Потоп

Уоррен Роберт Пенн

КНИГА ВТОРАЯ

 

 

Глава десятая

Другая половина полуторного дивана-кровати ещё хранила её тепло. Но была пуста. Он уткнулся лицом в другую подушку, вдыхая её запах и те дорогие духи, которые обостряли и подчёркивали этот её запах. Он лежал с закрытыми глазами, вдыхал её запах, мысленно оценивая силу своего вожделения.

Он вспоминал предыдущий вечер — они засиделись допоздна, было слишком много виски, слишком много разговоров, слишком много политики, слишком много голосов, слишком много уверенности в своей правоте. Потом молодая женщина, красивая, но с нездоровым цветом лица, блестящими чёрными волосами — а может, они были припомажены? — стянутыми узлом, в котором торчал гребень, в почти настоящем испанском народном костюме, читала с чикагским акцентом переведённые с испанского стихи. Когда декламация кончилась, она обошла присутствующих, продавая жёлтые книжонки, где были напечатаны эти стихи. Бред дал ей доллар, но брошюрки не взял.

— Не хотите? — спросила она.

— Нет. Я же их слышал.

— Я тоже возьму одну, — чересчур поспешно вмешалась Летиция и протянула доллар.

Дома она сказала ему, что он был груб.

— Может быть, — произнёс он, — но я нагрубил всего на семьдесят пять центов. — Он взял книжонку, которую она положила на стол рядом с пишущей машинкой. — Погляди, на обложке стоит двадцать пять центов. Я дал ей доллар. Моя грубость в обмен на сдачу.

— Ты пьян, — сказала она.

Не обращая на неё внимания, он прочистил горло, как заправский оратор, раскрыл книжку и объяснил:

— Наш заголовок — «Призрак бродит по Европе».

Он прочёл:

Где вы? Где? Нас догоняют пули. Ах! Крестьяне шагают по нашей крови. Что происходит?

— Ты читаешь самое неудачное место, — перебила она. — К тому же Рафаэль Альберти — великий поэт.

— Тогда у него был отнюдь не великий переводчик. — Он посмотрел на заднюю сторону обложки. — Оказывается, группа критиков может продать нам марксистскую подноготную Шекспира за тридцать пять центов.

Она промолчала. Она сидела на стуле в зелёном халате и расчёсывала волосы, считая при этом, сколько раз провела по ним щёткой. Он стоял рядом с жёлтой книжечкой в руке. Наконец она положила щётку на стол возле пишущей машинки и треснутой тарелки, полной окурков, поднялась и встала прямо против него.

— Я не слышала ни слова из того, что ты говорил.

А потом заулыбалась невинно.

Теперь, когда утренний свет падал на рабочий стол, а рука его была закинута на пустую половину кровати, он вспомнил долгий вечер, её невинную улыбку и как страсть потом была похожа на яростную вспышку в черноте. Он лежал за обвислой занавеской из мешковины, которая отгораживала альков от остальной комнаты, и молил только об одном — чтобы она поскорее вернулась из ванной.

Но она не вернулась.

Он сел, увидел, что шторы на окне подняты, увидел чьи-то ноги, проходившие на уровне глаз по Макдугал-стрит, увидел стол, на котором стояла его пишущая машинка с заправленным в неё листом бумага, увидел полупустую бутылку молока, увидел треснутую тарелку с окурками у изголовья кровати, увидел её элегантный зелёный шёлковый халат на стуле и золотые шлёпанцы на полу.

Он понял, что она ушла.

На столе лежала наспех нацарапанная записка:

Милый дуралей, пошла работать — вдруг нашёл стих, — увидимся в 4.30. Ночь была чудная, И сегодня будет чудная. Я тебя люблю.

Л.

P.S. Напиши мне что-нибудь замечательное

Он посмотрел на машинку. Прочёл то, что было напечатано, то, что он вчера написал. Допил молоко и съел пончик. Принёс из передней утренний выпуск «Таймс». Прочёл, что старорежимное правительство сбежало в Барселону. Перечитал её записку, потом то, что было напечатано на машинке. Вынул лист. И даже не потрудился его скомкать. Дал ему медленно слететь на пол.

Ага, на неё напал стих. Она вылезла из постели, отправилась к себе в мастерскую и кладёт краски на холст. Он поглядел на лист бумаги, вынутый из машинки и кинутый на пол, закрыл глаза и увидел, как она в эту самую минуту стоит посреди своей чердачной мастерской, как от напряжения треугольная складочка пересекает её по-детски чистый лоб и как она кладёт краски на холст своей последней картины для выставки в галерее «Прогноз».

Он уставился на лежащий под ногами лист и пришёл в отчаяние. Вспомнил, что там было написано, и вслух произнёс: — Дерьмо.

Потом он подумал: Если это всё, на что я способен, пора с этим кончать.

От этой мысли его охватил ужас, он вдруг подумал, что если он не писатель, тогда он ничто, его нет, он не существует. Он стоял, охваченный ужасом небытия.

Потом ужас сменился яростью. Он окинул взглядом комнату. Он почувствовал себя в ней как в западне, и лист лежал на полу как обвинительный акт.

Он вспомнил, как дней пять назад он в сумерки возвратился домой и в ответ на её обычный сочувственный вопрос ответил, что у него ничего не выходит, что он запутался. И как она сказала: «Бредуэлл, дорогой мой, тебе надо переменить обстановку. Послушай меня, давай махнём в Мексику». А он ответил, что ему это не по средствам. И когда она, улыбнувшись, собралась ему что-то сказать, он ей не дал: «Знаю, что у тебя на уме, и заранее говорю „нет“. Видишь ли, голубушка, я не буду с тобой спать там, где я не плачу за квартиру. И за билет, чтобы туда доехать».

Господи, до чего же ему хотелось, чтобы она была здесь. Если бы она так чертовски рано не ушла рисовать свою картину, они могли бы сбросить пары. И тогда бы он кое о чём забыл.

По крайней мере пока они этим занимаются.

Он оделся, вышел, угрюмо постоял минуту, моргая от солнца. Была уже осень. Он зашагал к Пятой авеню. Потом направится дальше в город. Разглядывал витрины, глазел на выставленные товары. Вошёл в книжный магазин, купил номер «Нейшн», украдкой поискал, не валяется ли где «Вот что я вам скажу», с трудом нашёл экземпляр, настроение от этого немножко улучшилось, но почти сразу же стало портиться, и он пошёл слоняться по улицам дальше, пока не добрёл до Центрального парка.

Гуляя по парку, освещённому ярким осенним полуденным солнцем, он вдруг понял, что ему суждено сделать. Он вернулся на Пятую авеню, встал напротив высокого серого каменного здания и поглядел вверх. На него равнодушно глазел швейцар в синей ливрее с красными галунами.

Он подумал: Приятель, я кое-что знаю насчёт твоего старого дома, чего не знаешь ты.

Он стоял, вспоминая, как однажды днём в июне они с Летицией Пойндекстер прошли мимо самого швейцара, вошли в лифт и беззвучно вознеслись на верхний этаж. Как он проследовал за ней по анфиладе комнат, погруженных в богатый полумрак, где что-то тускло поблёскивало. Как потом она повела его вверх по лестнице в небольшой зимний сад. И как молча оставила его там и закрыла за собой дверь. Как он стоял, курил сигарету, глядел вдаль поверх зелёных крон парка и городских башен. Вспомнил, как, услышав лёгкий щелчок замка, обернулся и увидел, что она запирает дверь на задвижку.

Она спросила:

— Который час?

Он ответил:

— Двадцать минут пятого.

Она сказала:

— Мать… Говорят, будто матери не будет дома до пяти.

Он увидел, как она медленно отвела от него взгляд, а потом остановила его на стуле позади ряда филодендронов.

И теперь, в середине октября, зная то, что он знал, Бред стоял на тротуаре и благодаря этому знанию мог нахально смотреть на роскошно разодетого швейцара, который отрубил бы себе руку, чтобы получить то, что ему, Бредуэллу Толливеру, досталось задарма. Он знал то, что знал. Но не знал, почему ни он, ни Летиция Пойндекстер никогда не упоминали об этом происшествии.

Ночью он дождался, пока она, положив ему голову на правое плечо, не стала ровно дышать ему в шею, что предвещало сон. Глядя в темноту алькова за занавеской из мешковины, он окликнул её:

— Летиция!

Она что-то ласково пробормотала и, продолжая дремать, поудобнее умостилась на его плече.

— Я еду в Испанию, — сказал он.

Тело отозвалось не сразу. Оно лежало расслабленное, мягкое, дыхание было лёгким, как у ребёнка; он вдруг почувствовал, как тепло, как мягко, с каким воодушевлением эта плоть в своей потаённой темноте ласкает кости, кости, которые поддерживают плоть и, в сущности, делают тем, что она есть: Летицией Пойндекстер. И когда он это почувствовал, его охватила нежность почти до слёз.

Потом тело напряглось, вскрикнуло, коротко вскрикнуло: «Ох, ох!» — словно горлом что-то выдохнуло, и приподнялось, от чего заскрипели пружины старого дивана. Движение было грузным, неуклюжим, оно, как и гортанный выдох, свидетельствовало о глубочайшей искренности, искренности животного, которому больно.

Голос, похожий на стенание, повторял в темноте:

— Но ты мне ничего не сказал, ты мне никогда не говорил ни слова.

Он не мог ей признаться, что прежде говорить было не о чем. Он не мог рассказать, как в два часа дня, стоя у дверей радиомагазина, услышал передачу о том, что пала Аррионда в Астурии и республиканцы перегруппировались на отрогах гор в направлении Инфьесто; а больше ничего и не было. Он не мог рассказать, что в ту минуту, когда он представил себе, как люди угрюмо отступают, перестраивая ряды, укрываясь в горах, чтобы встретить очередную атаку, его вдруг пронзило ощущение всей красоты и безмерности жизни, той красоты и безмерности, которые становятся твоими, когда ты вдруг прикоснёшься к действительности и отдашься ей. Он не мог рассказать, как стоял на Пятой авеню, весь дрожа, словно от страсти. Он не мог ей этого рассказать, потому что сам не знал, что его так потрясло.

Он не мог ей даже рассказать, какой исхоженной была щербатая мраморная лестница, по которой он поднялся на третий этаж ветхого административного здания; как она была заплёвана людьми, о которых он ничего не знал; в какой уныло-прозаической конторской дыре, похожей на притон, на одной из Западных Тридцатых улиц, с исцарапанным столом и покосившейся зелёной железной картотекой, где всё провоняло неудачей, его встретил недружелюбный от усталости и зубной боли пожилой человек с чёрной бородой, в чёрном свитере; как напомнила ему саму Летицию Пойндекстер высокая девушка за пишущей машинкой в коричневом твидовом костюме, просиявшая навстречу ему готовой светской улыбкой, с красивыми ногами в дорогих чулках, чуточку слишком длинными ногами, плотно сдвинутыми и торчащими вбок из-под столика; как он не без высокомерия, на которое теперь, как ему казалось, имел право, подумал о ней: «Богатенькая энтузиастка».

Он не мог рассказать Летиции Пойндекстер, как это произошло, потому что в глубине души и сам этого не знал. Рассказать об этом было бы так же трудно, как рассказать сон. Ты знаешь, что лжёшь. Ты знаешь, что просто выдумываешь какой-то другой сон.

— Ты же мне ничего не говорил! — снова вскрикнула в темноте Летиция Пойндекстер.

— Чёрт возьми, — сказал он грубо, — всего же не расскажешь… — Что было правдой — ведь знать, а потому и рассказать, что с тобой происходит, немыслимо, к тому же будет ложью, если он хотя бы намекнёт, что, прежде чем принять это решение, в нём шла глубокая внутренняя борьба.

— Но ты же мне ничего не сказал! — повторила она.

И заплакала. Несмотря на темноту, он знал, что никогда ещё не видел, чтобы так плакали. Он чувствовал, как слёзы накипают у неё с неиссякаемой лёгкостью, словно кровь течёт из невидимой раны, и что та, кто выплакивает эти слёзы, испытывает непонятную радость, потому что открыла для себя новые глубины жизни.

Он в темноте нашёл её руку и крепко сжал.

— Чёрт! — сказал он. — Мне же не хотелось об этом говорить, пока я не принял решения. Неужели ты не понимаешь?

Она как-то разом рухнула рядом с ним, голова её лежала чуть выше его головы. Она ощупью пыталась обнять его, положить его голову себе на грудь, обхватить её, как ребёнка, шепча сквозь слёзы «детка», говоря, что она им гордится, что он прав, а она просто дура, называя его деткой, моей деткой.

Он лежал и чувствовал себя холодным, мужественным, суровым. Он чувствовал, что одолел судьбу.

Когда он уехал, она стала жить его письмами. Когда писем не было, она жила чтением газет. Она всё меньше и меньше занималась живописью. Отменила свою выставку в «Прогнозе». Даже разорвала письмо, где писала об этой отмене: если она об этом напишет, что-то будет осквернено. Он отдавала много времени работе на республиканскую Испанию. Половину квартальных денег, которые получала из оставленного ей под опекой наследства, она анонимно вносила на её нужды.

Она сознательно стала меньше заботиться об одежде. Редко ходила на какие-нибудь сборища, кроме тех, что имели отношение к Испании или к коммунистической партии. Если — что нередко бывало на них — за ней принимались ухаживать, она мягко отклоняла эти поползновения, объясняя, что её жених в Испании.

Тайком от Бреда она продолжала снимать его полуподвальную комнату на Макдугал-стрит. Днём или ночью, когда на неё вдруг находил такой стих, она уходила туда из дома. Уходила туда и затевала уборку, даже если убирать было нечего. Уходила туда, чтобы читать его письма даже тогда, когда они были уже сто раз читаны. Уходила туда, чтобы полежать на полуторной кровати, глядя в потолок. Однажды она пошла туда под вечер, взяв чемоданчик, и легла спать как положено, даже в ночной рубашке. Но это было чересчур тяжело. Часа в три утра она приняла три таблетки снотворного — она не принимала их уже больше полугода, хотя и носила в сумочке для порядка.

Проснувшись на следующий день, она вдруг почувствовала, что предала Бреда и теперь обречена на бессмысленное существование, которое у неё ассоциировалось с красными таблетками.

Проснувшись в пустой комнате, под укоряющий дневной шум улицы, она трезво призналась себе, почему носит с собой эти таблетки: на случай, если бы жизнь стала уж очень тягостной. Раньше она себе в этом не признавалась.

Она тут же встала, босиком пошла в ванную, высыпала таблетки в унитаз и спустила воду.

Как и перед отъездом Бреда, когда, лёжа рядом с ним в темноте, она испытывала потребность мысленно пересмотреть свою жизнь, в ней снова возникло это желание. Нет, это даже не было потребностью в обычном смысле слова. Тут скорее было веление судьбы, нечто вроде того, как если бы тебя на улице переехал автобус, как если бы что-то громоздкое навалилось на тебя, захватило врасплох, раздавило.

И нельзя было предсказать, когда это желание на неё нападёт. Она, бывало, подметает пол, наводит для Бреда порядок — и вдруг рука застывает на щётке и на неё безжалостно накидывается её жизнь. Поднимет глаза от его письма, которое перечитывает, и вот вся жизнь её перед ней. Ляжет на кровать, а она тут как тут. В памяти возникнет какое-то событие из прошлого — резко, рвано, бесцветно, прорезанное и испещрённое серебряными бликами, беззвучное, как старая кинолента, прокрученная без музыки, без той музыки, которая была плотью чувства.

И она подумает: Вот она, моя жизнь.

Ей казалось, что это повторение жизни сызнова, — наложенная на неё епитимья. Оставшись одна, она должна пережить всё своё прошлое снова: прикосновение колена под столом на давнишнем званом обеде; темноту под спасательной лодкой на лайнере в беззвёздную ночь; щекочущее прикосновение пальца к её ладони; танцевальную музыку далеко внизу на террасе отеля; дерзкий, воспалённый взгляд поверх бокала с коктейлем модного немецкого художника, который понимает, чего ты стоишь, а ты, с внезапным стыдом тоже это понимаешь; прерывистое дыхание при первом прикосновении чужою человека, который вдруг окажется не таким, как все, и нечаянно тебя обрадует; неровные английские зубы английского археолога из Лидса, Манчестера или ещё какого-то провинциального университета, который ведёт её в запасник неаполитанского музея и там, уловив момент, когда она что-то разглядывает, хватает её за шею, царапая ногтями; чудовищную безвкусицу Телфорда Лотта, который повесил репродукцию «Женщины в белом» Пикассо, написанную жирными мазками, у себя в спальне там, где она у тебя перед глазами, и ещё говорил, что это шедевр художника; смех актёра-педераста, который причинял ей такую боль и ещё при этом смеялся, а она поэтому ходила к нему; странную вспышку удовольствия, когда она нашла седой волос на груди мужчины и выдрала его: чья же это была грудь — Телфорда Лотта? ну да, его; газетную вырезку с подзаголовком «Финансист выбрасывается из окна», которую ей достали за плату и она хранит её в шкатулке с драгоценностями.

Комната на Макдугал-стрит — вот то место, где она заново проигрывала своё прошлое. Повторение прожитого происходило только тогда, когда она бывала здесь. Войдя в тёмный вестибюль, она останавливалась перед дверью, зажав в руке ключ, не решаясь войти. Но всегда входила. И тут всё начиналось: вертелась старая, с серебристыми краями киноплёнка, непереносимое без музыки зрелище, когда слышно лишь безжалостное жужжание проекционного аппарата у тебя в мозгу.

Это можно было вытерпеть, только внушив себе, что как-нибудь, когда-нибудь в конце концов тебя осенит благодать. А это, думала она, цена благодати, вспоминая, как доктор Саттон однажды ей сказал: «Вы, дорогая мисс Пойндекстер, пуританка. Будь я мистиком, я бы сказал, что у вас не зря такая наследственность. Вы идеалистка и пуританка. К сожалению, ваш пуританский идеализм не уживается с вашим сексуальным соперничеством с матерью. Если бы вы только поняли, что её надо жалеть, что сама она…»

Но лёжа на кровати в комнате на Макдугал-стрит, она стонала от боли и утраты, ненавидя доктора Саттона, который никогда не слышал о Бредуэлле Толливере; а Летиция Пойндекстер была для него всего лишь фамилией на букву «П» в карточке, потому что из дорогой полутьмы своего кабинета на Парк-авеню он и руки не протянет, чтобы вернуть ей Бредуэлла Толливера вместо подушки, которую она сжимает, обливая слезами.

Потом письма перестали приходить. Пала Лерида, Испания была разрезана надвое — и Летиция была уверена, что он убит. Когда же пришло письмо, адресованное мадемуазель Пойндекстер, где адрес был написан чужой и явно женской рукой, она долго не решалась его вскрыть. Держа его в помертвелой руке, с трудом передвигая деревянными ногами, она пошла в комнату на Макдугал-стрит. Но и придя туда, долго не решалась его распечатать.

Его не ранили. У него был тиф, и его вывезли во Францию. Он чудом выжил, но поправляться будет долго. Медицинская сестра, которая написала это письмо, выражала ей своё сочувствие и посылала наилучшие пожелания.

В ту же ночь Летиция Пойндекстер вылетела на самолёте в Европу.

В тот день, перед тем как она ушла из его комнаты, с Летицией Пойндекстер произошёл странный казус. Подняв от раковины лицо, она привычным движением откинула волосы правой рукой и при этом заметила, как красиво оттеняет изумрудное кольцо их рыжину. Она поймала себя на том, что это зрелище доставляет ей удовольствие.

Глядя на себя в зеркало, на руку, замершую в волосах, и на кольцо, которое так прекрасно их оттеняло, она решилась. Медленно опустив руку, она сняла кольцо и положила его в карман фланелевой юбки. А потом подняла голову, и ей сразу бросилось в глаза старое бритвенное лезвие на стеклянной полочке. Она взяла его и, продолжая разглядывать себя в зеркале, левой рукой схватила прядь рыжих волос с правой стороны, натянула до отказа так, что голова чуть-чуть пригнулась к плечу, а в правой руке наготове держала лезвие, собираясь резануть им по волосам. Но лезвие не отхватило волос, которые ей так нравились.

Оно не отрезало волос, потому что в тот миг, когда она к этому готовилась, Летиция увидела как наяву, что режет не волосы, которые так безжалостно натянула, готовясь ими пожертвовать, а щёку. Она увидела, как лезвие вонзилось в правую щёку, и не раз, а дважды рассекло гладкую, чуть блестящую поверхность, уродуя её.

Она задрожала как от озноба, тихонько положила лезвие на полочку и ушла.

В ту ночь она вспомнила в самолёте этот эпизод. Её снова охватило странное чувство страха и болезненного возбуждения. Она и не пыталась понять, что с ней происходит. И говорила себе, что всё это потому, что она так его любит. Всё это было молитвой о том, как она его любит.

Глядя в окно самолёта на лунный свет, заливающий океан и облака, она ни с того ни с сего подумала, что ей и правда не мешает помолиться. Закрыв глаза, она молча зашевелила губами. Но всё, что ей удалось припомнить, были слова псалма: «Спокойно ложусь я и сплю…». Она их повторила несколько раз, но дальше так и не могла вспомнить.

Повинуясь своему побуждению, она поручила продать изумруд, а полученные деньги передать в Комитет.

 

Глава одиннадцатая

Вернувшись в Нью-Йорк, Бредуэлл Толливер скоро настолько окреп, что смог выступить на митинге. Его бледность и запинающаяся речь создавали впечатление глубочайшей убеждённости в том, что он говорит. Репортёры брали у него интервью. Журнал на дорогой глянцевой бумаге попросил статью о том, что он пережил, однако, хотя у него и не было денег, статью писать он отказался. Сам не зная почему.

Он просыпался по ночам и думал о том, что пережил. Он сражался. Он видел смерть. Он испытывал страх, но вёл себя не хуже других. Он верил в правоту дела, за которое борется. А теперь не понимал, почему просыпается по ночам и чувствует, что всё, через что он прошёл, не привело ни к чему.

То, что он делал, уверял он себя, было в высшей степени стоящим и достойным. Откуда же взялась эта духовная немочь? И, лёжа в темноте, он сам себе на это ответил.

Он сказал себе, что почему-то смотрит на всё, что происходит, как бы со стороны.

Он всячески пытался проанализировать это ощущение. Он знал, что за ним что-то есть, но не мог выразить его яснее. Он сознавал, что, вернись он в Испанию, всё станет на свои места. Если бы он мог всё пережить снова, он нашёл бы в этом внутренний смысл. Он обивал пороги врачей, убеждая, что здоров, что ему нужно вернуться в Испанию.

— У вас шумы в сердце, — повторил в десятый раз доктор. — Это пройдёт, но пока вам нечего изображать героя.

— Дело не в этом, — возражал Бред. — Дело в том…

Но он сам не знал в чём.

— Ну? — спрашивал доктор.

— А, чёрт с ним!.. — отмахнулся Бред.

Больше он к врачу не ходил. Но ему надо было что-то себе объяснить — и он нашёл объяснение. Во всём виноват тиф. Кто же не знает, что после тифа наступает упадок?

Так он себе сказал. А Телфорд Лотт говорил ему, что, как известно, после сильного потрясения нужно время, чтобы его переварить и осмыслить. Телфорд Лотт утверждал, что для писателя есть только один способ что-то переварить и осмыслить — это писать. Он сказал, что Бреду нужно написать роман об Испании. И что ему будет выдан аванс в две тысячи долларов.

За шесть месяцев он написал восемьдесят три страницы. Вернее, оставил из всего им написанного только восемьдесят три страницы. Он всё чаще и чаще просыпался по ночам. Затевал с Летицией мелкие ссоры. Говорил, что она должна худеть, зная, что под этим кроется какой-то задний смысл, которого сам не понимал. А как-то ночью он проснулся, увидел, что она тихо плачет, и очень обозлился.

В другой раз, на вечеринке, он устроил скандал, заявив, что, если кто-нибудь из присутствующих, кто и в глаза не видел, на что похож человек с оторванной головой, ещё раз обмолвится об Испании, как это сделал вон тот кровожадный сукин сын, его, Бреда, просто вырвет.

Его почему-то глубоко потрясла собственная ярость. Он ушёл с вечеринки. В постели Летиция положила ему голову на грудь и гладила по волосам. Он был совершенно прав, шептала она.

На другой день, когда Телфорд Лотт днём пришёл на работу в философическом настроении от выпитого мартини и мечтал спокойно отдохнуть полчаса в своём большом сумрачном кабинете, не зажигая света, он увидел, что посреди комнаты в полумраке маячит фигура поджидавшего его человека.

Телфорд Лотт уже переступил порог, и теперь ему ничего не оставалось, как щёлкнуть выключателем; комнату залил верхний свет, яркий свет, который он сам никогда не зажигал, он осветил раскрасневшегося молодого человека в брюках защитного цвета, парусиновых туфлях и старом шевиотовом пиджаке. Съёжившись под внезапным снопом света, фигура замерла и сразу утратила угрожающий вид. Телфорд Лотт заметил воспалённые глаза и безжалостно обкусанные ногти на укоризненно протянутой к нему руке.

— Проклятая книга! — выпалил при его появлении Бред.

И прежде чем Телфорд Лотт успел привести в порядок свои мысли, молодой человек сделал шаг вперёд, продолжая тыкать в него пальцем.

— Проклятая книга, — повторил он, — ни слова правды. Одно сплошное враньё в этой проклятой книге, которую вы уговорили меня написать. Слуга покорный!

Телфорд Лотт уже много лет был издателем, и притом весьма преуспевающим. Ему не пришлось раздумывать, какой взять тон. Он принял соответствующую позу так же машинально, как боксёр, выходящий из угла с ударом гонга. Лицо его, красивое, хоть и грубоватое, выразило печальное отеческое долготерпение.

— Бред! — произнёс он, и его бархатный голос замер.

Бред злобно на него покосился.

— Бред, — повторил он, — нельзя питать большего доверия, чем я питаю к вам. Надо, чтобы вы это поняли.

Бред молчал, по-прежнему злобно на него уставившись.

— Послушайте, — с энтузиазмом сказал Телфорд Лотт, точно его внезапно осенило. — У меня идея! Принесите всё сюда. Завтра же. Мы уйдём из этого хлева ко мне, дёрнем виски с содовой и поработаем.

— Долго работать не придётся.

— Ну и что? Важно не количество. Я и хочу получить очень короткую, очень напряжённую, очень…

— Времени вам вообще не понадобится.

— Почему?

— Чтобы обсуждать то, чего нет, времени не надо — вот почему. Я всё порвал.

У дверей он обернулся.

— К чертям собачьим этих докторов. Я еду назад, в Испанию.

Он вышел. На улице постоял и решил, что в самом деле постарается вернуться в Испанию, ведь он, наверное, уже выздоровел. И с воодушевлением вообразил, как убивает безликого врага. И тут же, мгновенно, этот безликий враг обрёл черты Телфорда Лотта.

В тот день, когда Бред вернулся на Макдугал-стрит, Летиция, как ни странно, его уже ждала. По её словам, она не могла работать — у неё разболелась голова. Она не объяснила, что голова болела оттого, что она не могла забыть вчерашний эпизод. Бред был вялый, покорный. Она заставила его сходить с ней на длинную прогулку вдоль Гудзона. Заставила его вкусно пообедать в «Лафайетте». Заставила повести её в бар Гринич-Вилледжа, где в задней комнате танцевали. Заставила потанцевать с собой, чтобы он поменьше пил, и слегка наклоняла голову, чтобы её щека то и дело прикасалась к его щеке, а пряди волос при каждом повороте скользили по его лицу. Она шептала ему, как она счастлива.

Вдруг он перестал танцевать и встал посреди зала как вкопанный. Высвободился из её рук, схватил за пальцы, подвёл к столику, усадил и уселся напротив.

— Послушай!

Она смиренно склонила голову набок, широко открыв блестящие, карие, с грустью глаза.

— Я еду в Фидлерсборо, — сообщил он.

Она помолчала. Потом взяла его руки в свои. Крепко их сжала и сказала, что тоже поедет в Фидлерсборо.

— Вот ещё, — сказал он, — ты же не знаешь Фидлерсборо. Может, ты не сможешь там жить.

— Я могу жить с тобой, милый.

— Ну да, ты не знаешь Фидлерсборо, если думаешь, что туда можно так просто заехать и…

Он осёкся на полуслове и пристально на неё поглядел. Она робко ему улыбалась.

— Господи, — сказал он. — У тебя есть только одна возможность поехать в Фидлерсборо. — Он засмеялся. Захохотал.

— Над чем ты смеёшься?

— Над тобой, — сказал он, — дурочка. Хотела, чтобы я повёл тебя обедать и потанцевать? Хочешь меня развеселить, а? Да я вижу тебя насквозь. Что ж, вот и доигралась.

— Какие тут игры? — удивилась она.

— Не поняла? — засмеялся он снова и вдруг почувствовал прилив сил. — Лечебная процедура приняла неожиданный оборот.

— Какой? — спросила она. — Какой?

— Сегодня твоя помолвка.

Он вскочил, потянул её за собой, обхватил и закружил, хотя и не под музыку. У неё пошла голова кругом, и она тоже начала смеяться, пока, закружившись совсем, не уронила голову ему на плечо, чувствуя, как радостные слёзы без стеснения набегают ей на глаза.

Пока Бред ездил в Фидлерсборо, чтобы отремонтировать дом, в котором со смерти отца никто не жил, в Нью-Йорк прибыл из Испании герой республиканской армии; он только что оправился от ран и совершал эту поездку с пропагандистскими целями. Некая богатая светская дама, миссис Филспен, устроила после одного из выступлений доктора Рамона Эчигери приём в его честь, желая привлечь сочувствие ряда тщательно отобранных ею влиятельных и богатых лиц. Миссис Филспен, подруга матери Летиции, пригласила и её на обед, после которого они вместе с доктором Эчигери и ещё несколькими гостями должны были поехать в зал, где испанец собирался выступить.

У доктора Эчигери были пышные чёрные волосы, которые непокорно вились во все стороны, словно сердито жили своей собственной жизнью. Правый глаз был закрыт повязкой. Из-под косматой брови зверски сверкал чёрный левый глаз. Длинный нос казался чересчур большим для головы, которая и сама была чересчур велика для его туловища. Ибо ростом доктор Эчигери был невелик. В этом маленьком человечке клокотала ярость, неудержимая ярость.

Но за обедом он вёл себя мирно, с неловкостью и застенчивостью, свойственной людям маленького роста. Позже на митинге, когда он вышел на эстраду, он показался ещё меньше ростом, почти ребёнком, мальчиком с противоестественно развитой грудной клеткой; он сидел, сгорбившись, на стуле под приделом чужих глаз, закованный в плохо сшитый тёмный костюм, со старомодным крахмальным воротничком, чересчур просторным для его шеи, окружённый взрослыми нормальными людьми. Когда наконец он встал, показалось, что с ним сыграли непристойную шутку, что его завлекли на посмешище. Он стоял, злобно сверкая здоровым глазом из-под косматой брови, и выжидал, когда смолкнут вежливые хлопки. По-английски говорил он неправильно.

Для начала, сказал он, ему надо кое-что рассказать о себе. Он по происхождению баск. Католик, верит, насколько позволяет его человеческое несовершенство, в доктрину добра, милосердия и справедливости, которую проповедует мать наша церковь. Он не доктор медицины, виновато пояснил оратор, а профессор и до недавнего времени (слова «до недавнего времени» он произнёс с язвительной гримасой) был профессором средневековой истории в Мадриде. Будучи католиком, он верит, что длань божия движет историей, а будучи историком — что долг человека стать участником истории, а не прятаться от неё. Ибо для того, чтобы быть человеком, он должен…

Тут в нём проснулась ярость. Под слишком ярким светом ламп с сердитых волос тёк пот. Смуглое лицо раскраснелось, как от вина. Чёрный галстук бабочкой на высоком старомодном воротничке развязался, и дрожащие от бешенства руки — необычайно крупные руки для такого маленького человека, — жестикулируя, тщетно пытались при этом снова завязать галстук. Оратор вытягивал из воротничка шею, злобно вглядывался в лежащий у его ног мир, тыкался в него носом, выплёскивая поток гортанных слов, и был похож на маленького израненного бойцового петуха, который едва держится на ногах, но даже полумёртвый яростно кидается на противника.

Летиция пыталась потом описать Бреду, каким жалким он выглядел. По её словам, он был похож на подбитую птицу, которую во время петушиных боёв в Гаване при ней подняли с арены и выбросили в канаву умирать.

Она пыталась потом рассказать ему и о приёме у миссис Филспен. О том, как гости сначала вежливо задавали Эчигери вопросы и вежливо ждали ответа. Как он стоял, окружённый сияющими манишками мужчин нормального роста и атласными голыми руками женщин нормального роста. Как он то и дело ставил бокал и судорожно вступал в единоборство со своим галстуком. Как постепенно взрослые люди нормального роста перестали обращать на него внимание, обмениваясь репликами друг с другом. Она даже рассказала, что, увидев, как застыло у этого человека лицо, когда он услышал одну из этих реплик, она пожалела его и встала с ним рядом.

Но она промолчала о том, что сказала ему.

— Я знаю, — сказала она, что вы подумали.

— Что? — спросил он.

— Вы подумали, что, если тот, кто не видел всего того, что видели вы, ещё раз что-нибудь скажет, вас вырвет.

Он перестал возиться со своим галстуком. Из-под кустистой чёрно-седой брови в неё упёрся чёрный глаз, как дуло пистолета, и словно им её пригвоздил.

Он, будто сердясь, спросил её своим гортанным голосом:

— И вы можете это знать? Вы?

В поисках ответа она вдруг услышала, как Бред на той вечеринке во время спора об Испании вдруг пригрозил, что его сейчас стошнит, и молча кивнула.

Всё так же держа её как бы под дулом пистолета, этот маленький, яростный, жалкий человечек произнёс хриплым голосом, который пристал бы человеку вдвое выше ростом:

— Скажите, как вас зовут? — Я не расслышал вашего имени. Как ваше имя?

Вот этого она так и не рассказала Бредуэллу Толливеру. Этого она не смогла ему рассказать.

Назавтра без четверти восемь утра — раньше она не решилась, хоть и была вконец истерзана, — она позвонила доктору Саттону с Центрального вокзала — ближе места к его приёмной, где она могла обождать, она не придумала. Она уже ждала два часа. Доктор Саттон, то ли сонный, то ли раздражительный, сперва не мог её припомнить, однако потом согласился принять её в половине девятого, урвав несколько минут до прихода назначенного пациента. Она прошагала по его прихожей полчаса, пока не пришла секретарша и не отперла дверь.

Когда доктор Саттон явился, — он ей даже не улыбнулся или улыбнулся так кисло, что лучше бы не улыбался совсем, и совсем её не узнал — она сразу почувствовала, что погибла. К тому же она заметила присохшую зубную пасту в уголке его рта. Терзания её обернулись яростью. Ну что можно рассказать человеку, который чистит свои дурацкие зубы, в то время как у тебя разрывается сердце?

Но она всё же заговорила, изложив в три минуты всю свою жизнь за три года. Кончив, тяжело дыша, замолчала, словно только что взбежала по лестнице. Она наклонилась вперёд, сжав кулаки и умоляюще глядя ему в лицо, но он сидел, прячась за толстыми складками и серыми припухлостями своего дряхлеющего тела, за большими толстыми водянистыми стёклами очков, и она ничего не могла у него прочесть.

Прежде чем ей ответить, он выкурил половину сигареты.

В данной ситуации следует иметь в виду ряд факторов, сказал он. Важную роль сыграли среда, богатый дом, где прошла её юность, дом её матери, где она была кое-чему свидетельницей, кое о чём догадывалась и кое-что испытала сама; то обстоятельство, что миссис Филспен — подруга её матери; то обстоятельство, что миссис Филспен была, так сказать, хозяйкой доктора… доктора… как его фамилия?

— Эчигери, — сказала Летиция.

— То обстоятельство, — продолжал доктор Саттон, — что миссис Филспен была, так сказать, хозяйкой именитого гостя, так же как ваша мать была хозяйкой — вот именно, хозяйкой — некоторых мужчин. Но я хотел бы подчеркнуть другие факторы, факторы сами по себе ценные, положительные, которые были подавлены предрасположенностью к мстительным импульсам. Как, например, то, что вы страстно, идеалистически отдаёте всю душу борьбе испанских республиканцев. И даже вашу преданность любимому человеку — как его, кстати, зовут?

— Толливер, — сказала Летиция.

— Даже это обстоятельство, осмелюсь утверждать, — сказал доктор Саттон, — имеет странное, двойственное значение. Возлюбленный ваш, во-первых, сражался в Испании, и вы провели несколько мучительных месяцев в тревоге за его жизнь; если бы доктор Эчигери не был испанцем и не нуждался бы, как вам казалось, в сострадании, ничего бы не произошло. Во-вторых, накануне вступления в брак вы отчаянно желаете доказать, что достойны этого, что способны быть верной женой после всех ваших случайных беспорядочных связей, и поэтому, так сказать, подвергли себя испытанию.

— И как же я провалилась! — простонала она.

— Нет, дорогая мисс Пойндекстер, ничуть, — возразил доктор.

— Но вы же знаете, чёрт возьми, что я натворила!

— Дорогая мисс Пойндекстер, вы поступили так, как нужно было поступить, чтобы узнать то, что вы сейчас знаете. Ваши терзания подсказывают вам то, что вы и раньше понимали умом, но должны были прочувствовать нутром. Вы можете жить, лишь полностью принадлежа вашему избраннику. Вы пуританка — помните, мы об этом уже говорили? А теперь, переиначив Шекспира: вы и ваша порядочность стали вровень.

Он разглядывал горящий кончик сигареты.

— Дорогая мисс Пойндекстер, — продолжал он, — теперь я наконец убеждён, что у вас есть все возможности обрести то счастье, какого вы жаждете. Идеально было бы, конечно, вам возобновить курс психоанализа и быстро довести его до конца. Я не говорю, что непременно со мной, я говорю о…

— Нет! Нет! — закричала она. — Я еду в Фидлерсборо!

Он снова стал разглядывать кончик сигареты, потом отложил её и обратил водянистую пустоту очков на неё.

— Что ж, Фидлерсборо так Фидлерсборо, — решил он.

Его большое кожаное кресло на винте заскрипело. Он резко встал, насколько это допускало его грузное тело. Его ботинки тоже скрипели, когда он обходил письменный стол. Он протянул ей руку. С трудом поднявшись, она её пожала.

— Вашего молодого человека можно поздравить, — сказал он.

Она что-то промямлила.

— Дорогая, право же, я так считаю.

От растерянности она долго не выпускала его крупную мягкую руку и несколько раз его поблагодарила.

Когда она подошла к двери, он её окликнул:

— Мисс Пойндекстер!

Она обернулась. Он стоял посреди комнаты.

— Только вот ещё что, — сказал он. — Не надо тешить себя исповедью.

— Лгать я не буду, — заявила она. — Ему — никогда!

Толстый, расплывшийся доктор Саттон постоял посреди комнаты. Повторил слово «лгать». Потом сказал:

— Что такое ложь? Можете вы называть ложью некоторые слова, которые вы произносите или, наоборот, избегаете произносить, чтобы дать полный простор той глубочайшей правде, которую несёте в душе?

— Ну уж я-то знаю, что такое ложь! — воскликнула она и в радостном порыве выбежала из комнаты, неся в себе правду, которая переполняла её едва сдерживаемым смехом; выбежала, но только выйдя на улицу, на солнечный свет, позволила себе рассмеяться.

Она стояла на улице и думала о том, что самолёт из Нашвилла прилетит без двадцати шесть вечера.

Доктор Саттон долго смотрел на дверь, которая за ней закрылась. Потом медленно повернулся и подошёл к стенному зеркалу. Доктор знал, что он из тех людей, чьи ботинки всегда скрипят, и теперь расслышал этот скрип за тихими грузными шагами. Он вглядывался в своё отражение. Лицо было широкое, круглое, сероватое, похожее на луну, которая проглядывает сквозь туман; черты расплывчатые, будто смазанные. Глаза терялись за большими толстыми бифокальными стёклами. Глядя в зеркало, он вообразил, будто лицо это плавает где-то вдали, за плотной выпуклостью огромной водянистой линзы. Он стоял, размышляя о том, что думают, глядя на него, люди. И вспомнил, как много лет назад об этом же размышлял неповоротливый сопатый парнишка на ферме в Индиане.

Перед ним вдруг возник образ Летиции Пойндекстер. Она убежала из комнаты, словно всё тут было призрачным, словно сам он был мнимостью. С этой мыслью пришла и другая: о тяготах грядущего дня. Ему показалось, что он не в силах их вынести. Сейчас, в эту минуту, он утвердился в решении, с которым уже давно заигрывал в уме: прекратить на несколько месяцев приём больных, поехать в Бостон и снова самому подвергнуться психоанализу. Это, надеялся он, вернёт ему ощущение своего места в порядке вещей. А может, и надежду на то, что он способен приносить пользу.

Он стоял, вглядываясь в своё отражение, и уныло размышлял о том, принёс ли он хоть какую-нибудь пользу людям.

А потом в голове у него возник вопрос: А принёс ли я хоть какую-нибудь пользу себе?

Он задрожал, как от сквозняка, твердя себе снова и снова, что вовсе не это имел в виду, нет, нет, вовсе не это.

Он всматривался в зеркало, стараясь припомнить странное название города, куда хочет уехать Летиция Пойндекстер, у которой радость рвалась с губ, — ведь после этого он никогда больше её не увидит.

И вдруг вспомнил: Фидлерсборо.

 

Глава двенадцатая

Их принял смотритель тюрьмы — до блеска начищенные чёрные, сделанные на заказ стопятидесятидолларовые ботинки, коротковатые серые брюки с чёрной строчкой на швах, чёрный сюртук, такой длинный, что ещё больше укорачивал ноги, костлявое похоронное лицо с седой козлиной бородкой, как на рекламе виски; завитые, припомаженные волосы, на которые была старательно, как на манекен, насажена панама с огромными полями и чуть-чуть замятой тульёй. Он опирался на трость чёрного дерева с золотым набалдашником и, поглаживая бородку, сказал: да, да, сэр, он был очень рад получить письмо начальника полиции насчёт мистера Джонса. Ему бы, конечно, хотелось, чтобы он мог им сопутствовать, так сказать, самолично, собственное персоной. Но увы, на носу первичные выборы, надо хлопотать за нужного кандидата, и при этих словах он тонко, заговорщицки осклабился, будто вёл похабный мужской разговор, дёрнул веком и подмигнул так, что показалось, будто не его длинное мрачное лицо подмигивает, а череп, и многозначительно процедил:

— Политика!

Он передал их в руки мистеру Бадду — Сапогу Бадду, который был на фут ниже и на два фута шире смотрителя. Квадратное, кирпичное от загара и ветра лицо мистера Бадда ничего не выразило, когда их знакомили, зато ручища ненароком чуть не размозжила им суставы. Мистер Бадд сообщил, что он помощник смотрителя, ведает дисциплиной и бытовым обслуживанием, раньше был надзирателем, а ещё до войны — заместителем помощника, потом, демобилизовавшись из Первой воздушно-десантной армии, был назначен помощником смотрителя. Он издавна мечтал — с тех пор, как понял, что из-за коротких ног не выйдет в чемпионы тяжёлого веса, — стать помощником смотрителя и вот теперь, слава Богу, им стал; в тюрьме у него царят чистота, строгость и справедливость — без этого нельзя, если не хочешь, чтобы тебя пырнули ножом, как это случилось с бывшим смотрителем, а кроме Первой воздушно-десантной и тюрьмы, он ничего в жизни не видел и очень всем доволен; пожалуй, он даже предпочитает быть помощником смотрителя, чем чемпионом тяжёлого веса. Речь его текла нудно, хрипло, монотонно, но негромко, и, когда он замолчал, глядя на это кирпичное невыразительное лицо, можно было сделать вывод, что мистер Бадд человек немногословный, что, в сущности, он почти ничего не сказал, а сведения, которые вы почерпнули, исходили вовсе не от него и были вами получены неизвестно откуда.

Они уже давно вошли в большую стальную дверь и стояли в холодном свете тюремного корпуса: с одной стороны до забранных решётками окон поднималась голая кирпичная стена высотой в двадцать футов, с другой — клетки в три этажа со стальными мостками, подвешенными вдоль каждого ряда. Клетки сейчас были пустые. В некоторых из них к задней цементной стене были приклеены картинки — фотографии родных, красотки, вырезанные из журнала, или базарная акварель с изображением бульдога. В одной из камер обе половинки решётчатой двери были для уюта завешены холщовыми занавесками.

Мистер Бадд ткнул в них тростью:

— Кое-кто из них хочет устроиться по-домашнему.

— По-домашнему?.. — пробормотал Яша Джонс, разглядывая внутренность тюрьмы.

— Да ведь многие из них и вовсе дома не знали, — сообщил мистер Бадд. — И другого дома кое у кого из них никогда и не будет. — Он стоял, осматривая корпус. — А кое-кто и вовсе ничего не хочет. Предпочитает голые стены. Наведите тут красоту, как в нашвиллском отеле «Эрмитаж», — и они всё тут же повыбрасывают. Голые стены — вот что для них уют. Такие уж это люди. — Он продолжал осматривать корпус. — Сломать его надо, — сказал он угрюмо. — Весь этот корпус.

— Почему? — спросил Яша Джонс.

— У половины Теннесси не хватает денег, чтобы как положено оборудовать тюрьму, чего уж там говорить. Но я вам скажу. Старомодно. Корпус этот ста-ро-модный. Это крыло построено ещё при старом полковнике Фидлере, когда он был губернатором и заставил их хоть как-то раскошелиться для Фидлерсборо. Вторую тюрьму построили здесь очень давно. Кажись, сразу после Гражданской войны. Внизу висит портрет губернатора Фидлера маслом. Можете взглянуть. — Говоря с Яшей, он ткнул большим пальцем в Бреда. — Пусть он вам расскажет. Он-то знает об этих Фидлерах больше моего. — Минутку он поразмыслил. — Кроме одного из них.

— Да, — сказал Бред. — Кроме одного их них.

Мистер Бадд двинулся дальше; его толстые резиновые подошвы бесшумно переступали по цементному полу.

— Вы вооружены? — спросил Яша Джонс.

— Внутри огнестрельного оружия не полагается. Пистолет наводит на мысль, что его можно отнять. Но вы её пощупайте, — сказал он, протягивая свою невинно выглядевшую франтоватую трость вперёд набалдашником.

Яша взял её в руку.

— Подержите за кончик, — предложил мистер Бадд. — Взвесьте.

Яша Джонс послушался. Трость была довольно гибкой. Вместо набалдашника — тяжёлая медная шишка. Общий вес был внушительный.

— Бамбук, насаженный на стальной прут, — пояснил мистер Бадд и отобрал трость. — Имеешь её при себе — и пистолет лишний. — Он взвесил трость в руке. — Они знают, на что она годится, — сказал он. — Соблюдают дистанцию. И не лезут толпой. Мне только раз и пришлось пустить её в ход. Давным-давно.

Они довили до конца корпуса.

— Видите подушку? — спросил он, показывая на нижнюю койку в последней из клеток.

Они кивнули.

— Однажды утром на ней лежала голова. Прямо на подушке. Глаза выпучены, язык наружу. — Он помолчал. — А тело под кроватью.

Он двинулся дальше.

— Педики, — сказал он. — Не так-то просто в тюрьме соблюдать тишину и порядок. Дали бы мне закрыть эти старые двойные камеры, тогда бы ещё…

Он не договорил. Мимо прошёл надзиратель — с виду миролюбивый пожилой человек не слишком могучего сложения. Трое арестантов мыли пол.

— Доброе вам утро, мистер Бадд. Доброе утро, мистер Бадд. Доброе утречко мистер Бадд, — произнесли они по очереди почтительно.

— Доброе утро, Бумпус, — сказал мистер Бадд, — и Буррус и Коффи.

Тон был спокойный, голос, уже не скрипучий, снизился почти до шёпота. Они пошли дальше. Мистер Бадд не повернул головы.

— Вы их всех по именам знаете? — спросил Яша Джонс.

— Все их паршивые имена помню.

Яша Джонс изучал могучую кирпичную шею впереди себя.

— И головы никогда не поворачиваете? — спросил он. — Чтобы посмотреть назад?

Мистер Бадд и тут не обернулся.

— Повадишься вертеть головой — скоро околеешь. Они сразу почуют в тебе слабинку. Если не можешь приказать, не вертя головой, ищи другую работу. Вроде чистки сапог. — Он вдруг остановился и резко обернулся всем телом. — Знаете, что в тюрьме громче всего? — спросил он, наклонившись к ним.

— Нет, — сказал Яша Джонс.

— Тишина, — сообщил мистер Бадд.

Он повернулся и пошёл дальше.

Они зашли в мастерскую («Доброе утро, мистер Бадд», «Доброе утро, мистер Бадд»). Они зашли в лавку, где продавались сувениры, изготовленные арестантами в свободное время («Ну да, они могут прикопить деньжат к воле»). Зашли в спортивный зал, мрачный, плохо оборудованный, но всё же спортивный зал («Когда я сюда пришёл помощником, как раз поднялась катавасия. Я вышел к ним и объявил: этим заведением теперь заправляю я. Кто из вас думает, что может вякать, выходи, даю десять раундов при судье. Кто меня побьёт, месяц получает мороженое. Кого я побью — тому неделя карцера. Никто ни слова не вымолвил. Начальник полиции обозлился. Заставил это дело прекратить. Чёрт его знает, может, и к лучшему. Стареешь ведь, сила уже не та. Но в то время живот у меня был, как камень. Руки об него обдерёшь»). Зашли на кухню («Ну да, чистота, чистота, строгость и справедливость — вот моё правило, а наперёд всего — чистота»). Наблюдали, как длинные вереницы людей входили в столовую. Видели, как двое стражников молча вывели из ряда арестанта («Поглядите на его рожу. Нанюхался наркотиков. И они у него при себе. Наседка утром сообщила. В тюрьме без наседок не обойтись»). Сели за стол на возвышении, на виду у всех. Еду им подавали расконвоированные арестанты («Видят, что я ем то же, что они. Ничего другого. Раз в день»).

Вышли из столовой.

— Сходим в больницу, — сказал мистер Бадд. — Мы там сами управляемся. Кое-кто из ребят здесь выучился. Фармацевт у нас настоящий. Долго здесь просидит. Имел хорошую аптеку в Браунсвилле, да убил жену. Она его застукала с продавщицей содовой. Теперь ждём не дождёмся, когда где-нибудь в Теннесси настоящий доктор пришьёт жену за то, что застукала его с медицинской сестрой. — Мистер Бадд прервал рассказ, чтобы посмеяться. — Если кто всерьёз заболеет, приходится звать доктора с воли, — продолжал он. — Хотя и у себя хорошего врача имеем. Работал в «Джонс Гопкинсе». Но веру в себя потерял. Говорит, что боится лечить. Мотается туда-сюда по больнице. Горшки готов выносить, не брезгует негров-санитаров подменять. Помогает, конечно, но веру в себя потерял. — Мистер Бадд обернулся к Бреду. — Будь я неладен, — сказал он, — вы-то небось знаете, о ком речь.

— Ага, — сказал Бред. — Это мой зять. Поэтому сходите-ка туда одни, а я обожду тут.

Они вдвоём пошли в больницу, занимавшую крыло нового каменного здания, которое пряталось в тени огромной кирпичной стены.

Бред стоял возле клумбы с ещё не распустившимися каннами и смотрел им вслед. Он снял панаму и подставил голову, покрытую редеющими светлыми волосами, тёплым солнечным лучам.

— Видели его? — спросил Бред у Яши Джонса, когда они вернулись.

— Да. Он подошёл и поздоровался со мной за руку.

— А я его не видел с самого суда, — сказал Бред.

— И всё равно бы его узнали, — сказал мистер Бадд. — Смешно, но он совсем не постарел, как другие. — Он спросил у Бреда: — Как, по-вашему, сколько ему лет?

— Лет сорок пять.

— По нему не скажешь. Вид у него всё равно как у мальчика. У мальчишки, который поседел, а мысли у него всё где-то витают. А где, он и сам не знает. — Он обернулся к Яше Джонсу. — Что, разве не так?

— Нет, вы верно его описали.

Яша Джонс вдруг о чём-то задумался; он поднял глаза на одну из больших приземистых башен по углам кирпичной стены. Наверху на перила опирался человек. Солнце отсвечивало от того, что он держал на перилах.

— Дурень он, дурень, — сказал мистер Бадд. — Док Фидлер давно бы отсюда вышел, если бы не затеял побег. — И, помолчав, добавил: — Нет, затевать побеги не таким, как он.

Яша Джонс всё ещё смотрел вверх на башню, где солнце отсвечивало на металле. Мистер Бадд поймал его взгляд.

— Это Лем, — сказал он. — Хотите, покажу, что он умеет?

Они взобрались на башню.

— А ну-ка покажи им, Лем, — сказал мистер Бадд, когда они перезнакомились и посетители по очереди пожали и отпустили протянутую им руку с худым запястьем, такую длинную, узкую и сухую руку, что на ощупь она напоминала сушёную сельдь, подвешенную за хвост.

Лем стоял, ожидая распоряжений.

— Во, — показал мистер Бадд, — видите воробышка, это же воробей сидит там, на флагштоке?

Флагшток торчал высоко наискось над входом в тюрьму. Воробей сидел на шишке. До него было не меньше тридцати ярдов.

— Ежели сшибёшь шишку, — сказал Лему мистер Бадд, — я у тебя вычту из жалованья.

Лем промолчал. Ружьё стало медленно подниматься. Потом оно вдруг прижалось к плечу, и воробья на шишке больше не стало. Из дула вился лёгкий голубой дымок. Он быстро растаял на солнце.

Лем отвернулся.

— Парень тут до Лема был почти такой же дошлый, — сказал мистер Бадд. — Но из-за него я потерял надзирателя. Как-то раз садовник, он был из расконвоированных, кинулся на одного надзирателя с серпом. Видно, его что-то заело, вот он и начал его крошить, представляете?

Он замолчал и уставился на них, словно вновь переживал это странное происшествие.

— А парень тут, наверху, и не подумал стрелять. Вот чёрт! Я повёл его и показываю, что тот натворил своим серпом. «А говорил ещё, что умеешь стрелять. Чего же ты не стрелял?» И знаете, что этот сукин сын мне ответил? — Он снова помолчал, превозмогая изумление. — Я вам скажу. Говорит, что боялся попасть в ни в чём не повинного человека! И знаете, что я ему сказал?

— Нет, — признался Яша Джонс.

— «Господи Иисусе! — говорю я. — В неповинного! Да нету тут неповинных! Ты уволен!»

В нём всё ещё тлели былая ярость и былое недоумение. Мистер Бадд смотрел вниз, на двор, где когда-то орудовали серпом, а теперь четверо садовников, сидя на корточках, пропалывали грядку с анютиными глазками.

— Знаете, — сказал он сумрачно, не глядя на спутников, — если завтра выпустить всех арестантов на волю и дать им по тысяче долларов, через полгода большинство попадёт сюда снова. Черти окаянные, ведь даже те, кто нацеливается на побег, и те ведь, говоря по правде, не хотят на волю. Чего-то они хотят, но не на волю. Хотят сидеть тут. — Он резко к ним обернулся. — А знаете, почему они сюда попали? — спросил он. — И внушительно объяснил: — Потому что одиноки. Некоторые так и рождаются одиночками и не могут этого одиночества вынести. Может, и тут им тоскливо, но не так тоскливо, как с людьми, которые знают, что и они такие же одинокие, как и ты.

— Да вы философ, мистер Бадд! — сказал Яша Джонс.

— Я помощник смотрителя, — поправил его мистер Бадд.

Взгляд его медленно обошёл двор, перекинулся через кирпичную стену, снова упал на двор. Казалось, он забыл об их присутствии.

— Вы когда-нибудь видели человека, вышедшего из одиночки? — спросил мистер Бадд, не поворачиваясь.

— Нет, — ответил Бред.

— Иногда кажется, что он того и гляди положит голову тебе на колени и заплачет. Так они благодарны, что тебя видят. В тюрьме без одиночек не обойдёшься, — продолжал он. — Это такое одиночество, дальше некуда. Одиночество, которого человек выдержать не может, потому что не может оставаться собой самим.

Мистер Бадд замолчал. На них он по-прежнему не глядел. Глаза его блуждали по двору, по стенам, по крышам.

— Мистер Бадд! — окликнул его Яша Джонс.

— А?

— Мистер Бадд, а что тут будет, когда начнут подниматься воды?

Может, забунтуют, а может, и нет. — Он помолчал. — Ну а если забунтуют, дашь в зубы, а потом под вздох. Без этого в нашем деле, в этом месте то есть, нельзя.

— Но если они хотят тут сидеть, а подъём воды только ещё больше отрежет их от внешнего одиночества, даст сильнее почувствовать, что они тут, внутри, почему же…

— А дьявол их разберёт, — сказал мистер Бадд. — Я же говорил, что эти мерзавцы сами не знают, чего хотят.

— Ну да, — тихо произнёс Яша Джонс, — ну да.

— Пойдём поглядим на Суки, — сказал мистер Бадд, выйдя из задумчивости.

— На какую Суки? — спросил Бред.

— Увидите.

Четыре доллара девяносто три цента, — сказал мистер Бадд, ступив за стальную дверь. — Вот за что он проломил ей череп. Старухе, которая держала лавочку там, в глуши. Поздно ночью она вошла и застукала его возле кассы. А рядом лежал новенький гвоздодёр на продажу, он его и схватил. Видно, как начал молотить её по голове, так и не мог остановиться. Да и не особо прятался потом. Сунул окровавленную рубашку в сортир и лёг спать. А теперь только и делает что сидит. Сидит или наигрывает на своей гитаре. Ни молиться, ни чего другого делать не желает. Понимаете, люди внизу, в городе, до того дошли, что останавливают этого священника и спрашивают: «Парень ваш уже помолился? Смирился он или нет?» Народ, видно, волнуется, хочет знать, — Мистер Бадд помолчал. — Хотя, — сказал он, — у него ещё недель восемь-девять осталось. До встречи с Суки. За восемь недель ещё как намолишься!

Его туфли на резиновых подошвах двинулись по коридору, потом остановились возле одной из камер. Молодой негр сидел на койке; на нём были серые бумажные штаны без пояса, рубаха защитного цвета, теннисные туфли без шнурков. Лицо было очень тёмное, очень гладкое. Руки лежали на коленях, как свернувшиеся во сне зверьки. Он неподвижно уставился в невидимую точку на противоположной стене.

Мистер Бадд тихонько постучал тростью по стальному пруту.

— Красавчик! — негромко позвал он скрипучим голосом. Парень посмотрел в его сторону. — Как себя чувствуешь?

— Нормально, — сказал тот.

— Хочешь поиграть? — спросил мистер Бадд.

Руки на коленях зашевелились. Одна вытянулась и взяла лежавшую рядом гитару. Он запел под музыку тихо, гортанно:

Ты куда идёшь ужо? И пришёл откуда? Где ты народился, Джо, Хлопковое чудо? Песенку пришёл я спеть Для тебя, сердечко, С бриллиантами надеть На тебя колечко.

Пока он играл, глаза его были устремлены всё в ту же невидимую точку на стене. И когда он перестал петь, взгляд его не переместился.

— Спасибо, Красавчик, — сказал мистер Бадд. — Эти вот джентльмены, они тебе тоже благодарны.

— Я вам очень благодарен, — сказал Яша Джонс.

Негр повернул к Яше Джонсу лицо и стал внимательно его разглядывать.

— Спасибо вам, — сказал он.

Взгляд его снова упёрся в точку на стене.

Мистер Бадд внимательно осмотрел камеру, а потом сказал:

— Послушай, Красавчик! (Тот повернул к нему голову.) Ты, Красавчик, сдюжишь, — сказал он своим скрипучим голосом и двинулся дальше по коридору; резиновые подошвы бесшумно переступали по цементному полу.

— По-вашему, он сдюжит? — спросил его Бред. — Думаете, помолится?

— Думаю, что встанет и пойдёт, — сказал мистер Бадд. — В положенный час. Встанет и пойдёт по этому коридору. Как мужчина.

Они стояли перед дверью.

— Многим из них удаётся сдюжить? — спросил Яша Джонс.

— Вы даже удивитесь, как много тех, кому это удаётся. Стоит им только уразуметь, что это их единственный и последний шанс быть мужчиной. Я им говорю: «Это ваш последний шанс. Это ваша работа, и никто её за вас не сделает». Я им говорю: «Может, вы ни одного дня в жизни честно не поработали, но от этой работы вам не уклониться». Я им говорю: «Я на вас ставлю». Нет, вы даже удивитесь. — Он помолчал.

— Мистер Бадд, — сказал Яша Джонс.

— А?

— Почему вы зовёте его Красавчиком? Того парня.

— А это его имя. Мать ему такое дала. Под этим именем его и судили. И доктор напишет его на бумагах, когда вытащат жареное мясо. Красавчик Раунтри. — Мистер Бадд оглянулся на коридор. — Поглядите. Вон идёт священник. Брат Пинкни. Негритянский священник. Может, сегодня он его расколет.

А потом, когда подошёл надзиратель, чтобы отпереть дверь, он сказал: «Вот и Суки» — и шагнул в комнату.

Мистер Бадд нагнулся и похлопал стул по спинке.

— Вот она тут ждёт, широко распахнув объятия. Ждёт и готова принять любого, кто бы ни пришёл! Приветит всех без разбору. Укатает насмерть. Девка в самом соку. Так тряхнёт, как тебе ещё никогда не доводилось. Один раунд с Суки — и другой встряски уже не захочешь.

Мистер Бадд легко повернулся на резиновых подошвах и присел в кресло.

— Входишь отсюда, — показал он, мотнув головой в сторону притворённой двери. — Садишься. Покойно откидываешься назад. — Он откинулся назад. — Кладёшь руки на подлокотники. — Он изобразил, как это делается, положив локти на ремни. — Ноги ставишь прямо. — Он поставил ноги рядышком на пол. Там были электроды. — Голову держишь неподвижно, и на тебя накидывают чёрный колпак. Я их заказываю швейной мастерской нарочно для этого дела. — Он поправил воображаемый колпак. — Сверху надвигают большой кожаный шлем, где проходит ток, — и готово, в путь-дорогу. Суки уже истомилась. Так и брызжет соком, стонет от нетерпения.

Он посидел, забывшись, словно кругом никого не было, посмотрел вниз на своё тело в кресле. Потом поднял голову, и его бледно-серые глаза поглядели на них с холодным вызовом.

— А вы знаете, кто я? — спросил он.

Они молчали.

— Я — палач этого штата. Тот, кто включает ток.

Он поднял с подлокотника правую руку, она лежала на ремнях. Он стал разглядывать свою ладонь, словно она неожиданно его чем-то заинтересовала. Потом поднял её, чтобы и другие могли получше её разглядеть.

— Вот она включала рубильник. Столько раз, что и счёт уже потеряла. — Интерес к руке пропал, он снова перевёл взгляд на спутников. — Двадцать пять долларов зараз, — сказал он. — Та же цена, что и до войны, несмотря на инфляцию и прочее. Эх, — вздохнул он, — раньше на двадцать пять долларов можно было что-то купить. Устроить вечеринку, заарканить девушку. Чёрт возьми! — засмеялся он. — Да за двадцать пять долларов можно было заарканить хоть полдюжины! До инфляции. — Он посидел ещё на стуле, потом резко встал и наклонился к Бреду. — А ну-ка сядьте сюда, — приказал он.

Бред посмотрел на это кирпично-красное лицо, на эти льдисто-серые глаза, глядевшие на него с внезапным вызовом, потом перевёл взгляд вниз, на прозаическое, сальное, пропитанное потом сиденье из дерева, кожи и металла, стоявшее в маленькой, унылой в своей чистоте комнате. Он представил себе: вот ты входишь в эту дверцу и не можешь поверить, что это — всё, что эта обыденность, унылая обыденность допотопного зубоврачебного кресла, которому место только в лавке старьёвщика, это — всё. Он представил себе, как в ту минуту тебя захлёстывает ощущение утраты, непоправимого унижения. Неужели это — всё? Неужели вся наша жизнь и смерть так нелепы?

Он сел на стул.

И тут он вдруг вспомнил унылую, нелепую контору, похожую на контору беглого, вылетевшего в трубу торговца недвижимостью, где он когда-то завербовался в Испанию.

Мистер Бадд склонился над ним.

— Послушайте, — произнёс он своим скрипучим шёпотом.

— Что? — спросил Бред.

— Вспомните, что вы сделали в жизни самого плохого, — прошептал тот и, заглянув Бреду в лицо, разразился раскатистым хохотом.

Когда мистер Бадд отсмеялся, он хлопнул Бреда по плечу и обернулся к Яше Джонсу.

— Это я так шучу, — сказал он. — Люблю сыграть с людьми такую шутку. Господи, видели бы вы, какие у них бывают лица! Как-то раз один даже описался на стуле, ей-Богу!

Он обернулся к Бреду, который уже стоял, глядя на стул, и снова по-братски похлопал его по плечу.

— Шут вас возьми, — сказал он, — вы-то не описались.

— Мистер Бадд, — сказал Яша Джонс. — Я бы тоже хотел посидеть в этом кресле.

— Пожалуйста. Суки, она любит всех без разбору. Она вас дожидается.

Яша Джонс сел, устроился поудобнее.

— Я бы избавил вас от необходимости меня стричь, — сказал он и улыбнулся, улыбнулся простодушно, без всякого ехидства.

— Угу, — кивнул мистер Бадд, глядя на его лысину.

Яша Джонс продолжал ему улыбаться.

— А мне вы не зададите вашего вопроса?

Бред, не сводя глаз с узкого загорелого лица, которое улыбалось под тенью тяжёлого колпака из кожи и металла, думал о том, какой самый дурной поступок мог бы совершить этот человек. Он знал, почему об этом раздумывает, — ведь когда он сам там сидел и услышал этот вопрос, он не мог ничего придумать, ровным счётом ничего. Он не описался. Но придумать ничего не мог.

 

Глава тринадцатая

— Не та, сказал Бред и выпрямился, осмотрев очередную надгробную плиту, густо заросшую сорняками и можжевельником.

Яша Джонс молчал. Он смотрел вдаль, вверх, на башню тюрьмы, откуда они недавно пришли. Взгляд его был прикован к юго-западной башне.

— Надеюсь, вы не будете возражать, если мы тут побродим?

— Я ведь и приехал, чтобы увидеть Фидлерсборо. — сказал Яша Джонс.

— Старый Изя Гольдфарб и есть Фидлерсборо. Даже за десять тысяч миль отсюда стоило мне закрыть глаза и произнести «Фидлерсборо», как передо мной возникал старик Гольдфарб. Я словно воочию видел, как он сидит перед своей лавкой, откинувшись на спинку плетёного стула, и смотрит через реку на заходящее солнце. Не знаю, почему именно он Фидлерсборо, но это так. — Он помолчал. — Нет, знаю почему. Он научил меня видеть Фидлерсборо.

Бред снял шляпу, вынул платок и отёр лоб. Было не по сезону жарко. Где-то в зелёных зарослях затрещал кузнечик, потом смолк. Бред посмотрела на реку.

— Знаете… — сказал он, — знаете что…

Он замолчал.

— Что?

— Старый Гольдфарб был одинок, — сказал Бред. — Никто ничего о нём не знал. Ни откуда он, ровно ничего, и…

Яша Джонс тихо забормотал:

Ты куда идёшь ужо? И пришёл откуда? Где ты народился…

— Ага, — перебил его Бред. — Точно. — Он был Фидлерсборо и в то же время не Фидлерсборо. Он был не-Фидлерсборо и анти-Фидлерсборо. Я вот что хочу сказать: он был сам по себе. Сидит, бывало, один как перст и смотрит, куда заходит солнце. Но одиночества не чувствовал. Он был цельный. Один, но не одинокий.

Яша Джонс смотрел вверх, на башню. Бред, заметив это, тоже туда поглядел.

— Чёрт возьми, — сказал он, — ваш друг-философ прав. Всё дело в одиночестве, как говорит мистер Бадд. Единственное, почему поголовно все в Фидлерсборо от тоски не садятся в тюрьму, это потому, что сам Фидлерсборо своего рода тюрьма и каждый знает, что живёт среди тех, кто не меньше одинок, чем он. Господи, да весь Юг — одиночество. Такое, к примеру, как охота на енотов — это любимое тут занятие, — на ней ты ещё более одинок, чем где бы то ни было, если не считать охоты с острогой на лягушек тёмной ночью, когда сидишь в болоте, а лодка течёт. Но кое-кому и такое по вкусу. Шут бы его побрал, этот Юг. Люди тут напиваются, чтобы почувствовать себя ещё более одинокими, а потом идут в город и затевают там драку, чтобы хоть с кем-нибудь пообщаться. Южные штаты были заквашены на одиночестве. Все они тут так одиноки, что окружили себя тюрьмой, чтобы вместе быть одинокими. И если армия южан так долго держалась против превосходящих сил противника, то это потому, что каждый солдат ощущал, как невыносимо одинок он будет, вернувшись домой и оставшись в одиночестве. Юг! — продолжал Бред. — Народ говорит «Юг», но это слово ни черта не означает. Этот термин ни к чему не относится. Нет, что-то он означает, но совсем не то, что думают. Он означает глубочайший опыт, пережитый купно, да-да. А знаете, что это за совместный опыт, которым и определяется слово «Юг»?

— Нет.

— Одиночество. Злое одиночество. Злое одиночество и заставляет южан твердить слово «Юг», словно полоумных тибетских монахов, которые вертят сломанное молитвенное колесо, забыв повесить на него свитки с молитвами. Чёрта с два верят эти южане, что какой-то Юг существует. Они просто верят, что если будут твердить это слово, они хоть немножко избавятся от злого одиночества. На Юге одни негры не чувствуют одиночества. Они, может, и злые, но не одинокие. А знаете что?

— Что? — вежливо спросил Яша Джонс.

— В этом суть расовой проблемы. Дело не в чувстве вины. Ерунда собачья! Просто южанин ощущает глубокое, неосознанное возмущение оттого, что его окружают люди не такие одинокие, как он. И особенно если эти люди — чёрные. Возьмите хотя бы того беднягу из камеры смертников — почему поголовно все в Фидлерсборо хотят, чтобы он уступил и стал молиться? Потому что если человек молится, значит, его заело одиночество. Вот все тут и хотят, чтобы этот молодой негр молился. Фидлерсборо — набожный город, так же как Юг — набожный край. Но не потому, что тут верят в Бога. В Бога не верят. Верят в чёрную дыру в небе, которую Бог оставил, когда он ушёл. Вон поглядите!

Он показал на небо, где солнце ещё горело так высоко и ясно, что приходилось жмуриться.

— Смотрите, Яша! — приказал он. — Видите?

Яша Джонс покорно прищурился.

— Нет, — сказал он, по-актёрски сделав паузу. — Не вижу. Дыры не вижу. Может, потому, что я верю в Бога.

— А я в Бога не верю, — сказал Бред. — И в чёрную дыру в небе не верю. — Он помолчал. — А верю я в Фидлерсборо.

— Фидлерсборо… — пробормотал Яша Джонс. Потом тихо спросил: — Поэтому вы сюда вернулись?

— Да, — сказал Бред. — вернулся потому, что меня заело злое одиночество. — Он пристально посмотрел на собеседника. — А ведь, пожалуй, и вас тоже. Вы ведь тоже приехали в Фидлерсборо.

Он отвернулся. Среди свежих побегов и старых зарослей вереска он обнаружил могильную плиту. Опять не ту, что искал. Потом нашёл другую, осмотрел её, встал и, поглядев на небо, чуть не с отчаянием произнёс:

— Господи!

Яша Джонс вопросительно на него взглянул.

— Господи! — повторил Бред, медленно оборачиваясь к Яше Джонсу. — Мэгги… сестра моя Мэгги Толливер-Фидлер… Вы представляете, как она, должно быть, одинока?

— Нет, — сказал Яша Джонс. — Не представляю.

День был абсолютно тихий. Солнце палило. Слышен был только треск того же кузнечика в кустах. Потом и он стих. Яша Джонс стоял в этой тишине и думал, как жарко и тихо было в тот давний день далеко, во Франции, когда он лежал в траве. После единственного сухого ружейного щелчка в той стороне, где была деревня, наступила тишина. Он лежал, зарывшись в траву, как вдруг услышал какой-то звук. Звук был еле слышный — короткий сухой треск. До него донёсся этот треск. Потом в жаре, в тишине до него снова донёсся треск. Еле слышный звук, похожий на сухой щелчок крошечного ружья, звук, пришедший издалека в мир сухих травинок и примятых сорняков, где он лежал, звук, который словно подражал настоящему выстрелу.

Он понял, что это такое. Это был треснувший на августовском солнце чёрный стручок genêt. Он смотрел на стручок, тот лопнул прямо у него на глазах с этим негромким треском.

Лёжа на животе в призрачной тени genêt, он, он, Анри Дюваль из старого школьного учебника, понимал, почему раздался только один выстрел. Значит, первый же выстрел попал в цель. Второго не понадобилось. Значит, его друг Жан Перро мёртв. Немцы его убили. Лёжа в траве, Яша Джонс думал, что он ведь тоже мёртв, хоть и живёт ещё призрачной жизнью в образе Анри Дюваля, сельского учителя, деревенского аптекаря, незадачливого нотариуса. Он надеялся, что, когда придёт его черёд, дело тоже обойдётся одним выстрелом.

Теперь же Яша Джонс стоял под знойным послеполуденным солнцем в Фидлерсборо и с завистью думал о том Яше Джонсе, который лежал в можжевельнике и, зная, что он, в сущности, уже мёртв, был спокоен, не ведая больше ни страха, ни желаний. Теперь он стоял в Фидлерсборо, зная, что он ещё не мёртв и должен с бодростью переносить своё существование.

Он почувствовал, как у него вспотели ладони, и посмотрел на Бредуэлла Толливера, который вдруг показался ему таким чужим, потому что, стоя тут, среди заброшенных могил, осмелился спросить, может ли он, Яша Джонс, представить себе, до чего одинока Мэгги Толливер!

— Нет, — повторил Яша Джонс, — я не могу себе представить, до чего она одинока. И не сразу добавил: — Но я старался.

Бред прищурился и казался погружённым в свои мысли. Помолчав, он сказал:

— На Юге полно таких женщин. Вернее, раньше их было полно. Женщин, прикованных к парализованному старику отцу, ненормальной матери, ребёнку умершей сестры, дяде, у которого был удар, пьянице брату. Женщин, прикованных к ним и к одиночеству. А я ведь столько их видел, и многие из них были рождены совсем, совсем не для того. А они сидят и ждут. Одинокие, в долгие жаркие летние дни или осенние ночи; словно копят одиночество, как мёд, припасая его для кого-то на грядущий день. Понимаете? Эта преданность, эта цельность просто копятся для кого-то. А никто не приходит.

Он стоял, мигая от яркого света.

— Знаете, — сказал он, — бывало, там, на побережье, даже когда я был трезв, я мечтал, что вот вернусь сюда и найду себе такую одинокую женщину со всем накопленным ею мёдом. Со всей преданностью, цельностью. Понимаете?

— Да.

— А вот я сам не понимаю ни черта! По существу. Но я говорю о такой женщине, с которой ляжешь рядом, возьмёшь её за руку и почувствуешь, что всё на свете прекрасно. — Он сделал несколько шагов, осмотрел ещё одно надгробье, поднялся и спросил Яшу Джонса: — Понятно?

— Да.

— Теперь я и сам вдруг понял, — сказал Бред и сплюнул. — Возрастное слабоумие. Симптом подкрадывающегося идеализма, а это самое страшное в старческом синдроме. Его надо остерегаться. Найти хорошего хирурга и вырезать — а вдруг это что-то злокачественное? В сущности, оно всегда злокачественное.

Он засмеялся, снова сплюнул и нагнулся над следующей плитой. Потом поднялся.

— Господи, — сказал он. — Мэгги…

Яша Джонс стоял в отдалении, слушал.

— Знаете, — сказал Бред, — когда я вернулся после войны писать роман — шут был его побрал, я его так и не кончил… Я никак не мог смириться с тем, что с ней происходит. Мэгги же не создана для такой не-жизни! Я знал, что она за человек, и не мог этого вынести! Я уговаривал её развестись и уехать. Меня просто трясло от ярости. Сам не могу понять, почему я так распалялся. В конце концов мы стали ужасно ссориться. А потом… — Голос его замер.

— Что потом?

— Потом я получил выгодное предложение из Голливуда. — Он пожал плечами. — С тех пор я жил там, а она здесь. — Он посмотрел на раскалённое небо. И она одинока, как Бог.

Яша Джонс внимательно на него смотрел.

— Но ведь возможно… — сказал он.

— Что возможно?

— Что она вовсе не одинока. И только мы думаем, что она одинока.

— Господи! — выкрикнул Бред в сердцах. — Да вы только поглядите, как она сложена, какая у неё походка, какой взгляд…

— Послушайте, — сказал Яша Джонс. — Помните, что мистер Бадд сказал насчёт одиночки? Что этого нельзя вынести, потому что никто не может быть самим собой? Помните, что он сказал?

— Да, но…

— А если она может и поэтому не одинока? А вдруг она из тех, кто может быть самим собой и поэтому может оставаться сама с собой?

Мистер Бадд опять поднялся на юго-западную башню. Поглядел за реку на запад. Потом вниз, на Ривер-стрит. У ворот тюрьмы стояла машина того негритянского священника. Священник сидел в машине не двигаясь. Мистер Бадд заинтересовался, почему этот негр там сидит.

Потом он окинул взглядом Ривер-стрит. Вдалеке возле старого кладбища стоял белый «ягуар». Мистер Бадд заметил на кладбище две фигуры, которые казались отсюда совсем маленькими. Какого чёрта они там делают?

Потом он вспомнил, что тот лысый со шрамами спросил его, что будет, когда поднимется вода, правда, лысый сказал не «вода», а «воды». Он отвёл взгляд от людей на кладбище и, повернувшись, посмотрел на восточную стену тюрьмы.

Под ней лепились к склону домики: одни ухе пустые, другие ветхие, некрашеные. Он увидел и дом, где родился.

Он смотрел на этот дом и вспоминал себя мальчишкой. Он вспомнил отца, тюремного надзирателя, получавшего тридцать долларов в месяц, от которого в праздники пахло виски. Он вспомнил: когда он ещё был мальчишкой, из тюрьмы вырвалась большая группа арестантов и засела в скобяной лавке Лортона, а отец так струсил, что не пошёл их брать. А вот шериф Партл пошёл. Вспомнил, как дрался в школе с мальчишками, которые дразнили его, что отец у него трус.

Мистер Бадд поглядел вниз и подумал о том, что скоро поднимется вода, и сердце его преисполнилось мрачным торжеством. Он представил себе, как вода подступает со всех сторон, и только тюрьма возвышается над ней, и он останется один там, где ему всегда хотелось быть.

Леон Пинкни, выпускник Говардского и Гарвардского университетов, магистр гуманитарных наук и магистр теологии, сидел в своём чёрном «студебеккере» выпуска 1949 года, с разбитым стеклом на правой дверце, заклеенным липким пластырем. Он страдал оттого, что ему не удалось уговорить Красавчика Раунтри помолиться. Но страдал он и потому, что боялся, как бы в конце концов Красавчик Раунтри не стал молиться.

Была и третья причина его страданий. Он страдал оттого, что в эту минуту сам не мог молиться.

Бредуэлл Толливер стоял на солнце, которое уже не пекло, среди заросших сорняками и можжевельником могильных плит, испытывая смутную досаду, словно дурной вкус во рту, — он вдруг вспомнил, что пригласил инженера Дигби и тот наверняка сегодня придёт. Господи, я же не виноват, подумал он. Надо же мне было что-нибудь написать, когда эта Леонтина Партл возникла прямо у меня за спиной!

 

Глава четырнадцатая

Они молчали. «Ягуар» выехал из кладбищенских ворот, плавно скользя по рытвинам и ухабам — дорогу под предлогом того, что её скоро зальёт, никто не трудился ремонтировать. В убывающем свете дня машина шла мимо пустырей, где чёрные стебли прошлогоднего чертополоха торчали над молодыми побегами; мимо изгородей, которые уже никто и не думал подпирать; мимо домов, которые больше никто не трудился красить; мимо уже опустевшего дома Томвита с выбитыми стёклами; мимо террасы, где Сильвестр Партл сидел в своём кресле на колёсиках и возле которой, как заметил Бред, машины Дигби ещё не было. У него появилась слабая надежда, что, Бог даст, этот сукин сын всё же не придёт. Глядя на дом, Бред вспоминал ящичек из лакированных сосновых досок, который занимал Дигби, диван-кровать с заплатанным белым покрывалом и гадал, удалось ли Дигби добиться успеха у Леонтины.

Нет, решил он, такие женщины Дигби не по вкусу. Трудно себе представить Дигби с его веснушками, круглым лицом, красным облупленным носом, песочного цвета ёжиком, ухмылкой, открывающей редкие квадратные зубы, и привычкой хрустеть костяшками пальцев — человеком, которому доступна мистическая тьма Леонтины.

Нет, Дигби совсем не подходит для роли инженера в том сюжете, который он придумал. У него нет багрового родимого пятна.

Когда они поднимались по широкой лестнице, ведущей из холла, Бред, не дойдя до второго этажа, вдруг остановился.

— Послушайте! — обратился он к Яше. — Без неё нам не обойтись. Она нам необходима.

— Кто?

— Тюрьма. Для нашей прекрасной картины. Внутри и снаружи. Кто-то ждёт потопа внутри. Видите…

— Бросьте вы его и ступайте наверх, мистер Джонс, — услышали они голос сверху и, подняв головы, увидели Мэгги: она смеялась, перегнувшись через перила второго этажа. — Бред будет болтать и под водой, о которой столько говорит. Стоит ему завестись — и он продержит вас на лестнице до утра. Ступайте, бросьте вы его.

— Сестричка, ты не понимаешь законов литературного творчества, — сказал Бред. — Я же работаю.

— Кто такой Дигби? — спросила она.

— А что? — сказал Бред с опаской.

— Кто-то по имени Рой Дигби недавно звонил, что немного запоздает, а ты будто пригласил его зайти. Я тебя покрыла. Заворковала, говорю — как же, как же, мы вас ждём. А кто он?

Бред весело запел:

Дигби, кто он? Что за птица? Дигби, он на что сгодится?

Распевая, он злился на то, что лицо его скривилось в подобии беззаботной улыбки. И на то, что сестра на него смотрит.

— Что же всё-таки делает этот Рой Дигби? — вежливо спросила она.

— Роет, — сообщил он, по-прежнему изображая веселье.

— О Господи! — вздохнула она и снова стала самой собой, перестала на него смотреть и перевела взгляд на Яшу. — Ах мистер Джонс! — воскликнула она с сочувствием. — Ну как вы его терпите? Неужели вам приходится слушать вот такое целый день?

— И за то, что он роет, его прозвали Рой, — прервал её Бред, поднимаясь выше по лестнице.

Кривая гримаса — подобие беззаботной улыбки — сползла с его лица. Он коротко пояснил:

— Дигби — инженер на плотине. — И спросил Яшу:

— Вы, наверно, хотите умыться?

— Пожалуй, да — улыбнулся Яша и, махнув им рукой, лёгкий и прямой, пошёл по темноватой прихожей.

Бред обернулся к сестре, стараясь разглядеть, какое у неё выражение лица.

— Чёрт бы меня побрал, — сказал он. — Я совсем не собирался приглашать этого Дигби, просто так получилось…

Бред замолчал. Он ведь не мог объяснить, что он не нарочно, что ему пришлось написать записку с приглашением зайти и выпить — надо же было что-то написать. Если Леонтина Партл стоит так близко, что ты того и гляди с ней столкнёшься, дотронешься до неё, испытывая брезгливость, за которую самому же стыдно, потому что это брезгливость к её слепоте, и всё время, пока ты стоишь, придумывая, что бы тебе написать, как выйти из этого дурацкого положения, ты знаешь, что она тут, позади, так близко, что ты вот-вот почувствуешь её дыхание; что она тут со своей копной бледно-жёлтых волос, сбившейся набок, и этой мистической, словно она услышала благую весть, улыбкой на влажных губах, в сущности даже и не улыбкой; она тут — со своими глазами, устремлёнными на то, чего тебе никогда не увидеть, — и всё это в маленьком ящике из лакированной сосны, где так тихо, что слышно её дыхание. Не мог же он объяснить, как он слышал, стоя там, даже чириканье проклятого воробья в канаве.

— Бред, — сказала Мэгги.

Он попытался отгадать, что выражает её лицо и что она хочет сказать.

А она сказала:

— Не волнуйся. Только потому, что он молодой инженер. Ведь всё это было так давно.

— Ерунда. Этот тип придёт, когда обед давно кончится. Ты можешь и не выйти к нему. Тебе необязательно с ним встречаться.

— Но я хочу! — воскликнула она, в её тоне была живость, которая могла сойти за жизнерадостность.

— Не пойму почему, — не отступал он.

— Значит, тебе не хватает воображения, — сказала она, и он увидел — или ему так показалось, — что суставы пальцев, сжимавших перила, побелели. — Постарайся вообразить, как я сижу здесь, в этом доме, в темноте и не вижу его лица. И то, что я не вижу его лица, и будет нехорошо.

Бредуэлл молча стоял, жалея, что он сюда вернулся. Ему очень хотелось отсюда сбежать.

Он так никогда и не уехал бы из Фидлерсборо, во всяком случае не уехал бы так легко, если бы не Лупоглазый. Отец предпочёл бы, чтобы он умер, валялся бы на полу трупом холодным, как куча куриных потрохов, чем дать ему уехать в Нашвилл, а потом и дальше на север, в Дартхерст. Даже если бы у него были и свои деньги. Мать, правда, об этом позаботилась и оставила то немногое, что у неё было, детям, специально оговорив, что эти деньги — «на образование в каком-нибудь достойном учебном заведении, только не в Фидлерсборо».

Она оставила им наследство под опекой своего троюродного брата, мемфисского банкира, который был не из тех, над кем мог покуражиться старик Толливер, а, наоборот, сам был бы рад покуражиться над Толливером в отместку за его наглость — он посмел смешать свои плебейские гены с голубой южной кровью Котсхиллов, пусть всего лишь речь шла о дальней троюродной сестре из Фидлерсборо. Мстительность Котсхилла из Мемфиса несомненно выражала потаённые чувства покойницы. Ибо Калиста Котсхилл в конце концов возненавидела себя за тот взрыв тёмной страсти, который отдал её, дрожащую перезрелую девственницу, на милость мозолистого, волосатого Ланкастера Толливера; она возненавидела Ланкастера Толливера за те бесчисленные унижения, которым он её подвергал, утоляя насущные потребности своей грубой натуры, причём больше всего за то, чтó раньше мучило её в снах и отдало ему во власть. И вот она умерла, извергнув из своей утробы дитя — плод последнего надругательства над собой Ланка Толливера, надругательства над её презрением к себе, над её постоянным изумлением перед собственной слабостью.

Однако вовсе не банкир из Мемфиса заставил Толливера отпустить сына. В то время, когда Бреду исполнилось четырнадцать лет, Ланк Толливер был ещё в расцвете сил; его природную заносчивость всё ещё подстёгивали богатство и престиж, которые ещё мог дать ему Фидлерсборо. И в этих условиях даже мемфисскому банкиру вряд ли удалось бы одолеть его самодурство. Удалось это самому Бреду. Но благодарить за это он должен был Лупоглазого. Ведь это Лупоглазый привёл его на болото, где Толливер валялся в грязи, с ещё не высохшими потёками слёз на щеках.

И событие это имело двоякие последствия.

Во-первых, мальчик, который умел сносить грубое самодурство отца и, в сущности, был привязан к нему из-за этого его самодурства, научившись играть на его причудах как на инструменте, не мог вынести, что при всей своей грубости отец позволял себе лежать в грязи и плакать. То, что он узнал, подорвало саму основу его существования. Он просыпался ночью, чувствуя, что его физически тошнит. Он не мог оставаться в доме после того, что увидел.

Во-вторых, мальчик понял, что теперь он получил в руки оружие, с которым сможет навязать свою волю отцу. И вот однажды утром в июле 1929 года мальчик спокойно заявил за завтраком, что осенью поедет в школу, где учится Калвин Фидлер, в академию Мори в Нашвилле.

— Чёрта лысого ты поедешь, — сказал отец.

— Я уже написал мистеру Котсхиллу, маминому родственнику, в Мемфис, — сказал мальчик, — и он всё устроил.

Он смотрел, как тёмная кровь кинулась отцу в лицо, и подумал, что оно похоже на грозовую тучу, которая набухает в жарком летнем небе и вот-вот сверкнёт молнией. Его вдруг окрылил этот образ, и он сказал самым невинным тоном:

— Знаешь, это тот мамин родственник, который распоряжается оставленными мне и Мэгги деньгами.

— К чертям собачьим! — заорал отец и вскочил, как ужаленный бык, который ломится сквозь кустарник. Стул под ним грохнулся, а сам он пошёл на мальчика.

Мальчик не поднялся ему навстречу. Он только сказал:

— А что я про тебя знаю…

Отец остановился. Его остановили не слова, потому что он их и не понял. А невозмутимое лицо мальчика. Лицо было совершенно спокойное, ничем не встревоженное, не взбудораженное какой-либо эмоцией. Белокурые волосы, ещё тёмные от утреннего мытья, гладко прилизаны, волосок к волоску. Вот из-за этой невозмутимости отец и остановился как вкопанный с поднятой для удара правой рукой.

— Я видел, как ты плачешь, — сказал мальчик.

Отец вытаращился на него. Багровое лицо пошло белыми пятнами. Но рука была всё ещё поднята.

— Да, — сказал мальчик. — Я видел, как ты лежал в грязи на болоте, куда ты ходишь плакать. Ты плакал.

Поднятая рука задрожала.

— Послушай, — произнёс мальчик теперь уже шёпотом, — ты меня не удержишь. Ты предпочёл бы, чтобы я убрался сейчас же. Ты ведь не хочешь, чтобы я остался и глядел на тебя, а ты бы знал, что я знаю каждый раз, когда я на тебя гляжу.

Белые пятна на лице стали ещё заметнее. Вид у отца был совсем больной.

— К тому же, — продолжал мальчик, — у тебя останется Мэгги. Ты сможешь сажать её на колени и трепать волосы и не будешь видеть, как я на тебя смотрю.

На этом всё и кончилось. Рука медленно опустилась. Отец посмотрела на руку, потом прижал её к бедру, словно на ней рана и он этого стыдится. Он вышел из столовой, не произнеся ни единого слова. Мальчик остался сидеть, но тут, мягко ступая, вошла негритянка и стала молча убирать со стола. Утреннее летнее солнце освещало объедки завтрака. А мальчика переполняло радостное ощущение своего могущества.

 

Глава пятнадцатая

Над тёмной махиной неосвещённого дома поднималась луна. Дигби ещё не пришёл. Несколько минут царило молчание, потом Мэгги спросила у Яши Джонса:

— На днях вы говорили, что, когда вам не спится, вы читаете. Что вы читаете?

— Стихи, — сказал он. — А вы стихи читаете?

— Ага, — ответил за неё Бред. — Сестричка их читает.

— По-моему, я читаю всё, что попадётся, — сказала она. — Ведь целый день сидишь тут, в этом доме. У стариков Фидлеров было много книг.

— Сестричка читает стихи, как альпинист лазает на горы, — сказал Бред. — Просто потому, что они есть. А почему вы их читаете?

Яша Джонс засмеялся.

— Потому что я физик. Вернее, несостоявшийся физик, или человек, который собирался стать физиком. — Он помолчал. — Видите ли, — продолжал он, — многие физики играют скрипке или слушают камерную музыку. Думаю, это потому, что музыка даёт им другое эмоциональное измерение, нечто вроде эмоционального эквивалента того, что они делают. Это образ закона и потока, глубины и мерцания. Ну а мне, — в его смехе прозвучала лёгкая издёвка, — мне слон наступил на ухо, и я не настоящий физик. Поэтому мне остаются стихи.

— Глубина, — сказала Мэгги Фидлер. — Глубина и мерцание…

— Да, — сказал Яша Джонс, — во всяких хороших стихах они есть. Но я-то думаю об особом виде стихов — о тех, которые выражают наше время. Нашу физику. Которые, вернее говоря, предсказали нашу физику. Стихи Бодлера, Эзры Паунда, Элиота, Сен-Жона Перса. Ну и кое-кого ещё. Кольриджа в его безумии, по-своему Вордсворта, у них это тоже было, уже так рано. Но не Йитса. Он не менее велик, но он анахронизм, у него Ньютоново мышление, страстное, устарелое Ньютоново мышление, оно словно кромлех в лунном свете. Вся его чепуха насчёт конусов, вращений, планшеток для спиритических сеансов и сумеречного кельтского духа — всё это попытка создать нечто соответствующее таинственному содроганию Эйнштейна, Фрейда или Перса. Может быть, даже Маркса. Но у Йитса всё пошло задом наперёд: он думал, что содрогание происходит вследствие бегства от природы. А оно бывает от бегства в природу.

— На меня бы она быстро нагнала сон, — сказал Бред. — Эта поэзия.

— На меня поэзия не нагоняет сон, — сказал Яша Джонс. — Вначале совсем наоборот. Вот именно: она меня пробуждает. Я сижу в кровати посреди ночи, и, если наткнусь на хорошие стихи — у меня вдруг рождается ощущение, что мир вокруг меня беззвучно взрывается. Во все стороны, в абсолютной тишине, в виде длительного, текучего взрыва в полную тьму, которая разлетается во все стороны. Словно стены комнаты летят в бесконечность, оставив лишь эту маленькую точку света, или, вернее, если я закрою глаза или выключу лампу возле кровати, оставив в голове лишь светящиеся слова, как крошечные лампочки, мигающие в большой вычислительной машине. Я не хочу сказать, что большая машина — это я. Это место, где я мог бы быть, если б был там. Потом мне вдруг остановится легко, и я засыпаю.

— Ну знаете, это похоже на Руби Гольдберга, — сказал Бред. — Так бы он нарисовал карикатуру на то, как засыпает человек, страдающий бессонницей.

— Лучшей модели для такой карикатуры, чем я, он не найдёт, — засмеялся Яша. — А чтобы перестать, как выразился бы Бред, пыжиться, я вам скажу просто: это вроде утраты индивидуальности, и, если ты можешь на это пойти, ты засыпаешь. У нас ведь век утраты индивидуальности. Вы можете воспринимать личность только в точке, вернее, только как точку пересечения бесчисленных линий, идущих внутрь и наружу. Личность равна точке, из которой… И точке, к которой… То есть ничто. Вот к чему мы пришли в наше время. Но люди боятся это признать. Поэтому за что-то цепляются — за доктрину или за наркотики. Лишь бы за что-нибудь ухватиться. Возьмите такого остро сознающего это человека, как Элиот, — самый гений его рождён подобными сознанием, но он его боится, ему надо пересчитывать епископов, как старому Сэмюэлю Джонсону надо было пересчитывать заборные столбы, со страху, что он взорвётся. Но стоит вам примириться с тем, что это так, и вы сможете заснуть. Там очень покойно, в той точке, где пересекаются все линии. Всякое движение транспорта прекратилось.

И в уме Яша добавил: И можешь испытывать радость. Это всё, что остаётся в точке, откуда разбежались все пересекающиеся линии.

— Держу пари, что вы были опытно-показательным профессором, — сказал Бред.

— Мистер Джонс, — сказала Мэгги, — его слова можно принять как комплимент, но в устах моего брата они вовсе таковым не являются.

— Я чувствую, как беззвучно взрываюсь, — сказал Бред. — Моё «я» беззвучно взрывается в «не-я».

— Тс-с, — сказала Мэгги, — послушай лучше пересмешника. Он сейчас начнёт.

Птица взяла пробную ноту и тут же смолкла.

— Она беззвучно взорвалась, — пояснил Бред.

— Мистер Джонс… — произнесла Мэгги.

— Да?

— Вы обладаете необычным и приятным свойством, — сказала она. — Одинаково разговаривать со всеми и с каждым встречным. Не свысока. И не сквозь зубы.

— Вы хотите сказать, что у меня не хватает воображения? — сказал он. — Знаете, это не большой комплимент.

— А я считаю это комплиментом. Я должна так считать, потому что, понимаете ли, тогда это комплимент мне. Яша Джонс разговаривает со мной в Фидлерсборо — так же, как Яша Джонс разговаривал бы с кем-нибудь в Калифорнии или в Нью-Йорке.

— А может, Яша Джонс просто разговаривает с самим собой, — сказал он. — Может, ничего другого он и не умеет. — В его тоне вдруг зазвучала суровость. Он поймал себя на этом и в тот же миг погрузился во мрак. Он почувствовал, что беспросветно одинок.

— Как бы там ни было, я не хочу, чтобы вы разговаривали по-другому, — сказала она. — И то, что я сейчас скажу, считайте комплиментом. Такое, по крайней мере, у меня намерение. Я ведь и правда пыталась понять то, что вы объясняли.

— Спасибо, — сказал он сухо. — Но я не уверен, понимаю ли я это сам.

Наступило молчание. Луна уже высоко поднялась над домом. На крыше тускло отсвечивала телевизионная антенна. Пересмешник снова завёл свою песню. И снова замолчал.

— Бред, — нарушил тишину Яша.

— Что?

— Если бы нам удалось это передать…

— Что именно?

— То, о чём мы говорили. Глубину и мерцание. Передать хоть немножко. Луч, упавший на воду, когда низкое солнце только встаёт или уже заходит. Воды тихо поднимаются вон над теми низинами, а мы ловим на них отблеск света…

— Эй, есть тут кто? — весело окликнул их голос из укрытой тенями верхней части сада. — Где вы все?

Первая ответила Мэгги.

— А, мистер Дигби! — откликнулась она голосом высоким и звонким, словно от счастья, — Мы здесь, внизу. Спускайтесь!

Бред пошёл навстречу гостю и привёл его к ним; Дигби остановился перед Мэгги, она протянула ему руку, улыбнулась и сказала:

— Как мило, что вы пришли. Я готова была убить Бреда за то, что он не пригласил вас раньше.

Он стоял перед ней в лунном свете — плотный, круглолицый, круглоголовый. И, переминаясь с одной начищенной белой туфли на другую, словно боксёр, натирающий подошвы канифолью, наконец выдавил «спасибо, очень приятно» и «на случай, если вы сладкоежка», сунул ей коробку конфет, двухфунтовую, которую, постояв в магазине Рексолла, решил купить, рассудив, что это будет в самый раз — не какая-нибудь дешёвка весом в фунт и не чересчур нескромная в пять фунтов.

Она ответила, что это просто чудесно, но он не должен был этого делать, теперь она всю ночь будет есть шоколад, ей и правда жаль, что Бред не позвал его раньше, она и не помнит, когда разрешала себе такую шоколадную оргию, — всё это она произносила так же оживлённо, звонко, как отозвалась на его оклик из темноты; она сидела выпрямившись, будто хотела выгодно показать свою тонкую талию, улыбалась и не сводила с него глаз.

А он улыбался в ответ. У него был на редкость счастливый вид, когда он, стоя перед ней, правой рукой поправляя полосатый галстук-бабочку. Галстуком явно можно было не заниматься, ибо он сидел математически правильно под воротником чистой белой рубашки. Луна уже светила так ярко, что полоски на галстуке были отчётливо видны.

Потом он сел и пригнулся вперёд, чтобы получше её слышать. Время от времени он попивал виски. Пил он смакуя, мелкими глотками, как на рекламной картинке, где изображается, как пьёт человек, понимающий толк в напитках. Он смеялся, и почти всегда кстати, над тем, что она говорила. Хотя её брат и поглядывал на неё не без удивления и тревоги, она весело, простодушно рассказывала истории из жизни Фидлерсборо, сопровождая слова жестами, мимикой, явно сознавая, что может нравиться, что роль её — смеяться под луной и нравиться.

— … и бедная мисс Юфимия крала всё подряд. В Фидлерсборо не очень-то хорошо знали, что такое клептомания, но хорошо знали мисс Юфимию. Знали, что она ворует — не так, как воруют другие. Например, только ей удалось — клянусь вам, это правда! — украсть витражи из методистской церкви. Ещё когда у нас была методистская церковь и…

— До того, как наш папаша прикрыл их лавочку, — пояснил Бред.

— Тс-с, — сказала Мэгги, — не перебивай!

— Он предъявил их закладную в суд, — сказал Бред.

— Окна вынули, чтобы помыть, — продолжала она, не обращая внимания на брата. — Прислонили к стене. И вот в полдень, в самую жару, появляется мисс Юфимия под бело-голубым зонтиком со сломанной спицей. Кругом, как на грех, ни души. А тут катит не телеге, запряжённой мулами, старый негр Зак. «Дядя, — говорит мисс Юфимия, — погрузите-ка мои окна и свезите ко мне домой». Он так и сделал. Люди мисс Юфимии обычно не перечила. Зак их погрузил, а она взобралась к нему на передок — как была в чёрных нитяных перчатках, пенсне, под зонтиком со сломанной спицей — и покатила среди бела дня, в жаркий летний полдень, в самое уединённое и безлюдное время дня в Фидлерсборо, прямо к своему сараю. Ну а методисты никак ума не приложат, куда девались их окна. Старый Зак — он работал у нашего отца — рассказал хозяину, и…

— Если вы думаете, — вставил Бред, — что наш старик был их тех, кто позволит своим должникам разбазаривать хоть что-то из заложенного имущества, будь то даже витражи, глубоко ошибаетесь. Он написал письмо методистскому священнику с требованием вернуть окна и вставить на место. Безотлагательно. Бедные методисты понятия не имели, где эти окна, но знали моего папашу. А папаша знал, где окна, но не желал им этого сказать. Заварил кашу, как он обожал это делать. Поэтому…

— Тс-с, — сказала Мэгги, — мы же рассказываем об окнах, а не о бедном старом папочке. — Она повернулась к Дигби. — В общем, методистам пришлось долго их доискиваться. Они землю носом рыли, всё разнюхивали, где могут быть эта окна. Наконец один их мальчонка как-то загнал кота в сарай мисс Юфимии — методистские мальчишки любят травить кошек. Но это делу не помогло. Нельзя же заявить во всеуслышание, что такая приличная старая незамужняя дама и прихожанка епископальной церкви, как мисс Юфимия, — воровка! Методисты пытались взвалить это дело на шерифа. Шериф — им тогда был старый мистер Партл — не желал даже пальцем пошевелить. Умыл руки. Сказал только: «Идите вы к чёрту, я-то ведь баптист» — и положил в рот новую порцию жвачки.

— И что же они сделали? — помолчав, спросил мистер Дигби.

— А скажите, мистер Дигби, — с серьёзным видом осведомилась Мэгги, наклоняясь к нему, — что бы сделали вы, будь вы методистом?

— Мои родители, мать во всяком случае, — лютеране, — сказал мистер Дигби.

— Ну а всё же, предположим, что вы не лютеранин и всё это происходит в Фидлерсборо, — как бы вы тогда поступили?

Дигби поразмыслил, скромно отпил виски, поставил бокал на землю, похрустел костяшками пальцев, ухмыльнулся и признал, что понятия не имеет, как бы он поступил.

Она его упрекнула, что он ленится, просто не хочет подумать.

Нет, он, ей-Богу, не знает, и всё.

— Вы чересчур честный человек, — сказала она. — Выход нашёлся самый простой. Украсть их обратно. Так они и поступили — священник, старосты и прочие. Достали телегу, мулов и дождались ночи потемнее. Но у мисс Юфимии был чуткий сон. Она пальнула по ним со второго этажа дробью из старинной двустволки. Но опоздала. Они уже успели отъехать. Правда, в одного из мулов угодил заряд, он стал пятиться, брыкаться, а так как священник был далеко не Бен-Гур, возникли затруднения, которых, казалось, не победит даже вера. Началась неразбериха, — продолжала Мэгги, — но я вам постараюсь изложить всё как можно яснее. Выстрел разбудил людей. Кто-то принялся бить в пожарный колокол. Решили, что из тюрьмы сбежали арестанты. Тюремные прожекторы стали обшаривать окрестности. Люди повыскакивали из домов — те, кто со страха не залез под кровать. Прожекторы в конце концов нащупали упряжку мулов, витражи на телеге и беднягу священника, который ею правил с лицом, залитым потом. К этому времени его уже сопровождала ватага полуголых мальчишек, они высыпали через окна и двери, чтобы поглазеть на это полуночное зрелище, и галдели как оглашенные. К толпе присоединились и взрослые безбожники, то есть не методисты. Священник гнал своих мулов. Гнал, и, как потом говорили, пот с него лился градом, словно был знойный полдень. По сторонам он не глядел. Губы его шевелились, творя молитвы. Позднее люди уверяли, будто молитва и тут доказала свою силу. — Она обернулась к брату. — Дай мне подкрепиться, пока я не переняла твою привычку болтать без умолку. Лучше уже перейму твою привычку пить без удержу.

Он налил ей виски.

Она отпила глоток и снова обернулась к Дигби.

— Вот и всё, — сказала она. — Или почти всё, — добавила она, сделав ещё глоток. — Не считая мисс Юфимии.

— А что она?

— Кудахтала, как недорезанная курица. Пошла к бедному шерифу — он даже ещё не успел позавтракать — и заявила, что Фидлерсборо в опасности. Её ограбили. Пусть он пошевеливается и вернёт ей пропажу. Он сказал, чтобы она подала письменную жалобу с описанием украденного имущества. Она уселась тут же у него на веранде и до завтрака написала жалобу. Ну и как вы думаете, мистер Дигби, что, по её словам, у неё похитили?

Мистер Дигби приоткрыл рот, но не издал ни звука. Глаза его вспыхнули, словно ему пришла в голову мысль, и тут же погасли. Рот снова судорожно дёрнулся, казалось, он сейчас что-то произнесёт. Но мистер Дигби явно не посмел высказать свою догадку.

— Тогда я вам скажу, мистер Дигби, — заявила она с торжеством. — Мисс Юфимия подала официальную жалобу, что неизвестный или неизвестные выкрали у неё из сарая шесть оконных витражей.

— Ну и ну! — протянул мистер Дигби. Лицо его медленно расплылось в улыбке. — Вот те на…

— А вы, мистер Дигби, собираетесь затопить Фидлерсборо! — воскликнула она горестно. — Хотите затопить единственный город на всём белом свете, где бедная мисс Юфимия может быть мисс Юфимией. Что же нам тогда остаётся делать, мистер Дигби?

Он сказал, что очень сожалеет, ему понятно, какая жалость терять такой прекрасный дом. Она сказала: да ну его, на что она ей сдалась, эта старая крысоловка, её тревожит будущие мисс Юфимии — где теперь таких найдёшь?

Бред попросил её рассказать, как мисс Юфимия украла гроб, чтобы его примерить, когда мистер Лортон получил новую партию гробов без упаковки и выставил их у себя в переулке.

Она пообещала припомнить и эту историю.

Бред закрыл глаза, слушая этот весёлый голос. Нет, кажется, всё обойдётся.

Дигби, выпив не спеша три бокала виски, хорошо разбавленного содовой, вовремя откланялся. Бред, проводив его до парадной двери, вернулся, постоял в лунном свете, а потом, деланно зевнув, заявил, что, ей-Богу же, он осоловел, пора спать, и быстро зашагал по дорожке к дому.

Глядя ему вслед. Мэгги сказала:

— Бедный Бред…

Яша Джонс промолчал.

Она:

— Как он беспокоится.

Он опять промолчал.

— Беспокоится обо мне. Это теперь-то!

Она обождала, не отзовётся ли он на её слова, не спросит ли хоть что-нибудь. Но он молчал.

— Вы никогда не задаёте вопросов? — спросила она.

— Иногда задаю. Когда забываю важный принцип, который когда-то выработал.

— Какой?

— Закон Яши Джонса «Об информации и свидетельских показаниях».

— Всё равно не поняла.

— Закон таков: на прямой вопрос получаешь лживый ответ. Поэтому вопроса не задаю. А заявляю: Бред беспокоится не о вас. Он беспокоится о себе.

Она поглядела на тёмный дом.

— Может, и так, — согласилась она после долгой паузы. Потом наступило молчание, в которое каждый из них погружался всё глубже и глубже, как бы забыв о присутствии другого. Наконец она произнесла:

— Он беспокоиться потому, что ему страшно, не останемся ли мы — он и я — сегодня вдвоём.

Когда она произнесла эти слова, ему показалось, что она отпустила верёвку, опору, мешавшую ей окончательно погрузиться в тёмную глубину молчания. Когда эти слова были произнесены, она, казалось, скрылась из виду, и лунный свет, падавший на лицо, которое не было от природы бледным, заставил его вообразить, будто она исчезает в глубине, оставляя лишь беловатый блик. Но, подумал Яша, в этом тонущем отблеске он не прочёл мольбы о спасении. И в тот миг, когда женщина погружалась всё глубже, он увидел первый проблеск её волшебного превращения, первый привольный взмах вновь родившейся силы, словно там, в тёмных глубинах, она победно вступила в родную стихию, более присущую ей, чем земная поверхность с её обманным светом.

Тогда Яша Джонс подумал, что он и сам погружается в молчание, в глубину самого себя, которая вдруг показалась ему сумеречной, зыбкой, удушливой. Сознание его сделало беспомощное усилие выкарабкаться, на чём-то удержаться, наладить какую-то связь. В этот короткий миг перед ним закружилась толпа бесформенных образов, бесплотных, как плеск волн в темноте, и рука его не смогла ни за что ухватиться.

Он сидел, не понимая, стоило ли пройти все эти годы и расстояния, чтобы очутиться здесь, в этом ничем не примечательном саду штата Теннесси, посреди ночи, и так губительно провалиться в тёмную глубину самого себя. В эту минуту он вдруг почувствовал недобрую зависть к женщине, которая так победно и высокомерно ускользнула от него в тёмное свободное «я». И от безысходности поднял на неё глаза. А она смотрела на него.

— Мой муж… вы сегодня видели его? — спросила она.

Ему пришлось вынырнуть откуда-то из глубины, чтобы ей ответить. И даже пересказать себе её вопрос, восстановить время и место, прежде чем он смог ответить: да, видел.

— Да, — сказал он, — в больнице… в лазарете… он был там. Я осматривал помещение и вдруг заметил, что меня упорно разглядывает какой-то человек. Он подошёл и представился. Сделал это очень спокойно, с таким видом, будто уверен, что я всё про него знаю. Протянул мне руку и сказал: «Мистер Джонс, я с удовольствием смотрел некоторые ваши фильмы. Нам их здесь показывают, хоть и с опозданием. Я доктор Фидлер».

Она снова ушла от него в себя. Потом спросила:

— Как он выглядит?

— Вы знаете мистера Бадда… помощника смотрителя тюрьмы? Так вот он, по-моему, великолепно описал его Бреду. Он сказал…

— Бреду? — прервала она. — Значит, Бред… не пошёл в лазарет?

— Нет.

Она помолчала, обдумывая это сообщение.

— Значит, он туда не пошёл, — сказала она сдержанно. И добавила: — Они были когда-то очень дружны. — Потом снова подняла на него взгляд. — А что сказал мистер Бадд?

— Он сказал, что мистер Фидлер похож на поседевшего мальчика.

Она медленно усвоила эти слова, подумала над ними.

— Могла бы и сама догадаться, какой он. — И обращаясь уже прямо к нему: — Знаете, почему я могла бы догадаться?

— Нет.

— Потому что я сама себя так ощущаю. Поседевшей девчонкой. Словно во мне что-то заморожено. Только волосы меняются.

— Да, — поколебавшись, признался Яша Джонс. — У вас есть седина.

Она кинула на него быстрый взгляд.

— Да. Но я всё же удивлена. Что вы сразу согласились… Так не слишком галантно.

— Я и сам удивлён, — сказал он. — Но сказать «нет» я не мог, И смолчать тоже не мог. Это был бы по отношению к вам даже дурно. Не знаю чем, но дурно. Поэтому, — он развёл руки ладонями кверху в знак покорности судьбе, — я должен был сказать «да».

— Пришлось сказать правду? — засмеялась она.

— Я не страдаю пороком правдолюбия. Но иногда без этого не обойтись.

Она молчала. Потом, словно очнувшись, спросила:

— Почему не обойтись?

— Я нарушу закон Яши Джонса «Об информации и свидетельских показаниях» и сам задам вам прямой вопрос.

Немного погодя она сказала:

— Да, приходится говорить правду, я хочу сказать — приходит время, когда без этого не обойтись, если… — Она помолчала, а потом договорила: — Если хочешь выжить.

Она поднялась со стула. Её движения вдруг стали тяжеловесными, неуклюжими, в них появилось что-то чуть ли не старческое. Она отошла, встала возле низкой кирпичной ограды и поглядела на реку.

Он вдруг почувствовал, что смотрит на всё до странности отчуждённо. Вспомнил, как в первое утро до завтрака — и с удивлением сообразил, что это было всего четыре дня назад, — он спустился погулять и взглянул за ограду. При ярком солнце над берегом видны были заросли можжевельника, жимолости, засохшие стебли лаконоса. Он увидел там ржавые банки от свиного сала и ржавые банке от кофе, ещё не опутанные цепкими побегами, стоптанную туфлю, старые бутылки, разбитый стеклянный графин. Он увидел более пышную зелень там, где, должно быть, протекала труба.

А теперь он смотрел, как она глядит на залитую луной реку и на западный берег, и думал, как выглядит этот берег при лунном свете. Он думал, как снять на плёнку то, что она видит. Снимать надо, конечно, с реки. Под взгорком можно найти место для штатива. Трудно, но можно. Надо спанорамировать снизу, чтобы поймать в кадр женскую фигуру, опустившую под белёсой шалью плечи, с освещённым луной лицом. Поймать и отблеск того разбитого графина, поймать, но не задерживаться на нём. Панорамируя, надо схватить его также мимоходом, как поймать в объектив папоротниковое кружево рожкового листа, выбеленного луной. Потому что всё должно казаться частью всего остального.

Да, отметил он снова, сейчас она слегка опустила плечи. Он отмечал это бесстрастно. Он подумал, что уже несколько лет для него поглощенность делом — способ, единственный способ ощущать себя в окружающем мире. Но сейчас, в данную минуту, ему показалось, что эта самая поглощенность — не стала ли она скорее бегством от окружающего мира? Но и это наблюдение над собой он тоже произвёл бесстрастно.

Мэгги повернулась к нему. Плечи, определил он, выпрямились. Она стояла не меньше чем в пятнадцати футах от него, но заговорила, не повышая голоса:

— Дигби, этот молоденький Дигби…

— Что?

— Такой молоденький мальчик, а придя с работы, он бреется, умывается, брызгает на себя одеколоном и надевает белую рубашку, а вот вы с Бредом становитесь с каждым днём всё неряшливее.

— Да…

— … начищает белым кремом туфли, надевает свой лучший твидовый пиджак, трижды перевязывает полосатый галстук бабочкой, чтобы он сидел точно на месте, как положено инженеру, и когда наклоняется, он даже в темноте держится прямо и каждое утро пятьдесят раз отжимается на руках, чиркает спичкой о ноготь, с первого раза зажигая вам сигарету, а когда пригибается, чтобы поднести вам огонь, его лицо вдруг выступает из темноты и он вам улыбается, и вы видите все его белые зубы лопатками, щелястые, как у ребёнка, и… — Она замолчала.

— И что? — спросил Яша Джонс, ощущая, что вдруг заговорил неприятным тоном и что в душе его загорается тёмное, недоброе возбуждение. А может, сказал он себе, когда она готовилась что-то добавить, он знает, что ей надо сказать, и должен заставить её это сделать?

Ладно, — сказал он себе, — пусть будет и то и другое: и жестокость и нежестокость!

— И что? — повторил он.

— И приносит вам это, — сказала она, протягивая ему в лунном свете коробку шоколадных конфет, положенную на ограду. — Приносит мне это! — сказала она и засмеялась. Но тут же смеяться перестала. — Не дай Бог, ещё пригласит меня на бал для старшего курса и… ох!

— Что «ох»?

— Вы можете себе представить его мёртвым? — спросила она очень тихо.

— Не очень.

— Ну а я могу. Ещё как. И знаете почему?

— Если хотите, чтобы я знал, скажите.

— Зачем Бред его привёл! — воскликнула она. — Как я его за это ненавижу!

Минуту он вглядывался в залитый луной горизонт. Потом сказал:

— Не думаю, чтобы вы были очень способны на ненависть.

Она стояла, глядя на коробку конфет, которую держала в руках. И вдруг, словно в ней что-то сломалось, присела на низкую кирпичную ограду.

— Разве я могу ненавидеть Бреда? — спросила она уныло, как-то бесцветно. — Я просто себя ненавижу за то, что слабее, чем думала.

Казалось, она говорит это себе, а не ему. А потом решительно, но словно лишь усилием воли подняла на него взгляд.

— Это было очень давно, — произнесла она голосом, который как будто тоже слинял от времени. — С другим молодым инженером. Его звали Ал Татл. Альфред С. Татл, но все называли его Тат, и мой муж его застрелил.