не рассказал об этом белому, когда тот завёл разговор о горячих деньках в Счастливой Долине. Да, думал он, стоя на солнце у обочины бетонки, надо было ему рассказать как один янки другому, что позволяют себе янки тут, в Теннесси.

И не то чтобы было чем хвастать. Дома он ни за что не польстился бы на неё, но тут, в Теннесси, происшествие имело свою пикантность и, уж во всяком случае, было вызовом, несмотря на то, что на её «рэмбдере» трёхлетней давности был номер штата Индиана, а не здешний.

Да и ею самой тоже нечего хвастать, вот-вот стукнет сорок, зубы торчат, peut-être, чересчур, и очки. Но когда в час ночи он принёс заказанное пиво со льдом, дамочка была без очков и лицо показалось довольно сносным, особенно при свете одних только ночников под розовыми абажурами, ловко придуманных дирекцией Счастливой Долины. И дамочка к тому же высказалась с приятным прямодушием, поставила вопрос ребром, откровенно показав, что готова внести свою лепту.

Она и внесла свою лепту и, когда он застёгивал камзол, милостиво заметила, что он похож на Белафонте.

— Вот уж нет, — сказал он. — Я — Ральф Панч.

— Как-как? — переспросила она.

— Вы что, Джуди, никогда не слыхали о ярмарочных Панче и Джуди?

— Меня зовут не Джуди, — сказала она раздражённо и присела на край кровати, натягивая на себя розовое вязаное покрывало.

— Да нет, вы — Джуди, — сказал он и вышел в предутреннюю мглу, ненавидя весь мир и себя самого.

Несясь к Нашвиллу и слыша, как поют шины на зеркальном полотне дороги, Бред думал, что ему не надо было останавливаться.

Но когда он остановился, он был горд тем, что остановился. На это понадобилось чуть не двадцать лет, но наконец он всё же остановился. И, остановившись, почувствовал удовольствие и решил, что больше никогда — ни сознательно, ни бессознательно — не отвернётся, проезжая мимо этого места.

Но теперь, когда эта замечательная дорогая машина, белея, летела по бетонке, он почувствовал, что это не так. Теперь он почувствовал, что потерпел новое поражение. И без мрачной бравады сказал себе, что у него хватает честности признать: да, на том же поле битвы он вторично потерпел поражение. Даже толком сам не понимая, в чём оно состоит.

В былые годы он иногда себя уговаривал, что почти двадцать лет назад он, в сущности, одержал победу. Ведь она получила то, что просила, и заплакала. Да, победу. Так он себя порой убеждал, когда шагал по солнечной улице или сидел на высоком табурете у бара. Но когда его мучила бессонница или не шла работа, он всегда знал, что потерпел поражение. И теперь, летя по бетонке, он себе в этом признался, даже если до сих пор не понимал, в чём же было то поражение тысячу лет назад, в 1941 году, когда мир был ещё так молод и весел.

Она обернулась. Она оборачивается ко мне лицом. Она улыбается.

Он увидел дорожный знак «двадцать пять миль до Нашвилла». Он взглянул на часы. Даже когда он туда доедет, ему ещё надо будет пробиться сквозь поток машин к Берри-Филд. Он так давно тут не был, что вряд ли сразу найдёт дорогу, ведь там, в городе, всё могли перестроить. Он следил за стрелкой спидометра, она стояла на шестидесяти восьми. Тогда он подумал: Какого чёрта, ну и что, если Яше Джонсу придётся обождать на аэродроме минут десять?

И снизил скорость почти до законной.

 

Глава вторая

Но даже поплутав по городу, он добрался до Берри-Филд в половине третьего и успел наглядеться на сверкающую голубизну неба, из которой с запада должен был появиться «Дуглас», летевший из Лос-Анджелеса, а также поразмыслить о том, что же, в сущности, собой представляет этот Яша Джонс. Он знал его только понаслышке, не был с ним и знаком. Как известно, знакомых у Яши Джонса было немного.

Бред представлял себе Яшу Джонса, не зная даже, как он выглядит, потому что Яша Джонс никогда не появлялся в тех местах, куда преуспевающие люди ходят, чтобы себя показать, вызвать зависть и подкрепить свою уверенность в том, что они поистине преуспели и, право же, могут не страдать от ночных страхов; он не бывал в таких местах, где сам Бредуэлл Толливер появлялся лишь изредка, сказав себе, что ему-то не нужна подобная уверенность, а к тому же он давно решил, что смотреть на то, как какой-нибудь неудачник пресмыкается перед метрдотелем, малопочтенное занятие. Поэтому если он и приходил в такое место, то с чисто практическими целями: зная, в каком мире мы живём, ему иногда надо было тактично внушить какой-нибудь девушке, что к нему-то метрдотель относится почтительно.

И стоя тут, на Берри-Филд в Теннесси, он на миг увидел себя перед сверкающей белизной скатертью, а напротив в мерцании свечей ему улыбалось женское лицо. Но мгновение было настолько кратким, что он так и не разобрал, чьё это лицо. И вдруг из-за этой картины, заслоняя её, в голубом небе возникла чёрная точка, которая станет «Дугласом».

Тут он снова постарался вообразить Яшу Джонса, воссоздать его облик по немногим опубликованным фотографиям, на которых он чем-то напоминал Андре Жида и Димитрия Митропулоса. Ибо голова у этого вундеркинда Яши Джонса была лысой, лысой, как яйцо, извечно лысой, и на этих немногих фотографиях лицо выражало такую же глубокую погружённость в свой внутренний мир и такую сдержанную страстность, как на фотографиях старого Андре и стареющего Митропулоса. Лицо Яши Джонса на этих редких фотографиях было всегда слегка опущено, взгляд затаённый, а голова мыслителя с налётом какой-то экзотики казалось бесплотной и словно парила в пространстве.

Экзотика — это слово пришло ему в голову, когда он стоял у ворот и ждал, пока самолёт приблизится и обретёт очертания. Да, в этом лице была экзотика еврейского интеллектуала. Он знал, конечно, что ни Жид, ни Митропулос не были евреями, но шутливо сказал себе, что, будучи истинным сыном Фидлерсборо, он представлял себе еврея квинтэссенцией экзотики, особенно же экзотики тайной мудрости и чуточку зловещего всезнайства, которые могут погубить здоровую радость жизни и вызывают у средних людей, преданных этим повседневным радостям, смятение, уныние и, естественно, злобу.

И поэтому на смену Яше Джонсу, Андре Жиду и Митропулосу в его воображении возник образ маленького старого Израиля Гольдфарба, сгорбившегося в своей портняжной мастерской на Ривер-стрит в Фидлерсборо, — жёлтый лоб, тонкий, как бумага, нос и тёмные страдальческие глаза, склонённые над иголкой, которая с каждым годом сновала всё медленнее в ревматических пальцах. Он то и дело задыхался от кашля.

У старого Изи Гольдфарба над швейной машинкой висела полка с книгами: их там было немного, всего десять или пятнадцать, и всё не по-английски. В погожие весенние вечера, когда поздно темнеет, старый Изя любил сесть перед своей мастерской и читать, иногда отрываясь от книги, чтобы поглядеть на огромную излучину реки, скользившей мимо, как расплавленная медь, красную от весеннего груза глины, вымытой водами из Алабамы, и от лучей заката. Иногда старик и вовсе забывал о книге. Он сидел, глядя через медные воды на закатное небо.

В Фидлерсборо спорили, на каком языке написаны книги старого Изи: на идиш, настоящем еврейском, на немецком или ещё на каком-нибудь наречии. Но часть из них была по-французски. Когда Бред учил французский в средней школе Фидлерсборо, старый Изя раза два спрашивал его, как он поживает, или замечал, что сегодня, не правда ли, прекрасная погода. Люди иногда показывали мистера Гольдфарба приезжим, сообщая при этом, что он говорит по-французски, так же, как обычно показывали, докуда поднималась вода на кирпичной стене скобяной лавки мистера Лортона на Ривер-стрит или на новые ворота кладбища и прочие городские достопримечательности. Учитель французского, один из учителей средней школы, недавно окончивший университет в Ноксвилле, кажется, признал, что мистер Гольдфарб и правда говорит по-французски, только произношение у него не из лучших, не парижское. Однако кое-кто заметил, что этот молодой человек обегает нижнюю часть Ривер-стрит, особенно в те времена года и часы, когда мистер Гольдфарб сидит на улице и может справиться, как он поживает. Юный Бред Толливер, например, это отметил.

Бреду всегда нравился мистер Гольдфарб. Он угощал лимонными леденцами и в то же время разговаривал с тобой мягко, внимательно, как со взрослым. Позднее он играл с Бредом в шахматы, не давая ему фору. Когда Бред уезжал в начальную школу в Нашвилл, он зашёл к мистеру Гольдфарбу попрощаться. Но через два года, уезжая на восток, в Дартхерст, он уже не зашёл к мистеру Гольдфарбу попрощаться. Там, в Дартхерсте, он не раз вспоминал об этом упущении и очень каялся. Он ещё больше каялся следующим летом, когда гостил у соученика в штате Мэн и узнал, что мистер Гольдфарб умер.

Потом он слышал, что мистеру Гольдфарбу устроили пышные похороны. На стене над его койкой в задней комнате мастерской обнаружили приколотый адрес какого-то Гольдфарба из Цинциннати, и, так как в Фидлерсборо больше не осталось евреев, методистский священник послал туда телеграмму. Ответ пришёл немедленно: «Прошу сохранить тело до приезда все расходы будут оплачены Мортимер Гольдфарб».

И мистер Лортон, владевший не только скобяной лавкой, но также и мебельной, и бюро похоронных процессий, сохранил тело умершего. Родственники, в том числе сын, приехали на большом чёрном автомобиле; лак его блестел даже сквозь пыль, покрывшую его на дорогах Кентукки; автомобиль был такой длинный, что, как говорили люди, развернуться он мог только за городом.

Они привезли с собой даже раввина. Похороны мистера Гольдфарба в самом роскошном гробу мистера Лортона были устроены по еврейскому обряду, но на них собрались все. И все говорили, какие это были достойные похороны. Всем было особенно приятно, что покойный оставил письменное распоряжение похоронить его в Фидлерсборо. При этом уместно было вспомнить, что сам Христос тоже был евреем. И все обменялись рукопожатиями с родственниками усопшего.

Родные сняли с полки книги, удостоверились, что за покойным не было долгов, сели вместе с раввином в чёрный автомобиль и укатили. Они оставили в мастерской всё как было, но наняли человека, чтобы тот привёл её в порядок для передачи владельцу. Позднее методистский священник сообщил своим церковным старостам, что в знак уважения он получил от мистера Гольдфарба из Цинциннати внушительное пожертвование. Кто-то выразил недоумение, почему сын из Цинциннати, если он такой богач, не заботился о своём папаше и дал ему помереть от старческого ТБЦ. По словам священника, сын дал ему понять, что отец хотел жить своей жизнью, и добавил, что нам не дано об этом судить. Тогда кто-то припомнил, что мистер Гольдфарб дважды в год куда-то ездил. Видно, в Цинциннати. Значит, сын присылал ему на проезд. Священник сказал, что, если он правильно помнит, отъезды старика в Цинциннати совпадали с еврейскими праздниками. Он заявил, что уважает людей, не отступившихся от своей веры.

Стоя у ворот в Берри-Филд и ожидая, пока подкатит «Дуглас», Бредуэлл Толливер говорил себе, что непременно отыщет могилу старого Изи. Он знал, что она где-то в старой части кладбища, наверно, в том углу, где давным-давно схоронили нескольких евреев, которые, надеясь нажиться на хлопке, потащились вслед за генералом Грантом на юг, в Теннесси и Миссисипи, прогорели и застряли на этой окраине войны лавочниками или мелкими разносчиками, томясь от тоски и одиночества. Могилы тех последышей давно заросли ежевикой и диким виноградом, но красивая плита, положенная по приказу Гольдфарба из Цинциннати (и впоследствии сфотографированная им самим, когда большая чёрная машина на час заехала в Фидлерсборо для этой богоугодной цели), вероятно, и теперь, лет тридцать спустя, покажет, где лежит старый портняжка. Плита, хоть и была положена по приказу Гольдфарба из Цинциннати, помнится, оплачена была не им. Старый Изя оставил записку, где было указано, что надгробие должно стоить не больше ста пятидесяти долларов. Старый Изя оставил для этой цели в коричневом пакете из бакалейной лавки ровно сто пятьдесят долларов, надписав сверху: На надгробие.

Но даже если плита и невелика, думал Бредуэлл Толливер, он сумеет её найти. Да, он её разыщет. Хоть этим он расплатится за то, что должен, в чём бы этот долг ни состоял, или искупит то, что, как ему кажется, надо искупить.

Интересно, жив ли ещё Гольдфарб из Цинциннати? Интересно, приедут ли они сейчас, откопают ли то, что осталось от старого портняжки, и увезут ли его останки? А может, Гольдфарб из Цинциннати тоже умер и никому больше дела нет до старого Изи, как и до тех скупщиков хлопка, чьи мечты, чья жадность и отвага довели их до торговли вразнос и смерти в Теннесси?

И неужели маленький, чахоточный человечек с его потрёпанными книжками, который так давно и загадочно появился в Фидлерсборо, останется там, под тяжким грузом воды, когда достроят новую большую плотину, подопрут реку и начнётся потоп?.. Что же, это будет его вторая смерть — человек утонет, утонет навечно, будет без конца задыхаться от непереносимой тяжести, которая навсегда придавит его грудь. Бред Толливер вдруг почувствовал, как у него ёкнуло сердце, и подумал: клянусь Богом, я, я сам, если не найдётся никого другого, позабочусь об Изе Гольдфарбе!

Самолёт подруливал к воротам. Бредуэллу Толливеру пришла в голову мысль, которую ему захотелось записать. Он вытащил из кармана пальто огрызок карандаша, старый конверт и нацарапал:

Старый Гольдфарб — кто-нибудь перенёс его тело?

Отношение города к эксгумации — тема?

Проверить планы эксгумации.

Правит, субсидия? Общая? Выборочная?

Чёрт, — подумал он, — до чего человек забывчив. Неужели всё это давно не проверено? Надо обращать внимание на такие вещи, но они проходят мимо тебя. Чересчур уж много всяких обстоятельств.

И он вдруг похолодел от ужаса: Там же мой отец. Неужели вода зальёт и моего отца!

Конечно, нет. Если он этого не позволит. Он сможет добиться эксгумации, даже если чиновники не захотят ему помочь.

На этих его размышлениях дверь самолёта открылась.

Выглянула стюардесса — задорная головка, задорные золотые кудряшки, задорная синяя шапочка. Не улетит ли она в небо и не принесёт ли оттуда оливковую ветвь в клюве?

Потоп, — подумал он.

«Дуглас» выпустил из чрева неспешную череду пассажиров, щурившихся от яркого света, но Бред был уверен, что среди них нет никого, даже отдалённо похожего на Яшу Джонса. Но вот по поблёскивавшим на солнце хромированным ступенькам стал спускаться последний из них.

У трапа человек в сером остановился, заморгал от слепящих лучей, поставил на бетон портфель и, не выпуская из левой руки книги, стал неловко надевать тёмные очки. Да нет же, не может он быть Яшей Джонсом, этот тип в мятом, затрапезном сером костюме, в затрапезной серой шляпе, надвинутой на лоб, с набитым портфелем, оттягивающим правое плечо, и с книгой, которую он держит в левой руке, сунув между страниц палец, чтобы не потерять место, которое читал. Это явно какой-то профессор одного из окрестных колледжей, а не Вундеркинд Тихоокеанского побережья.

Но человек этот подошёл, снова поставил на землю портфель, снял тёмные очки, снял шляпу и, кинув быстрый оценивающий взгляд, как врач на больного, спокойно улыбнулся и сунул ему правую руку. В тот миг, когда была снята шляпа, сразу обнаружилось, что это всё же Яша Джонс.

Череп был не просто лысый, с глянцевой поверхностью лысины. Слева, оттуда, где когда-то росли волосы, поднимаясь к макушке, расплывалось странное неровное пятно, расчерченное еле приметными розовыми линиями по загорелой коже; пятно напоминало бледно-розовый, выгоревший на солнце, призрачный материк на несколько вытянутом пергаментном глобусе. А по материку тянулись почти невидимые линии, придавая ему вид драгоценного фарфора, который был вдребезги разбит, но осколки потом старательно собраны и склеены. Остальная часть головы была не лысая, вернее не совсем лысая. Просто наголо обрита. При ярком солнце это было заметно.

Рука, пожимавшая его руку, была небольшая, но пожатие неожиданно крепким, и, почувствовав его силу, Бредуэлл мельком припомнил единственную виденную им фотографию Яши Джонса, где лысины не было. На той фотографии её прикрывал берет, и лица почти нельзя было разглядеть. Но тело было худое, очень мускулистое, как у бегуна на длинные дистанции: на Яше был только берет и плавки; он стоял на пляже в Каннах, а может, в Антибе, глядя через тысячекратно воспетое Средиземное море на закат. Никого, кроме этой фигуры, на снимке не было.

— Вы — Толливер, — сказал довольно высокий худой человек со спокойной уверенной улыбкой. Его зубы казались очень белыми на сильно загорелом, словно покрытом тонким сафьяном лице.

Бредуэлл натянуто улыбнулся:

— Вы меня провели. Сплоховал. Не узнал вас. Решил, что какой-то профессор.

— Профессор — не такая уж плохая догадка, — сказал Яша Джонс. — Чуть им не стал. На краю пропасти удержался.

Бред потянулся поднять набитый портфель, но его предупредили.

— Ну нет, — любезно возразил Яша Джонс. И, взвесив в руке тяжёлую кладь, добавил: — Ах вот оно что! Меня выдал по-профессорски набитый портфель. Примитивно, дорогой Ватсон!

Они вошли в здание.

Яша Джонс снова взвесил портфель.

— Книги, — сказал он. — Стихи, если говорить точно. Весьма действенное лекарство.

— Ага, — поддакнул Бред, толком не зная, с чем он соглашается. Но, чёрт побери, нельзя же спросить человека после трёхминутного знакомства, от чего нужна эта панацея — от общечеловеческих невзгод или от личных прихотей.

— Багаж получим там, — сказал Бред.

 

Глава третья

Пока они ползли сквозь субботнее скопление машин по уже незнакомому лабиринту улиц с односторонним движением, пробиваясь к Вест-энду, день подошёл к концу. Слева от них остался внушительный комплекс зданий из академического красного кирпича, отгороженных простором подстриженного академического газона с пустой асфальтовой площадкой для стоянки машин — свидетельство унылой пустоты академических весенних каникул. Над всем этим высилась квадратная башня с часами; золотые стрелки на повёрнутом к ним чёрном циферблате показывали четыре часа десять минут.

Бред ткнул большим пальцем в сторону башни.

— Раз вы говорите, что без пяти минут профессор, то вон там университет Вандербильта.

Яша Джонс кинул на университет бесстрастный взгляд, но, когда они пронеслись мимо, обернулся.

— Рэнсом, — произнёс он. — Кроу Рэнсом, он же когда-то тут учился, правда?

— Кто? — спросил Бред.

— Рэнсом, поэт.

— Угу, — сказал Бред. — Угу, кажется, мне о нём что-то говорили.

— Вы читали его стихи? — спросил Яша Джонс.

Бред помотал головой.

— Нет. Я вообще то стихи мало читаю.

— У него прекрасные стихи, — сказал Яша Джонс.

Он погрузился в молчание.

— Подъезжаем к парку Столетия, — объявил Бред, пародируя туристского гида, и мотнул головой вправо.

Яша Джонс повернулся в ту сторону, но промолчал.

— Ну да, — сказал Бред, — когда городу исполнилось сто лет, он отпраздновал своё долголетие и умение выжить, сопротивляясь натиску индейцев, оспы, пеллагры, федеральных канонерок и питанию одной свининой, методистскому богословию и обществу друг друга. Развели парк, выкопали искусственное озеро и построили точную копию афинского Парфенона (но хорошо отремонтированного), так как данная община должна была отныне и впредь стать Афинами американского Юга. Это также мировой центр музыки наших горцев. А во времена Гражданской войны был мировым центром венерических болезней. Нашвиллские проститутки, по официальным данным федеральных властей, сделали больше для того, чтобы пресечь распространение свободы и наличных денег, чем несравненная кавалерия генерала Форреста. Союз Дочерей Конфедерации должен был бы поставить здесь, в парке, этим доблестным девицам из Венерической бригады памятник — они ведь отдавали всем всё что имели. Однако увы! Здесь красуется один Парфенон. А теперь, если вы желаете подъехать и посмотреть Пар…

Бредуэлл Толливер вдруг осёкся. «Ягуар» еле-еле продвигался вперёд.

Яша Джонс молчал. Его рассеянно-вежливый взгляд был по-прежнему обращён вправо.

Бред с силой нажал на газ.

— Чёрт с ним, — произнёс он.

Но они всё равно уже проехали парк. Яша Джонс смотрел прямо вперёд на длинную улицу, на косо падающий солнечный свет, на сверкающий поток машин. Бред, сохраняя молчание, украдкой взглянул на него и подумал:

Чёрт бы его подрал, надо вернуться и отвезти его в парк. Ткнуть его носом в этот проклятый Парфенон.

Но тут же спросил себя, что с ним творится. Не с Яшей Джонсом, а с Бредуэллом Толливером…

Во всём виновата остановка в том паршивом мотеле…

Они молча поехали дальше.

Молча, пока Бред не сказал:

— Вот тут стоят гордые особняки южной знати. Во всяком случае, их нашвиллской разновидности. — Он кивнул влево. — Район Бель-Мид. Как в те давние дни выражались люди просвещённые, и в том числе моя первая жена, тут жили магнаты — второсортные промышленники и первосортные грабители. Но это клевета. Это были хорошие американцы, которые пытались в трудных условиях сохранить американский образ жизни. Моя жена была коммунисткой. В то время, в сущности, уже бывшей коммунисткой. Шикарно одетой коммунисткой и бывшей коммунисткой с весьма солидным состоянием. Деньги оставил ей отец, когда она была ещё совсем маленькой, а он по достаточно веским причинам, как я понимаю, бросил её мамашу. Позже, в тысяча девятьсот двадцать девятом году, он сам выбросился из окна, и довольно высокого окна.

Бред сделал паузу.

— Да-а, — проронил он, — если бы не это оставленное деточке состояние… всё могло бы пойти иначе…

Он услышал, как его голос замер на полуфразе. Нечего выворачиваться наизнанку. Этот тип так умеет молчать, что его немота вас засасывает. Заставляет трепать языком. Какой-то подвох, а не молчание. Сначала, видите ли, он улыбался, протянул тебе руку. Даже шутку отпустил. А теперь играет в эту молчанку.

Пожалуйста. Он, Бредуэлл Толливер, тоже умеет набрать воды в рот не хуже других.

И он поехал дальше, набрав воды в рот.

Враньё, думал он, не её состояние было виной тому, что случилось. Он только что это придумал. Да человек и не обязан давать какие-то объяснения. Во всяком случае — врать.

Я хотя бы пытался прожить без вранья, — подумал он.

И услышал голос Яши Джонса:

— Я знаю, вы были женаты на Сьюзи Мартайн.

— Да. — И через секунду добавил: — Но гораздо позже. Спустя много лет после войны. Она-то уж, во всяком случае, не была коммунисткой.

— Очень хорошая художница, — сказал Яша Джонс. — Сделала мне прекрасные декорации для «Морских песков».

Бред промолчал. Он терпеть не мог эту картину. На его взгляд, Вундеркинд в тот раз породил телка о двух головах. Даже если на ней и зашибли пять миллионов. Паршивая была картина.

— Паршивая была картина, — весело сообщил Яша Джонс. Он словно отворил заслонку у себя в голове и, как из ящика на щитке машины, вытащил эти слова.

Бреда он обезоружил.

— Я её загубил, — говорил Яша Джонс. — Когда я кончил сей праведный труд, я уже сам понимал: единственное, что там удалось, это декорации Мартайн. — И добавил: — Мне приятно было с ней работать. Она мне нравится.

— Мне тоже, — сдержанно согласился Бред.

Но ему она не нравилась, признался он себе. И не то чтобы была противна. Он попросту был к ней равнодушен. А был он когда-нибудь не равнодушен? Бред задал себе этот вопрос, глядя на то, как равнина вздымается холмами.

Это задача из области семантики, — сказал он себе.

— Жаль, что мы не ужились, — сказал он вслух.

Они не ужились. Может, если бы она так его не любила, они бы и ужились. Из них могла бы получиться вполне пристойная пара с эффектной суммой общего подоходного налога и долгими утренними играми по воскресеньям в постели, вполне приятными для обоих. Но она его любила.

Яша Джонс ничего не сказал.

Бред почувствовал, как снова возникает это молчание. Он погрузился в него. Слегка прибавил скорость. И стал смотреть вперёд на дорогу, петляющую между холмами. Холмы были лесистые. На них в апреле уже проглядывала нежная бледная зелень, но золото ещё осталось. Кедры выглядели тёмными, могучими на этом бледном фоне.

Любила ли она? А что, если она… Но Бред думал уже не о Сьюзи, а о Летиции…

Какое несуразное имя!

Неужели, даже лёжа в темноте и чувствуя шелковистые волосы у себя на лице, он мог шептать такое несуразное имя?

Мать её была до дурости англоманкой. Дурацкой англоманкой с Лонг-Айленда. И до того обожала всё английское, что обрекла свою дочь на такое имя какого ни один истый сын Коупенса, Кингсмаунтейна и Фидлерсборо не мог даже в шелковистой темноте прошептать без содрогания.

Летиция.

А Летиция ненавидела прозвища.

— Меня зовут Летицией, чёрт бы побрал это имя, — говорила она, как всегда, резко, с вызовом, вздёрнув высоко посаженную голову. Своим высоким ростом она тоже щеголяла. Она была почти такой же высокой, как он. Сто семьдесят семь сантиметров. Босиком, на ковре, стоя прямо на пятках, на узких, хорошо вылепленных пятках, она могла прямо заглянуть ему в глаза, говоря этим взглядом: Вот я какая.

Он считал её рост вызовом. Когда она надевала высокие каблуки — она и тут не давала ему поблажки — и становилась чуть выше его, он только гордо закидывал голову. Он был достойной парой этому высокому загляденью с узкой талией и высокой грудью.

Но теперь, почти двадцать лет спустя, катя из Нашвилла на запад, он вдруг холодно спросил себя, а не обернулось ли бы всё по-другому, если бы она была не такой высокой. Ну, предположим, будь у неё рост сто шестьдесят два сантиметра? Немного портативнее? Служилось бы от этого какое-нибудь чудо?

Чёрт, какие тут могут быть объяснения! Разве он ещё нуждается в объяснениях? Ну, допустим, рост у неё был бы сто шестьдесят пять и звали бы её Салли?

Но её звали Летицией.

Он поглядел на лесистые холмы Теннесси летом. И понял. Конечно! Всё дело было в этой нежной, сочной зелени…

Одно цеплялось за другое. Лето. Летиция, с лёта.

— Ну как, с лёта? — говорила она, и больше ей ничего не надо было говорить, потому что он точно знал, да, вот именно, вот именно, как она любила выражаться, — точно знал, что она имеет в виду. Всё было навечно связано одно с другим. Всё, что вспоминается, похоже на длинные гирлянды ёлочных лампочек, которые вытаскиваешь в сочельник и никаким чёртом не можешь распутать, а половина лампочек всё равно уже лопнула, и когда выпрастываешь один провод, то натыкаешься на новый клубок, которого прежде не заметил.

У него-то самого, к слову сказать, этих бесконечных, тонких зелёных электропроводов с тысячами проклятых цветных лампочек, которые надо накручивать на проклятую ёлку, никогда не было, но после войны, когда он изредка бывал холост, его приглашали в семейные дома — сначала он украшал ёлку для ребят, а после полуночи напивался вдрызг.

Порой он напивался раньше, и тогда распутывать провода было ещё труднее. Вот где разница между распутыванием ёлочных лампочек и распутыванием воспоминаний. Ибо когда ты пьян или пьянеешь, тебе легче разобраться в твоих воспоминаниях, чем когда ты трезв. Но, конечно, к утру они снова запутаются, и, может, ещё больше, а к ним добавится ещё один или два новых витка.

Что ж, всерьёз пить он уже бросил. И за это, пожалуй, спасибо. Сделать нокаут Джону Ячменное Зерно кое-чего стоит. Сейчас, в данную минуту, он наверняка трезв, достаточно трезв, чтобы не питать иллюзий, будто его ловкие пальцы распутывают неразбериху воспоминаний.

Если бы только он не проезжал мимо того мотеля! Нет, дело не в мотеле. Не будь мотеля, но останься то самое место таким, как было, без перемен — тот же распушённый кедрачами пригорок; большой платан на положенном ему месте; нехоженый мятлик в небольшой долине, где всё и произошло; вода, булькающая по камню, — нет, тогда могло быть ещё хуже. Да, мотель, можно сказать, даже облегчил дело. Мотель — это просто здорово! Он даже проделает такой опыт: пойдёт в этот мотель с какой-нибудь дамочкой. Дамочкой весьма лёгкого поведения, чем легче — тем лучше. Как говорится, положим прошлое на обе лопатки.

Кого мы положим?

Опасная вещь язык — получился каламбур. И не очень удачный, решил он. Совсем нет.

Он мысленно стал сочинять вирши:

Жил на Побережье парень молодой…

И подумал, что не так уж он и молод. Но «средних лет» не ложилось в размер. Настолько его научили в Дартхерсте разбираться в поэзии. К тому же он не чувствовал себя пожилым. Да он пожилым и не был.

Чёрт, — подумал он. — А может, уже и пожилой. Или почти пожилой.

Может, и пожилой, — думал он. — И чёрт с ним!

Он переделал строку:

Жил на Побережье парень пожилой И проститься с прошлым прибыл он домой.

На этом заело. Он никогда в своей жизни не писал стишков, и с чего бы писать их сейчас? Да и невесёлое это дело. И вообще, ничего нет весёлого. Солнце, склоняясь к закату, било ему в глаза. Он протянул руку и опустил козырёк.

Он подумал с мрачным самодовольством, что вот уже больше трёх недель как он вернулся в Фидлерсборо и ничто его не трогает. Даже то, что он так много бывает с сестрой. Даже то, что живёт в доме, где давно, до того, как всё это произошло, они жили с Летицией. Даже когда входит в ту самую комнату.

А когда он ходит по улице и что-нибудь вспоминает, ему кажется, что он читает книгу. Наверное, это полезно в его профессии. Даёшь волю мыслям, и всё само входит в голову. А потом войдёт в сценарий. Кое-что уже начинает складываться. Рука мастера.

В конце концов за двадцать пять лет можно кое-чему научиться, если ты написал книгу и половину другой (и совсем неплохой, если бы её всё-таки кончить), удостоился пяти больших статей, премии киносценаристов, двух «Оскаров», имел семнадцать поставленных сценариев и двух жён.

Дорога сворачивала налево, к югу. Козырёк вдруг перестал защищать от солнца — яркие лучи били поверх цепи холмов прямо в глаза. Он пошарил на коленях, отыскивая тёмные очки, купленные задорого в Биверли-хиллз — за двадцать один с половиной доллар, обещали гасить любой закатный луч с Тихого океана.

Щурясь на дорогу, он надел очки.

Освещение над Теннесси сразу изменилось. Последнее золото апрельской листвы исчезло с холмов. Кедры казались совсем чёрными. Очертания предметов стали более чёткими, но уже другими. Потемнело не в предвестии бури, потому что туч не было. И не от наступления сумерек — солнце стояло ещё высоко. Солнце горело багрянцем высоко над грядой холмов. Это было похоже на смерть солнца. Солнце умирало.

Нет, световая волна, которая принесла это известие, отошла от источника света много лет назад. Новость, таким образом, устарела. Словно «Тайм» минувшей недели. По существу, солнце давно было мертво.

Оно было мертво, и там, вдали, в пустоте, висела груда пепла, из которой то и дело мертвенно, похабно вырывались газы, выбрасывая пепел, а пепел потом падал обратно, и темнота уже захлёстывала световые годы, которые несли людям тревожную весть. Люди же пока ничего не знали.

Они только догадывались о природе той вести, которая услужливо и бесчеловечно им посылалась.

И тут — какая глупость! — он вспомнил. Солнце вовсе не было так далеко. До него было всего каких-нибудь девяносто миллионов миль. Вот от молодости было уже несколько световых лет. И она была мертва.

Он снял очки. Землю снова залило светом. Солнце ещё не умерло.

На минуту он забыл, что он не один. Не один в Теннесси. Но он не смотрел на своего молчаливого пассажира. Упорно не смотрел.

Дорога снова побежала влево, к югу. Вот оно, то самое место. Эта мысль взорвалась в голове, словно куропатка вспорхнула из зарослей ежевики.

Она обернулась. Она поворачивается ко мне лицом.

Она слегка склонила голову и обернулась к нему лицом, так что рыжие волосы, ровно подстриженные, как у пажа, лоснясь, свесились набок. Одна прядь легла на левую щёку. Большие рыжевато-карие глаза сияли. Голова была опущена; теперь она могла поглядеть на него снизу вверх и улыбнуться. Улыбка была застенчивая, невинная, печальная и нечаянная, как сон.

Она сказала:

— Я к тебе и теперь хорошо отношусь, Бред.

Он вцепился в руль трёхлетнего «доджа» и уставился на дорогу. Машина тряслась по разбитому асфальту. Это была часть дороги в глубинке, которую жульё из администрации покрыло асфальтом ещё до кризиса, но чёрт бы побрал эту дорогу, и кризис ей не помог. Однако, надо надеяться, они доберутся до вокзала в Нашвилле вовремя.

— Ты не против? — спросила она робко. — Ты не против, что я к тебе всё равно хорошо отношусь?

— По-моему, мы уже всё порешили. По-моему, мы уже на всём поставили крест, — сказал он сухо и отчуждённо.

Он гордился, что может говорить таким тоном. Правда, он ровно ничего и не чувствовал. Теперь уже ничего. Только какое-то напряжение. Когда он посадит её на поезд в Мемфис, у него освободится весь остаток дня. Что бы ему сделать, чтобы снять напряжение?

Он вдруг сообразил, что как-то об этом не подумал. А теперь подумал об этом остатке дня, переходившего в длинные тени над равнинами Западного Теннесси, пока поезд ползёт в Мемфис навстречу этим теням. Он подумал о том, как она будет сидеть одна в унылой, жеманной роскоши вагона-ресторана, прилежно изучая меню, нагнётся над карточкой и сведёт брови на по-детски гладком лбу. Она, сказал он себе, становится близорукой. Пора завести очки.

Он вдруг услышал её голос, словно донёсшийся издалека.

— Да, — произнесла она всё тем же робким тоном, — всё уже решено.

Чёрта лысого! День-то ещё впереди. Он думал о том, как он в одиночестве проведёт этот день. День, который вытянется в долгие сумерки. А потом будет ночь.

Посадив её на поезд, он может позвонить кому-нибудь в Нашвилле. Может с кем-нибудь пообедать. С кем-нибудь напиться. Но звонить некому. Мальчишкам, которых он знал по начальной школе десять — двенадцать лет назад? Но половину из них он даже не помнит по фамилии.

Мысленно перед ним возникло чьё-то лицо — маловыразительное мальчишеское лицо, — но имени он припомнить не смог. А если бы и припомнил? Лицо ведь теперь другое.

И он подумал, вздрогнув, будто ступил босиком на пол первым холодным сентябрьским утром, что когда-нибудь вот так будет вспоминать и её лицо. О да, он вспомнит и как её звали, разве можно забыть такое нелепое имя — Летиция? И лицо её он не забудет. Но то лицо, которое он будет помнить, уже станет обманом. Если он встретит такую, в какую она превратится, на улице, со следами, которые оставили годы, он её не узнает.

А она продолжала что-то говорить.

— Я хочу запомнить, как нам было хорошо, — говорила она.

— Спасибо.

— А ты не хочешь запомнить, как нам было хорошо?

Он ничего не ответил, только смотрел вдаль на чёрную дорогу.

— Запомнить хорошее, я хочу сказать. Не то, что потом получилось.

— Я же говорю, что между нами всё решено.

— Да, — сказала она. — А теперь, когда всё решено, теперь мы можем успокоиться. Успокоиться, забыть всё, что произошло, зажмурить глаза и быть собой хотя бы напоследок.

Она ждала ответа.

Потом сказала:

— Разве ты не хочешь вспоминать нас такими, какие мы на самом деле?

— Господи Боже мой! — закричал он в припадке злости, словно нарыв прорвался у него в сердце. — Да не хочу я ни черта вспоминать!

Он уставился на разбитую дорогу. Он знал, что она сидит, покорно опустив плечи, склонив голову, и что рыжая прядь у неё свесилась набок, а она искоса на него поглядывает. Но смотреть на неё не стал.

Она вытянула левую руку и положила ладонь ему на колено.

Там, впереди, показался отвесный известковый утёс.

И сейчас, в этот миг, так же как много лет назад, он смотрел на этот известковый утёс, взметнувшийся над дорогой.

 

Глава четвёртая

Яша Джонс предпочёл бы, чтобы машина шла помедленнее. Он не смотрел на спидометр, потому что давно приучил себя этого не делать. Самодисциплина — великая вещь. Уж это он усвоил на войне. Она может подменить любую врождённую добродетель. Может заменить и радость, и горе. Может заменить всё, кроме сна.

Он смотрел на лицо сидевшего рядом. Оно было кругловатое, но ещё не заплыло жиром, мускулатура была видна. Да, решил он, хорошее лицо. Череп скорее круглый, тяжёлый, с редеющими, коротко подстриженными светлыми волосами; встречный ветер шевелил их прядки, как текучий ручей траву. На лице — здоровый загар, но Яша Джонс напомнил себе, что в Биверли-хиллз и Малибу даже самые болезненные лица покрыты здоровым загаром. Да, подумал он с юмором, и после смерти гробовщик придаст золотистый цвет загара лицу своего клиента. Даже лицу старого банковского служащего, который лет двадцать не был на солнце.

Здоровье и в смерти, — подумал он.

Но на здоровом загорелом лице спутника рот был словно обведён белым. Яша Джонс понял, что челюсти на этом лице крепко сжаты. Глаза уставились прямо вперёд на дорогу. Взгляд был бессмысленный, и Яшу охватил ужас: он решил, что его водитель в состоянии ступора.

Яша Джонс почувствовал, как его руки, лежавшие на коленях, покрылись холодным потом. Он незаметно пригнул пальцы к ладоням, чтобы проверить, не вспотели ли они. Но руки вспотели не оттого, что он вдруг заподозрил, будто его спутник впал в беспамятство. Они вспотели уже добрых полчаса назад.

О да, с этим тоже не могла справиться самодисциплина. По временам на ладонях начинал выступать пот. Пот знает своё время. Его появление нельзя ни предвидеть, ни предотвратить.

Он снова кинул взгляд на лицо спутника, на его глаза, потом полюбопытствовал, на что же они уставились. Они неподвижно смотрели на дорогу, которая набегала на них из-за выступа горного кряжа. И с новым приступом страха Яша Джонс представил себе, как эти сильные загорелые руки на руле не среагируют и будут так же безжизненно сжимать колесо, словно дорога и не думала сворачивать. И машина понесётся напрямик.

Но он заметил, что руки спутника легонько начали делать поворот.

Ужас, если это был ужас, прошёл. Яша Джонс лениво спросил себя, был ли то ужас. Он задавал себе этот вопрос и раньше, но никогда не находил ответа. Ужас так близок к радости, страдание к восторгу. Если они разобьются, что он, в сущности, почувствует?

Они сделали поворот.

Он поглядел на холмы и увидел белые проплешины мятлика, багрянец иудина дерева. И подумал: Холмы прекрасны. Он думал о том, как прекрасен мир, но всё ещё тайком прижимал средние пальцы к ладоням, проверяя, вспотели ли они. Он заставил себя выпрямить пальцы. Посмотрел, как они лежат у него на коленях. Почувствовав лёгкий поворот машины, поднял глаза. На них летела новая извилина дороги.

У извилины росло дерево.

Он подумал: Там всегда стоит дерево.

Тогда он сказал себе, что это безумие. Сколько раз причиной было не дерево. Он читает газеты, и очень редко виновато бывает дерево. Вот уже десять лет он не может отучиться от того, чтобы не пробегать газету в поисках той самой заметки, но обычно в газете говорится, что причиной было не дерево, а столб, или мост, или его опора, каменная стена, грузовик на дороге или эстакада. Но газета лгала, потому что, когда он читал газету, в его воображении всегда возникало дерево, эвкалипт — его ствол белел в темноте, высвеченный фарами.

Но вот в прошлом январе в газетной заметке действительно говорилось, что виной было дерево. И на первой полосе был снимок человека, с которым он сидел давно, в 1944 году, в маленькой комнате, — не очень крупного и не очень здорового человека, но с какой-то особой завершённой пластикой лица, уверенность, спокойную силу которого не могли подорвать ни явная болезнь, ни явная молодость, ни явное переутомление.

За столом их сидело трое: первый — тот, чьё лицо через столько лет вдруг посмотрело на Яшу с газетной страницы в Лос-Анджелесе; второй — француз с покалеченной правой рукой, подстриженными усиками, озабоченным немолодым лицом, несуразно, по-мальчишески кудрявыми золотыми волосами и чёткой военной выправкой, которого знали под прозвищем Mimile-le-frise, и он, Яша Джонс. Посреди голого дощатого стола стоял маленький радиоприёмник, с которого оба француза медленно и бережно потягивая сигареты, ни на миг не сводили глаз, как будто ждали, что он вот-вот двинется, совершит что-то важное. Из этого маленького ящичка на столе издалека, из Лондона, доносилось пение.

Яша Джонс не курил. Не смотрел он и на приёмник. Он уставился на оштукатуренную стену с пятнами сырости, возле которой на скамье сидела грузная фигура в синем комбинезоне механика: человек сидел, мрачно ссутулившись, зажав нетронутый стакан вина в тяжёлой руке. Яша Джонс старался не слушать радио. Он старался ни о чём себя не спрашивать, не думать, ничего не ждать.

С отрывистой, металлической резвостью голос пел из далёкого Лондона:

Без тебя жизнь, как кофе без сливок, Без тебя жизнь, как кофе без са…

Музыка оборвалась на одной ноте, посреди слова, и другой голос с привычной, профессиональной властностью произнёс: «Мы прерываем передачу для важного сообщения. Небо на востоке ясное. Небо на востоке ясное. Всё».

Человек с подстриженными усиками и резкой повадкой военного вытянул вперёд левую, неповреждённую руку и коротким решительным жестом выключил радио.

— Bien, — сказал он, — Voilá le code.

Он встал и сдержанно протянул здоровую руку Яше Джонсу. Яша Джонс её пожал.

— Sans cette confirmation, — сказал он сухо, бесстрастно. — Çа n'aurait été drôle pour personne.

Другой француз, тот, чьё лицо потом появилось в газете Лос-Анджелеса, не сразу улыбнулся и сказал:

— Bon, et bien, maintenant on peut desserrer les fesses.

— Moi, — засмеялся Яша Джонс, — c'est moi qui peut desserrer les fesses.

— Et vous êtes de L'OSS? — осведомился тот, другой, деловито. — Affecté au «MI-SIX».

— L'OSS — je ne comprend point — весело сказал Яша Джонс, чувствуя лёгкое головокружение, сознавая, что пошутил глупо. — Moi — je suis Monsieur Duval.

— Monsieur Duval? — раздумчиво сказал тот, что помоложе, разглядывая его и слегка улыбаясь. — Pas mal.

И Яша Джонс, сидя в той маленькой комнате, оглядел свою тёмную, поношенную, но приличную одежду, которая всеми своими дотошно продуманными деталями должна была способствовать его успеху, изображать старательного благопристойного petit fonctionnaire, petit avocat, pharmacien du village. Он потрогал свой до безупречности убогий пиджак. Сейчас ему казалось, что это и вправду его пиджак.

— Depuis toujours j'ai eu la plus grande admiration pour Monsieur Duval. Toujours — c'est à dire depuis la premiére fois que j'ai fait sa connaissance — à l'ecole dans mon livre de lecture. C'était à Chicago.

— Vous étiez un bon élève, — сказал француз. — A Chicago.

— И в Париже, — добавил Яша Джонс и засмеялся. — В лицее. Три года.

Хмурый человек на скамье у стены в грязном комбинезоне механика, тот, кто привёл мсье Дюваля в эту комнату, вдруг выпрямился и сделал первый глоток из стакана, который сжимал в кулаке. И тут же сплюнул на пол.

Человек, чьё лицо — теперь уже лицо покойника — через столько лет посмотрело на него со страницы газеты Лос-Анджелеса, обернулся к тому, кто не стал пить вино.

— Mais non, mon ami, — сказал он спокойно и ухмыльнулся, — buvez. Il n'est pas fameux, mais que voulez-vous у faire.

Шестнадцать лет спустя, в январе прошлого года, подпись под фотографией в лос-анджелесской газете гласила:

Лауреат Нобелевской премии погиб в автомобильной катастрофе.

Вот там было дерево.

Видит Бог, на этот раз газета была права. Причиной всегда бывает дерево. Всегда бывает вспышка огня. Всегда раздаётся крик. Но так никогда и не узнаешь, что кричали.

Никогда не узнаешь, кричали до или после вспышки огня.

Впереди был ещё один поворот. Человек рядом сказал:

— Когда мы свернём, посмотрите налево.

Яша Джонс приготовился смотреть.

Они свернули, и перед ними открылась Счастливая Долина.

— Вот оно, новое Теннесси, — сказал человек рядом. — Вас, может, оно и не поразит, у вас ещё свежа в памяти вся пошлость Лос-Анджелеса космической эры и фантазии Диснейленда, но это максимум того, что может предложить наш отсталый штат, и не следует этим пробрасываться. С чего-то ведь надо начать. И вы не станете отрицать, что это шаг в нужном направлении. Люблю тебя, Америка. Лет двадцать назад я сломя голову понёсся в ближайший призывной пункт, где набирали во флот, и только что не обратился к япошкам с нижайшей просьбой поджарить мне задницу, потому что, видите ли, как и все прочие, горел желанием защищать конституционные свободы и право Теннесси возвести мотель «Семь гномов» в Счастливой Долине. И теперь я знаю, что прожил свою жизнь не зря.

Яша Джонс смотрел на дорогу, ему хотелось, чтобы его спутник вёл себя естественнее. Он возлагал надежды на будущую работу, замысел ведь, в сущности, был его замыслом, и он много от него ждал, так много, как только позволял себе ждать, поэтому он хотел, чтобы Толливер перестал ломаться.

Но он подавил в себе это желание. Не надо ни о чём судить опрометчиво. Не надо ни о ком судить опрометчиво. В душу человеку не влезешь. Никогда не знаешь, что кем движет. Или что у человека внутри.

Он закрыл глаза и стал забавляться зрелищем туманного кружения бесконечно малых частиц и бесчисленных искорок. Да, можно смотреть на лицо и, если захочешь, не видеть за ним ничего, кроме этой карусели…

Внезапно шестое чувство подсказало ему, что его спутник исподтишка на него поглядывает.

— Вы… Вы же были на войне? — спросил Толливер.

— Да, — ответил он.

— В каких войсках?

— Я говорил по-французски, поэтому меня определили в шпионы. В стратегическую разведку.

— Ага, французский… Это вы в шпионском деле чуть не стали профессором?

— Нет, — сказал Яша Джонс и подумал, как давно это было.

— А в чём?

— Физика.

— Ого! Королева наук.

Яша Джонс не счёл нужным его поправлять. Но тот поправился сам:

— Нет, то — богословие. Так ведь звали старую королеву?

— Да.

— Пожалуй, царствует и теперь, — сказал Бред. — Только богословие у нас другое. — Мгновение спустя он обернулся к Яше Джонсу с вопросом: — Если вы были физиком, как же вы стали шпионом? Мне казалось, что вас, физиков, заворачивают в вату, до того вами дорожат.

— Мной не так уж дорожили, — смеясь, пояснил Яша Джонс. — К тому же я удрал прежде, чем меня успели завернуть. У меня был отпуск для научной работы, поэтому я просто завербовался, а когда об этом узнали, я уже был во Франции и дрожал от страха.

— А-а, — протянул Бред и задумался.

Яша Джонс глядел на дорогу. Постепенно надвигалась темнота. Впереди то и дело поднималась гряда холмов, заслоняя солнечный свет, а потом, когда машина меняла направление, холмы прятались и солнце выходило снова. Вот опять впереди выросли холмы, чтобы упрятать солнце. Среди зелени что-то чернело. Видно, там жгли костёр. Щетинистые скаты лениво горбатились на солнце и в тени, а голые пики обгорелых деревьев на вершине чернели под розовым небом этого ненатурального вещего заката.

— Насчёт того мотеля… — сказал Бред.

— Что?

— Я вам о нём сказал не для красного словца. Потом уж меня понесло. Имел-то я в виду, что его надо перенести в Фидлерсборо. Мотель этот. Мысленно, так сказать. Для нашего прекрасного фильма.

Яша Джонс промолчал. Закрыв глаза, он представил себе мотель.

— Да, — продолжал его спутник. — Когда они тут, на реке, затеют громадное строительство — новое водохранилище на семьдесят пять миль в длину, — они забьют его причалами, где впритирку друг к другу будут стоять пластмассовые катера и гоночные лодки с парнями в цветастых гавайских рубашках навыпуск, раздуваемых летним ветерком при пятидесятиградусной жаре и максимальной влажности воздуха. И всё это для того, чтоб какой-нибудь толстяк мог почесать мужественную поросль у себя на животе и вытереть взопревший пупок. Построят мотели с кухнями для семейных и уютной обстановкой для любовных утех любителей природы. Я заранее это вижу. Когда Фидлерсборо со всем его кладом южных традиций, скромным обаянием, сельскими добродетелями и пеллагрой канет в пучину вод, из пены, как сказка, возникнет мотель «Семь гномов». Он возникнет, как видение дворца Фата-Морганы, и мулат в камзоле, обшитом медными колокольчиками, и в шутовских штанах — одна штанина красная, другая жёлтая — будет стоять, прислонившись к бензоколонке. Но если говорить серьёзно, то для того чтобы понять Фидлерсборо, вам надо увидеть Ривер-стрит. Она застыла задолго до того, как последний пароход поднял трап. У неё…

— Извините, — сказал Яша Джонс.

— В чём?

— Надеюсь, вы меня правильно поймёте. Прошу вас, не рассказывайте мне пока ничего о Фидлерсборо.

Бред поглядел на него с изумлением.

— Поймите меня, пожалуйста, — сказал Яша Джонс. — Мы ведь будем вместе работать, и нам надо знать, как работает каждый из нас… Понимаете, — он легонько дотронулся до руки соседа и сразу почувствовал, как напряжены его мускулы, — я стараюсь как можно дольше сохранить свежесть глаза. Видеть всё как можно более обнажённо. Я нарочно не читал ничего, относящегося к нашему сюжету. Я хочу это увидеть сам.

Он убрал руку. Мускулы у его спутника были ещё напряжены.

— Нет, даже не увидеть, — сказал он. — Ощутить. Я хочу, чтобы ощущение пришло ко мне через глаза. Для меня это может быть только так. Вы уж меня извините.

Бредуэлл Толливер промолчал. Взгляд его был отчуждённым, тяжёлым.

Немного погодя Яша Джонс заговорил снова:

— Надо сказать, что я с большой охотой думал о работе с вами. Ещё во время войны я прочёл вашу прекрасную книжку «Вот что я вам скажу…». Она мне понравилась. Зимой я её перечитал. Она запала мне в память. Когда я прочёл её снова, я понял, что именно вы мне нужны. Я бы это понял, даже если бы вы не были из Фидлерсборо.

Бред резко к нему обернулся, и машину немного занесло, прежде чем он успел снова перевести глаза на дорогу. У него вырвалось:

— А я думал, что это Морт… Морт Сибом… Я думал, что он…

Он не кончил фразу.

— Нет, — спокойно объяснил Яша Джонс. — Выбор был мой. Я хотел работать с вами.

— Спасибо, дядя, — ухмыльнулся Бред.

Ухмыльнулся по-мальчишески, дружелюбно, весело.

Яша Джонс, посмотрев на него, подумал, что да, вот человек, которого он искал. Всё будет в порядке.

Машина пошла под уклон. Яша Джонс заметил, что мимо промелькнула вывеска.

— «Клуб Львов», — пояснил Бред. — Всё, чем богат наш Фидлерсборо. Увы, вам придётся обойтись без субботней гулянки в «Кивани-клубе».

Дорога снова пошла вверх, слегка закругляясь по склону хребта. Они обогнули его и свернули влево. Показался обрыв. По большому ущелью река скользила на север, освещённая вечерним солнцем. Вода казалась холодной, серой, стальной, лишь кое-где на ней лежали алые отблески закатного солнца.

Прямо за рекой на целые мили тянулась кое-где вспаханная низина, пересечённая полосками живой изгороди или тускло поблёскивающими канавами и ручейками; вдали на западе она отлого поднималась в темноту, где, как видно, была лесная чаща. Солнце заходило за эту тёмную линию горизонта. Вниз по течению, к северу, лесистый берег был ещё ниже. В прогалинах поблёскивала вода. В миле или около того вниз по реке в неё впадал либо ручей, либо широкая протока. Там стояло на причале что-то вроде плавучего дома — в туманной дали было трудно его разглядеть.

Бред молча остановил машину и так аккуратно поставил её на обочину, словно боялся шумом потревожить больного. Яша Джонс, заметив эту осторожность, предпочёл принять её как должное и даже не взглянул на водителя. Он смотрел на реку, на далёкий плавучий дом, такой одинокий на всей этой водной глади, за которой темнели леса и болота.

А ещё дальше, за болотом, снова поднимались окружённые тенями деревья, еле различимые в наступающих сумерках. Там равнина шла вверх, образуя, как видно, нечто вроде невысокого кряжа, сквозь который давным-давно река проложила себе путь. Там он с трудом различал свежеразрытую землю, что-то белёсое, может быть, только что положенный бетон, и небольшой геометрический выступ на этой туманной земле. Там должна быть плотина.

Он снова почувствовал осторожное движение рядом: машина медленно двинулась вперёд под уклон. Водитель отпустил тормоз. Машина, пройдя десять ярдов, снова встала за кустарником у дороги. Яша Джонс посмотрел вниз, на долину. Внизу лежал Фидлерсборо.

Он казался совсем маленьким.

Даже сооружение, нависшее над Фидлерсборо и господствовавшее над ним, казалось маленьким. Оно выглядело маленьким, хотя было понятно, что в правильной перспективе оно покажется огромным, массивным; здание это было воздвигнуто на большой одинокой скале, которая веками выдерживала напор воды и теперь нависала над руслом, в которое река наконец улеглась. Строение, как он мог разглядеть, было из кирпича, с гладкими наружными стенами и квадратными приземистыми башнями, прорезанными бойницами, словно крепость. У его подножия теснились деревянные дома; они цеплялись за склон, прилепившись к нему, как ракушки, нет, как грибы, как белёсые грибные наросты на громадном гнилом пне.

Яша Джонс долго туда смотрел. И наконец спросил:

— А это… что это?

— Тюряга… — ответил ему спутник. — Тюрьма.

Яша Джонс не мог оторвать от неё глаз. Позади огромного строения, сидевшего на горе, и домов, которые карабкались вверх в полумраке, ему было смутно виден остальной город — вереница зданий вдоль реки и роща за ними над вяло текущей рекой. Так вот какой он — Фидлерсборо.

Яша Джонс не хотел ни о чём думать. Он старался вжиться в то, что открылось ему у реки, посреди тающего во мгле пространства. Вдалеке к югу с земли поднялся ворон, взмыл и полетел по небу. С медлительным обречённым упорством пересекал он гигантскую пустоту. На западе красноватое зарево ещё окрашивало рваный край облака.

Яша Джонс следил за полётом ворона, пока чёрная точка не пропала на севере. Он дал одиночеству волю, и оно захлестнуло его, как окрестная тьма.

Он увидел, как там, далеко, в одном из домов, прилепившихся к туманному подножию холма, загорелся свет. Он подумал о значении человека на этой земле. Сердце у него шевельнулось. Он подумал о драгоценности этого бытия. Вот что он всю жизнь хотел воссоздать: бесценность краткого бытия.

Но пока ему это не удалось. Во всяком случае так, как он мечтал. Может, удастся на этот раз.

 

Глава пятая

Лунный свет — было полнолуние — упал на её голову, когда она нагнулась, чтобы взять с подноса большой серебряный кофейник. Лунный свет придал бархатистый блеск её тёмным гладким волосам, стянутым назад и туго свёрнутым — казалось, что туго до боли, — в старомодный пучок или узел. Она правильно поступает, думал Яша Джонс, изучая её, что носит такую причёску. Череп у неё красивый, с высоким куполом, пластичный.

Интересно, много ли в волосах седины. Он знал, что она есть. Заметил при свечах за обедом.

— Вам два куска, не правда ли, мистер Джонс? — спросила она, подняв голову и держа на весу сахарные щипцы.

Лунный свет упал на лицо, подчеркнув чистоту его овала, придал лицу ещё большую бледность и сделал его глаже. Свечи за обедом не были так благосклонны. Морщины и при свечах были отчётливо видны на лбу, а линии возле рта показывали, как крепко сжимаются челюсти даже в покое. Он всё это заметил ещё при свечах, в те минуты, когда она, казалось, погружается в мир, не имеющий ничего общего ни с ним, ни с Бредуэллом Толливером.

— Мэгги, — сказал Толливер женщине, ожидавшей их в большом пустом холле, где ночь вытесняла скупой свет настенных канделябров с хрустальными подвесками, — это мистер Джонс, Яша Джонс. — И, обернувшись к нему, представил её: — А это моя сестра, миссис Фидлер. — И добавил: — Миссис Фидлер из Фидлерсборо.

— О Господи, — простонала женщина, — неужели нам, неужели нам надо повторять эту старую шутку? — Потом, протянув руку гостю и улыбнувшись ему, сказала: — А вы, мистер Джонс, наверно, думали, что Фидлерсборо — это те райские кущи, куда после смерти сходятся скрипачи. Нечто вроде… Как бы это сказать?

— Скрипичного рая? Но мне больше нравится то, что есть.

А теперь, в саду, он смотрел, как она гибко поворачивается в талии, чтобы передать брату чашку. В этом движении ему показалось что-то чисто девичье, но он тут же отметил, что хотя талия стройная, да и ноги тоже, фигура уже не совсем девичья. Он подозревал, что грудь несколько… и применил медицинский термин: пролапсная.

Позабавившись техницизмом этого слова, он не без иронии подумал, что вот он сидит в этом Богом забытом, обречённом городке штата Теннесси, на берегу вспученной, перегруженной илом реки, в неухоженном саду, где даже при луне видно, что шпалерные розы если не совсем погибли, то нуждаются в серьёзном уходе, и мысленно раздевает свою хозяйку.

Профессиональный навык, подумал он, неистребимый, как уголь под ногтями забойщика, — эта привычка раздевать людей. В каждом ремесле есть свои уловочки, и он вспомнил, как в первый раз придумал эту, как он вдруг увидел своих актёров, которые разыгрывали какой-то эпизод, в неприкрытой, вульгарной наготе, абсолютно беспомощными и совершающими в этой своей жалкой человеческой наготе какой-то значительный для себя шаг. Изобрёл он этот приём как-то совсем неожиданно, в один незадачливый день, когда у него никак не выходил эпизод, казавшийся совсем простым; прощание нищей старухи со взрослым сыном. И Яшу вдруг осенило: он увидел её бедное старое тело обнажённым; сын был тоже голый, и это ясно подсказало ему, что надо делать с телом Миллисенты Мёрдок, получавшей две тысячи пятьсот долларов в неделю и к тому же опытно-показательной старой стервы, чтобы каждый зрительно почувствовал, до чего эта старая плоть жаждет снова владеть той, другой плотью, которая когда-то была частью её самой, а теперь стала хмурым крепышом, грубым, скучающим сыном, который уходит из-под её опеки в непонятный мир.

Да, если сможешь увидеть, как движутся обнажённые тела, то вообразишь и внутренний стимул этого движения, раскрывающий трагизм или комизм их судьбы.

Он признался себе, что в этом приёме есть что-то похотливое, а в придачу ещё и самообожествление. Он уже достаточно стар, сказал он себе, сидя тут при луне, чтобы знать, как ничто не бывает просто: хирург с состраданием склоняется над больным, а он ведь родной брат Джека Потрошителя. И нет сомнения, что при той смеси сексуальности и бесполости, которая тоже есть признак его профессии, он производит эксперименты с воображаемым раздеванием не только в интересах искусства, а время от времени получает от этого ещё и внеэстетическое удовольствие. Да, это следует признать. Ну и что же?

Он посмотрел на миссис Фидлер. Он целомудренно натянул ей на грудь коричневое платье. Снова прикрыл плечи бледно-жёлтой шалью, заметив при этом, что держится она удивительно прямо. Шаль при лунном свете выглядела не бледно-жёлтой, а белой или светло-серой. Но за обедом, при свечах, он видел, что она бледно-жёлтая, и заметил также, что она старательно заштопана в нескольких местах.

— … большое удовольствие, если вы захотите, мистер Джонс, — говорила она. — Ведь, кроме нас и мамы Фидлер, в доме никто не живёт. Мы с мамой Фидлер были бы рады, если бы вы у нас остались. Ведь мы две одинокие женщины, а в Фидлерсборо никто никогда не приезжает. Мама Фидлер — очень милая старушка; правда, вы не часто сможете её видеть, она такая старенькая. Вечером закусит и поднимется к себе, задолго до того, как мы сядем обедать. Но говорит, что завтра ради вас подольше с нами останется.

— Надеюсь… — пробормотал он, думая о том, что да, этот обшарпанный большой стол из красного дерева в сумрачной как пещера, комнате с красными бумажными или матерчатыми обоями, отстающими от стен, — этот стол требует старого лица со множеством морщин и глаз, вперившихся в пламя свечи. Он старался представить себе, каким это лицо будет на самом деле.

— Завтра, — говорила она, — обследуйте дом. Поглядите, не найдётся ли подходящей комнаты для ваших занятий. Не может не найтись в таком огромном сарае, и если вы…

— Прелестный дом, — пробормотал он вполне искренне и обернулся, чтобы посмотреть на внушительное здание там, на откосе, с тёмными окнами, которое лунный свет вымыл до белизны. Над крышей анахронизмом торчала телевизионная антенна. Под домом можно было разглядеть спуск с двумя уступами, обложенными старым, заросшим травой и полуискрошенным кирпичом, а между запущенными шпалерами роз кирпичную дорожку к шаткому бельведеру, висевшему над рекой.

Тут из тёмного дома раздался голос, словно кого-то окликали с холма или из лощины. Бред крикнул в ответ.

— Это, наверно, Блендинг, — сказала Мэгги. — Забыла тебе сказать, что он хотел зайти, — она обернулась к гостю, — поздравить вас с приездом, он наша родня со стороны матери.

Из тени, отбрасываемой домом, в лунном свете появилась фигура — приземистая, плотная и быстро, решительно стала по дорожке спускаться к ним.

— Блендинг, — сказала Мэгги, — вот мистер Джонс. А это — Блендинг Котсхилл, наш родственник и близкий ДРУГ.

Мужчины обменялись рукопожатием. Яша Джонс отметил, что Котсхилл невысок — причём коротки у него ноги, а не туловище, — но с крупной, красивой, смело высеченной головой, слишком крупной для его роста, но не для плеч, с венчиком жёстких седых волос вокруг небольшой лысины. Эта тонзура блестела при луне. Яша Джонс также заметил, что Котсхилл обут в небрежно зашнурованные сапоги из воловьей кожи. Однако на нём было нечто вроде тёмного пиджака.

Они сидели возле бельведера у обрыва, спускавшегося к реке за низкой кирпичной оградой. Под ногами Яша Джонс ощущал кирпичную крошку.

— Я как раз говорил миссис Фидлер, что это прелестное место.

— О да, прелестное при лунном свете, — отозвалась она тоном, который Яша Джонс не смог бы определить.

С обрыва донеслось громкое птичье пение.

— Вот, — сказала она, — первый пересмешник! Как раз вовремя, одной луне было бы трудно сохранить ваши иллюзии. Но… — И она запнулась. — Но вы увидите нас и при дневном свете, — договорила она.

Она засмеялась, и ему послышалось в её смехе искреннее веселье. И, во всяком случае, какая-то отчаянность.

— Я вам расскажу, что вы сможете увидеть при свете дня, — продолжала она. — Загляните за ограду вниз, на реку. Там вы увидите весь мусор — битые бутылки, рваную обувь, ржавые чайники, консервные банки и лопнувшие шнурки от корсета — всё это выкинули из этого дома за последние полтораста лет. Всё это там валяется, запутавшись в кустах ежевики, ветках жимолости и лаконоса. Да, забыла упомянуть помои. Стараюсь, чтобы их не выливали, но не могу этого добиться. Обещайте заглянуть за ограду, как только проснётесь. Чтобы прикоснуться к действительности. Поклянитесь, что заглянете.

— Хорошо, — сказал он. — Клянусь.

— При дневном свете вы увидите и то, что мы тут распадаемся. Весь Фидлерсборо испокон веку распадался на части. По крайней мере всю мою жизнь. — И она обратилась к Котсхиллу: — Правда, судья?

— Верно, — сказал Котсхилл. — Тут мало что происходит, но всё постепенно разваливается. Тишь да гладь стоит с тех пор, как броненосцы вашего янки Гранта запыхтели дальше по реке. А позже, когда последний пароход отдал концы, и правда наступила спячка. Могу добавить, что и денег стало маловато.

Бред сказал:

— Фидлерсборо предельно внеисторичен и всё же даёт почувствовать, что история где-то существует. Если она существует, — добавил он.

— Когда в Фидлерсборо что-нибудь валится, — сказала Мэгги, — никто не нагнётся, чтобы это поднять. Когда я была маленькая, мне казалось, что так и надо. Но потом я пошла в Нашвилле в школу и…

— Она училась в Ворд-Бельмонте, — вставил Бред. Он налил себе ещё коньяку.

— Бреду смешно, что его сестра училась в Ворд-Бельмонте, — объяснила Мэгги. — Ворд-Бельмонт — это школа для девочек в Нашвилле. Небольшой, очень хороший пансион. Уверена, что вы о нём никогда и не слышали.

— А вот и слышал, — сказал Яша Джонс.

— Он о нём слышал в первом действии пьесы под названием «Кошка в раскалённых штанах», — сказал Бред.

— Нет, — засмеялся Яша Джонс, вертя в пальцах рюмку. — Я знаю о Ворд-Бельмонте не из первого действия «Кошки на раскалённой крыше». В молодости я знал в Чикаго девушку, которая там училась.

— Да Бог с ним, с этим Ворд-Бельмонтом, — смеясь, сказала Мэгги. — Я только хотела сказать, что, приехав в Нашвилл, я впервые узнала, что, если что-нибудь падает, это поднимают. Хотя бы иногда. Хотя бы для того, чтобы можно было подумать, будто нашвиллцы какие-нибудь янки.

— Нет, — сказал Бред. — Какие они янки. Просто Нашвилл всегда тщился стать блестящим средним арифметическим Великого Американского Мещанства. Стать чем-то вроде Канзас-Сити наших мест.

— Ах, оставь бедный Нашвилл в покое.

Он пропустил её слова мимо ушей и выпил коньяку.

— Девиз младшей торговой палаты Нашвилла, Теннесси: «Когда будут выращены самые лучшие буржуа, их вырастит Нашвилл».

— Бред обожает это слово, — сказала Мэгги Фидлер. — Слово «буржуа». Во всяком случае, обожал раньше. Наверное, обожает и теперь.

— Я перенял его у первой жены, — сказал Толливер. — Той, коммунистки. А теперь употребляю в память о весёлом времечке, когда мы были вместе. Кое-чем мы наверняка эпатировали буржуа.

— Налей кузену Блендингу и мистеру Джонсу того же старого французского виски, что и себе, — сказала она, — тогда его меньше останется, а это, дорогой дружочек, тебе не повредит.

Она засмеялась, и Яша Джонс, протягивая рюмку, снова, попытался определить, что же кроется за этим оживлённым, непосредственным, журчащим смехом.

— А я ведь всего-навсего хотела сказать, мистер Джонс, — обернулась она к нему, — что всю мою жизнь в Фидлерсборо всё рушилось и никем не поднималось. Может, в этом была своя мудрость. Представьте, а что, если бы все эти годы жители битый день поднимали то, что рухнуло, и пытались собрать и поставить на место? Сколько зря потрачено сил, когда нас всё равно хотят затопить.

— Странно, сказал Котсхилл, — почему здесь всё разваливается. Обычно думаешь, что всё распадается и превращается в прах со временем, то есть как нечто связанное с категорией времени. Но почему всё рушится там, где времени не существует? Понимаете, мистер Джонс, Фидлерсборо — такое место, где часы на здании суда против моей конторы…

Бред пояснил:

— Он у нас адвокат.

— Нет, — возразил Котсхилл. — Я фермер и немножко практикую как юрист. А часы против моей конторы уже Бог знает сколько времени стоят на восьми тридцати пяти, и никто не знает — утра или вечера. Да, сэр, Фидлерсборо — это место, где Боженька просто забыл завести свои часы. — Он помолчал, а потом, вдруг развеселившись, добавил: — Пусть затопляют. Нет такого места, а в сущности, и общества, которое не заслужило бы, чтобы его потопили. — Он снова сделал паузу. — Но знаете, — продолжал он, — в тот момент, когда какое-нибудь место вот-вот погибнет, но ещё продолжает своё бытие в ожидании потопа, тогда яснее всего видны его пороки и достоинства. Как при том ни на что не похожем освещении перед летней грозой. Странное у вас тогда чувство. Да, — сказал он, — кстати, я расскажу вам странную историю. — Он обратился к Мэгги: — Если ты сегодня не была в городе и этого уже не слышала.

— Я сегодня не выходила из дома.

— Помните мисс Петтифью? Она раньше жила в том доме, который теперь принадлежит Баскомам.

Мэгги кивнула.

— Помните, лет пятнадцать назад она вдруг уехала? Никто не знал, почему и куда. Так вот вчера ночью она вернулась.

— Да ну? — вежливо осведомилась Мэгги.

— Точно. Так потрясла ей душу грядущая гибель Фидлерсборо. Явилась среди ночи. Тайком. С садовой лопатой. И… — он выдержал паузу для вящего драматизма, — была арестована.

— Арестована? — воскликнула Мэгги уже не из вежливости.

— За что? — спросил Бред.

— Не торопите меня, — сказал Котсхилл. — Дайте рассказать толком. Вчера около двух часов ночи старик Баском услышал собачий лай. Лаяла его немецкая овчарка — она сидит на цепи во дворе. И, как полагается, вылез на заднее крыльцо в ночной рубахе, с голыми икрами, с фонариком в одной руке и пистолетом со снятым предохранителем в другой. И что же осветил фонарик? Бледную как смерть женщину, которая прижимает что-то к груди. Старик орёт: «Руки вверх!» — женщина поднимает руки и роняет то, что прижимала к груди. Старый Баском кричит жене, чтобы та позвала полицейского. Старик держит непрошеную гостью под дулом пистолета, и через положенное время на своём «шевроле» подъезжает полицейский Смолл. А сегодня ранним погожим утром меня вызывают в тюрьму, чтобы я занялся этим делом. Правда, арестованная, с криком требовавшая адвоката, поначалу даже не хотела себя назвать. Оказалось, что это старая мисс Петтифью. Я говорю «старая» не зря. Ей ещё нет и шестидесяти, но выглядит она как ископаемое. В конце концов она раскололась и заговорила. Выложила всё.

Она помолчал, взвешивая свои слова.

— Нет, не совсем всё, — поправился он. — Имя своего любовника она не назвала.

— Кого-кого? — переспросил Бред.

— Любовника, — спокойно повторил Котсхилл. — Ибо в мире, где весь распорядок природы окутан тайной, мы можем допустить и такую загадку: как старая доска — а мисс Петтифью была ею даже во цвете лет — нашла себе любовника. И самого настоящего, имейте в виду. Угадайте-ка, что она выкапывала? Посреди ночи? Из-под старого розового куста? На заднем дворе дома, где не была пятнадцать лет?

— Не знаю, — сказала Мэгги.

— Стеклянную банку, — сказал Котсхилл. — Да, да, старую стеклянную банку от варенья, с резиновой прокладкой; крышка была закрыта так плотно, что продержалась до сих пор. А в банке лежало то, чего она не могла оставить в земле под покровом воды, когда Фидлерсборо уйдёт под воду.

— Неужели?.. — начал Бред.

— Да. В старой банке от варенья была бедная крошка, которая могла бы стать ребёночком мисс Петтифью. Если бы ей удалось до этого дожить. Не подумайте, что мисс Петтифью хотела от неё освободиться. Я ей поверил, что нет. Просто так уж случилось. Повезло. В общем, она отбыла. Взяв это с собой. В старой стеклянной банке. Отбыла на пережившем свой век «форде». В неизвестном направлении.

Блендинг Котсхилл медленно перевёл взгляд с одного лица на другое, глаза его при лунном свете были бесцветными и блестящими.

— Вот, господа присяжные, — сказал он, — каков наш Фидлерсборо.

Яша Джонс посмотрел вверх через разрушенные уступы на тёмный дом. Он посмотрел вниз, на тёмную реку, где дальше к югу омуток отливал серебром. Он посмотрел наверх, на луну, плывущую с надменной небрежностью бесконечно высоко в молочной пустоте неба. При таком бледном свете остро ощущаешь невосполнимость пустоты. Чувствуешь безграничный бег пустоты там, за лунным диском.

Снова залился песней пересмешник и смолк.

Какой безукоризненный набор штампов, сказал он себе. Он ехидно представил себе, что ему скажут, если он, Яша Джонс, вставит всё это в свою картину точно так, как оно есть. Но Яша Джонс, рассуждал он, достаточно хитёр, чтобы не вставлять в картину всё как оно есть. Он хитроумно сделает из этого нечто такое, что перестанет быть тем, чем было в действительности, чем было на самом деле, а став нереальным, будет принято за реальность.

Да, действительность неуловима. Вот почему нам нужна иллюзия. Истина через ложь, — думал он. — Только в зеркале, — думал он, — за твоим плечом появляется призрак. Он мельком подумал, какая разница между тем, что он делает или собирается делать — снимать фильм, построенный на гибели такого города, как Фидлерсборо, но в действительности вызванный к жизни каким-то потаённым процессом во внутренних органах и хромосомах Яши Джонса, — и тем, что он делал более двадцати лет назад один в далёкой лаборатории Кембриджа в Англии или в аудитории Чикагского университета перед грифельной доской, покрытой цифрами и зловещими символами, похожими на следы куриных лап.

Яша Джонс снова оглядел всё вокруг: тёмный дом, сад, луну, разрушенные уступы склона. Пересмешник услужливо разразился длинной каденцией. Он посмотрел поверх рюмки на женщину. Она сидела очень прямо, луна освещала светлую шаль, аккуратно расправленную на плечах, и волосы, аккуратно разделённые пробором на изящно вылепленной голове, а она глядела на запад, за широкую излучину реки и туманный берег, словно была здесь одна.

И он понял, что она привыкла сидеть одна.

Он окликнул её:

— Миссис Фидлер!

Она обернулась. Он заметил, как спокойно она вышла из задумчивости, из отчуждённости и обернулась. Не вздрогнула, не дёрнулась от неожиданного оклика. Она перенеслась из одного измерения в другое с лёгкостью человека, давно привыкшего при помощи какой-то тайной уловки пересекать эту границу.

— Что? — спросила она.

— Я рад, что увидел это место, — сказал он. Коротким жестом он обвёл окрестности. — Мне будет грустно, когда оно исчезнет.

Она повернулась, чтобы кинуть взгляд на уступы, на тёмную махину дома, потом огляделась вокруг, словно открывая и оценивая всё это впервые.

— А мне, пожалуй, нет, — сказала она.

И задумалась.

— Я хочу сказать, — продолжала она, — что здесь ведь нет жизни. Разве город и так не умирает? Разве не чувствуешь, что место это может быть где угодно? О нет, я не хочу сказать, что тут не хватает кучи негритят, которые возятся у дверей своей хижины. Да я, право, и не знаю, что хочу сказать.

Помолчав, она добавила:

— Быть может, этому городу всегда было здесь не место. И вообще ему нигде не место. Быть может, он просто выдумка первого Фидлера, который сюда пришёл.

Бред зашевелился в потёмках.

— Полковник Октавиус Фидлер, — сказал он тоном докладчика, — из Виргинии, член Революционной комиссии, к сожалению, орудовал в ней только по части милиции, прибыл сюда через Кентукки, по дороге захватывая участки. Последний захватил здесь, построил дом и стал теннессийским аристократом. Портрет — подлинник, написанный маслом, — слева от входа.

— Мой брат, — объяснила женщина, — гордится тем, что он не аристократ. Боится, чтобы кто-нибудь не принял его за аристократа.

— Мои предки из поколения в поколение были пропойцами, жили в болотах, совращали женщин племени чокто и выделывали ондатровые шкуры, — подтвердил Бред. Он обернулся к ней. — И твои тоже, сестрица.

— Да, наверное, — сказала она, — но ты мог бы выразить это поэлегантнее.

— Я хочу, чтобы мистер Джонс знал правду. Не желаю, чтобы он думал, будто я выдаю себя не за того, кто я есть. Вернее, не хочу, чтобы он думал, будто я нахожусь в этом доме по какому-то праву. — И он выпил глоток коньяка.

Женщина поглядела на дом.

— Нет, — сказала она, — я не огорчаюсь, что его не будет. Дома. Только вот разве из-за мамы Фидлер. Это её добьёт, если надо будет уехать. Я бы предпочла, чтобы она спокойно умерла здесь.

Она обернулась к Яше Джонсу:

— Понимаете, тут вроде гонок.

— Что?

— Гонок между потопом — тем, что он её убьёт, — и тем, что она умрёт своей смертью. Может, она скоро умрёт сама. Гонки между двумя смертями.

Яша Джонс краешком глаза увидел, что в верхнем этаже дома зажёгся свет. Он повернул голову, и она заметила это движение.

— Да, — сказала она, поднимаясь, — там её комната. Бедная старушка, она ночью встаёт и смотрит, нет ли… — Она запнулась. — И бродит по комнатам. Извините, — сказала она и торопливо пошла по дорожке к дому.

Яша Джонс посмотрел ей вслед.

— Просто надрывается, ухаживая за старухой, — сказал Бред. — С неё нельзя спускать глаз.

Яша Джонс проследил за тем, как она растворилась в тёмном пролёте двери.

— Мистер Джонс, скажите Бреду, чтобы он привёз вас ко мне, — сказал Котсхилл. — Хочу ещё разок похвастать своим домом, прежде чем его затопят. У меня там есть интересная штука, хоть и не Бог весть что. Два искусственных пруда величиной с небольшую ферму, насосы, которые качают в них воду из реки, а потом её откачивают; я развожу там рыбу — коньков. Каждый год выкачиваю один из прудов и отправляю коньков в Чикаго, где делают gefilte fish. Надо видеть, как миллион негров в болотных сапогах собирают коньков, будто это арбузы, а вереница автохолодильников тянется на целую милю в ожидании погрузки. Вот это зрелище! Но к чему я веду. Осенью на этих прудах у меня отличная охота на уток, не хуже, чем на рисовых полях Арканзаса. И на неё собирается большая компания. Каждую осень я приглашаю знакомый народ со всей округи. До восхода солнца выпьешь для бодрости и слегка закусишь, а потом нас отвозят на лодках в укрытие. Когда возвращаемся, закатываем пир — за длинный стол садятся человек шестьдесят — шестьдесят пять, а цветные обносят нас едой и выпивкой. Но утки, утки! Видели бы вы, как они летят высоко над лесом, а потом наискось ныряют в пруд. Рассветает, а они всё летят и летят.

Он помолчал. Потом продолжал уже тише:

— Осенью поохотимся напоследок. До того, как затопят. Хорошо бы и вам приехать, мистер Джонс. Вы стреляете уток, мистер Джонс?

Помолчав секунду, Яша Джонс медленно произнёс:

— Стрелял. Давно, до войны. Пожалуй, больше этим не занимаюсь. Но спасибо. — И он улыбнулся. — Благодарю за приглашение.

Котсхилл встал.

— Что-то я тут у вас разболтался. — Он протянул руку.

Распрощался он как-то очень коротко.

Когда он ушёл, Бред спросил у гостя:

— Хотите спать?

Но Яша Джонс смотрел на тёмный дом.

— Мне, пожалуй, надо предупредить вашу сестру, прежде чем я приму её любезное приглашение, что я чемпион бессонницы. Обычно мне удаётся не выходить из своей комнаты при помощи чтения, но не всегда. Надеюсь, ступеньки тут не скрипят.

— Скрипят, — сказал Бред. — Все проклятые ступеньки до единой. Когда во мне заиграла кровь, отец меня не раз лупил из-за этих скрипучих ступенек. Ловил, когда я пробирался из дому. — И, заметив удивлённый взгляд Яши Джонса, пояснил: — Я ведь тут провёл детство. Хоть и не зовусь Фидлером.

Он помолчал, явно тешась недоумением собеседника.

— Я ничего не приврал, говоря о своём происхождении. Мой старик был самым настоящим скорняком, но, когда ондатры повывелись, он вылез из болота на сушу босиком, в одной подтяжке и принялся сдирать шкуры со здешних горожан. К тому времени, когда он меня зачал, он уже заграбастал чуть ли не весь Фидлерсборо. Если бы ему были доступны горизонты пошире, он бы мог шутя завладеть не только Нашвиллом, а даже Чикаго. Но он ничего не видел дальше Фидлерсборо. Когда я родился, ему принадлежала половина Ривер-стрит, большая часть банковского капитала, шесть ферм, четыреста голов скота и четырнадцать закладных, в том числе и на методистскую церковь. Когда мне было лет шесть-семь, сразу после первой войны, а в наших местах разразился нешуточный кризис, старый доктор Фидлер не сумел выкупить закладную, и мы сюда переехали. Отец даже заполучил чуть ли не всю мебель и утварь, включая библиотеку. Ему нужны были ковры, чтобы топать по ним в сапогах, облепленных болотной грязью или навозом, и мебель, чтобы построгать скорняцким ножом чиппендейлевский стол, когда на него нападёт задумчивый стих. Отец…

Бред Толливер замолчал, глотнул коньяку и поставил рюмку.

— У отца моего были сложные, глубоко затаённые и неутолимые потребности. Одним словом… — он снова взял рюмку, выпил её до дна и поставил на место, — он был сукин сын. — Он встал. — Значит, у вас бессонница? — спросил он.

— Мало сказать бессонница, — улыбнулся Яша Джонс.

Бред посмотрел вниз, на это худое длинноносое лицо, глубоко посаженные глаза, крутолобую лысую голову, залитую бледным светом луны. Взгляд у него был издевательский и злой.

— Лично я не страдаю бессонницей, — сказал он. — Обделён. Не принадлежу к утончённым художественным натурам. Когда на меня накатывает, вот как сейчас, то, будь я утончённой натурой, я, наверно, страдал бы бессонницей, но, будучи тем, что я есть, предаюсь запою в одиночестве. А вы, мистер Джонс, знаете, что такое запой в одиночестве?

— Нет.

— Думаете, я уже пьян?

— Нет.

— Хотя, судя по вашей улыбке, вы именно так и думаете, — сказал Бред, вглядываясь в его лицо. — Я боялся, что вы по причине чрезмерной усложнённости моей речи ещё подумаете, что я пьян. Заверяю вас, что это не так. Я просто сметаю пыль со стартовой площадки к запою в одиночестве. А вы знаете, что такое запой в одиночестве?

— Нет.

— Вы ещё никогда не бывали на Юге?

— Нет.

— Так вот на дальнем Юге в определённом кругу, так сказать, в высшем обществе — в высшем обществе по старомодным понятиям, — выражение «запой в одиночестве» означает сугубо индивидуальный запой с содержанием алкоголя в крови не менее полутора процентов, предпринятый из чисто философских побуждений. Это максимальное приближение к дзен, возможное в штате Миссисипи. И даже в штате Теннесси. Максимальное приближение к дзен, доступное Бредуэллу Толливеру, а он стремится к нему оттого, что в этом потоке лунного света и воспоминаний он сейчас войдёт в комнату, где лежал мальчишкой, и пока лунные лучи блуждали по его постели и пел пересмешник, в голове его бродили «мысли юности, долгие, долгие мысли», как писал Лонгфелло.

Он нагнулся и твёрдой рукой взял бутылку коньяка.

— Может, всё-таки глотнёте, прежде чем я уйду? — спросил он. — У меня его много. Купил в Мемфисе целый ящик. На Побережье пью кислые выжимки, а тут, в Теннесси, — коньяк. А знаете почему?

— Нет.

— Ну так я вам скажу. — Бредуэлл доверительно пригнулся к нему. — Обдумывая своё возвращение в Теннесси после многолетней ссылки, я мысленно обозрел свою жизнь, чтобы решить: от какого пойла бывает самое гадкое похмелье? Явно от того, которое моя провинциалка сестра зовёт сладким французским виски. Вот я и решил приобрести этот ящик в качестве антиалкогольного лекарства и карательной меры одновременно. Сейчас готовлюсь принять то и другое.

Он протянул бутылку.

— Неужели не хотите глотнуть, пока я не ушёл?

— Нет, спасибо, — вежливо отказался Яша Джонс.

— Тогда спокойной ночи. И приятных сновидений.

— Спокойной ночи. Благодарю вас.

Яша Джонс проводил взглядом его коренастую фигуру; но он, сделав три шага по дорожке, остановился. Потом, видно о чём-то поразмыслив, вернулся назад.

— Спешу вас заверить, — сказал он, глядя вниз на Яшу. — Если вы боитесь, что я пью на работе, откиньте ваши страхи. Это чистопробный дзен.

Он снова двинулся к дому. Сандалии сухо зашуршали, шаркая по старому кирпичу. Он поднялся на первую площадку, снова остановился, как бы раздумывая, а потом вернулся назад.

— А вы знаете, а какой комнате вы спите? — спросил он.

— Я не заблужусь, — сказал Яша Джонс.

Бред нетерпеливо помотал головой.

— Да чёрт, я не о том… Я спрашиваю, — вы знаете, что это за комната?

Он слегка нагнулся, заглядывая Яше в глаза.

— Это та самая комната, — сказал он, — та, что мы занимали с женой, когда жили здесь. Перед войной. С моей первой женой. Помните, той, о ком я рассказывал?

— Да, — сказал Яша Джонс.

— Она была коммунисткой, ростом чуть ли не в девять футов, с талией в двадцать два дюйма, гибкая, как уж, и нежная, как спелый гранат, на который жарким летом слетаются пчёлы со всей долины Сан-Фернандо. Подумайте об этом, а я вас покидаю.

На этот раз он не остановился. Он шёл вверх по дорожке; сначала по ступенькам первого уступа, потом — второго. Движения его были трезвыми, размеренными. Так он дошёл до дома.

Яша Джонс, проводив его взглядом, остался сидеть, раздумывая о том, как хорошо, что он не писатель. Эта участь его миновала. Его миновала тяга к бессмертию.

Он подумал, что не встречал ни одного писателя, даже самого маленького, самого подневольного злобе дня и сознающего себя неудачником, который где-то в тайниках души не испытывал этой тяги и даже не питал бы надежды на бессмертие. Болезнь зрела в самой природе писательства. Он перебрал в уме всё, что сулило мастеру возможность пережить себя: краски, камень, дерево, вереницу нот, слова. Он думал о разнице между болезнью тех, кто работает в чаянии бессмертия, и болезнью тех, кто его не ждёт.

Актёр, певец, танцовщик — каждый из них знает, что лучшее в нём, действительно ценное у него отнимают в тот самый миг, когда оно осуществляется. Он знает, что не может надеяться на бессмертие. Поэтому болезнь его безнадёжнее, отчаяннее, разрушительнее, самоубийственнее. Борьба со временем у него идёт иначе. В самом процессе своего творчества он остро и отчаянно ощущает гибель своего «я». Он знает, что всякая надежда на славу обманчива, что настоящая слава у него может быть только преходящей. Это определено даже словами. Говорят: «Гаррик был великим актёром». И говорят: «Милтон — великий поэт». Есть слава временная и слава нетленная.

Да, думал он, поэтому болезнь тех, кто может бороться только за временную славу, кажется более безнадёжной. Он вспоминал тех, кто нёс на себе это проклятие. Но страдания художника, который борется за нетленную славу, куда большее проклятие. Оно страшнее потому, что его средства выражения сулят большее. А из всех них слово обещает больше, чем что бы то ни было. Да, болезнь гнездится в самих средствах выражения. Тут уж иллюзий не избежать. Каждый, как бы он от этого ни отнекивался и ни морочил себя суеверными заклятиями, мечтает, что когда-нибудь где-нибудь кто-нибудь найдёт послание в бутылке, кинутое им в море. И тогда он станет великим. Достигнет бессмертия.

Что же, сказал себе Яша Джонс уже не в первый раз, его эта беда миновала. Он знает, что творчество его эфемерно. Когда он это понял? Он вспомнил годы, проведённые в Кембридже и Чикаго. И тут ему на миг привиделся большой экран, голый экран в пустом кинотеатре, который посверкивает и пульсирует приглушёнными накатами серебристого света, а потом по нему проплывает тень человеческой фигуры, неясная, лишённая определённых черт. Эфемерность, если ты понимаешь, что именно её создаёшь, — радуйся. Радуйся, зная, что эфемерность не даёт бессмертия.

Он сидел освещённый луной и не подозревал, что сознание эфемерности и сделало его великим.

Он сидел и был полон жалости к человеку, который вошёл в тёмный дом. Яша Джонс не понимал, что когда-то и сам по ошибке принял тепло сострадания за страсть. Он не сознавал, что сострадание, которое он почувствовал в маленькой книжке, написанной юношей из Фидлерсборо четверть века назад, привело его в этот заброшенный сад, освещённый луной, где он сейчас ожидал наступления сна. Он не сознавал, что сострадание в этой книжке возникло как отражение сострадания в его собственном сердце, которое он по ошибке принимал за радость.

Он сидел, зная, что ему ещё рано пытаться заснуть. Он сидел, раздумывая, спит ли уже тот, другой.

А тот, другой, не спал. Он смотрел в окно на запад, где луна заливала землю, и вспоминал, как сегодня днём Яша Джонс сказал, что сам его выбрал. Выбрал за то, что когда-то он написал небольшую книжку. И теперь Бредуэлл Толливер вспоминал то чувство облегчения и благодарности, которое его так согрело, когда Яша Джонс ему это сказал, словно он ему дал отпущение грехов.

Но глядя на лунный свет, он уже не чувствовал облегчения и его уже не грело то, что он получил отпущение грехов.

 

Глава шестая

Когда Бред Толливер проснулся в Фидлерсборо, Теннесси, на той же кровати, где спал мальчишкой, он сразу почувствовал головную боль и тошноту, которые и предвидел, когда пил коньяк. Но ещё до того как память разобралась в недавних событиях, ещё до того, как он удостоверился, в какой кровати лежит, его вдруг охватило глубокое отчаяние, словно его несло с закрытыми глазами в плоскодонке по открытому морю и плоскодонка боком ныряла под волну.

Он и в самом деле закрыл глаза.

А теперь открыл, узнал потолок, серую штукатурку, знакомые трещины: неужели штукатурка никогда не отвалится? — и сообразил, что уже поздно, вспомнил, что сегодня воскресенье, что у него есть обязанности перед гостем, перед своим заказчиком Яшей Джонсом, и догадался, чем вызвано его отчаяние. Давным-давно он написал меленькую книжку. А теперь благодаря этой книжонке, а не «Сну Иакова», который вчера был объявлен на миллионе рекламных щитов, и не двум «Оскарам» или премии Союза киносценаристов, и не семнадцати кассовым фильмам, благодаря не всему тому, что заполняло минувшие годы, он был здесь, и Яша Джонс был здесь, и они собираются создать прекрасный трогательный кинофильм. Что же, значит, все истёкшие годы с тех пор прошли даром?

Он закрыл глаза, зная, что с этого всё и началось вчера ночью — с этого вопроса. Он лежал на кровати, поперёк неё падал лунный свет, и он вспоминал, как писал ту книгу. Если бы он той книги не написал, он не гулял бы солнечным днём в июне 1937 года по Центральному парку по узкой, извилистой аллейке, отгороженной высокой живой изгородью, жуя травинку, а Летиция Пойндекстер не склонялась бы к нему (на ней были туфли на высоких каблуках), или, вернее, не нагибала бы слегка голову, чтобы получше разглядеть его лицо, и, помогая себе короткими округлыми жестами рук, причём на левом запястье позвякивали два тяжёлых золотых браслета из Индии или откуда-то ещё с варварскими бряцающими подвесками, не объясняла бы ему подспудную идею его произведения.

У него большой талант, говорила она. Ей было бы очень обидно, если бы он его промотал, говорила она. К тому же, говорила она, и современном мире только один путь к счастью. Она его нашла. Она объясняла, как и он мог бы его отыскать и одновременно выразить подспудную идею своего произведения.

Если бы не было произведения, нечего было б и говорить о его подспудной идее.

Произведения, — думал он теперь. — Его подспудной идеи.

Издатель сборника рассказов под названием «Вот что я вам скажу…» был выпускником Йельского университета, где он получил в 1915 году magna cum laude, какое-то время там же преподавал на факультете английской литературы, в 1917 году не попал на военную службу из-за лёгкого искривления позвоночника и после этого занялся издательским делом, вдруг обнаружив, что академическая среда бесплодна. Поработав несколько лет в издательстве, он сам написал роман, смутно напоминавший произведения Рональда Фербанка, и вполне прилично перевёл несколько книг немецких классиков. В 1924 году он женился на девушке из хорошей семьи, довольно красивой, но напрочь лишённой воображения, от которой у него родился сын. Первые два года жизни ребёнка он был страстным отцом, но, когда они разъехались с женою, не дававшей ему развода, утратил к сыну всякий интерес.

В конце двадцатых годов он проводил все свои отпуска в Берлине и писал политические статьи, где точно предсказывал победу фашизма. В последнее пребывание в Берлине в 1931 году он, сам себе удивляясь, завёл интрижку, единственную в жизни, с пожилым политическим деятелем, левым активистом, искалеченным нацистскими хулиганами в Мюнхене, — его отвага крайне восхищала молодого издателя — однако впоследствии вернулся к развлечениям с молодыми женщинами из литературных и политических кругов, где он вращался, в том числе и с теми молодыми женщинами, чьи произведения печатало его издательство. Теперь он носил рыжеватую бороду лопатой.

Прежде он одевался довольно франтовато, небрежно, мешая английский и студенческий стили, но теперь небрежность выродилась в картинную неопрятность, хотя его потрёпанные твидовые костюмы всегда были не из дешёвых. Его подпись в те годы всё чаще появлялась в журналах под всякими воззваниями и коллективными протестами.

Звали издателя Телфордом Лоттом. Это был хороший человек, напрочь лишённый честолюбия и мстительности, добросовестный, жаждавший что-то сделать на благо человечества, но страдавший оттого, что его образ жизни даёт так мало возможности для решительных действий. Дедом его был известный священник унитарной церкви в Массачусетсе, и Телфорд Лотт пошёл в него, хотя этого и не сознавал. Его до слёз трогали романы, где описывалось благородство или терпеливо переносимые страдания. Весной 1934 года его глубоко взволновал напечатанный в одном из журнальчиков рассказ под названием «Вот что я вам скажу…» — незамысловатая повестушка о старом еврее-портном, чьи врождённая порядочность и достоинство украсили жизнь захолустного ханжеского городишки в Теннесси на берегу мутной реки. Телфорд Лотт написал автору и, когда неожиданно обнаружил его по соседству, в университетском общежитии Дартхерста, пригласил к себе в контору. Рассказ дал заглавие небольшому сборнику, который Телфорд Лотт вскоре составил.

Книжка имела относительный succès d'estime Её хвалили рецензенты тех изданий, которые обычно дают обзоры новинок, но главным образом либеральные и левые журналы. Автор, писали они, глубоко сочувствует обездоленным. Он описал, не дрогнув, не ища оправданий и не романтизируя, деградацию родных мест. Он проявил интуитивное понимание социальных проблем и, обретя зрелость и научное мировоззрение, сможет внести важный вклад в литературу.

В те дни Телфорд Лотт испытывал какой-то особенный подъём. Не от блеска отражённой славы, который озарял его во время приёмов с коктейлями, пока разговор не переходил от того, как он открыл Бредуэлла Толливера, на политику, любовные интриги или деньги. Телфорд Лотт был счастлив, потому что в лице Бредуэлла Толливера, этого головастого молодого человека со светло-голубыми глазами, чуть-чуть неправильно посаженными ушами, мужиковатой фигурой, большими руками, неряшливой одеждой и странной, привлекательной смесью нахальства и застенчивости, он обрёл, пусть и скромную, надежду на будущее. Он наделит Бреда — он уже так накоротке его звал — спокойной решительностью и верой в своё призвание, и они его поддержат, а также снабдит научным мировоззрением, которое подкрепит его природное человеколюбие.

Человек должен сделать хотя бы это, думал Телфорд Лотт, чтобы прикоснуться к живой современности. Он стал подумывать, не вернуться ли ему к жене. В конце концов ему уже за сорок. Вечеринки переставали его интересовать. Он стал подумывать о сыне, как его воспитать, чтобы он сумел нести бремя будущего человечества. Боль в спине, которая в последнее время мучила его по ночам, почти прошла. До него вдруг дошло, что его уже давно не преследует воображаемая картина, будто его вот-вот должны расстрелять за какие-то убеждения, которых в минуту казни он как раз не может припомнить. Ему несколько раз снилась смерть матери, и горе его было томительно-сладким. К нему вернулась былая страсть к поэзии Вордсворта, и он даже начал писать статью о соотношении общественного сознания с любовью к природе.

Телфорд Лотт вернулся к жене и снова почувствовал прежнюю привязанность к сыну. Сын оправдал самые радужные надежды отца, добившись блестящих успехов в университете, где он изучал античную литературу, защитил докторскую диссертацию в Оксфорде и отважно сражался в Корее. Но его взяли в плен китайцы. Через год было опубликовано сообщение, что сын переметнулся в лагерь врага. Телфорд Лотт застрелился.

Когда Бредуэлл Толливер прочёл в Биверли-хиллз известие о трагической смерти известного издателя, он сперва даже не сообразил, о ком идёт речь. Фамилия, правда, была знакомая, но в тот первый миг он не вспомнил, кому она принадлежит. Но тут же увидел собственное имя в списках тех, чьи таланты открыл покойный.

И, глядя на некролог, вдруг почувствовал тайное облегчение. А к облегчению примешивалась радость, что он схитрил, словчил, совершил какую-то удачную махинацию — какую именно, он и сам не мог бы сказать. Удовлетворение этим неведомо каким плутовством поддерживало его весь день. В душе то и дело вспыхивало ощущение довольства.

Но к ночи он впал в мрак. Он так задиристо вёл себя на вечеринке, что хозяин попросил его уйти. Жена его — он тогда был женат на Сьюзи Мартайн — отказалась спать с ним в одной комнате и перешла в запасную спальню. Этот случай, в сущности, был началом конца его брака с Сьюзи Мартайн, которая его любила.

Несколько месяцев Бредуэлл Толливер пользовался успехом на вечеринках, рассказывая о том, как Телфорд Лотт, чей родной сын переметнулся к врагу в Корее, пытался сделать его коммунистом, давал ему коммунистическую литературу и даже приставил коммунистического соглядатая. «Чёрт возьми, — говорил он, — ведь я был наивным парнем из Пахтальной Зоны, и диалектический материализм внёс такую путаницу в мою голову, что я запросто мог бы стать коммунистом, не сбеги я вовремя назад, в родное ондатровое гноище». Он даже придумал смешную пародию на самый популярный рассказ из «Вот что я вам скажу…», чтобы изобразить, чего от него добивался Телфорд Лотт, — помесь скорняцкого жаргона с марксистской лексикой.

Как-то раз, на вечеринке в Малибу, уже после чистки неблагонадёжных в Голливуде, он имел небывалый успех. Семь человек внимали ему в буфетной как заворожённые целых сорок пять минут. В ту ночь, когда он вернулся домой — у него ещё был свой дом, хотя Сьюзи уже уехала, чтобы получить развод, — он был очень пьян. У него не хватило сил войти в тёмный дом. Он лёг на газон у японской айвы и стал глядеть на прекрасное звёздное небо.

Когда он перестал плакать, он всё же продолжал смотреть на небо, хотя веки остро покалывало от высыхающих слёз. Он лежал возле айвы и думал, что теперь, наплакавшись, представляет себе сладость духовного возрождения. Он так и заснул, лёжа под кустом. Едва рассвело, он проснулся, вошёл в дом и лёг в постель как положено. С тех пор он больше никогда не поминал имени Телфорда Лотта.

Со временем и по мере того как рос его профессиональный успех, он забыл это имя и даже забыл ощущение покоя, которое испытал в ту ночь, когда лежал под цветущей айвой и глядел на звёзды. Но когда четыре года спустя, осенью 1959 года, Морт Сибом вызвал Бреда к себе через ряд своих подчинённых по нисходящей, вплоть до агента, и спросил, не хочет ли он поехать в Фидлерсборо — название города, которое Морт Сибом уточнил, заглянув в блокнот, — он на мгновение почувствовал, что на глаза у него набегают слёзы совсем как в ту ночь, когда он лежал под звёздами. Он вдруг вспомнил и то, что он чувствовал много лет назад в тоскливом общежитии Дартхерста, когда сидел поздно ночью возле уже холодного отопления и пытался положить на бумагу слова о Фидлерсборо, которые почему-то вызывали у него слёзы.

Телфорд Лотт познакомил его с Летицией Пойндекстер — на редкость интересной личностью, даровитой художницей, человеком, который стремится преодолеть ограниченность своей среды и воспитания.

Телфорд Лотт не только познакомил его с Летицией Пойндекстер, но и руководил начальной стадией их знакомства. Когда девушка, к примеру, призналась, что молодой человек ей не слишком понравился (она имела склонность к мужчинам постарше, тогда как Бредуэлл Толливер был на два-три года моложе её), Телфорд Лотт напомнил ей о долге. Долг её, сказал он, воспользоваться своим влиянием, чтобы направить его талант в нужную сторону и не дать ему уйти в трясину мещанской сентиментальности.

Бредуэлл Толливер испытывал к ней в ту пору просто благоговение. Во-первых, на высоких каблуках она была выше его, правда не слишком, совсем немного, но достаточно для того, чтобы как-то странно на него воздействовать — при ней он чувствовал себя неумелым, неуклюжим, злым.

Она происходила из тех кругов общества, где, как не вполне точно описал Телфорд Лотт, яхты и лошади для игры в поло — такая же непременная принадлежность, как заводные игрушки в детской, и, хотя она часто ходила в парусиновых туфлях, обтрёпанной фланелевой юбке, чудом державшейся на английской булавке, и нормандской рыбачьей тужурке, она постоянно носила кольцо с крупным квадратным изумрудом, который, когда она подпирала щёку, потрясающе оттенял переливы её волос — от ржавого до тёмно-каштанового — и придавал какой-то рыжеватый отблеск её большим тёмно-карим глазам. Время от времени она расчётливо сбрасывала парусиновые туфли и фланелевую юбку и появлялась в нарядах, чья строгая элегантность либо вызывающая смелость подчёркивали её уверенность в себе или её классовое самосознание, второе, во всяком случае, куда более явно. Даже на малоизощренный нюх Бредуэлла Толливера они пахли деньгами, и деньгами немалыми.

В Фидлерсборо он чувствовал себя богатым. И не сознавал своей бедности ни в начальной школе в Нашвилле, ни даже в Дартхерсте. Теперь же она заставляла его ощущать себя бедняком и, что ещё хуже, стыдиться своей бедности, а потом стыдиться своего стыда, потому что сама она как будто деньги не ставила ни во что. Она, казалось, даже презирала богатую среду, в которой выросла, и гордилась лишь тем, что вращается среди людей талантливых, с высокими нравственными устоями и заслуженной известностью. И это вызывало у него ещё большую робость, потому что, когда они с Телфордом Лоттом ввели его в этот мир, он почувствовал, что каждое новое имя, которое он прежде не знал, лишь подчёркивает убожество его прошлого опыта и безысходность нынешнего состояния.

Однако как бы всё это ни усиливало его преклонения перед ней, но самое главное было в ней самой, в том чувстве внутренней свободы, которым, казалось, обладала эта девушка. Она, например, была первой женщиной, которая при нём ругалась, употребляя вульгарный синоним слова «испражнения», и произносила его так естественно, так невинно, что первый испуг у него вскоре сменился стыдом за этот испуг. И мать свою она называла сукой; это был первый человек на его слуху — мужского или женского пола, — который не старался проявить хотя бы показную почтительность, pro forma, в угоду общепринятому. Мать её — сука, говорила она просто, добавляя, что ей придётся сводить его к старушке на коктейль, чтобы он сам убедился, что это за сука: «Сука, у которой течка, ей сорок шесть лет, и, когда сидишь и видишь, как её разбирает, так и хочется пойти в монашки». А потом добавляла с иронией, словно посмеиваясь над одной ей понятной шуткой: «Если у тебя для этого есть данные».

Отзыв о матери был высказан в связи с откровенными рассказами о визитах к психоаналитику, которые так же шокировали Толливера, как вульгарное название экскрементов. Он знал, конечно, что такое психоанализ, но крайне абстрактно. Этим делом занимались где-то в Австрии или в Лондоне, и, как правило, евреи. Кто же не знает, как евреи любят страдать. Но когда это приходило ему в голову, он тут же вспоминал старого Изю Гольдфарба из Фидлерсборо — вспоминал, как тот сидел апрельскими вечерами на плетёном стуле и смотрел через вздувшуюся, красную от глины реку на запад, а представив себе это, понимал, что старый Изя был почему-то в равной мере выше страдания и выше того, чтобы причинять страдания другим. Ибо Израиль Гольдфарб был в Фидлерсборо самим собой.

Однако если к психоанализу прибегает кто-то из ваших знакомых, вы об этом не узнаете — считается, что это постыдно, и вам ничего никогда не расскажут. А эта девушка рассказывала открыто, громко, в ресторане, где её могли услышать. Он поймал себя на том, что виновато поглядывает через плечо на соседний столик. Когда он перевёл взгляд на неё, то увидел, что она насмешливо улыбается.

Нет, даже не улыбается, а ухмыляется, потому что иногда, совсем неожиданно, на лице её появлялось именно это — ухмылка. И ухмылка, какую тоже не ждёшь от девушки такого роста и с такой вызывающей манерой себя держать при всей её женственности. Ухмылка была анахронизмом, напоминанием о маленькой Летиции Пойндекстер тех давних лет, когда у неё были дырки на месте выпавших молочных зубов, носки, сползавшие на грязные, вечно расстёгнутые сандалии, длинные худые ноги, неслыханная россыпь веснушек на курносом, слегка сопливом носу и волосы ещё отнюдь не рыжевато-каштановые, а просто красные, как морковка.

Вот такую ухмылку он на мгновение поймал; в ней не было ни ехидства, ни снисходительности, а просто отклик на что-то очень смешное.

Но он почувствовал, что краснеет, что он пристыжен и уличён ещё прежде, чем она насмешливо и без всякого ехидства заметила:

— Боитесь, что вас кто-нибудь застукает с прокажённой?

Он пробормотал что-то невразумительное.

— Ах, Бредуэлл! — воскликнула она. Какое-то время она звала его Бредуэллом. — Клянусь, что это не проказа!

Она засмеялась, и в тот миг, когда, смеясь, она закинула голову, он, поглядев на неё через стол, покрытый красной клеёнкой, в дешёвой забегаловке на Перри-стрит, где красное вино продавали уже легально — импортное, правда, и хуже того, что было в прежние дни, — и поймав в её волосах густой отблеск от свечи, воткнутой в оплетённую соломой бутылку кьянти, почувствовал, что опять краснеет. Но тут он увидел, что смех её замер, зрачки карих глаз расширились, будто в них пустили белладонну, и глаза уставились поверх его головы туда, где, как он знал, ровно ничего не было, и в этот миг перед ним, словно в тумане, промелькнула картина, как она лежит на чём-то вроде кушетки, а кушетка белая, больничная, и голова её покачивается из стороны в сторону словно от боли, глаза расширены, вот как сейчас, и смотрят совершенно в никуда.

Видение это тотчас же пропало. По ту сторону красной клеёнчатой скатерти сидела просто высокая девушка и смотрела поверх его головы, слегка насупившись; рыжеватый блеск её глаз был чуть-чуть затуманен, а пламя свечи оттеняло золотистый загар её кожи (загар, который у рыжей женщины требовал бесконечного ухода и дорогостоящего досуга), а чешуйка помады, приставшая к слегка обмякшей нижней губе, словно лихорадка, была отчётливо видна при свечах, как под микроскопом. Он увидел, что, всё ещё глядя поверх его головы, она прижала нижнюю губу к зубам. Он увидел, как она чуть вздёрнула верхнюю губу, прикрыла ровным рядом верхних зубов нижнюю губу, обнажив резцы — один из них, он вдруг заметил, был слегка темнее, как от умерщвлённого нерва, — немного выпятила нижнюю губу и больно прикусила её зубами. Когда нижняя губа освободилась, он заметил, что шелушинки или чешуйки помады больше нет. Губа разгладилась под ровным, резким нажимом зубов и теперь дразняще блестела, влажная от слюны.

Он поглядел на Летицию и вдруг понял, что он её знает. Ему, как ни странно, показалось, что она вообще единственный человек, которого он знает. И от этого знания он почувствовал стыд, неловкость и какую-то пугающую причастность, словно его самого раздели. Он чувствовал свою причастность к чему-то тёмному, тёплому, глубокому, кольчатому, подвижному, вязкому, что было связано с психоанализом, в котором она призналась. Он чувствовал свою причастность, благодаря этой чешуйке сухой помады или шелушинке кожи на губе, слегка потемневшему резцу и тому, что он вдруг увидел, как она тихонько в немом непонятном отчаянии покачивает головой на белой кушетке. Ему захотелось вскочить и поскорей убежать из этого бывшего притона. Потом его одолела какая-то странная душевная растерянность, пугающая, но чем-то бесконечно милая, вслед затем он ощутил внезапный толчок, словно большой пёс, выскочив из воды, отряхнулся каскадом брызг, а потом пришло ощущение силы, новой и чем-то особенно покойной. Будущее казалось огромным яблоком, висящим в темноте, чья кожица вот-вот лопнет от спелости.

И всё это произошло в один-единственный миг.

А она ухмыльнулась снова и сказала:

— Не робейте, Бредуэлл. Это была не проказа. Просто слаба на передок.

Потом ухмылка сошла, и она поглядела на него уже серьёзно:

— Хватит об этом — о психоанализе. Давайте лучше поговорим о…

Тогда она не хотела об этом рассказывать. Такое желание пришло много позже, в его грязной полуподвальной комнате на Макдугал-стрит, когда, лёжа рядом с ним за полночь, в темноте, она в какой-то запоздалой вспышке самоанализа, который забросила уже несколько лет назад, рассказывала про свою жизнь.

В темноте она отдавала ему свою жизнь, всю как есть, всё, что о ней знала, неторопливо, смиренно, словно выполняла обряд любви и покаяния.

Она будто считала, что её, Летиции Пойндекстер, непомерно вытянутое в длину тело годится лишь на то, чтобы дарить животное тепло и удовлетворение, если не видеть этого тела в перспективе прошлого, которое привело её сюда, на Макдугал-стрит, к Бредуэллу Толливеру. А он, чьё дыхание, она слышит в темноте, скоро обнимет это тело, должен обнять, и тем самым искупит её прошлое, породив новую, настоящую Летицию Пойндекстер. Бредуэллу Толливеру надо понять всю неразбериху, всю незадачу её прошлого, потому что оно необходимая предпосылка того покоя и счастья, которые она наконец-то надеется обрести.

А самого Бредуэлла Толливера это постепенное снятие покровов возбуждало всё сильнее и сильнее; это было одной из самых изощрённых любовных уловок, на которые, как он втайне признавал, она была мастерицей. Он же с его малым, примитивным опытом мог только ещё больше перед ней благоговеть.

Но это её умение было лишь долей того, что так его в ней восхищало: её умение рассказывать о своей жизни без малейшего стыда, ходить по этой жизни, как по хорошо обжитому дому, где всё можно найти даже в темноте. Он лежал рядом с ней в темноте, слушая, как она разматывает прошлое, и чувствовал, что он скован, загнан во что-то тёмное, потайное, что было им самим, как в ящик.

А может, всё дело в том, думал он иногда, что у него-то самого нет прошлого, о котором стоит рассказывать? Может, у него и вообще нет прошлого? Он не подозревал, что это опасение заставило его проникнуть в прошлое тех, у кого, казалось, его не было. Он не понимал, что стоит ему попытаться воссоздать прошлое Бредуэлла Толливера, как он потеряет свой дар, свой единственный дар проникать в прошлое тех, у кого не было прошлого.

Когда чуть позднее, то есть после одного случая в Центральном парке в июне 1937 года, он отправился воевать в Испанию, он так и не понял, что боязнь не иметь прошлого и была одной из побудительных причин его поступка. Вернее говоря, где-то в душе сознавая это, он тут же, стыдясь, поборол свою мысль.

Он не знал, что каждый человек томится желанием иметь своё прошлое.

Но ещё не знал, что постыдно не это, а желание иметь не подлинное, а мнимое прошлое.

Случай в Центральном парке произошёл в самом начале знакомства Толливера с Летицией Пойндекстер, вскоре после того, как она сказала Телфорду Лотту, что ей этот молодой человек не понравился. Его же в тот период больше всего терзала неспособность работать. Он прожил в Нью-Йорке уже больше года и не написал ничего, что нравилось бы ему самому или Телфорду Лотту. Телфорда Лотта это ничуть не тревожило: напор новых впечатлений и новых идей уляжется, и Бред их со временем освоит. Но сам Бредуэлл Толливер чувствовал, будто он истекает кровью от какой-то внутренней раны.

Все вокруг казались такими уверенными в себе. Их суждения, высказанные на страницах журнала или сквозь облака табачного дыма над полупустой рюмкой, звучали так непререкаемо. Все они, как и Летиция Пойндекстер, обладали той внутренней свободой, которую, казалось, ему вовек не обрести. И с той же поразительной сноровкой, с какой Летиция разбиралась в своём собственном «я», в своей собственной жизни, все они шагали сквозь тьму истории, словно слепцы по своему хорошо знакомому дому.

Для него же история была просто вереницей прошедших событий, какими бы бессмысленными они ни были. Не без мрачного юморка он представлял себя одним из тех шкурятников давних времён, которые охотились на ондатру во времена его прадеда, — как он зырит из-за ракитника на приплюснутые, неправдоподобные, закованные в железо канонерки генерала Гранта, которые, пыхтя, ползут по реке на юг. Ниоткуда и в никуда. Да, ниоткуда и в никуда — вот что такое история. Но для людей, которые его окружали, история — это поезд, который приходит вовремя или только с небольшим опозданием. Они внушали ему трепет.

Господи Иисусе, — думал он, — Фидлерсборо!..

Но Летиция Пойндекстер говорила в тот день не об истории. Она говорила о счастье. Одно время, говорила она, я была несчастна. Вела бессмысленную жизнь. Когда она уехала от матери, поселилась в Гринич-вилледже и всерьёз занялась живописью, это ей помогло. Но внутри всё оставалось по-прежнему. Она всё ещё была загнана в угол.

— Знаете, — сказала она, нагнув голову, чтобы получше его разглядеть, и откинув блестевшую на солнце рыжую прядь, — нельзя быть счастливой, если ты загнана в угол. Правда?

Она задала этот вопрос очень серьёзно. Ей надо было, чтобы он сказал: «Нет, нельзя». Ей надо было, чтобы он понял. Он был такой невежественный. Его невежество вдруг показалось ей трогательным.

— Нет, — сказал он, — по-видимому, нельзя быть счастливым, если чувствуешь, что ты загнан в угол.

В эту минуту он чувствовал себя загнанным в угол. Он думал о своей старой пишущей машинке в полуподвальной комнате на Макдугал-стрит, на столе, служившем ему и обеденным, и письменным, где рядом с машинкой были треснутая тарелка, полная окурков, графин красного вина и словарь, а на полу валялись скомканные листы бумаги. Он хотел стать писателем. Он так мучительно этого хотел, что сейчас на солнце у него даже голова кружилась. Быть писателем — иначе и жить не стоит. И с отчаянием подумал, что никогда им не будет.

Но она говорила о счастье.

Живописи оказалось недостаточно, говорила она. Тогда она занялась психоанализом. Когда чувствуешь себя такой несчастной, надо как-то с этим бороться. О да, это помогло, в известной мере, конечно, она хотя бы узнала, почему она так живёт. Но и это знание тоже не сделало её счастливой. Не заставило её вести себя иначе, намного иначе, надо это признать.

— Но психоанализ, говорила она, — это просто изощрённая форма буржуазного баловства. Буржуа покупает его на свои деньги, когда видит, что ничего больше не хочет из того, что можно купить. Это тайная услада либеральных интеллигентов. Вроде онанизма. Это…

Она вряд ли сознавала, что слова её — смутное эхо чужих слов, тех, что два года назад произносил Телфорд Лотт, когда они были близки и он пытался вывести её из удручённого состояния, объясняя, что она должна слить свою судьбу с судьбою всего человечества и бороться за справедливость. Он преуспел даже сверх своих ожиданий. Уговорил её бросить психоанализ, но, к вящему его удивлению, она бросила и его самого.

Она бросила его и обрела счастье. Нашла в жизни какой-то смысл. Как ни странно, она обнаружила, что мужчины ей уже не так нужны, как раньше. Ей иногда казалось, будто с ней вот-вот что-то случится. Она и не пыталась определить, что именно, но почему-то чувствовала, что прикосновение мужской руки замарает её, что ей суждено пережить счастье превыше всякого счастья.

— Это было как обращение в новую веру, — рассказывала она Бредуэллу Толливеру о том, что с ней произошло, допуская при этом уклончивость и купюры, которые делали рассказ раздражающе абстрактным, как сон, чьи подробности не можешь припомнить. — Да, совсем как обращение в новую веру, — повторила она, серьёзно шагая рядом с ним по узкой петлистой аллее между кустами высокой живой изгороди.

Серьёзность усугублялась тем, что это был один из дней, когда она рассталась с фланелевой юбкой и парусиновыми туфлями. В этот день она решила повести его к своей матери. К этой суке, которая живёт вон там, в восточной части парка, на одной из 60-х улиц. Поэтому она и надела не старую фланелевую юбку, а кирпично-красное полотняное платье с вызывающей юбкой и жёлтым кожаным поясом, затянутым так туго, что вызывающая юбка казалась ещё более вызывающей. Речь свою она подчёркивала короткими внушительными жестами, и дикарские подвески на тяжёлых браслетах позвякивали. Наклонив голову, чтобы взглянуть на него, она говорила:

— Ну да, совсем как обращение в новую веру. Так бывает тогда…

На повороте дорожки неожиданно открылась покрытая гравием площадка футов сорок в длину, от которой в сторону шла более широкая аллея. Площадку окружала густая зелень. Справа стояли две скамейки. За ними несомненно прятались металлические урны для мусора. Перед скамьями уныло расхаживал по гравию голубь. Солнце уже спустилось. Лучи его, падавшие с запада через верхушки кустов, поблёскивали на радиаторе машины, глубоко задвинутой слева в кусты.

С первого же взгляда Бредуэлл разглядел все эти подробности.

С первого же взгляда он заметил, что там, где машина была задвинута в кусты, эти кусты в одном месте были пониже, а по обе стороны от них более рослые ветви, свисая, образовали нечто вроде овальной рамки, в которой виднелись голова и верхняя часть туловища женщины с тёмными стрижеными волосами, в синем платье с короткими рукавами. Лицо у неё было напряжённое, глаза закрыты, руки вытянуты вперёд, будто держали невидимые вожжи, а тело поднималось и опускалось в мерном ритме, словно приноравливаясь к езде неспешной рысью. Туловище было слегка наклонено вперёд, словно перед прыжком. Там, в конце засыпанной гравием площадки, в овальной рамке из зелени в такт движению тихо покачивались тёмные стриженые волосы.

Бредуэлл Толливер замер. Он вдруг услышал то, чего не замечал раньше: въедливый, настойчивый отголосок городского шума и как из этого приглушённого расстоянием въедливого гула вырываются злобные, отчаянные автомобильные гудки. Он вдруг осознал, что свет уже вечерний и косо падает через высокие крыши и башни домов. Солнечные лучи, пересекавшие гравий, казались дымчатыми.

Он затаил дыхание. Он не смотрел на Летицию Пойндекстер и знал, что она не смотрит на него. Он знал, что и она затаила дыхание. Он это знал, потому что, затаив дыхание, слышал бы, как дышит она, а он этого не слышал. Интересно, какое сейчас у неё лицо. Он подумал, что умрёт, если не увидит, какое у неё лицо. Но головы к ней не повернул.

Тут он услышал лёгкое движение её подошв по гравию. Он понял, что она повернулась, что она уходит. Он обождал секунду и обернулся. Смотрел, как она ставит и поднимает каблуки крокодиловых лодочек. Потом он её догнал. Он шёл с ней рядом, но не вплотную и, пока они пересекали парк, на неё не глядел.

Но теперь он уже был уверен, что слышит её дыхание.

А сейчас он лежал на кровати в Фидлерсборо и думал, как далеко от Фидлерсборо до Центрального парка и какое между ними пролегло время.

Он подумал: Я в Фидлерсборо.

Он лежал, уставившись вверх, на серую штукатурку, где виднелись старые трещины, и услышал стук в дверь.

— Войдите, — сказал он.

Это была Мэгги. На ней было синее ситцевое платье в клетку, а на босых ногах старые сандалии.

— Ещё живой? — спросила она, прикрыла дверь и, улыбаясь, подошла к кровати.

Он крякнул, а когда она приблизилась, отметил, что у неё всё ещё красивые ноги. И, кажется, ни единой набухшей вены. Интересно, как она сохраняет себя в такой хорошей форме.

И для чего.

Она стояла возле кровати и холодно ему улыбалась.

— Спрячь-ка его поскорей, — сестрёнка, — сказал он.

— Кого?

— Этот взгляд, полный гнусного превосходства. Взгляд женщины при виде порядочного, но поверженного в прах мужчины.

Она нагнулась, взяла с пола пустую коньячную бутылку, внимательно на неё поглядела и поставила на стул, где лежали одна сандалия, мятая пачка сигарет и полдюжины, окурков, погашенных о деревянное сиденье. Потом поглядела на него, улыбаясь, но уже по-другому.

— Тяжело тебе было? — спросила она.

Он поразмыслил.

— Нет, — сказал он наконец, — не тяжело.

Он поразмыслил ещё и добавил:

— Интересно.

Она поглядела в окно на солнечный свет, через реку, где земли тянутся далеко на запад, словно сами туда плывут вместе с утренними лучами.

Потом он поправился:

— Нет, даже неинтересно.

Разглядывая её, пока она смотрела в окно, он спросил:

— А тебе бывает интересно?

Помолчав и всё ещё глядя в окно, она ответила:

— Право, не знаю, милый братец.

— Ведь необязательно, чтобы всё шло как идёт, — сказал он.

— Почём ты знаешь? — спросила она. Потом добавила безо всякой горячности: — Ты ведь всего лишь писатель.

— Кем бы я, чёрт возьми, ни был, дело не должно было обернуться именно так.

Она глядела на него, казалось, даже с состраданием.

— Кто же может это знать? — спросила она.

— Ну, одно-то известно. Эти места затопят, и тут уж, будь уверена, всё пойдёт по-другому.

Она снова посмотрела в окно.

— Может быть, кое-что никогда уже не пойдёт по-другому.

— Не такая ты старуха, — сказал он, накаляясь. — Зачем тебе эта каторга? Ты к ней не приспособлена. Хотя я и твой брат, это не значит, что я не понимаю, что ты за человек. Если бы ты не была тем, что ты есть, тогда…

Он замолчал, ожидая, что она отвернётся от окна. Но она продолжала туда смотреть.

Не глядя на него и не повышая голоса, она спросила:

— Ну, почему не договариваешь?

— А я и не собирался заводить этот разговор.

Так оно и было. Коньяк раздирал ему внутренности, словно он проглотил пару драчливых котов, и он не понимал, как у него вырвалась эта фраза. Он даже не подозревал, что она сидит у него там наготове.

Голова у него слегка кружилась.

Она смотрела на него сверху вниз даже с нежностью. Выражение её лица было так непохоже на то, чего он ждал, что он разинул рот.

— Не огорчайся, братишка. Я рада — вот через столько лет всё же выяснилось, что у меня есть брат. А то чуть об этом не забыла.

Она улыбнулась, едва заметная улыбка родилась из того же выражения лица и тут же в нём растаяла.

— Ты бы лучше встал, — сказала она вдруг с чисто женской практичностью и двинулась к двери.

Взявшись за дверную ручку, она остановилась, обернулась к нему и, не выпуская ручки, прислонилась к косяку.

— А знаешь, — сказала она, — я ведь так и не сказала, как я тебе благодарна за то, что ты сделал. Ну, когда ты уехал.

— Лучше скажи, за то, чего я не сделал. — Он сам не понимал, что означал его тон.

— Я никогда к этому так не подходила. Как к чему-то негативному. Наоборот, как к позитивному.

— Негативно-позитивному, — сказал он. — Вроде того, о чём я прочёл в газете, про нечто новое в физике — они зовут это антиматерией. — Он запнулся. — А знаешь, мой лихой киношник Яша начинал свою жизнь физиком.

Она, казалось, его не слышала.

— У тебя он всё ещё есть?

— Что? — спросил он. И отлично зная, что он у него есть, мысленно увидев его в рваной картонке от писчей бумаги, спрятанной в сундук, в Калифорнии, солгал, сам не понимая зачем лжёт: — Понятия не имею, есть он у меня ещё или нет. Скорее всего потерял. Вечно переезжаешь с места на место…

Она посмотрела на него внимательно.

— А жаль, если потерял.

— Да на что он мне сдался? Сейчас бы меня наверняка от него стошнило.

Его удивило слово, которое он произнёс. Правда, его и впрямь подташнивало. Но не от этого.

— Я хотел сказать, что теперь я бы его сделал иначе.

— Но это было бы так же… — Она не договорила.

— Так же хорошо? Ты это хотела спросить? Скажу. Было бы в сто раз лучше.

Она прислонилась спиной к двери, держа обеими руками ручку, и снова повернулась к окну. Потом сдержанно спросила:

— Ты меня возненавидел? За то, что я заставила тебя это сделать? И теперь ненавидишь?

— Может, я должен сказать тебе спасибо, — мрачно ответил он. Потом старательно натянул простыню до самого подбородка и уставился в потолок. — Чёрт, я ведь кое-чего добился. Если бы я продолжал ту возню, я бы, наверное, так и не попал в Калифорнию.

Ему захотелось, чтобы она поскорее ушла.

— Я рада, что ты приехал, — донеслось от двери. Потом он услышал, как дверь хлопнула.

Дверь едва успела закрыться, как она без стука приотворила её снова и просунула голову в щель.

— Вставай, — приказала она. — Вчера ты обещал повести мистера Джонса в церковь, поторопись.

Она снова затворила дверь.

В церковь, — подумал Бредуэлл Толливер.

Да, он пообещал свозить Яшу Джонса в здешнюю церковь. Это, объяснил он ему, будет неплохим началом.

Церковь, — думал он не двигаясь. Он ни разу не был в церкви, в этой церкви, в той единственной, которая была для него церковью со смерти отца.

Тогда была ночь, ночь перед похоронами, когда он приехал в Фидлерсборо. Он вошёл, в прихожей было полутемно и пусто. Поставил чемодан и почувствовал запах цветов из библиотеки. Он туда вошёл. Сестра стояла совсем одна посреди комнаты и плакала. Она заметно выросла. Сформировалась.

И была совсем одна в полутёмной комнате.

Она подошла, взяла его за руку и подвела к гробу.

— Погляди, сказала она. — Теперь он уже маленький.

Да, Лэнк Толливер больше не был высоким. Теперь уж ему не стоять посреди комнаты — высокому, с торчащими чёрными волосами, такими жёсткими и густыми, что чесать их в пору хоть скребницей, — теперь уж не дёргать себя за длинный чёрный ус и не сверкать глазами. Не топать сапогами, вымазанными в коровьем навозе, и, хоть он и таскал в заднем кармане не меньше двух тысяч долларов, он по-прежнему выбивал этими сапогами ножку у стола и плевал на ковёр.

— Ну почему ты его так ненавидел? — спросила она.

Что он мог ей ответить, если вдруг понял, что сам этого не знает?

— Как ты можешь его ненавидеть, — с болью закричала она, — если он теперь такой маленький? Погляди, как он усох!

Она кинулась ему на шею. Он не помнил, чтобы она когда-нибудь делала это раньше. Но он и знал-то её мало, ведь так давно не жил дома.

Он стоял в полутёмной комнате, где так пахли цветы, почему-то напоминая ему запах детской рвоты, похлопывал её по плечу и старался утешить.

Да, она здорово выросла.

А теперь он лежал на спине, решив, что через минуту встанет и пойдёт в церковь, и вспоминал то давно прошедшее время. Он подумал о том, как приходила сестра и что только такой хам, как он, да ещё с перепоя, мог заметить, что у неё всё ещё красивые ноги, особенно не видав её чуть не шестнадцать лет. Он поразмыслил, является ли восхищение ногами сестры кровосмесительным.

Весьма поэтичный сюжетец, — подумал он. — Именно это Шелли и называл кровосмешением.

Ха, — думал он, осклабившись, насколько позволяла боль в голове, — что можно Шелли, позволено и Бредуэллу Толливеру в Фидлерсборо.

Ха, думал он, вот он, наш прекрасный киносценарий. Пожилой писатель — нет, писатель не первой молодости — возвращается в Фидлерсборо, видит сестру. Замечает, что любуется её ногами, выясняет, что на самом деле она — его переодетая мать, отчего всё становится на место. Финал: панорама целительных вод, на рассвете заливающих Фидлерсборо.

Нет, подумал он с комической грустью, боюсь, что Яша Джонс на это не клюнет.

Он решил, что лучше сделать ещё одну попытку встать и повести Яшу в церковь, а потом уже писать их распрекрасный киносценарий.

Но прежде чем встать, он принял ещё одно решение. Он решил, что надо остерегаться жалости к себе. Она может быть опаснее выпивки. Он уже давно поборол запои. И признался себе с присущей ему честностью, что второго порока он ещё не поборол. Ну вот, теперь пришло настоящее испытание. Если он сможет, приехав сюда, в Фидлерсборо, в этот дом, побороть этот порок, значит, он его поборол.

Он лежал и думал: Если я не смогу сделать хорошую картину, значит, я неудачник. Неудачник, и всё.

Такая мысль была новой. Раньше она не приходила ему в голову. Но он вдруг понял, что мысль эта родилась давно, твёрдая, объективная, как скала или как столб, но он её избегал. А сейчас смотрел ей в глаза. То, на что он смотрел, было холодным и сверкающим, как лёд.

Подумав: Я не хочу быть неудачником. А может, хочу? — он встряхнулся.

И поэтому встал.

 

Глава седьмая

Они сидели на крайней скамье, и поэтому, когда проповедь кончилась, Бреду удалось ещё до конца службы отвести Яшу в сторону. Свет падал сквозь витраж за алтарём разноцветными бликами. В неплотно прикрытое окно бокового притвора неслись пахучие запахи цветов, примятой травы и речного ила.

Наблюдая, как прихожане тянутся из церкви, Яша Джонс бормотал:

— «И водворю их на земле их, и они не будут более исторгаемы из жизни своей, которую Я дал им, говорит Господь Бог твой».

Он стоял в своём мятом сером костюме и разглядывал людей. Он и сам мог сойти за священника, думал Бредуэлл Толливер. Нет, на нём мягкий воротничок. Но дело не только в этом. Ещё и в том, как он стоит, будто его здесь нет. Он умел сохранять покой, позволяя жизни течь под его взглядом.

— Он ведь сказал, что это девятая глава? — вдруг спросил Яша Джонс. — Девятая из книги Амоса?

— Кажется.

Толпа редела, люди выходили из дверей поодиночке, прощаясь со священником за руку.

— Ну вот, вы видели, — сказал Бред Толливер. — Поглядели, как молится Фидлерсборо. По крайней мере баптисты, а других здесь и нет. Белые баптисты, точнее говоря. Были тут и пресвитериане, и кэмпбеллиты, да ещё и методисты, но не выдержали конкуренции. Методисты держались дольше всех. Мой старик их доконал. У него была закладная на методистскую церковь, и, когда во время кризиса стало туго, они либо примкнули к баптистам, либо запили горькую, отдав моему старику землевладение. Думаю, что верующие в Фидлерсборо считают, будто вседержитель поразил старика кровоизлиянием в мозг именно за то, что он пустил церковь по миру. Но серьёзно говоря, ни один баптист так не думает. Баптисты считают, что старик стал орудием всевышнего, дабы повергнуть методистов в прах. Это вернее…

Их уже дожидался священник. Высокий, худой, высохший человек в поношенном синем костюме из диагонали и крахмальном воротничке, с искажённым хронической болью или озабоченностью лицом и редкими, бесцветными волосами, его светло-голубые глаза часто мигали, словно собеседник был чересчур для них ярок. Пустой левый рукав был пришпилен к пиджаку.

— Брат Потс, — представил его Бред Толливер и протянул ему руку. — Я…

— Да, сэр, — перебил его брат Потс, — все мы вас знаем. В Фидлерсборо рады, что здешний уроженец подал наконец о себе весть. — Он обратился к Яше Джонсу: — А этот джентльмен — знаменитый кинорежиссёр. Я горжусь, мистер Джонс, что могу приветствовать вас здесь, в доме Божьем.

— Вы очень любезны, — сказал Яша Джонс. И добавил: — С удовольствием слушал вашу проповедь. Пророком Амосом у нас почему-то пренебрегают. А он снабдил вас сегодня весьма пронзительным текстом.

Голова священника чуть-чуть подёргивалась в такт словам Яши Джонса. Напряжённо прислушиваясь, он вздрагивал, вытягивал острый нос и становился похож на тощую курицу, клюющую зёрна — бесценные зёрна, которые ему кидали.

— Сейчас и время такое, что оно пронзает душу, — сказал Яша Джонс.

— О да, да, — подтвердил брат Потс, и его голубые глаза засветились благодарностью. — О да, конечно, мистер Джонс. Люди душевно встревожены, а почему — и сами толком не понимают. Правда, большинство ведь прожило здесь всю свою жизнь. Теперь им надо тронуться с места, и это их волнует. Даже если их и переселят в лучшие условия за счёт государства. И вот этот текст из Амоса…

— Он ведь тоже насчёт переселения, — сказал Яша Джонс.

— Да, переселения. Людей выдёргивают из их жизни, но если бы я смог дать им понять, что говорит заповедь Христова о переселении. Оно выдёргивает человека из жизни и переселяет в другую, в жизнь духовную. И вот если бы мне удалось направить растревоженные чувства в русло Божьего завета…

Он заглядывал в лицо Яши Джонса со смиренной мольбой.

— Точное и трогательное сравнение, — кивнул Яша Джонс.

— Знаете, когда чья-то обитель умирает, даже если просто сносят старый дом, с ним уходит большая жизнь. Кое-кто впал в отчаяние, а кто-то, наоборот, почувствовал себя счастливым и даже одурел от радости (правда, он её прячет), словно к нему вот-вот вернётся молодость или он разбогатеет. Но знаете, с кем труднее всего? С теми, кто ожесточился. У них такое чувство, будто вся их жизнь пошла насмарку. Но надо же помнить, что жизнь, которую мы прожили, ниспослана нам Господом. Возьмите, к примеру, меня. Если бы мне в двадцать пять лет сказали, что я всю жизнь проведу в Фидлерсборо…

Они вышли на солнце, и страдальческие голубые глаза брата Потса быстро заморгали. Где-то вдали в одном из домов плакал ребёнок. Брат Потс стоял рядом с Яшей Джонсом. Как видно, у него была потребность стоять рядом с ним.

— Я тогда и не слышал о Фидлерсборо, — тихонько произнёс брат Потс, словно делясь постыдной тайной. — Я ведь городской житель. Из Мемфиса. У отца было прибыльное страховое дело. Я начинал работать у него. Умел привлечь клиентов. Уговорить людей взять страховку. Умел внушить, что с ними что-то может случиться и я хочу им помочь. — Он помолчал, задумавшись. — Может, я и в самом деле хотел им помочь и сам этого не знал. Может, поэтому у меня и шло дело. А потом… — Он опять помолчал. — Потом наступил кризис. Отец… запутался в денежных делах. Понимаете, деньги-то были не его. Он уехал. То есть его забрали. Он застраховал множество людей от множества всяких бед, а я не спал ночами, думая о том, как человек не может застраховаться от самого себя. И однажды ночью мне пришла в голову мысль. О том, что нельзя застраховаться от Бога. Он глядит на тебя из тьмы. И вот я упал на колени. И вот стал священником. И вот очутился в Фидлерсборо.

Он помолчал, копаясь в своих мыслях.

— И вот и Фидлерсборо нет как нет.

Мимо прошла машина. Её шум поглотила тишина воскресного полдня фидлерсборского лета. Потом где-то далеко опять заплакал ребёнок.

— Уже больше двадцати пяти лет как я тут, — сказал брат Потс, — а не успеешь мигнуть, как всё исчезнет.

Он погрузился в молчание.

Потом обернулся к Яше Джонсу:

— Знаете, о чём я мечтаю?

Яша Джонс помотал головой.

— Я вам скажу. О последнем большом богослужении, когда мы все соберёмся вместе. Молитвой возблагодарим Бога за то, что вся наша жизнь была осенена благодатью. И за то, что мы это понимаем.

— Нелёгкая задача, — заметил Бред Толливер.

Но брат Потс молча шарил у себя по карманам. Наконец обнаружил мягкий, затасканный листок. И стал изучать его, словно никогда раньше не видел.

— Я стихов не пишу, — сказал он. — Но решил, что, может, сумею записать то, что чувствую. А мисс Пратфилд положит на музыку. Псалом для Фидлерсборо. Для нашего последнего богослужения.

Он стоял на квадратной бетонной площадке, держа большим и указательным пальцами бумажку, и мигал, глядя в пространство.

— Прочтите, пожалуйста, — попросил Яша Джонс.

Он перевёл глаза на бумагу, их линялая голубизна вдруг потемнела от волнения. Голос зазвучал:

Когда любимый город мой Уйдёт в пучину вод, Молясь, я буду вспоминать, Как нас любил Господь. И захлестнёт всю жизнь мою, Всех нас один потоп…

Он поднял глаза:

— Дальше я ещё не написал, — сказал он. И, горестно глядя на бумагу, добавил: — Знаю, что чувствую, но слов подобрать не могу.

— Слова найдутся, — сказал Яша Джонс.

— Ведь как я бился, отыскивая их. И молитва не помогла, — сказал брат Потс и задумался.

А потом он поднял голову, и лицо его ещё сильнее исказила то ли непроходящая боль, то ли забота.

— А знаете, — сказал он, — может, слова не находятся, пока в тебе нет настоящего чувства?

Он склонился, а может, им только так показалось, к Яше Джонсу.

— Мистер Джонс, а вы как считаете?

— Вы затронули глубочайший вопрос, — сказал Яша Джонс, — и я на него не знаю ответа. — Он помолчал и посмотрел прямо в насаженное болью лицо. — Но я знаю одно.

— Что именно, мистер Джонс?

— Знаю, что чувство у вас есть. Я рад, что вы прочли нам стихи.

— Знаете, — вмешался Бред, — боюсь, что мы не даём брату Потсу пойти пообедать.

— О нет, — поспешно возразил брат Потс, — я не…

— Мы вас задерживаем, — сказал Бред и протянул ему руку.

Брат Потс пожал её и, повернувшись, наткнулся на протянутую руку Яши Джонса.

— Мне было очень приятно… — произнёс Яша Джонс.

Брат Потс пожал и ему руку. Казалось, он не может её отпустить.

— Вы будете не против… — наконец отважился он и тут же осёкся. — Когда я кончу… — попытался он снова, — то есть они, стихи, понимаете… тут мало кто интересуется поэзией, и если вы сможете уделить мне минутку…

— Доктор Потс… — начал было Яша Джонс.

— Нет, нет, просто брат Потс, — прервал его тот.

— Брат Потс, я буду счастлив прочитать окончательный вариант.

Шагая по дороге к взгорку, на котором раскинулось кладбище, Бред оглянулся. Брат Потс всё ещё стоял на бетонной площадке перед зданием из красного кирпича.

— Некуда идти, — сказал Бред. — Никто его сегодня не пригласил на сытный воскресный обед. А жена умерла. Давно умерла. Он стоит размышляет, сходить ли ему в кафе «Вовек не пожалеешь» и разориться, взяв их «воскресный экстра», или пойти домой и открыть банку свинины с бобами.

Яша тоже оглянулся.

— Лично я ставлю на бобы, — сказал Бред. — Занавески на кухне будут опущены. Он не даст себе труда их поднять. Побоится, что, если поднимет, что-нибудь случится. Неизвестно что, но случится. Вынет банку из холодильника. — Он помолчал. — А вы знаете, что такое кухонный холодильник? В Фидлерсборо?

— Нет.

— Это вроде высокого плоского шкафчика с дверцами из жести, пробитыми отверстиями, составляющими орнамент, геометрический или цветочный. Брат Потс вынет оттуда банку бобов. Снимет с гвоздя сковородку, достанет из ящика консервный нож. Вскроет банку. Однорукому нелегко открыть банку, но он выработал свою систему. Задержаться на этом эпизоде и развить его поподробней?

— Нет, — сказал Яша Джонс. — Пошли дальше.

— Он стоит в полутёмном помещении и держит банку в правой руке — у в своей единственной руке. Тут на него что-то находит. Он видит сковородку. Видит керосиновую плиту. Видит жестяную спичечницу на стене. И вдруг в сознании его провал. Он вдруг перестаёт понимать, почему человеку суждено одиноко стоять в плохо освещённой кухне в час тридцать воскресного дня, в самом разгаре лета, вываливать из банки холодные бобы, подогревать, класть в рот и глотать. И тут он вдруг обнаружит, что утратил связь с Божественным замыслом.

Яша Джонс, выждав, спросил:

— А потом?

— Ест бобы. Но ест их холодными, прямо из банки, вылавливая пальцами. Как он держит банку? Обрубком левой руки, конечно. Так он опорожняет банку. Потом облизывает пальцы. Отирает пальцами жир с подбородка и снова их облизывает. Челюсть слегка отвисла. Он озирается в полутьме с какой-то тяжеловесной звериной хитростью. Глаза его в темноте блестят. Громко, откровенно пукает. Нет, лучше — рыгает. Вы видите, как он там стоит?

— Да.

— Он стоит, получая мрачное удовольствие от того, что сделал. Никто его не видит. Никто не слышит. Никому до него нет дела. И в этом одиночестве вдруг почему-то ощущает свою силу. Ощущает себя могучим, опасным, беспощадным, как зверь. Внезапно чувствует свободу. «Я — один», произносит он вслух, наслаждаясь этими словами, ворочая их языком, кусая зубами, словно большую кость, которую зверь всё теребит, уже насытившись. Облизывает с губ застывший на них жир.

Они медленно брели по кладбищу к старой его части.

— Да, — сказал Яша Джонс, помолчав. — Он наелся и стоит там, в тёмной кухне. — Потом тихо спросил: — А дальше?

— Будто вы не знаете?

— Пока что я знаю, что рассказ идёт mutatis mutandis обо всех нас.

— Ручаюсь, что вы ни разу не ели в тёмной кухне холодную свинину с бобами из консервной банки.

— Я и сказал: mutatis mutandis. Я же страдаю бессонницей.

— Ладно, пусть mutatis mutandis. А что вы делаете в минуты озарения? — спросил Бред.

— Увы, что-нибудь очень обыкновенное. Зажигаю свет и читаю стихи. Но что делает в тёмной кухне брат Потс?

Бред поглядел на часы.

— Он ещё не успел дойти домой, до кухни, а тем более пережить духовный кризис. Но давайте предположим, что он уже насытился, рыгнул и ощутил мрачную звериную свободу.

— А потом?

— Разрыдался. Упал на колени посреди тёмной кухни и молится. Прижимается лбом к краю плетёного стула и усердно, самозабвенно молится. Не знает, что будет, если молитва не возымеет нужного действия. Поэтому так трудится, чтобы пробудить Господа от сна. — Бред снова прервал свою речь и поглядел на часы. — Скажем, без двадцати три он своего добьётся. Услышит глас свыше. Брат Потс поднимется и пойдёт ополоснуть лицо холодной водой. В зеркале ванной комнаты он заметит красную полосу там, где он лбом прижимался к ребру орехового стула. Испугается, что она превратится в синяк к семи часам вечера, когда он пойдёт на собрание СМБ.

— Чего?

— Союза молодых баптистов, — объяснил Бред. — Не может он туда прийти с синяком на лбу. Решает заклеить его пластырем. Скажет, что стукнулся об дверь. Теперь его мучит, что придётся соврать. Но соврать надо. Если он скажет, что пострадал во время молитвы, они подумают, что он лжёт. А если даже поверят, то решат, что он набивает себе цену. Обвинят в духовной гордыне, в том, что, молясь, чуть не вышиб себе мозги. Ох ты чёрт…

Бред замолчал.

— Чёрт, — повторил он, — давайте-ка оставим этого бедного греховодника в покое.

Они уже дошли до старой части кладбища, заброшенной и заросшей сорняками. Бред пнул ногой обвалившееся надгробие и поглядел на реку.

— Вам, в общем, нравится брат Потс, — сказал, наблюдая за ним, Яша Джонс. — Правда?

— Сам не знаю, нравится или нет. Он существует. Он — Фидлерсборо. Мне этого достаточно.

Он нагнулся, разглядывая другое надгробие, сбивая ногой сорняки. Покачал головой. Потом стал рассматривать следующую плиту.

Он поймал обращённый на него взгляд спутника.

— Да, — сказал он. — Я тут кое-что разыскиваю. Могилу старого Изи Гольдфарба. Это был маленький еврейский портной, единственный еврей в Фидлерсборо, единственный живой еврей тут, когда я был мальчишкой. Учил меня играть в шахматы и не давал фору. Одинаково смотрел на закат, на людей и на собаку, но так, что всё это сразу становилось настоящим. Сам он был нездешний, но из-за него Фидлерсборо становится реальностью. Его присутствие и дало мне понять, что такое Фидлерсборо.

— А что оно такое? — спросил Яша Джонс.

— Чёрт его знает. Но если бы у меня были ангельские крылья и я умел парить выше летающих тарелок и космических кораблей, я бы поглядел вниз, сразу унюхал его и спланировал прямо домой, как ястреб на падаль.

Он стал разглядывать ещё одну плиту.

— Он завещал мне свои шахматы, — сказал он без всякого перехода. — В той дыре, где он спал, на стене было пришпилено письмо — верно, долго там висело, — в нём говорилось, чтобы его шахматы отдали юному Бредуэллу Толливеру. Этот «юный Толливер» свидетельствует, что письмо было написано давно. Когда он умер, я уже учился в университете. Неудивительно, что чернила так выгорели.

На плите, которую он разглядывал, фамилии Гольдфарба не было.

— Когда я был маленький, он угощал меня леденцами.

— Да, я знаю эту историю, — сказал Яша Джонс, — ею открывалась ваша книга.

— Чёрт возьми, а я забыл, что об этом написал.

Щурясь от солнца, он поглядел назад, на дорогу ярдах в пятидесяти от них.

— Вот она идёт, — сказал он, — так, будто видит как днём. Вы её заметили в церкви? — спросил он Яшу Джонса.

— Кого?

— Леонтину Партл. Она слепая от рождения. Когда её мать была беременна, она заболела и её спешно повезли в Мемфис, но по дороге машина налетела на грузовик, вылупок выскочил раньше времени, попал в инкубатор, а там нянька дала вылупку от щедрот своих чересчур много кислорода. В итоге она слепа. Это называется захрусталиковым фиброзом. Слепа, как летучая мышь, но поначалу этого не заметишь. Даже глядя ей прямо в глаза. Как будто она вовсе не слепая и смотрит прямо вам в душу. Как будто она-то знает вам цену. Как будто она одна и может посмотреть вам прямо в душу. Вот я, например, на прошлой неделе пошёл к ним домой — мне нужен был их жилец, инженер с плотины, — и увидел её в первый раз с тех пор, как она была девчонкой. Я её и не узнал, так она переменилась. Ну и фигура у неё, надо вам сказать! Вы же видели слепых женщин. Навесят на себя что попало, им не видно, а на других наплевать. Но даже и в балахоне Леонтину Партл сразу заметишь. У неё всё на месте.

Он следил за тем, как женщина идёт по дороге, освещённой солнцем.

— И лицо у неё что надо, — сказал он. — Бледное, целомудренное и благородное. Чуть тронуто утончённым страданием. Леди из Шалотта, лунатичка, которой не мешало бы сходить к парикмахеру. У неё копна светлых волос, золотистых, как рожь, если выражаться поэтически. Торчат на голове как стог сена, но одна прядь томно ниспадает на щёку. Боюсь, что это лёгкий намёк на то, что мужчине была бы приятно распустить ей волосы и погрузить в них пальцы.

Женщина спокойно шла по дороге. Она казалась причудливым пятном светотени, двигавшимся сквозь слепящие солнечные лучи. Что-то вроде белой блузки, что-то вроде тёмной юбки, светлые волосы, чёрный зонтик, который она держала для защиты от солнца, — всё это скрадывалось яркими лучами и расстоянием, превращаясь в полоски света и тени.

— Она может гулять по всему Фидлерсборо, — сказал Бред.

Он проводил глазами удаляющуюся фигуру.

— А знаете, — сказал он, — Леонтину Партл нельзя переселить. Разве что для этого вы полностью перенесёте всё Фидлерсборо — каждую кочку на дороге, каждый покосившийся воротный столб, каждую грядку, заросшую сорняками, каждую лужу, каждую чешуйку ржавчины на железных столбиках, которые держат металлический навес над галантереей Перкинса и над почтой.

Он угрюмо наклонился, содрал с плиты стебли чертополоха и повилики. Опять не та плита. Он выпрямился.

— Да-а, — сказал он, — я-то знаю, почему скорблю о судьбе Леонтины Партл. Рука её будет искать во тьме то, чего нельзя найти. Нога ступит на камень, который не отзовётся. Воздух будет тяжёлый, не продохнуть, а ранняя птица на розовом кусте не утешит её песней.

Он вдруг обернулся к Яше Джонсу и кинул на него свирепый взгляд.

— А вы знаете, почему я это знаю? — спросил он.

— Нет.

— Что ж, я скажу, друг мой Яша. А потому, что меня тоже переселили.

Яша на него посмотрел.

— Вот уж не думал, что вы так любите Фидлерсборо.

— А я и не люблю, — сказал Бред. — Дело не в том, что я его люблю. Может, он мне даже не нравится. Но знаете что?

— Что?

— Разлука с тем, что ненавидишь, увечит ещё больше, чем разлука с тем, что любишь.

И он раскатисто захохотал.

Яша Джонс в боксёрских трусах и кирпичном японском халате с чёрной опушкой из толстого шёлка, свободно подхваченном поясом, лежал на кровати под балдахином, подперев плечи и лысую голову валиками и подушками, и глядел поверх туго набитой папки, лежавшей у него на коленях, на своё вытянутое тело, на свои голые, загнутые кверху пальцы ног, на спинку кровати, на большую пустую комнату и в окно, выходящее на запад. Он смотрел на свет, падавший через реку на дальние поля. Солнце уже проникало в комнату сквозь фестоны ветхих, явно штопаных и перештопанных кружевных занавесок, которые были раздвинуты в стороны. Видно, уже часов пять, подумал он.

Он закрыл глаза и стал думать о Фидлерсборо. Он подумал о Ривер-стрит, которую они с Бредом прошли туда и обратно, выйдя с кладбища. Он явственно видел эту улицу, где всё замерло в летней истоме. Видел три квартала домов, волнистый оцинкованный навес над тротуаром перед галантереей Перкинса и почтой. Видел витрины магазинов, где товаров была выставлена самая малость, и подумал, что теперь, когда какой-нибудь товар снимают с витрины, его уже ничем не заменяют. Он видел витрины, где вообще не выставлено ничего, где на запылённых ветхих объявлениях большими неровными буквами сообщалось о распродаже, о ликвидации торговли, о приходской вечеринке, о пикнике или о баскетбольном матче в средней школе.

— Часть магазинов пустует с тысяча девятьсот тридцатого года, — рассказывал Бред Толливер. — Глядите-ка, половина плакатов уже истлела. Не только краска осыпалась, но и картон сгнил. Некоторые были выставлены ещё до Пирл-Харбора. — Он читал большое объявление о баскетбольном матче. — Ну да, — сказал он, — один из здешних парней был убит в Пирл-Харборе. Хороший игрок. — Бред помолчал. — Его взяли в команду штата Кентукки. Во всех газетах о нём писали. Попал в какую-то заварушку и завербовался во флот. Долдон и сукин сын — этого и родная мать отрицать не станет, — но, когда япошки его прикончили, они погубили прекрасного игрока.

Яша Джонс закрыл глаза и снова увидел объявление с облупившейся краской. На нём с трудом можно было разобрать надпись большими каракулями

БАСКЕТБОЛ!

ВО ВТОРНИК ВЕЧЕРОМ

НАЧАЛО ИГРЫ В 8

РОВНО!

БАТЧ! ЗАДАЙ ИМ ЖАРУ!

СТАВИМ НА БАТЧА!

Теперь, в причудливом свете, мерцавшем у него в голове, Яша Джонс видел этот плакат, с него ссыпалась краска, и то, как она осыпалась, тоже было видно в этом негасимом свете его воображения, а сам Яша Джонс вдруг испугался, что на глаза его сейчас навернутся слёзы.

Он встал и босиком зашагал по комнате. Потом снова лёг, подложил подушки повыше, теперь уже намеренно закрыл глаза и стал глядеть вдоль Ривер-стрит. Он видел её в мерцающем свете своего воображения во всей пустоте воскресного полудня. Он видел, как лохматая чёрная с белым собачонка брела через освещённую солнцем полосу, чтобы укрыться в тень. Он видел большую вывеску кафе «Вовек не пожалеешь» и не очень тщательно замазанную шутливую приписку рядом: «Пожалеешь, да ещё как!» Он видел развалины пароходной пристани, бывший каменный причал — груду щебня, поросшую травой, которая утопала в речных наносах. Он видел, как мимо течёт беременная река со вздутым от глины пузом. Он видел, как солнце золотит молодые ивы на том берегу. Он видел на гранитной плите, положенной на взгорок перед нависшей над рекой почтой, бронзового солдата Конфедерации, глядящего по течению на север, откуда когда-то пришли канонерки.

Такой вставала в воображении Яши Джонса Ривер-стрит. На коленях у него покоилась папка, где были описаны люди, которые день изо дня ходят по Ривер-стрит или ходили по ней когда-то. Он раскрыл папку, полистал её страницы, наудачу читая отрывки из того, что, лёжа тут, уже прочёл.

… К вечеру, когда он закрывает лавку, он всегда зовёт жену и отправляется с ней на кладбище. Единственный ребёнок утонул на лодке двадцать пять лет назад. Молится, кладёт цветы. Не ходил только первую неделю после похорон, потом не пропускал ни одного дня. Жена на кухне выращивает цветы, чтобы носить их туда и зимой. Однажды ходил и в метель. Половину прибыли отсылает в сиротский приют. Однажды попытался взять в дом сироту, но мальчик, видно, был с преступными наклонностями, да они и сами его избаловали, он ограбил кассу и сбежал. Боится сделать ещё одну попытку: «Нет на то Божьей воли».

PS. Лавку по субботам приходится закрывать поздно. Ходят с женой на кладбище около полуночи. Раньше носил керосиновый фонарь, теперь — электрический.

СИЛЬВЕСТР ПАРТЛ

Двадцать лет был шерифом. Славится справедливостью. Однажды пытался спасти от толпы негра и был избит. Как только встал на ноги, пошёл и арестовал одного из нападавших, которого успел опознать. Человека оправдали, но Партла переизбрали шерифом — он опубликовал в местной газете заявление, что Сильвестр Партл арестует любого нарушителя, и ни страх, ни личная симпатия его не остановят. Пусть даже сам он при этом погибнет. Пути избрания того или иного должностного лица в Фидлерсборо неисповедимы. Позднее, во время большого бунта в тюрьме, двое сбежавших уголовников забаррикадировались в скобяной лавке Лортона, где было много оружия и амуниции, это были настоящие бандюги с пожизненными сроками, и они решили отстреливаться. Тюремные надзиратели с жалованьем тридцать долларов в месяц не очень-то рвались в бой. Партл пошёл на бандитов сам. Получил пулю в плечо, но не сдался, убил одного, захватил второго. Теперь — ревматизм. В хорошую погоду сидит на крыльце в кресле на колёсиках. Приходят мальчишки послушать его рассказы (но всё реже и реже). Старый мистер Дарлинг играет с ним в шашки. С крыльца ему видна улица до декоративного фасада скобяной лавки Лортона. Может вспоминать прошлое. Переселение?

(Примечание. Жена умерла, дочь слепая, сын убит в Корее, сдаёт комнаты с пансионом. Жильцы: инженер с плотины, учитель. Старуха — двоюродная сестра или вроде этого — ведёт хозяйство.)

САЙРУС ХАЙБРИДЖ, МАТИЛЬДА ХАЙБРИДЖ

Им за пятьдесят и женаты лет тридцать, если не больше. Вечные любовники Фидлерсборо. Детей нет. Любители пикников вдвоём, сбора орехов и плодов папайи, рыбной ловли, вечерних прогулок (держатся за руки) вдоль реки или на холм Бена, откуда хороший вид. Однажды в сумерки её застали у него на коленях в гамаке за шпалерой луноцвета. Но лет пять назад наступила катастрофа. Пятьдесят — это старость в Фидлерсборо, могут, конечно, быть исключения, но тут их немного, да и то больше у людей смешанной расы, а теперь они редкость. Катастрофа наступила, когда двое ребятишек, охотившихся за белками, застукали Сайруса и Матильду на месте преступления в октябре в четыре тридцать пополудни в золотистой долине на золотой осенней листве. На Фидлерсборо это произвело странное впечатление. Взволнованные отголоски долго не смолкали. Моральное осуждение, зависть, нездоровая злоба. Как прямое следствие — одна пара развелась, одна разъехалась, обнаружился один адюльтер, две школьницы сбежали из дома. Одна пара, которой давно пора было угомониться, родила двойню. А Сайрус и Матильда всё разгуливают, взявшись за руки. И Фидлерсборо наблюдает. Но Фидлерсборо не вполне уверен, хочется ли ему застукать их опять. Ибо Фидлерсборо, как и все мы, считает настоящую любовь зрелищем, выбивающим из колеи. Ребятишки ходят в сумерки за Сайрусом и Матильдой по пятам.

Сайрус владеет гаражом и бензоколонкой. Тщательно оттирает руки от грязи и масла. Перед уходом домой моется и переодевается. Имеет привычку…

МОРИС ТАТУМ

Сын местного пьяницы, никчёмного человека, который погиб, свалившись с гружённого лесом фургона, и тот не спеша его же переехал — видно, был так пьян, что не мог отползти в сторону. Сын — парень способный, учился в школе, зарабатывал на жизнь, хотел выйти в люди, сторонился весёлых компаний и дурного общества, служил конторщиком в галантерее Перкинса, теперь совладелец, бедняга. Для пущей респектабельности женился на старой деве Джейн Фидлер старше себя по годам: «Моя жена — Джейн Фидлер, знаете, из тех самых…» — и т. п. Бедняга. Что с ним будет, когда его переселят туда, где никто не знает и не хочет знать, что страшилище, к которому он прикован, — последний отпрыск рода Фидлеров. Втайне мечтает переменить фамилию на Фидлер.

МИССИС СИБИЛ ПАРРИС

Жена аптекаря. Когда-то была красавицей. Теперь — горящая от возбуждения развалина с безумными, страдальческими глазами, но глаза бывают красивыми, даже когда полны муки. Двадцать пять лет в любовной связи с местным зубным врачом доктором Такером, потому что он снабжал её наркотиками, после того как муж ей в них отказал. А Такера подцепила благодаря тому, что дома у него, не считая моральной устойчивости, невкусная еда и четыре уродливые дочери с торчащими, как у леммингов, зубами — неважная реклама для дантиста. Тем не менее доктор Такер давно хочет от Сибил избавиться. Она его изнуряет. Но она может его шантажировать из-за наркотиков. И не преминет это сделать. Фидлерсборская Медея. Начал ли сам доктор употреблять наркотики? Пациентов у него осталось немного, но он подолгу засиживается на работе.

Сибил постоянно лечит зубы. Муж платит за это по счетам врачу. Как смотрит муж на переселение? Такер хотел бы переселиться далеко-далеко, но как знать, может быть, аптекарь угрожает ему тем, что переселится туда же: «Ты стал моим сокомпаньоном, так им и оставайся». Аптекарь не желает, чтобы Сибил висела у него на шее, а расходы на зубного врача дешевле наркотиков. И менее опасны.

В Фидлерсборо гадают. А вдруг…

АББОТ СПРИГГ

Начинал второразрядным актёром в Нью-Йорке, далеко от Бродвея. Лет пять назад внезапно вернулся домой. Теперь стоит за прилавком кафе «Вовек не пожалеешь», которое держит его отец. Красит волосы. Отрастил животик — пиво и мучная пища. Выписывает воскресную «Нью-Йорк таймс» из-за театрального обозрения. Он…

БЛЕНДИНГ КОТСХИЛЛ

Моя родня с материнской стороны (то есть южанин). Хорошо обеспечен, даже богат, тысяча акров земли в дельте плюс умение выгодно помещать капиталы. Адвокат, учился в Вашингтоне и в университете Ли в Йеле, Страстный охотник и погубитель уток и перепелов. Лучше всех в округе бьёт птицу влёт. К обществу бродяг и цветных его тянет не меньше, чем к обществу сенаторов и отставных полковников. Тянет и к темнокожим бабам, или, говоря точнее, желтокожим мулаткам. Содержит одну из них на своей тысяче акров, по всем отзывам — красотку. Адвокатская практика теперь уже курам на смех: полуграмотные фермеры и негры. См. «Процесс».

ЛЕОН ПИНКНИ

Негритянский проповедник. Единственный человек в Фидлерсборо с университетским образованием, если не считать одного или двух арестантов в тюрьме. (Я так и не окончил университет, а Блендинг Котсхилл, в сущности, не городской житель.) Учился в Говарде и Гарварде, очень умён, тактично ведёт себя с белыми, посвятил себя заботам о своей пастве — о всех болящих, голодных, понёсших утраты, узниках, осуждённых. Помогает беднякам. Господи, да чем он может им помочь! Сладкоречивые ханжи ставят его в пример: вот на что-де способен черномазый, если серьёзно относится к религии и ведёт себя как белый человек, и т. д. … Но сейчас Леон Пинкни всполошил весь город. Говорят, будто Потс ходил к нему договариваться о большем молебствии на открытом воздухе за день до эвакуации города, после того как белые и чёрные отслужат молебны в своих церквах. По слухам, Пинкни ему сказал: «Согласен, если вы считаете, что мы молимся одному и тому же Богу и об одном и том же». На что Потс ответил: «Брат Пинкни, давайте преклоним колени и вместе помолимся, чтобы Господь научил нас мудрости и милосердию». На что Пинкни сказал: «Давайте преклоним колени и вместе помолимся, чтобы Господь научил нас мудрости, милосердию и справедливости». Говорят, что Потс в ответ промолчал, упал на колени и поднял руку. (Интересно, дёрнул ли он обрубком левой руки, дабы воздеть её в молитве?) Леон Пинкни тоже преклонил колени и стал молиться. Потс молитву повторил. Несколько человек при этом присутствовали. За эту сцену на террасе у Леона Пинкни кое-кто порицает Потса.

Яша Джонс прочёл на полях нацарапанные там слова:

Вопрос: Почему сегодня никто не пригласил Потса на обед?

Вопрос: Как Потс потерял левую руку? Когда? Двадцать лет тому назад, когда я встречал его на улице, она у него была.

Внизу на странице было аккуратно напечатано:

NB. Повидать генерала. О негре — расспросить.

А ещё ниже шла недавняя приписка:

Есть ли смысл перенести парня в шутовских штанах из мотеля «Семь гномов» в Фидлерсборо? Можно придумать строительство нового мотеля для спортсменов, туристов и т. д. Поместить его в странный мир Фидлерсборо.

Яша Джонс перевернул ещё одну страницу. Она была почти пустая. На ней было написано:

ЛАНКАСТЕР ТОЛЛИВЕР — ЛАНК

Мой отец.

И больше ничего.

Он закрыл папку, оставив её на коленях.

Посмотрел в окно за реку на расстилавшуюся там равнину.

— Фидлерсборо… — произнёс он вслух.

И закрыл глаза.

Он увидел теперь не улицу Фидлерсборо, а огромную, барскую, мягко освещённую комнату, завешанную гобеленами, зеркалами, разукрашенную позолотой. В эту барскую комнату входил его собственный отец — высокий, худой, чернобородый, одетый в чёрный костюм и сверкающую белизной рубашку — и говорил: «Сегодня я обедаю с тобой. Сказал Франсуа, чтобы обед подали сюда».

На месте той комнаты возникла другая, а потом ещё одна, потом третья, и повсюду окна выходили на что-нибудь величественное: на сверкающее под солнцем бирюзовое море, на искрящиеся снеговые вершины, на просторы шотландских болот, на крыши Чикаго. Комнаты были разные, но похожие друг на друга, и отец его говорил:

— Сегодня я обедаю с тобой.

Или: «Мистер Джарвис доложил, что ты невнимателен на уроках латыни».

Или: «Завтра мы уезжаем».

Яша Джонс открыл глаза.

— Фидлерсборо, — снова произнёс он вслух.

Он лежал и думал, каково было бы всю жизнь ежедневно ходить по Ривер-стрит, следить за тем, как одно время года уступает место другому, замечать перемены, которые кладёт на лица время. Чувствовать, как и твоё лицо меняется день ото дня в Фидлерсборо.

В дверь постучали.

— Войдите, — сказал он.

Прежде чем он успел приподняться, дверь отворилась.

Секунду, к вящему его удивлению, никто не появлялся, но потом вошла Мэгги Толливер-Фидлер, ногой пошире отворяя дверь; в руках у неё был поднос со стеклянным графином и тарелкой какой-то еды.

— Привет, — сказала она. — Надеюсь, не помешала работать?

— Ничуть, ничуть, — улыбаясь, заверил он. — Я только не совсем прилично одет.

Он умудрился сесть, запахнуть халат, слезть с кровати. Он стоял перед ней босиком и от этого чувствовал себя беззащитным.

— Очень красивый халат, — сказала она, откровенно его разглядывая.

— Ну да, — произнёс он. А потом, к своему удивлению, признался: — Сам бы я такого не выбрал. Подарок.

Произнеся это нелепое, неуместное, неизвестно как вырвавшееся оправдание, он почувствовал себя ещё более беззащитным.

В глубине души ему что-то подсказывало: не надо ничего объяснять, не надо откровенничать, если не пытаться ничего объяснять, можно вытерпеть до конца.

Он и раньше слышал этот тайный голос.

Но Мэгги Толливер-Фидлер глядела на него и на халат поверх подноса с графином и, улыбаясь, с оттенком женского лукавства и дерзости произнесла:

— А!

Он остро ощущал, что стоит перед ней с голыми ногами. Уж не покраснел ли он? Ничего, подумал он, я так загорел, что это не имеет значения.

А она продолжала с той же усмешкой на овальном смуглом лице:

— Что же, у кого-то явно хороший вкус. Он вам идёт. — Она критически его оглядела. — Не знаю, какого он происхождения, но в нём вы напоминаете картину из Ветхого завета. Что-то египетское, фараона или вроде того.

— Только что выкопанного, — сказал он.

— Нет, разбуженного…

— Злая клевета, — сказал он. — Я работал.

Она взглянула на лежавшую на кровати папку.

— Ага, — сказала она. — Работёнка Бреда о Фидлерсборо.

Она помолчала и вдруг сунула ему поднос.

— Лимонад и сахарное печенье. Подкрепитесь до ужина. То есть, вернее, до обеда. В семь. Но если хотите выпить…

Она двинулась к двери, поставив поднос на кровать.

— Кстати, — сказала она, — мама Фидлер обещала сегодня к нам спуститься.

— Очень приятно, — сказал он и собрался её поблагодарить, но дверь за ней уже закрылась.

Он выпил стакан лимонада и съел два печенья, не разобрав их вкуса, побродил босиком по комнате, постоял у окна, поглядел на реку. Потом вернулся и снова лёг на кровать…

Он закрыл глаза и увидел Ривер-стрит. Мимо текла тяжёлая маслянистая река. Загадочный свет у него в голове ярко озарил Ривер-стрит, и она застыла.

Он подумал: Может, вот так оно и должно быть?

Именно потому, что он этого не знал, образ плыл у него перед глазами полный глубокого значения. Ему вдруг стало ненавистно всё, что он сделал до сих пор, всё, что принесло ему славу.

Да, может, вот так оно и должно быть.

Он подумал о том, как поднимутся воды и люди поймут, что жизнь, которой они жили, была благодатью.

Немного погодя он встал, подошёл к раковине в углу — устройство напомнило ему провинциальную гостиницу во Франции, — пустил горячую воду и побрил голову. Потом втёр в кожу лосьон.

 

Глава восьмая

В саду над рекой Мэгги Фидлер наклонилась, как и вчера, чтобы подать ему кофе, но сегодня — он это заметил — не стала спрашивать, сколько кусков сахара ему положить. Он отпил глоток и сказал:

— Жаль, что миссис Фидлер не смогла сойти к нам вечером.

Он заметил, что, прежде чем ответить, Мэгги Фидлер кинула быстрый взгляд на дом. Ни в одном из верхних окон не было света.

— Да, жалко, — сказала она. И пояснила: — Ей бы хорошо иметь хоть какой-то интерес в жизни.

— У неё есть этот интерес, — глядя в чашку, сказал Бред, ни к кому не обращаясь.

Яша Джонс заметил, как она перевела взгляд на брата и посмотрела ему прямо в глаза с выражением, которого он не мог разгадать, а брат не заметил.

Потом она спокойно сказала:

— Верно, Бред, этот интерес у неё есть, но, по-моему, ей нужен другой, дополнительный.

— Прости, — сказал Бред, — прости, что я об этом заговорил.

Но она уже снова отвернулась к Яше Джонсу и невозмутимо продолжала:

— Она смотрит телевизор. Но этого недостаточно. Я даже не знаю, многое ли до неё доходит. Она никогда об этом не говорит. Разве что тот или иной актёр или актриса кого-то ей напомнят, но всегда тех, кто давным-давно умер, о ком я никогда и не слышала. — Она отпила кофе. — Видите ли, мама Фидлер приехала сюда, когда вышла замуж за доктора Фидлера. Из Нового Орлеана. Семья у них была богатая. Я видела старые фотографии: — молодая дама на площади Святого Марка — это в Венеции, да?

— Да, — сказал Яша Джонс, — в Венеции.

— Там, во всяком случае, были голуби. И в Египте. На верблюде. Молодая дама, закутанная в вуаль, на верблюде, а позади — пирамида. Иногда она и сама рассматривает снимки. Молча, с удивлением. А как-то раз, всего один раз она…

Мэгги запнулась.

— Что? — не сразу спросил Яша Джонс.

— Это был снимок какого-то парка в Берлине. Там никого не было, только парк. Но она оживилась и на минуту стала почти молоденькой. Сказала, что видела там кайзера на лошади и он ей даже поклонился. На миг мне вдруг почудилось, что время сместилось, — такой она выглядела молодой, раскраснелась, глаза блестят.

Мэгги поглядела вдаль, на реку. Там, куда не доставал лунный свет, вода казалась чернее обычного. Она снова повернулась к нему лицом.

— Бедная старушка. Жалко её. После всего, что в жизни бывает — хорошего и дурного, — плакать хочется, когда думаешь, что ты можешь вот так загореться оттого, что старый идиот и убийца кайзер с его дурацкими усищами и высохшей рукой поклонился тебе в парке, когда ты была молоденькой!

— Если это было, — сказал Бред.

— Надеюсь, что было.

— Но я заметил, — усмехнулся Бред, — что все южные дамы с известным общественным положением, достатком, а также и притязаниями рассказывают подобные истории. Иногда они отчётливо помнят, как их в колыбели целовал Роберт Ли. Иногда вспоминают, как их тискал после обеда на лестнице старикашка Джефферсон Дэвис. Время не помеха в царстве воображения. Но надо признать, что история матушки Фидлер не нарушает временного правдоподобия. Лет ей для этого достаточно. И у нас есть снимок. Мы видели дыру, из которой выскочил дьявол. Значит…

— Ох, пусть её! — воскликнула Мэгги. — Пусть этот старый дурак кайзер ей кланяется. Бред замолчи, не то я, честное слово, заплачу!

Она встряхнула головой. Глаза её при лунном свете подозрительно блестели.

— Скажи ему, скажи мистеру Джонсу, что я никогда не плачу! — потребовала она с неестественным резковатым смешком.

— И скажу, — кивнул Бред. — Сестра у меня крутенька. Никогда не хнычет.

— Не пойму, что сегодня со мной делается. Просто невыносимо, если у матушки Фидлер отнимут даже эту дурацкую историю. У каждого должно быть хоть что-то.

Она вдруг вытянула руку и положила её брату на колено.

Яша Джонс поглядел на руку. Она была ясно видна при лунном свете — хорошая некрупная рука с тонкими пальцами, вполне изящная, достаточно сильная для любой работы и достаточно мягкая для того, что положено делать женщине. Он попытался вспомнить, какая она на ощупь, когда они накануне здоровались.

Но вспомнить не смог.

— Ладно, ладно, — говорил брат, — оставим старушке этот маленький грешок. А знаешь почему?

— Нет.

— Потому что ты мне нравишься. — Он похлопал её по руке и встал, чтобы достать с кирпичной стены пустые, забытые всеми рюмки. — Забудь. А что, если нам выпить немножко старого французского виски?

Когда разливали коньяк, Яша Джонс повернулся и посмотрел на женщину. Она пристально глядела на реку, на расстилавшиеся там белёсые от луны земли.

Что она сказала?

Она сказала: У каждого хоть что-то должно быть.

Интересно, что есть у неё.

Следя за тем, как она глядит туда, на земли, которые, казалось, белёсо плывут с лунным светом на запад, он вдруг поймал себя на том, что мысленно задаёт другой вопрос: А что было у меня?

Он ответил себе, что у него было почти всё, что можно иметь. Он вкусил от всяческих благ и познал их истинную цену. Он видел, как люди совершают достойные дела, и обнаружил, что способен их оценить по заслугам. Он много работал и благодаря этому получил представление о том, как устроен мир. Он подвергался опасностям и признавался себе, что ему страшно, но пережил как опасности, так и страх. Он обладал тем, что не без иронии называют славой, или тем, что считают славой в этом ограниченном временем мире. Он знал — и чувствовал, что вынуждает себя это признать, словно тут было что-то постыдное или преступное, — он знал, что такое любовь.

И пока они втроём сидели в молчании, он сообразил, что задал себе вопрос и ответил на него в прошедшем времени. Тогда не торопясь он задал себе другой вопрос. Он спросил себя, что у него есть теперь.

И минуту спустя ответил себе: Радость.

Глядя на запад поверх омытой луной земли, он радовался, что, хоть и поздно, он натолкнулся на это место и его судьбу, а это место и его судьба подскажут ему, несмотря, нет, благодаря его непричастности и к этому месту и к его грядущей судьбе идеальный образ его незамутнённой и трудной радости.

Ему только хотелось, чтобы ладони перестали потеть.

Он подумал: Фидлерсборо…

— Фидлерсборо, — произнесла она. — Думаю, что вы…

— Что? — спросил он, вздрогнув, и повернулся к ней.

— Фидлерсборо… — повторила она. — Думаю, что вы хорошенько в него окунулись сегодня. Баптистская церковь, Ривер-стрит и…

— Что? — спросил он.

— … и потом то, что когда-то напечатал на машинке Бред. — Она повернулась к брату. — Днём я ворвалась к мистеру Джонсу, хотела напоить его лимонадом, а он возлежал в египетском халате, как фараон на картинке из Ветхого завета, и там…

— В японском, — поправил Яша Джонс, — халат японский.

Она пропустила его слова мимо ушей.

— … и на живот его так, что бедняге и вздохнуть было нельзя, навалилась твоя малограмотная писанина. Ну да, весь Фидлерсборо в большой папке давил на живот мистера Джонса, как будто он переел жаркого. Да, всё так и лежало — все свидетельские показания…

— Свидетельские показания? — переспросил Яша Джонс.

— Да, — сказал Бред, — определение подходящее. Можно сказать, что на основе этих свидетельских показаний Фидлерсборо будет осуждён за самый факт своего существования. Когда сгущающаяся пелена забвения накроет баптистскую церковь, бильярдную и кафе «Вовек не пожалеешь», мои маленькие досье представят улики для обвинительного приговора. И Сайрус с Матильдой Хайбридж будут вечно сжимать друг друга в супружеских объятиях на золотой осенней листве, скандализируя Фидлерсборо; серебряный шар миссис Пратфилд будет вечно сиять в её чудовищном саду среди побегов заячьей капусты; Леонтина Партл, для которой полночь светлее дня, вечно будет уверенно бродить по бессмертной Ривер-стрит, а…

— Тс-с-с, — оборвала его Мэгги. — В этой семье слишком много болтают. Если мы помолчим, мистер Джонс скажет то, что, по-моему, он мысленно приготовился сказать.

— Может, у меня и правда была в зародыше какая-то мысль, — засмеялся Яша Джонс, — но, ей-Богу, она ещё не созрела.

— Ладно, — сказала Мэгги. — Я задам вам вопрос. Почему вы выбрали именно Фидлерсборо?

— Повезло.

— Повезло?

— Надо всегда полагаться на везение, — сказал он и вспомнил то утро несколько месяцев назад — завтрак в Биверли-хиллз, только что разбитое бледно-золотое яйцо в рюмке, лёгкий парок из этой горячей золотой сердцевины, похожей на смятый цветок; утреннее калифорнийское солнце на блестящем крахмале скатерти, мерцающее серебро, — минуту, когда он прочёл заметку в газете о том, что маленький городок в Теннесси, основанный первопроходцами, будет затоплен для постройки огромной плотины. Он вспомнил эту минуту, своё возбуждение, лёгкий перебой в сердце, беглое ощущение растерянности — всё это, казалось бы, настолько не имело отношения к убогой заметке, что он сразу подумал, не изжога ли это. Нет, тут же подумал он, это, наверно, закупорка сосуда, надо сходить к доктору, и мысленно произнёс «да, закупорка» с каким-то странным, лукавым удовольствием, с облегчением и надеждой.

Но потом понял, что, как ни крути, всему причиной маленькая заметка.

Что-то в этой заметке заговорило с ним на его тайном языке. Язык этот он слышал так редко, что усвоил в нём только азы, но знал, что это единственный язык, на котором он постигает истину. В тот миг он не был уверен, что именно было произнесено. Но знал — что-то сказано было.

Она смотрела на него вопросительно. Луна позволяла видеть её лицо. Он понял, что она ждёт внятного ответа на этот немой вопрос.

— Я прочёл заметку в газете, — сказал он.

Она продолжала на него смотреть.

— О Фидлерсборо, — пояснил он.

Он помолчал. Потом продолжал:

— И вот, видите, я здесь. — И смущённо хохотнул. — В Фидлерсборо.

Она всё ещё на него смотрела.

— Долгий путь, — сказал он, — от газетной заметки в Калифорнии… это было за завтраком… до Фидлерсборо и до этого прелестного сада при лунном свете. Хотите знать почему?

— Да.

— У меня было видение, — сказал он. — Я не стыжусь этого слова. Иначе не объяснишь, что тогда произошло. Заметка породила во мне странное ощущение — как будто в воздухе что-то возникло, пронизанное солнечным светом. Солнце в Калифорнии ведь такое яркое… И вот…

Он откинулся на стуле. Вытянул вперёд мускулистые руки с длинными пальцами, словно что-то от себя отталкивая.

— И что?

— И всё, — сказал он. — Наверно, я здесь, чтобы вновь обрести это видение. Нет, я его не потерял. Но оно приходит и уходит. Как тот туман за рекой, над равниной при лунном свете. Надеюсь, я здесь его подкреплю. Да именно — подкреплю.

Он посмотрел на свои руки. Медленно сжал их при лунном свете, потом разжал. Он почувствовал себя таким же беззащитным, как днём, когда стоял перед ней босой на неровных досках старого пола.

— Звучит высокопарно, правда?

Она не сразу ответила, что-то обдумывая. Он ждал, что она скажет, вдруг почувствовав внезапное беспокойство.

— Нет, — возразила она. — Это не звучит высокопарно.

— Вещи надо подкреплять реальными приметами, — наклонился он к ней. — Но если целиком положиться на факты, тогда настоящее… ладно, повторю это громкое слово — видение, может… — Он запнулся. Но потом договорил: — Исчезнуть.

Он резко поднялся на ноги.

— Послушайте, — сказал он. — Много лет назад я прочёл книгу о Фидлерсборо.

— Это вы о моей книжице? — спросил Бред.

— Да.

— Она была вся основана на реальных фактах, — заявил Бред. Рука его потянулась к бутылке, но повисла в воздухе. Она снова легла к нему на колено, нехотя, как животное, притянутое на поводке.

— Да, — сказал, оборачиваясь к нему, Яша Джонс. — Но видение там было. Оно светилось сквозь факты. А теперь, Бред…

Бредуэлл Толливер отметил: Он впервые так меня назвал.

Бред поборол вспыхнувшее в нём раздражение. Он понимал, что возникло оно оттого, что сперва он почувствовал удовольствие: раздражало его то, как он обрадовался. Нет, ему просто хотелось, чтобы Яша Джонс оставил эту книгу в покое.

— … вот за это мы зацепимся, — говорил тот, снова обращаясь к Мэгги. — Что же такого было в этих рассказах, что много лет назад увлекло столь далёкого от всего этого человека, как бывший физик и потерявший родину грузин — ведь он никогда даже не слышал о Фидлерсборо, — и заставило его…

— Грузин? — удивилась Мэгги.

— Да, грузин из России. Видите ли, мой отец уехал оттуда в тысяча девятьсот семнадцатом вместе с матерью и со мной. Правда, я был слишком мал, чтобы это запомнить. Потом, короткое время спустя, уже в Лондоне, он продавал права на нефтеносные участки. И официально переменил фамилию на Джонс, потому что почитал англичан. А у меня было три гувернёра. Как я них ненавидел!

— А я думал, что вы еврей, — сказал Бред.

— Я и сам иногда так думаю. Но у нас, грузин, тоже славная история.

— А я думала, что вы египтянин, — сказала Мэгги. — В этом парадном халате я вас приняла за египетского фараона.

— Вот уж нет, — засмеялся он. — Я даже не мумия.

Она тоже засмеялась, но ещё до того, как она засмеялась, с Яшей Джонсом произошло что-то очень странное. Ещё тогда, когда он отшучивался, стоя перед ними, он вдруг вообразил, да нет, даже не вообразил, а увидел, как он лежит на большой кровати с балдахином, на той кровати, где вот этот крепко сбитый большеголовый человек пытался овладеть в темноте высокой, тонкой, не знавшей покоя девушкой, которая к тому же была членом коммунистической партии. Но себя он видел не темноте, а при свете дня, вот как сегодня под вечер, — он лежит укутанный в кирпично-чёрный халат и глядит в окно через реку на дальние поля, а на плече у него почему-то спокойно лежит голова Мэгги Толливер; ка ней синее клетчатое ситцевое платье, ноги по-детски подтянуты к животу, потому что лежит она на боку, чуть от него отодвинувшись, и колени чуть видны, ноги босые — хоть он их и не видит, но знает, что они босые; сандалии небрежно скинуты на пол. Воображение подсказывает ему, что одна старая сандалия перевернулась. И это кажется ему ужасно трогательным и важным.

Но уже в тот миг, когда он всё это вообразил, он по привычке, заставлявшей его проверять даже процесс своего воображения, спросил себя, почему у него с такой отчётливостью возникла эта картина.

Он молча сел.

Да, сказал он себе, прошло уже почти восемь месяцев. А ему чуть больше сорока, сказал он себе. После такого периода воздержания это естественно, сказал он себе. Это просто сигнал, что период подходит к концу — время бегства, если это было бегством от тех удовольствий, которые так легко доступны Яше Джонсу, потому что он — Яша Джонс: от податливой невинности, многоопытности; автобиографии, шёпотом рассказанной в полутьме, влажных губ, приподнятого бедра, слегка отодвинутого бедра, точно рассчитанной уклончивости и даже искреннего объятия.

Он подумал: что же, долго он здесь не пробудет, недели три, от силы немного больше. Он с облегчением подумал, как сядет в самолёт, сойдёт в Лос-Анджелесе, увидит ожидающего шофёра, задумается, что делать дальше, на миг почувствует молодое возбуждение перед неожиданным и непредсказуемым. Но Бог ты мой, что-то закричало в нём, разве не всё в жизни предсказуемо?

Он обнаружил, что ладони у него вспотели.

Он украдкой взглянул на женщину. Она была такой, какая есть. Почти одного возраста с ним. Совершенно ничем не примечательная. Она сидела освещённая луной, и её обречённое на медленный, хотя пока ещё незаметный распад тело было благопристойно облачено в простое коричневое платье с бледно-жёлтой, старательно заштопанной шалью на прямых плечах. Да, она была тем, что есть. И Фидлерсборо было тем, что есть.

Он сидел и спрашивал себя, когда он умрёт.

Он сидел и вспоминал ту ночь, когда мсье Дюваль — тот, что был Яшей Джонсом из американской разведки, — услышал, как киль зашуршал по береговой гальке в Ландах, к югу от Бордо. И едва шуршание прекратилось, как Яша Джонс сказал себе, что он, Анри Дюваль, уже мертвец. Он надеялся, что процесс умирания будет не слишком тяжёлым.

И вот теперь, при свете луны в Фидлерсборо, он сидел в саду и вспоминал, как несколько лет спустя, в Калифорнии, он совсем забыл о мсье Дювале и о той ночи, когда киль шуршал по береговой гальке. Он забыл это, мечтая о счастье. А потом в глухоте удара и вспышке пламени счастья не стало.

Всё, что ему осталось, была радость, а вернее, то трудное и суровое — ибо это было всё, что ему удалось сохранить, — что он звал радостью.

Он услышал, как Бред заёрзал на стуле.

— А знаешь, сестра, — говорил Бред, — помнится мне, что когда-то брат Поттер…

— Потс, — поправила она.

— … брат Потс не был одноруким.

— Не был. Рак кости. Началось с пальца, и его отрезали. В третий раз отхватили руку выше. Я слышала, что ему недолго осталось жить. Но он, говорят, решил держаться, пока не отслужит прощальный молебен.

— А ты знаешь, почему он хочет его отслужить? — спросил Бред.

— Нет.

— Как же — чтобы все знали, что жизнь, которую они прожили, была, как он выражается, благодатью.

Сначала она никак не отозвалась на его слова. Потом повернулась к ним обоим.

— Надеюсь, он продержится, — сказала она. — До молебна. — И помолчав: — Да, тут тоже кто кого перегонит, как у мамы Фидлер; бег наперегонки с потопом.

— Да, кстати, о маме Фидлер — погляди-ка назад, — сказал Бред.

В одном из верхних окон загорелся свет. Мэгги поднялась.

— Извините, — сказала она и торопливо пошла по дорожке.

Бред Толливер тоже не смог усидеть на месте.

— Пошло-поехало, — сказал он. — Двадцать четыре часа в сутки сторожит старушку. И сверхурочных не получает.

Яша Джонс промолчал. Он смотрел на дом.

— Старушка ведь не в себе, — сказал Бред.

— Да? — вежливо осведомился Яша Джонс, не поворачивая головы.

— У неё шарики за ролики зашли. И винтиков не хватает. Беда, однако, в том, что сестрёнка не знает, сколько этих винтиков там осталось. Не знает, помнит ли старушка что бы то ни было. Например, о плотине. Читать она уже не может, но смотрит телевизор, да и негры болтают, сколько бы там она ни понимала. Бродит, как привидение, и… — Он замолчал, глядя на дорожку. — А вот привидение пожаловало к нам.

Яша Джонс повернулся.

Она была почти рядом — худая и не очень высокая старуха в чём-то вроде старомодного пеньюара или кимоно, в белом чепце, отороченном кружевом, криво сидевшем на седой голове, одна-две седые пряди свисали на левую щёку, а лицо при луне казалось белым как мел.

Глаза её блестели. В них отражался лунный свет.

Яша Джонс церемонно встал ей навстречу, а она, ступая бесшумно, подходила всё ближе, но когда она шла, ему казалось, что он слышит беззвучный треск. Она нетвёрдо встала напротив него, вглядываясь ему в лицо.

— Миссис Фид… мама Фидлер, разрешите вам представить мистера Джонса, — встав, произнёс Бред.

Она молча протянула руку, продолжая всматриваться в его лицо. Рука неуверенно повисла в воздухе; Яше Джонсу пришлось схватить и удержать её, он почувствовал слабое подёргивание, как у птичьей лапки.

— Очень рад с вами познакомиться, миссис Фидлер.

Она спросила тонким, дрожащим голоском, продолжая пристально на него глядеть:

— Вы… вы тот человек, который будет снимать фильм?

— Да.

— Я смотрю фильмы по телевизору.

— Очень приятно, — сказал он, стыдясь не то бессмысленности этих слов, не то чего-то другого: её старости, болезней, чешуйчатой кожи на птичьей лапке, которая продолжала подёргиваться у него в руке. Он не знал, как ему отпустить эту руку.

Другая рука, которой она придерживала на груди кимоно, вдруг вытянулась и вцепилась в его правый рукав. Он тупо на неё уставился. На среднем пальце блестел очень большой бриллиант в очень старинной оправе.

Его одолело отвращение или скорее растерянность, причину которой он и сам не мог понять, ведь для неё, казалось, не было никаких оснований. Яша Джонс думал, что другая женщина — молодая женщина, которую зовут Мэгги Толливер-Фидлер, вынуждена ежедневно терпеть это прикосновение, ежедневно обслуживать это существо, поддерживать в нём жизнь. Он не знал, почему у него вдруг возникла эта мысль.

— Послушайте, — сказала старуха, и маленькая птичья лапка шевельнулась в его руке.

Он почувствовал, как его ладонь покрывается потом.

— Послушайте, — повторила она, придвигая к нему лицо, глядя на него снизу вверх. — Не показывайте этого в фильме. Не показывайте.

— Что… чего не показывать?

— Того, о чём говорят, — сказала она, сжимая его руку птичьей лапкой. — Они говорят о Калвине ужасные вещи, они лгут! Вы им не верьте, — шептала она, придвигаясь всё ближе. — Было не так. Это ложь… ложь… обещайте, что не поверите им, не покажете такую ложь в вашем фильме! Обещайте!

— Обещаю, миссис Фидлер, — сказал он и увидел, что рука Мэгги Толливер-Фидлер обняла старушку за плечи, и подняв глаза, поймал её кивок, поймал выражение её лица, где не было просьбы простить и даже понять, а лишь уверенность, что он тоже способен на человеческое участие.

Она наклонилась к старухе и зашептала ей на ухо:

— Да, мама Фидлер, да, он сделает то, что вы просите, пойдёмте, не то вы простудитесь, пойдёмте, мама…

Проводив её взглядом по дорожке к дому, где свет теперь горел в нескольких окнах, Яша Джонс медленно сел.

Бред протянул ему бутылку.

— Желаете выпить? — спросил он. — Успокоить нервы?

— Нет, спасибо, — сказал Яша Джонс и снова перевёл взгляд на дом.

— Ещё не расхотелось здесь оставаться?

Глядя на дом, Яша Джонс ничего не ответил.

— Конечно, вам не придётся с ней часто общаться, — продолжал Бред. — Разве что у вас возникнет профессиональная потребность изучить психологию выжившей из ума знатной южной дамы. — Бред взял бутылку и посмотрел её на свет. — Мои нервы после трёхнедельного пребывания здесь закалены. Заметьте, я тоже не пью, чтобы успокоиться. К тому же не пью во время работы. А вы уверены, что не хотите рюмочку? — Он снова протянул Яше бутылку.

— Нет, спасибо. Обойдусь.

Мэгги вернулась и подошла к ним.

— Она, наверное, вышла через боковую дверь, — сказала Мэгги и поглядела на дом. Свет был погашен.

— Сегодня у неё неспокойная ночь.

— Жалко, — сказал Яша Джонс.

— Вы были с ней милы.

Он стоял задумавшись.

— Я не хотел бы… — сказал он, подыскивая нужные слова.

— Ну, это не имеет значения, — прервала она, и её правая рука сделала взмах, который обещал быть широким, угловатым, что-то отвергающим, но был тут же пресечён. — Не надо думать, что вы дали бедняжке какое-то обещание. Делайте всё, что хотите, вы с Бредом… — Она запнулась.

Подошла к Бреду и положила руку ему на плечо.

— Я ведь серьёзно, Бред.

И вдруг она заплакала, слёзы засверкали у неё на щеках от лунного света. Она не казалась смущённой, хоть и сказала:

— Извините. Просто у неё неспокойная ночь, и когда она…

Ей удалось овладеть собой, и она обратилась к Яше Джонсу.

— А тюрьма? — произнесла она, словно меняя тему разговора. — Ведь Бред обещал показать вам тюрьму?

И прежде чем он успел ответить, она быстро заговорила:

— Ну да, тюрьма — это ведь сердце Фидлерсборо, то, что даёт ему жизнь, это…

— Миссис Фидлер… — прервал её Яша.

Но она не обратила на него внимания.

— …единственное, из-за чего все мы живём… — Она смущённо засмеялась.

— Миссис Фидлер! — произнёс он тоном, в котором вдруг прозвучали властные ноты.

— Да? — спросила она устало и, казалось, смиренно.

— Миссис Фидлер, давайте говорить откровенно.

Она смотрела на него очень прямая при свете луны.

— Может, вы предпочли бы, чтобы я жил в другом месте?

Она широко раскрыла глаза.

— Да нет! Нет же! Прошу вас, простите меня. Честное слово, со мной этого почти никогда не бывает. Только раз в год. Сейчас… — она слегка взмахнула рукой, — сейчас у нас апрель, и этого не будет до будущего апреля, а он ведь так не скоро, и вас уже здесь не будет, а к тому времени нас затопят, и тогда уже будет всё равно. Поэтому… — Она замолчала, явно ожидая ответа.

— Хорошо, я останусь, — сказал он.

— Я бы почувствовала себя просто… дрянью, если бы вы не остались, — сказала она. — Вы же не считаете меня дрянью, мистер Джонс? — спросила она, засмеявшись.

Он посмотрел на неё ещё какое-то мгновенье, а потом ответил:

— Нет.

— Спасибо. — Она протянула ему руку.

Он взял её руку, потом отпустил.

Она сделала несколько шагов по дорожке и обернулась.

— Пусть Бред вам расскажет, — сказала она. — Бред знает всё и может…

— Чёрта с два! — сказал Бред беззлобно. — Нечего на меня сваливать.

Она постояла молча.

— Извини, Бред. Я и в самом деле дрянь. Пойду-ка я спать, может, утром буду получше.

Они глядели, как она входит в дом.

— Муж её там, в тюрьме, — сказал Бред.

Яша Джонс медленно к нему повернулся.

— Он там уже двадцатый год.

Яша Джонс сидел неподвижно, не говоря ни слова.

— Он там, в общем, до конца своих дней. Вот сумасшедший — попытался сбежать в одиночку, и его, конечно, поймали. — Он помолчал. — Ну почему вы не спросите — за что? За что он сидит?

Яша Джонс, подумав, спросил:

— Почему вы хотите, чтобы я вас об этом спрашивал?

— А я бы тогда ответил, что не скажу. Вот сейчас сестра лежит там, наверху, в темноте, и ей кажется, будто она слышит, как я вам рассказываю о том, что случилось тысячу лет назад. Ей будет невыносимо тяжело, если вы это узнаете, и в то же время она хочет, чтобы вы узнали. А всё её гордыня. Когда она выяснит, что я вам ничего не сказал, она из гордости расскажет вам всё сама.

Яша долго сидел молча. Наконец он сделал какое-то движение.

— Я позволю себе бестактность, — сказал он.

— Валяйте.

— Вы её не любите?

— Почему? — удивился Бред. — Мне она очень нравится. Я даже ею восхищаюсь.

— Да, — пробормотал Яша. — Тогда почему…

— Мне даже нравятся её ноги, — сказал Бред.

Секунду помолчав, Яша заметил ещё тише:

— Да, но это не снимает моего вопроса.

Бред зашевелился, и старый плетёный стул заскрипел под его тяжестью. Он встал, подошёл к низкой ограде и поглядел через неё на воду.

— Знаете, почему я вас поведу смотреть тюрьму только послезавтра? — Он обернулся. — Потому что завтра день свиданий. Не хотелось бы встретить там мою сестру. Видите ли, сестра водит миссис Фидлер на свидание с сыном, в чью невиновность та, будучи не в себе, неукоснительно верит. Сестра будет сидеть в комнате, где пахнет карболкой, на скамье и смотреть на костяшки пальцев. Она не пойдёт повидаться со своим законным мужем Калвином Фидлером. Она не видела его столько лет, сколько он там. Когда она вам расскажет эту историю, она, вероятно, объяснит почему.

Он отвернулся, опёрся на ограду и смачно плюнул вниз.

— Фидлерсборо, — пробурчал он. — До чего же я тебя люблю.

 

Глава девятая

Это место, как им сказал молодой инженер, будто создано для плотины. Прибрежная долина здесь становится уже. К востоку поднимается известковая возвышенность, на которую можно уложить её край, к западу — остатки горного отрога, который река перерезала, как буханку хлеба, миллион лет назад. И возвышенность и отрог лесистые, а в промоине белеет, как кость, обнажённая скала. У инженера было круглое веснушчатое лицо, красный облупившийся нос и русые, коротко остриженные волосы. Он часто ухмылялся от щедрого запаса природного добродушия. Время от времени он сжимал руки и хрустел суставами. Плотина будет здоровущая, и, видит Бог, в ней здесь нуждаются. Ничего не скажешь, охота и рыбная ловля тут знатные, но, Бог ты мой, как там только, на болотах, люди живут, в так называемых бухточках. А города — их давно пора затопить. Сам он из Висконсина.

Плотина будет гигантская, говорил молодой инженер. Около ста квадратных миль под водой, подопрёт реку на двадцать пять миль, говорил он, показывая рукой вверх по течению на юг. Большая часть земель здесь неважнецкая: болота или подрост. А если и есть тут хорошая земля, эти черти понятия не имеют, как её возделывать. Но при наличии электроэнергии и дешёвого транспорта всё пойдёт по-другому. Высоченные здания вдоль реки, один завод за другим. И обуем болотную шваль, научим её читать, писать, отбивать время на контрольных часах, нажимать выключатель. Это будет большой промышленный комплекс. Инженеру нравилось это выражение: промышленный комплекс.

Он повторил его дважды.

Теперь, когда лодка с подвесным мотором шла против течения, Бред и Яша могли, оглянувшись, увидеть гигантские гряды земли и камня, огромное белое строение, опалубку плотины, издалека казавшиеся небольшими стрелы кранов на фоне неба, крошечные грузовики, нескончаемой вереницей ползущие по земляным насыпям и кучам щебня. Обнажённые скаты возвышенности ослепительно белели, а земли к западу казались немыми, вылинявшими, словно там видна была лишь серая тыльная сторона дубовой листвы. На взгорье, к востоку, высоко среди деревьев сверкала большая белая доска, на которой постепенно уменьшались чёрные буквы:

ИНЖЕНЕРНЫЕ ВОЙСКА

АРМИИ СОЕДИНЁННЫХ ШТАТОВ

Теперь мимо них тянулись болота. К пню высохшего дерева была привязана плавучая лачуга, её мерно покачивало течением. Бред осторожно направил к ней лодку и футах в двадцати от неё выключил мотор. На задней палубе на корточках сидела женщина и чистила рыбу. Она смахнула потроха в воду и подняла голову.

— Нету его, — сказала она.

— А где он? — спросил Бред.

— Пошёл за мясом, — сказала она и ткнула большим пальцем в затопленный лес. — Мясо пошёл раздобыть.

— Скажи ему, что это против закона, — сказал Бред и тихонько запустил мотор, чтобы вывести лодку на стрежень.

— Скажу, а как же, — отозвалась она сумрачно, откинула прядь со лба и ухмыльнулась. У неё недоставало нескольких зубов.

— И насчёт мяса, что он принесёт в кувшине, скажи ему, — оно ведь тоже незаконное, — сказал Бред.

— Скажу, а как же, — пообещала она так же сумрачно. И опять ухмыльнулась.

Над краем ржавого корыта за спиной у женщины высунулась льняная головка ребёнка. Маленькие пальчики цеплялись за край.

— Сколько их ещё у тебя в корыте? — спросил Бред.

Женщина привстала, нагнулась, заглянула в корыто и подняла голову.

— Нету там больше, — сказала она. — Нынче их там нету. А этот вот, — и она, протянув руку, похлопала по белобрысой копёнке и пальцем отёрла мокрый нос, — этот вот тоже невелика добыча. Но, видно, придётся держать как наживку.

Лодку относило течением.

— Скажи Лупоглазому, что я заезжал! — крикнул Бред.

— Скажу, а как же, — откликнулась она.

Бред запустил мотор, и они отъехали, сделав широкий полукруг. Он помахал рукой, и женщина помахала в ответ.

— Ах ты, Лупоглазый… — пробормотал Бред.

— Это тот?.. — начало было Яша.

— Ага. Он самый…

— Из «Ангельских крыльев», — договорил за него Яша. — Один из лучших ваших рассказов.

— Лупоглазый уже не тот парнишка, о котором я когда-то писал. Он созрел. Можно сказать, развился в предусмотренном для него направлении. — Обернувшись, он взглянул на лес. — Взрослый Лупоглазый не стал украшением общества. Не бреется. Чешется там, где зудит, не считаясь со временем и местом. То есть почти всегда и почти повсюду. У него нет свидетельства о браке. Или о разводе. Ходят слухи, что, когда они ему надоедают, он попросту выталкивает их за борт. Пьёт самогон. Не вносит лепты в церковную кружку. У него бытовой сифилис, и его не смущает что он заражает других. Налогов не платит. Может запросто перерезать вам сонную глотку. Если вы, конечно, ему не друг и он не настолько пьян, чтобы об этом забыть. По натуре своей он не созидатель. Карточки социального страхования не имеет. Короче, Лупоглазый не верит в общество. Попросту говоря, он человек свободный.

— Я бы хотел на него посмотреть, — сказал Яша.

— Ну, я вас к нему ещё свожу. Может, нам стоит отразить его в нашем прекрасном фильме. Свобода — это основа нашей страны, а Лупоглазый — единственный свободный человек, который в ней ещё остался. И я не желаю выслушивать ехидных возражений, будто-де Лупоглазый — раб своей свободы. Это безусловно так, но, будучи рабом свободы, он из духа самопожертвования служит символу свободы, о которой любой здоровенный баловень в Америке тоскует в глубине души. Посадите косматую голову Лупоглазого на туловище орла — и вот вам наша национальная эмблема. Но если мы хотим отразить его в нашем прекрасном фильме, надо поторопиться.

— Почему?

— Пока его не разбил паралич. В Фидлерсборо, кажется, все бегут наперегонки, так, по крайней мере, уверяет сестра. И тут тоже кто кого перегонит: мы или паралич. С Лупоглазым в качестве приза. — Он снова обернулся на лес. — Эх, мой друг Лупоглазый, — произнёс он задумчиво, — это ведь ты научил меня всему, что я знаю. Он был года на два старше и на много световых лет мудрее, чем ваш покорный слуга. Мы охотились на каждой пяди земли и рыбачили в каждом ручье и в каждой заводи трёх округов. Это было нашим основным родом занятий. Но были ещё и побочные. Одним из них было вынюхивание змей. Я имею в виду мокасиновых. Укус у них не всегда смертелен, но вреден, и Лупоглазый вынюхивал их, как охотничья собака. Я этому так никогда и не научился. Но основным побочным занятием были здешние девки. Пусть вас не соблазняет поверхностная и циничная народная мудрость, гласящая, что в темноте все кошки серы. Болотная девка, уверяю вас, совсем особая порода. На первый взгляд это здоровая простодушная поросль здешних мест, но в ней есть свои глубины, свой масштаб, тайный отсвет солнца на золотой тине заводи. Это Лупоглазый добыл мне первую болотную девку. По правде сказать, она и вообще была у меня первая. То, чем я стал и чем надеюсь стать, — всем я обязан Лупоглазому. Не будь его и не бойся я, что он станет надо мной глумиться, я, наивный парнишка, убаюканный чистой романтической мечтой, порождённой журнальными картинками, рекламой лифчиков и трогательными пассажами из «Венеры и Адониса» Шекспира, мог бы и оплошать. Но боязнь услышать его злобный хохот закалила моё сердце, и я вступил в тёмный лес мужской зрелости, в котором и сейчас блуждаю и слёзы лью. Правда, перемежая их с отдельными всплесками блаженства и философического прозрения. Ну да, когда в Фидлерсборо становилось невтерпёж, я смывался в лес, под крыло Лупоглазого. Это у меня в крови, я же вам говорил, что отец мой вынырнул из болота.

— Да, — сказал Яша. Он тоже смотрел вниз по течению на леса. Заходящее солнце отбрасывало их тень на реку. Но на лодку ещё падали его лучи.

— Лес, — сказал Бред. — Лес и проклятые книжки. Ну да, если бы не лес и не книжки да если бы мой старик не был такой сукин сын, я наверняка обосновался бы в Фидлерсборо и знатно обслуживал бензоколонку в ожидании своего смертного часа. — Он обернулся к спутнику. — Видите ли, когда мой старик разорил дока Фидлера, книги, ну да, у них даже комната была, которую называли библиотекой, — мой старик их тоже забрал. И не сказать, чтобы он был книгочием. Забрал, как видно, из жадности. Но вышло так, что я залезал в эту комнату и читал. Всё подряд — от Гиббона до «Маленьких женщин».

Он смотрел на лес, но его уже не видел. Он видел отца, сидящего возле тлеющего огня камина знобкой ранней весной в той комнате, которую Фидлеры звали библиотекой. Сидит с открытой книгой на коленях. Но не читает, а старательно выдирает страницу за страницей, свёртывает в жгут и бросает в кучу на пол.

Бред мысленно видит сидящего там человека. Видит, как он сам, тринадцатилетний мальчик, входит в дверь, подходит к отцу и, не говоря ни слова, берёт книгу с его колен. Видит, как отец, большой мужчина в сапогах, с чёрными усами и жёсткими чёрными волосами, медленно встаёт. Видит, как он выхватывает у мальчика книгу, кидает в огонь и, резко повернувшись, рассчитанным движением звучно бьёт — не слишком сильно, но достаточно сильно — мальчика по голове. Мальчик, чтобы ослабить удар, падает на колени и выдёргивает книгу из огня. Поднявшись, он кладёт книгу на стол у себя за спиной и молча смотрит на отца.

Отец подчёркнуто неторопливо протягивает руку к полке. Достаёт другую книгу. Мальчик хватает книгу. Отец бьёт его по голове. И кидает книгу в огонь. Всё как раньше. Как и раньше, оба не произносят ни слова. Потом эта история повторяется вновь.

На четвёртый раз удар застаёт мальчика врасплох, споткнувшись, он стукается о стену, падает на колени, спиной привалившись к стене. Мужчина кидает в огонь следующую книгу. Мальчик пытается встать и подойти к камину. Ему не больно. Он просто оглушён. Мужчина смотрит на него, видит, что мальчик уже больше не в силах подняться.

Наклонившись, он сам суёт руку в огонь и выдёргивает оттуда книгу. Он разглядывает книгу с большим любопытством, словно подобный предмет возмущает его уже тем, что непонятен. Потом кидает книгу к ногам сидящего на корточках мальчика и, не говоря ни слова, выходит.

Спустя какое-то время в комнату входит девочка. Она плачет. Глядит на сидящего на корточках мальчика и говорит: «Ты сам его заставил». Мальчик молчит. «Ты сам его заставил, — плача, повторяет девочка, — а теперь он ушёл. И ты знаешь, куда он пошёл».

Да, мальчик знает, куда он пошёл. Но тогда он не знал, зачем он туда пошёл.

Теперь, сидя в лодке, Бредуэлл Толливер передёрнулся, как животное, которого донимает слепень.

— Ну да… — произнёс он и запнулся.

— Что? — переждав, спросил Яша.

— Отец, вынырнул из болота и захватил Фидлерсборо, — сказал Бред. А когда Фидлерсборо стал ему поперёк горла, спасался в болотах. Nostalgie de… de… чего? Как там, чёрт возьми, по-французски?

— Nostalgie de la boue, — сказал Яша.

— Оно самое. Раз в четыре или пять месяцев он забирал своего прихвостня-негра — тот состоял при нём всю жизнь, старый Зак был постарше его и, по-моему, единственный его друг; они садились в лодку и уезжали. На два, три, четыре дня. Потом отец возвращался, вроде бы поутихнув. И целую неделю не лягался и не отламывал ножки от чиппендейловской мебели. В ту пору я ещё не знал, чем он там себя утихомиривает. Не знал, зачем он ездит: охотиться, рыбачить, проведать родню или побаловаться с болотной девкой. Вроде той беззубой бабы, которую мы только что видели на лодке у Лупоглазого. А потом дознался.

Бред замолчал. Он внимательно правил лодкой. Даже не оглядывался на лес, который тянулся по реке у них за спиной.

Переждав, Яша спросил:

— И что это было?

— То, что я сказал.

— Что именно?

— Буквально то самое, — с раздражением отмахнулся Бред. — Nostalgie de la… ну, как это вы произносите?

— De la boue, — пробормотал Яша.

— А всё Лупоглазый. Лупоглазый дознался. И показал мне. Мне тогда было около четырнадцати, мы поехали с ним, и он меня спросил, знаю ли я, что делает мой папаша. Я говорю — нет, а он и говорит: я, мол, уже года два его выслеживаю. Хочешь поглядеть? И скалится. Не говорит, в чём дело. Вот и привёл меня туда.

Бред замолчал.

Потом повернулся к Яше:

— Послушайте, а ведь мы могли бы вставить и его в наш фильм. Моего папашу.

И снова замолчал. Впереди косые лучи, перекинувшись через реку, вонзались в Фидлерсборо. Один из них засверкал в вышине, ударив в прожектор на боковой вышке тюрьмы.

— Вы совсем не обязаны это рассказывать, — наконец произнёс Яша. Бред ничем не показал, что его слышит. — Можно сказать, что наука — это умение хорошо рассказать, а искусство — умение умолчать.

— Он лежал в грязи, — сказал Бред. — Я поглядел сквозь кусты и увидел, как он лежит без памяти на берегу ручья. Кувшин, конечно, рядом. Старый Зак держит ивовую ветку и отгоняет мух. Сидит там, словно так и сидел с самого сотворения мира, и отгоняет мух. Знаете, как сидят старые негры. Время растворилось в ни с чем не сообразной вечности, и чёрт с ним. «Глянь-ка, — шепнул мне Лупоглазый, — глянь-ка на его лицо». «Оно в потёках», — сказал я. По его лицу тянулись потёки пыли. «А знаешь, что это за потёки?» — шепнул он мне. «Нет», — ответил я. «Он плакал», — сказал Лупоглазый. «Врёшь!» — сказал я. «Сам видел. Видел — лежит там и плачет, как маленький». «Врёшь, собака! — заорал я и прыгнул сквозь кусты к отцу. — Скажи, что это враньё! — заорал я старому Заку, который вдруг превратился всего-навсего в одноглазого старого негра. — Скажи, что он не плакал!» — кричал я ему. Губы старого Зака задёргались, словно он пытался что-то выговорить. Потом я сообразил, что он хочет сказать. Он хотел произнести моё имя, но не мог выдавить ни звука. «Скажи, что он не плакал!» — орал я. «Плакал он, — наконец произнёс старый Зак. — Он всегда лежит и плачет. Когда доходит». «Враньё», — сказал я старому Заку и замахнулся на него. «А что он может с собой поделать?» — простонал старый Зак. Это был стон, самый настоящий стон. Кажется, я опустил поднятую руку. «Ничего он не может с собой поделать, — сказал тогда Зак. — Когда на него находит, он лежит вот так и плачет. А потом засыпает». За спиной послышалось хихиканье. Я резко обернулся и увидел на лице Лупоглазого улыбочку. Надо сказать, что Лупоглазый был старше, сильнее и злее меня, но, видно, в лице моем было что-то такое, что он усомнился, удастся ли ему это сейчас доказать. Улыбка на его лице погасла, как гаснет тёмной ночью уличный фонарь, когда стрельнешь в него из рогатки, как мы частенько делали в Фидлерсборо. Смешка как не бывало. Я повернулся к Заку. Он продолжал отгонять мух ивовой веткой, но лицо у него было полумёртвое. «Мистер Бред, — твердил он. — Мистер Бред… — Наконец он решился: — Не говорите вашему папаше, не говорите вашему папаше, что я вам сказал, если скажете, он меня просто убьёт!»

Бред замолчал. Перед тем как причалить, он сказал Яше:

— Я этого никому не рассказывал. Ни единой душе. — Он снизил обороты мотора и стал заводить лодку к пристани.

— Даже жене, даже когда она жила в Фидлерсборо и мы с ней лежали вдвоём в том самом доме. Чёрт возьми, она ведь знала Лупоглазого. Она была своя в доску, моя Летиция; наденет, бывало, старые галифе, захватит бутылку шотландского виски и маленькую шестнадцатидюймовку и шляется со мной и Лупоглазым по болотам. Эти галифе сказочно обтягивали её сказочный бимс, и Лупоглазый не мог оторвать от него глаз. Я даже побаивался, что, стоит мне повернуться спиной, и он, неровён час, меня подстрелит. Она с Лупоглазым отлично ладила. Но я хочу сказать, что даже ей я о том самом никогда не рассказывал. О своём старике. Вроде бы, раз я брожу с ней по болотам, лежу в том доме по ночам в постели и выкладываю ей душу, я когда-нибудь смогу рассказать ей и это. Так нет же, не рассказал.

Мотор был выключен. Они носом подходили к причалу.

— Я даже сестре об этом никогда не рассказывал, — добавил Бред, забрасывая чалку. — Даже ей…

Яша Джонс стоял у парапета, опершись о дверцу «ягуара», и, дожидаясь, пока Бред вернётся с сигаретами, поглядывал на Ривер-стрит. Шляпу он держал в руке и чувствовал, как солнце греет ему лысину. В предвечернем свете улица казалась мёртвой.

Яша думал, что, если поставить в этой самой точке у парапета киноаппарат, отсюда можно будет начинать съёмку. Тогда, если найдёшь…

Он не додумал мысль до конца.

У него появилось предчувствие, что он может наконец выразить себя в Фидлерсборо.

Так он стоял, когда услышал музыку. Он повернулся, поглядел на юг. И увидел едва двигавшийся большой грузовик, а за ним три машины, разукрашенные фестонами из красной и белой жатой бумаги. Из магазинов стал выходить народ. Кузов грузовика представлял собой большую платформу, на которой стоял человек во фраке, узком галстуке и панаме. Лицо у него было огненно-красное. В руке он сжимал микрофон. За пианино сидела толстая крашеная блондинка в кринолине на обручах, примятом стулом. Она нажаривала на пианино, а две молодые женщины, не блондинки и не такие толстые, пели. Они пели «Джини — русая головка». Над всем этим на огромной полотнище в раме, прикреплённой к кабине и к заднему борту, парило натужно улыбавшееся лицо. Сверху красовалась надпись: ТОМ ЗЕЛТЕН. Внизу одно слово: ГУБЕРНАТОР.

Пение смолкло. Но пианино продолжало прилежно наигрывать другой мотив, и теперь, когда грузовик проезжал мимо Яши, он увидел, что две молоденькие девочки в лиловых платьицах фей, с газовыми крылышками на проволоке и в лаковых туфельках лихо отплясывают чечётку под этот новый мотив, хотя им порядочно мешает тряска.

Люди, высыпавшие из магазинов, глазели на грузовик и сопровождавшие его автомобили. Они стояли, пока грузовик не проехал три квартала и не свернул в проезд, который вёл к подножию тюрьмы. Тогда они вернулись в свои магазины и, как показалось Яше, снова растворились в тени.

И на улице опять было пусто.

Бред Толливер вышел из аптеки, распечатывая пачку сигарет; дверь с сухим треском захлопнулась за ним.

— Политика, — сказал он. — Теперь они поднимутся на гору, исполнят серенаду уголовникам, а потом вернутся на кладбище и споют её мертвецам. Покойники и уголовники часто решали в Фидлерсборо судьбу выборов. — Бред сел на шофёрское место, Яша Джонс влез в машину следом. — Политика — тут вокруг неё страсти кипят. Половина жителей — республиканцы, половина — демократы. Прапрадеды демократов владели низинными землями и кучкой рабов, а прапрадеды республиканцев ютились в болотах или вон на тех отрогах, где не вырастишь и кормовых бобов, а уж негров во всяком случае. Парни с низин пошли с генералом Форрестом, а парни с горных отрогов завербовались к Гранту и дрались за свободу — одной из свобод, за которую они дрались, было право республиканцев Теннесси линчевать негров без помех, запретов и препятствий. Я же… — он прервал свою речь, чтобы выбросить окурок, — я же гибрид. Коренной южанин с материнской стороны, по линии Котсхиллов. Дед Блендинга Котсхилла был отважным бригадным генералом. Помните, того Блендинга, что был у нас на днях. Но голову даю на отсечение, что поголовно все Толливеры были Синепузыми. Говорю так потому, что Толливеры не из тех, кто хранит письменные свидетельства. Хватает на сегодня и свидетельств истории. — Он задумался. — Нет, — сказал он потом, — мой старик, так же как и его дед до него, не стал бы Синепузым. Так же, впрочем, как и конфедератом. Мой папаша был бы таким, как Лупоглазый.

— А он-то кто? — поинтересовался Яша Джонс.

— Бродяга, — пояснил Бред. — Иными словами — изгой. Иными словами — неподвластен словоблудию и не раб идеологии.

Пока Бред снова закуривал, «ягуар» медленно двигался по улице, вернее по шоссе, потому что дома уже редели.

— Иными словами, — сказал он, — он был таким, как Лупоглазый. — И выпустив дым: — Свободным.

«Ягуар» шёл на самой малой скорости.

— Ну да, — продолжал он, — и во мне бунтуют бродяжьи гены. Я сын свободных людей.

Они ехали так же медленно.

— Свободных, — сказал Бред самому себе, глядя на дорогу.

Он засмотрелся на фигуру, которая двигалась по правой стороне футах в тридцати от них, Эта была женщина с бесформенной копной светлых волос, закутанная во что-то бесформенное синего цвета; она несла бумажную хозяйственную сумку в правой руке.

«Ягуар» прополз ещё немного и остановился.

— Леонтина! — громко окликнул женщину Бред. — Леонтина, это я, Бред Толливер.

Женщина обернулась.

— Как поживаете? — сказала она.

— Хотите, подвезу? — спросил Бред. — Раз уж вы закупили всю бакалейную лавку мистера Пархема.

— Да это же рядышком, — сказала она. — Правда… Мне, ей-Богу, совсем недалеко.

Яша Джонс вышел из машины.

— Я хочу познакомить вас с моим другом, — сказал Бред. — Это Яша Джонс. А это мисс Партл. Можете звать его Яшей.

Она переложила сумку в левую руку и подала правую. Протянула, как заметил Яша Джонс, прямо к нему. Он взял её руку, не без стыда себя спрашивая, нашла ли бы она его руку сама.

Она смотрела ему в лицо таким взглядом, который, казалось, шёл из самых глубин её покорного, ясного существа. Он произнёс подобающие слова, сам тем временем разглядывая её черты, и снова почувствовал, словно подсматривал исподтишка за чьей-то беззащитной наготой. Какое у неё красивое лицо, подумал он, бледное, если не считать слегка лихорадочных пятен на скулах, с небольшим круглым подбородком, разделённым ямочкой, с пухлой бледно-розовой нижней губой и довольно мелкими, но очень ровными и очень белыми зубами. Краска на щеках, должно быть, естественная. Не только слепая, но и зрячая женщина не могла бы добиться такого результата без помощи опытного гримёра. И губы тоже не накрашены.

Он нагнулся, чтобы взять у неё хозяйственную сумку. Дотронулся до её левой руки, чтобы легонько подсадить её в машину. Она ответила ему улыбкой, улыбкой, полной простодушия. Он почему-то обрадовался, что она ничего не сказала, даже «спасибо».

Она сидела посреди большого мягкого сиденья выпрямившись, поставив ступни рядышком, сдвинув колени и сложив на них руки. Яша уселся сзади, сумку он поставил у себя между ногами.

— Ох, какое мягкое это ваше сиденье, — сказала она.

— Говорят, у вас «ягуар». Я ещё никогда не ездила в «ягуаре».

— Ну вот сейчас и поедете, — сказал Бред.

— Ой! — вздохнула она.

— Откиньтесь, так будет ещё приятнее, — засмеялся он.

— Ой! — снова выдохнула она и несмело откинулась на спинку. Чуть погодя она прислонилась головой и подушке и подняла кверху лицо; её открытые глаза словно вглядывались в небесную глубь, где загорались первые краски вечера.

Яша подумал: Она не может видеть цвета неба.

Он заметил, как его спутник искоса кинул на неё взгляд, и вдруг рассердился. Потом не без юмора сказал себе: я ведь точно так же шпионил за ней.

Голова девушки мягко покачивалась на спинке сиденья в такт медленному ходу машины. Руки спокойно лежали на коленях. На омытом светом лице едва теплилась легчайшая улыбка, улыбка человека, когда он один или видит хороший сон. Она закрыла глаза. На миг Яше почудилось, будто она закрыла глаза от света. Но тут же он вспомнил, что ей нечего бояться света.

— Леонтина, вы не возражаете, если мы на минутку зайдём к вам? — спросил Бред. — Я хочу представить моего друга шерифу. Он жаждет с ним познакомиться.

— Конечно, — сказала она тихо, мечтательно. — Папа будет рад видеть вашего друга.

Она не подняла головы от баюкавшей её подушки, а тело её словно плыло, плыло вместе с движением машины.

Машина остановилась.

Это был квадратный белый дощатый домик в полтора этажа, поставленный на довольно высокие тонкие кирпичные столбы, между которыми кое-где ещё сохранились остатки обшивки. На террасе под пряничной резьбой, украшавшей карниз, сверкало металлическое кресло на колёсиках. В кресле сидел шериф.

Яша кинул быстрый взгляд от ворот на город. Да, отсюда был виден верх скобяной лавки Лортона. На миг ему почудилось, что он в засаде, кругом тени, грохот сорокачетырехдюймовки, запах пороха.

Всё время, пока Бред сидел на террасе с шерифом, Яшей и Леонтиной, ему хотелось посмотреть дом изнутри. Он поглядел на Леонтину и понял: он во что бы то ни стало должен знать, что там, наверху. Он закрыл глаза и мысленно увидел, как она ночью идёт по жаркому, душному, тесному, как сосновый ящик, холлу. Он открыл глаза — и весь мир головокружительно поплыл от яркого света. Он сказал ей, что ему надо оставить записку мистеру Дигби — он забыл сегодня на плотине сказать ему важную вещь, нельзя ли зайти к нему в комнату? Леонтина повела его в дом.

Внутри всё было так, как он себе представлял: натёртый сосновый пол, коврики с цветочным узором, портьеры из деревянных бус, литография полуодетой женщины, вцепившейся в большое каменное распятие посреди тёмного, бурного моря, кухонный запах. Она повела его по узкой лестнице в комнату, которую снимал Дигби. Бред наклонился над его столом, чувствуя, что она стоит совсем рядом, хотя он её и не видит, и раздумывал, что бы написать Дигби, раз он уже сюда проник, в этот домик, пахнущий мастикой и сосновой смолой. Он слышал чириканье воробьёв в канаве. Он слышал дыхание женщины рядом. Что, чёрт возьми, она сейчас думает? Ему хотелось, чтобы она не стояла так близко — прямо жуть пробирает. Он сел и быстро набросал записку. Пригласил Дигби зайти завтра вечером к ним выпить.

Надо же было что-то написать.

А потом, в «ягуаре», по дороге домой, оба они с Яшей молчали; Бред думал о том, как его потянуло подняться наверх, постоять в маленькой, как сосновый деревянный ящик, комнате и послушать в тишине дыхание Леонтины Партл. Он резко обернулся к Яше.

— Ах чёрт! — воскликнул он. — Придумал! Ах ты чёрт! Вот здорово!

— Что?

— Послушайте, — сказал Бред. — Слепая девушка в самом соку. Молодой инженер снимает у них комнату. Сочувствие. Хочет понять, что значит быть слепой. Свет — тьма, а тьма — свет. Жить в бархатистой тьме, которая для тебя свет, быть от чего-то свободным и во что-то погружаться до самого дна. Господи! — Он снова обернулся к Яше, включив холостой ход. — Послушайте, вы заметили, что она делает? Будто бы от всего отключается и уходит в себя.

— Да.

— Ладно. Можно разработать всю эту музыку. Молодой инженер, как и многие, думает, что слепые чувствуют сильнее; интересно, скажется ли это на его отношениях со слепой женщиной? Молодой инженер из сочувствия заставляет её рассказывать, что ощущает слепой. Упражняется, закрывая глаза. Испытывает от этого странное удовольствие. Но послушайте… — Он на минуту осёкся. — Тут вот какая штука… У него вполне пристойная внешность, у этого парня. Не считая того, что у него…

Он замолчал.

Взгляд его замер на Яше Джонсе. Яша снял шляпу. Левая сторона его головы была обращена к Бреду, который сразу увидел шрам поперёк черепа. Сердце у него упало, и он подумал: Господи, так вот откуда я это взял! Господи, он ведь поймёт, откуда я это взял!

— Да? — вежливо спросил Яша. — Что у него?

— Родимое пятно… — сказал Бред. И подумав: Достаточно ли я быстро спохватился? — продолжал: — … страшная штука, багровое пятно на половину лица. Под самый глаз, никакая борода не закроет, ну да вы же видели, да, страшное дело…

Чего бы он не дал, чтобы не надо было вывёртываться. Но чем больше замазываешь, тем скорее выкарабкаешься, тогда уж наверняка выкарабкаешься!

— …страшное дело. И, понимаете, он всю жизнь считал себя уродом. Считал, что никто не может его полюбить. У него никого толком и не было. В смысле настоящего романа, а не случайной какой-нибудь девки. И вот…

Он помолчал.

— Нет, — сказал он. — Лучше по-другому. Он женат. После случайных девок — на холодной бой-бабе старше его годами, которая польстилась на него за неимением лучшего, а он должен с этим мириться, и взял он её тоже за неимением лучшего. У него растёт противный ребятёнок. И вот его постепенно одолевает мысль, что в том мире, где свет есть тьма, а тьма есть свет, ему будет хорошо. Словно он вечно лежит в постели, свет выключен и вокруг полная тьма. Тогда можно дать себе волю, ведь она тебя не видит. И вот…

Он снова замолчал. Не удержался, чтобы не бросить взгляд на Яшино лицо. Оно ему ничего не сказало. Не удержался, чтобы не бросить взгляд на шрам. Шрам ничего ему не сказал.

— И вот, — продолжал он, — пусть бой-баба приедет к нашему Меченому. Он их где-то поселил вместе с её отродьем. Скажем, на стоянке для автоприцепов. Но они приезжают. Время подходит к началу затопления. Бой-баба узнаёт о слепой девушке. И вот…

Он замолчал. Вдруг почувствовал растерянность и лёгкую тошноту.

— Конечно, я ещё этого не продумал, — сказал он. — Только сейчас пришло в голову.

— Конечно, — сказал Яша Джонс.

— Послушайте, — сказал Бред, — вы правда заметили, как она отключается? Отдаётся каждому биению мотора? Отключается и плывёт вместе с вами, словно вас с ней несёт по реке и вы, держась друг за друга, плывёте по течению?

Яша Джонс засмеялся.

— Ну, так поэтично я себе этого не представлял.

Они подъезжали к дому Фидлеров. Яша нажал ручку, приоткрыл дверцу, но не распахнул её, вежливо дожидаясь спутника, который всё ещё держал руль и, кажется, собирался что-то сказать.

— Да-а, — сказал Бред, — волей-неволей задумаешься.

— О чём?

— О разнице. Задумаешься о том, что ты не такой. Не слепой, я хочу сказать. В каком-то отношении ты не существуешь. Но существуешь гораздо полнее в другом отношении. Задумаешься, будет ли всё по-другому, если ты захочешь сделать это с… Чёрт, тут помимо воли… Будет ли это, словно ты провалился в ночь, в чёрный бархат, и, Господи спаси, ведь на небе ни единой звезды!

Он вдруг вылез из машины. Яша последовал за ним. Бред подошёл к небольшой, выложенной кирпичом площадке у ворот, где его спутник в задумчивости остановился.

— В чём дело? — спросил Бред.

— Знаете, — сказал Яша, — надо нащупать дорогу. К фильму, я хочу сказать. Но вот что приходит на ум. Мы ведь не хотим его делать сюжетным, правда? Мы хотим, чтобы это был скорее эмоциональный поток, правда?

Бред Толливер молча клял себя за то, что вообще завёл речь об этом проклятом фильме.

Яша смеялся с самым дружелюбным видом, но в смехе его всё же слышался укор.

— Ну да, — сказал он, — сама жизнь, она ведь сюжетна. Жизнь так логична, по поверхности, конечно, и поэтому сюжетна. Даже несчастные случаи, казалось бы, происходят для драматического эффекта. Но ведь нам с вами не надо насиловать жизнь? Стилизовать её?

— Наверное, нет…

— Надо создать ощущение таинственной подспудности жизни, — сказал Яша Джонс, — а не показывать наглядные сюжетные связи. — Он постоял неподвижно, словно бы один, а потом добавил: — Если ты поглощён внешним подвижным многообразием мира, значит, ты не можешь увидеть, по-настоящему увидеть или полюбить падение отдельного листа. А следовательно, не можешь любить жизнь, её подспудное течение. Да… — Он помолчал, а потом заговорил снова: — Это смертный грех для людей нашей профессии, да, пожалуй, и любой профессии — растление восприятия.

И вдруг, глядя на Бреда, просветлел ясной, простодушной улыбкой.

— Но с чего это я тут ною, дружище? Ведь это же вы написали ту прекрасную книгу.

Бред пошёл к себе в комнату. У него ещё оставалось время до вечерней выпивки. Он лёг на кровать и стал смотреть на серую, потрескавшуюся штукатурку потолка.

Он думал о своём отце, лежавшем на глинистой земле.

Он раздумывал над тем, не вынужден ли был он сам вернуться в Фидлерсборо, как возвращался в болота его отец для того, чтобы лежать в грязи и плакать.