Потоп

Уоррен Роберт Пенн

КНИГА ЧЕТВЁРТАЯ

 

 

Глава двадцать четвёртая

В. Где вы были в субботу пятого октября тысяча девятьсот сорокового года во второй половине дня?

О. У себя в кабинете, в комнате, где работаю, читал.

В. В котором часу вы сошли вниз?

О. Около половины седьмого.

В. Откуда вы знаете, который был час?

О. Жена позвала меня в шесть часов. Крикнула из сада, что уже шесть часов.

В. Я спрашиваю не о том, что вам сказала жена, а что вы знаете сами. Сами вы знали, который был час?

О. Знал, что показывают мои часы, если вас это устраивает.

В. Ваша честь, можно указать свидетелю?..

Судья. Свидетель должен отвечать на вопросы без комментариев.

В. В котором часу вы спустились вниз?

О. Когда жена меня позвала, мне осталось дочитать несколько страниц, поэтому я пошёл не сразу. Я кончил книгу, несколько минут полежал на кровати, а потом…

В. Отвечайте на вопрос.

О. Я и стараюсь на него ответить.

В. Не понимаю, нам-то какое дело, валялись вы на кровати или нет…

Защитник. Ваша честь, я протестую. Протестую против такой ничем не оправданной травли свидетеля. Разрешите заметить, что обыкновенная грамотность могла бы придать этому допросу более достойный…

Бредуэлл Толливер сунул в книгу разрезной нож, чтобы потом найти это место, перевернул пожелтевшую машинописную страничку, положил тяжёлый том в чёрном переплёте на стол между «ремингтоном» и папкой, озаглавленной «В работе», выключил большую лампу дневного света на шарнирах и подошёл к окну. Далеко внизу в темноте возле ещё более тёмного бельведера тлел огонёк сигареты. В нескольких шагах от него вспыхнула спичка. Да, если сегодня вечером в нынешний год, год от Рождества Христова, они пойдут гулять к реке, вероятно, это будет попозже. Ему казалось, будто он сам ощупью бродит в речном тумане.

Он сел и уставился в чёрную книгу.

Однажды в апреле 1940 года — был час дня, воскресенье — Бредуэлл Толливер в синем халате из итальянского шёлка, подаренном женой на Рождество, сидел на застеклённой террасе, пристроенной к северной стене дома, и, положив вилку возле недоеденной вафли, глядел поверх расцветавших нарциссов на рыжую от глины реку.

— Дорогой, — сказала жена, — если вафля остыла, я испеку тебе другую.

— Не в этом дело, — сказал он.

Он подумал, что, как видно, вчера перепил. Если играешь в покер с восьми вечера до пяти утра, можно и перебрать маленько. Но потом решил, что дело не в этом.

— Наверное, всё потому, что сегодня воскресенье, — сказал он.

Он подумал, что впереди воскресенье и какую вечность надо прожить, прежде чем солнце пройдёт по всему небу и сгинет. Подумал, не пойти ли ловить рыбу. Но мысль эта была ему противна. Он подумал о всех книгах в доме, о ещё не распечатанных журналах, грудой сваленных под столом в прихожей. Читать не хотелось до тошноты. Он подумал о недописанной странице там, в машинке. Мысль о ней была отвратительна.

Тогда он вдруг решил, что знает, чем занимаются в Фидлерсборо в воскресенье после обеда. Спят со своими жёнами.

Он подумал о всех женатых жителях Фидлерсборо, которые занимаются этим ровно в половине пятого дня — не раньше, чтобы остаток дня не стал ещё тягостнее, и не позже, чтобы не пришлось сразу вставать к ужину; и происходит это всегда в комнатах с опущенными зелёными жалюзи, сквозь которые, как сквозь воду, просвечивает апрельское солнце, а вдали, на соседнем участке глухо, сдавленно, презирая весь божий свет, кудахчет курица: кудах-тах-тах… Он не мог заставить себя посмотреть через стол на прекрасную, отливающую медью голову, которая ровно в половине пятого невинно и податливо ляжет к нему на правое плечо.

Он не мог заставить себя посмотреть через стол, потому что вспомнил те воскресные дни, когда они сидели рядом в баре Гринвич-вилледжа, или бродили, держась за руки, среди тёмных, окутанных туманом складов на Гудзоне, или лежали в комнате на Макдугал-стрит и её приглушённый голос в воспалённом порыве покаяния и покорности рассказывал ему о себе, о её сердце, о её теле, о её жизни. А сейчас был воскресный день в Фидлерсборо, и всё, что у него осталось, — это она со всей её невинностью и любовью.

— Господи! — воскликнул он.

— Что господи? — спросила она и, протянув через стол, положила свою тонкую, загорелую, сильную руку теннисистки на его ладонь.

Он знал, что когда он поднимет на неё взгляд, она будет ему улыбаться; в уголках её глаз соберутся морщинки, а по-лисьи рыжеватые глаза будут полны всепрощения, потому что она его любит.

— Господи, — повторил он и поглядел на неё, — давай поедем в Мексику!

— В Мексику?

— Не потому, что я люблю Мексику, а потому, что мне надо переменить обстановку, и потому, что во всех других местах это проклятое жульё воюет. К тому же я могу допустить неосторожность и сделать тебе в Мексике ребёнка. А что, если мы назовём его Пепито? Как ты на это смотришь?

Она сказала, что да, она на это смотрит положительно. Не дожидаться же девяноста лет, чтобы первый раз забеременеть. При ревматизме рожать трудно. Она же его любит, добавила она без всякой видимой связи.

Было решено, что в ноябре они поедут в Мексику. Это даст им возможность досыта насладиться Фидлерсборо, катером и гостями, которых они пригласили на лето, и вытащить Мэгги хоть на несколько уик-эндов из её душегубки в Нашвилле. И она решила, что осенью, когда у Калвина кончится практика в больнице, они отдадут им с Мэгги дом и те наконец-то заживут по-людски после Нашвилла. Ей так хочется помочь им устроиться, заявила она тоном старой, опытной матроны.

Пока она это излагала, он смотрел на реку и думал о Мексике. Ему стало легче. Ничего особенного не произошло, просто настроение стало лучше. Он поглядел на неё.

— А не угостить ли вам этого парнишку кофе? — сказал он, расплывшись в улыбке. Улыбка была открытая, ясная, подчёркнуто мальчишеская.

Она заулыбалась в ответ. Потом поднялась, взмахнув зелёными шёлковыми рукавами, и налила ему кофе. Наклонилась и легонько подула на его коротко стриженную макушку.

Он думал о том, как они будут жить с ней в Мексике.

Он думал о том, как давным-давно, когда у него застопорило с книжкой в той дыре на Макдугал-стрит, она предложила поехать в Мексику, а он отказался, не желая ехать на её деньги. Что ж, теперь он мог себе позволить эту поездку.

Но надо было ещё как-то переждать, пережить этот день в этом городе. Он подумал о всех жителях Фидлерсборо, встающих из-за стола после воскресного обеда, которым ещё надо пережить этот день — пережить комиксы, известия о войне, холодный ужин, апрельские сумерки, вечернюю службу в церкви. Он подумал о последнем псалме, который разносится над ночным Фидлерсборо. Потом осознал, или, вернее, почувствовал, биение энергии, дающей возможность жить или быть собой. Он думал о том, как она несёт тебя сквозь день, и сумерки, и темноту.

Предвкушение Мексики придавало прелесть долгому лету.

Раз Мексика — дело верное, она витает над ним, сияя и маня, как мечта, он может с головой уйти в здешнюю жизнь, посмотреть на неё по-другому, ощутить её с новой остротой. Раз есть возможность уехать, в нём проснулась нежная жалость ко всему, что он здесь покинет, и даже к тому, кто это покинет. Много лет спустя в Калифорнии раза два или три он испытывал такое же чувство.

Но там, на побережье, он покидал не Фидлерсборо, а женщину. Когда в распорядительном центре его души, в этой комнате с запертой дверью и холодным, как снег, рассеянным светом, принималось решение, что для блага всех заинтересованных лиц надо обрубать концы и подсчитывать убытки, он выходил оттуда с предвкушением нежности и силы, прилива жалости и вожделения, которые он испытает во время прощальной встречи, когда партнёрша, ещё ничего не зная, почувствует какой-то новый оттенок в их отношениях и отзовётся на него так бурно, словно ей посулили нежданную радость. Будто лишь под дамокловым мечом внезапной разлуки она могла проявить предельную искренность, да и он сам, надо признаться, мог быть до конца открытым, только видя нависший меч, которого она не замечала. Для него, во всяком случае, такое ощущение было откровением.

Но он так никогда и не понял, почему в эти минуты предвкушения последней встречи перед ним всегда являлся какой-то образ, связанный с Фидлерсборо, с каким-то пустячным событием того лета, когда они мечтали о поездке в Мексику.

В этом особенном свете, который излучало парящее над ними видение Мексики, и пролетало лето. В конце недели собирались гости. Захаживали и местные жители, приезжали инженеры из Кентукки. Раз в две недели Мэгги проводила у них субботу и воскресенье. Калвин посещал их трижды и в первый приезд с трудом скрыл свою радость, услышав, что в будущем году будет жить здесь с Мэгги вдвоём.

— Чёрт возьми, о чём тут говорить? — сказал Бред. — Ваше с Мэгги дело — нарожать полный дом детишек. Я подумываю, не построить ли нам там, в горах, возле источника, нечто вроде сторожки. Домик, который можно запереть и уйти.

Были у них и водные лыжи, джин с тоником, покер, бридж. Они ловили рыбу, уходили в болота. Иногда просто часами смотрели на Фидлерсборо, словно не могли на него наглядеться перед разлукой.

Они даже работали. Он прилежно писал рассказ, который мог вырасти в роман, она делала наброски на болоте и рисовала Лупоглазого. Задумала написать его портрет. Он приходил в дом, часами сидел на террасе на корточках, лишь иногда протягивая руку за стаканом виски с водой. Машинально обтерев край рукавом, как вытирают носик кувшина, когда его пускают по кругу, он неторопливо отхлёбывал виски, ставил стакан на пол между ног и снова замирал в неподвижности, как лесная протока в тени, не тронутая ветром.

Но вот в начале сентября пришла бандероль. И с той же почтой письмо от Телфорда Лотта. Он писал, что посылает сигнальный экземпляр романа, который выйдет в октябре. И станет, как он предсказывает, событием в мировой литературе. С полным на то основанием, потому что это шедевр выдающегося мастера, который в своём произведении наконец-то нащупал глубочайшую правду отношений человека с другими людьми и сплавил её с трагическим ощущением личной судьбы. Лотт добавил, что такую книгу мог по-своему написать и Бредуэлл Толливер.

Книга называлась «По ком звонит колокол», и написал её Эрнест Хемингуэй.

Бредуэлл Толливер стоял у высокой обочины тротуара перед почтой под навесом из рифлёного железа, держа в одной руке письмо, а в другой нераспечатанную бандероль, и чувствовал, как весь мир — река, равнина за нею, памятник солдату южной армии, здания на Ривер-стрит — всё это вздымается и плывёт в палящем утреннем свете августа. К горлу комом поднималась тошнота. Справа в паху болело, как когда-то давно, в Дартхерсте, когда его лягнули в свалке. Фидлерсборо поднимался и давил ему на грудь, как туман, как капкан. Он не мог дышать.

Он стоял и ненавидел Фидлерсборо.

В течение следующих недель он раз сто брал в руки бандероль и снова откладывал, так и не распечатав. Неделю она пролежала на его рабочем столе, и он не написал ни строчки. Он положил её на камин вместе с другими книгами и бумагами. Она таращилась на него с каминной полки. Он кинул её в стенной шкаф, где валялись старые туфли, болотные сапоги, сигарная коробка с негодными поплавками, и запер дверь.

О работе не могло быть и речи. Читать он не мог. Он стал резок и желчен. Долго бродил по ночам.

Однажды, когда он вернулся около половины третьего ночи и, не зажигая света, стал раздеваться, Летиция спросила его из темноты:

— Милый, скажи, что с тобой происходит?

— Ни черта.

— Знаешь, нас никто не заставляет ехать в Мексику.

— Чёрта лысого, не заставляет! — огрызнулся он, стоя голый в темноте. Чёрта лысого, его не заставляли!

Утром 4 октября от Телфорда Лотта пришёл толстый конверт. Телфорд коротко писал, что в большую критическую статью, копию которой он посылает по секрету, просочились кое-какие сведения. Он знает, что Бреду это будет интересно. Восхищение, уверенность в успехе, привет.

Бред выбросил письмо и непрочитанную статью в корзину. Он крепился до двух часов дня, до конца ленча. Потом вскрыл бандероль с книгой.

Она была толстая — 471 страница. К обеду, в семь часов вечера, он прочёл 185 страниц. Молча поковырял в тарелке, сказал, что ночью будет работать, ему, кажется, пришла одна идея. Направился к двери, остановился. Мысль о том, что её надо поцеловать, была невыносимой. Даже погладить по плечу. Она почему-то казалась причиной всех бед. Он сам не знал почему. Но всё было причиной всего, а она была частью этого всего.

В сущности, она была всего лишь высокой рыжеволосой женщиной лет двадцати семи от роду, которая сидела в зелёном клетчатом ситцевом платье за большим, довольно обшарпанным столом красного дерева и улыбалась ему из-за зажжённых свечей смиренной, недоумевающей улыбкой. Он подошёл и поцеловал её. Другого выхода у него не было.

Он читал у себя в кабинете до половины четвёртого утра, кинулся на кровать, не раздеваясь и не гася света, и проспал до половины девятого. Когда он спустился пить кофе, Летиция уже ушла к себе в мастерскую. Он сел за стол красного дерева, завтрак ему подавала негритянка Сью-Энн, а он испытывал то же, что и в то давнее утро на Макдугал-стрит, когда, поздно проснувшись с горьким вкусом во рту от вчерашней выпивки, политики и самоуверенной болтовни, нашёл её записку, написанную размашистым почерком:

Милый дуралей… Пошла работать — вдруг нашёл стих. Увидимся в 4.30. Ночь была чудная. И сегодня будет чудная. Я тебя люблю.

Л.

P.S. Напиши мне что-нибудь замечательное.

Записка так и стояла у него перед глазами.

В тот день он завербовался в Испанию. Да, тогда был тот день, а сегодня — этот день, и в мире всё происходит по какой-то своей, чудовищной логике. Он уронил голову над ещё не тронутым кофе, не понимая, что это за логика. Но помнил, что после кофе ему придётся пойти наверх и опять взять в руки ту книгу.

Он спустился вниз в половине третьего, чтобы наскоро поесть, стоя перед кухонным холодильником. В доме было тихо. Потом он вернулся наверх. По дороге заметил, что жарко. Совсем как летом.

Ближе к вечеру он услышал шум машины, потом голос Мэгги внизу. Немного погодя его позвала Летиция. Дочитав последнюю страницу, он лёг на постель и уставился в потолок. Надо надеяться, что Летиция кончила писать этот проклятый портрет Лупоглазого, и Лупоглазый уже смылся. Он подумал, что вечером опять будет выпивка, ужин на застеклённой террасе с Мэгги и инженером — чёрт возьми, который же это из них? — бридж, болтовня, последние осенние насекомые будут нагло тыкаться в стёкла, пытаясь проникнуть туда, где горит свет, как мысли, которые так же бессмысленно бьются и не могут проникнуть в твоё сознание. Он подумал о тех, кого убили в Испании. Им не пришлось выяснять, чем всё это обернулось.

Он встал, умылся до пояса холодной водой, натянул свежую белую майку, причесался и пошёл вниз.

В. Кто был на террасе, когда вы туда спустились?

О. Там был Тат…

В. Кто?

О. Ал. Татл, обычно его звали Тат.

В. Тат или Ал Татл — это тот человек, который официально известен как Альфред О. Татл?

О. Думаю, что так.

В. То есть что значит думаете? Разве вы не видели его подписи, имеющей законную силу?

О. Не помню.

В. Вот она на чеке.

О. Что ж…

В. Переверните чек. Это ваша передаточная надпись?

О. Забыл.

В. За что был выписан чек?

О. За карты.

В. Вы хотите сказать — азартную игру?

О. Да.

В. Сколько раз Альфред Татл бывал в вашем доме? До этого последнего раза?

О. Восемь или десять.

В. И каждый раз играл в карты на деньги?

О. Думаю, что да.

В. Обычно выигрывали вы?

О. Я не записывал партий в покер. Но игру в бридж записывал, потому что…

В. Обычно выигрывали вы?

О. Я же вам говорю, что насчёт покера не помню. Я старался выучиться получше играть в бридж и поэтому…

В. А ваша игра в покер в улучшении не нуждалась?

О. Не в этом дело, меня просто больше интересовал…

В. На какую сумму выписан чек, который вы держите?

Защитник. Протестую, ваша честь! Этот документ не приобщён к вещественным доказательствам.

Судья. Протест поддержан.

В. Ваша честь, я предлагаю приобщить этот чек к делу.

Судья. Принято. Пометьте его.

В. Значит, мистер Толливер, в ночь, когда вы получили этот чек, вы в карты выиграли?

О. Думаю, что да.

В. Выигрыш был оплачен этим чеком?

О. Как видно, да.

В. На какую сумму чек у вас в руках?

О. На сто тридцать пять, долларов и шестьдесят центов.

В. Что ж, неплохой заработок за ночь. Это был единственный раз, когда вы выиграли деньги у Альфреда О. Татла?

О. Послушайте, чек выписан на меня, но это не значит, что я выиграл все эти деньги. Я банковал, поэтому расчёт производился через меня.

В. Ваша честь, я хотел бы позднее вернуться к этому вопросу. А теперь я…

Он положил пухлый чёрный том на стол и вспомнил Альфреда О. Татла — высокого, простецкого, чистенького парня с длинными ногами и огромными лапищами, явно предназначенными для того, чтобы усмирить коня или почесать за ушами собаку, выращенного на бедном ранчо в Колорадо вдовой матерью, которой он письменно покаялся в проигрыше 135 долларов 60 центов, просил прощения, зная, как она нуждается в этих деньгах, и обещал, что впредь постарается избегать искушения, употребив слово, которое услышал в белой церкви под сенью Скалистых гор. Однако он поддался искушению и пришёл ещё раз, а потом ещё раз и погиб.

Мать его сидела на скамье для свидетелей. Сукин сын прокурор вызвал её из самого Колорадо — в чёрном платье, с рабочими, ободранными в кровь руками, — чтобы она могла поплакать на свидетельском месте, когда зачитывали письмо, а потом подтвердить его подлинность.

В. Как ваше имя?

О. Лупоглазый.

В. Я спрашиваю, как ваше настоящее имя?

О. Гомп.

В. Гомп? Гомп не имя.

О. А у меня вот такое.

Судья. Если будут смеяться, я очищу зал.

В. Гомп, а дальше?

О. Гомп Драмм. Как у папаши. Он был Уиллибай Драмм. А пап…

В. Отвечайте на вопросы, мистер Драмм. Где вы были во вторую половину дня пятого октября?

О. У Фидлеров.

В. Зачем вы туда пришли?

О. Чтобы с меня срисовали картину. Раз я такой красавчик.

Судья. Соблюдайте порядок!

В. Кто рисовал ваш портрет?

О. Летти.

В. Кого это вы называете Летти?

О. Да бабу Бреда, вот же она сидит.

В. Вы говорите о миссис Толливер?

О. Я говорю о вон той, что там сидит, рыжей такой, с длиннющими ногами.

В. Скажите, Гомп, сколько надо времени, чтобы нарисовать картину? Сколько на это надо времени?

О. Да мы вот с ней проваландались, почитай, всё лето.

Защитник. Ваша честь, я возражаю. Прошу вычеркнуть из протокола первую часть ответа как не относящуюся к существу дела.

Судья. Вычеркните. Присяжные, не обращайте внимания на «мы с ней проваландались». Продолжайте.

В. Так вот, Гомп, сколько времени понадобилось, чтобы «нарисовать с вас эту картину»?

О. Я же говорю: почитай, всё лето.

В. Почему же так долго, Гомп?

О. Я же говорю, мы проваландались…

В. Проваландались? Что значит проваландались?

Защитник. Возражаю! Возражаю! Ваша честь, я возражаю…

Двадцать лет спустя Бредуэлл Толливер думал, держа в руках толстый чёрный том: Ах, ты, сукин сын…

Сукин сын Мелтон Спайр сделал на этом деле карьеру — попал в конгресс и так далее. Бред встал, положил книгу, пошевелил затёкшими пальцами.

Он подошёл к окну и выглянул в сад. Там всё ещё светились огоньки сигарет. Поэтому он взял фонарик. Иначе Мэгги подумает, будто мама Фидлер бродит по дому, и кинется наверх. Ему не хотелось видеть Мэгги. Ему никого не хотелось видеть.

Он ощупью спустился вниз, не зажигая фонарика, прошёл через прихожую в библиотеку, а оттуда в детскую — в комнату, где среди наклеенных на стены карт из «Нэшнл джеографик», «конструктора», негодных рыболовных снастей, ржавеющих ружей и облезлых, заплесневелых чучел всё ещё висел портрет. Он засветил фонарик.

Чучело енота уныло склонилось над несуществующим омутом. Сова — огромная полосатая сова — высокомерно глядела в тёмный угол за лучом фонарика. Сорокопут давно разуверился в собственной лютости и казался пристыженным. Луч нащупал портрет.

Из темноты возникло лицо Лупоглазого — бурое, как глина, с приплюснутым носом, с толстой, отвислой и злобной нижней губой, подбородок срезан, кадык торчит, левый глаз прикрыт, другой вытаращен. Словом, голова лягушки, только не зелёной, а красной, посаженной на торс греческого бога, прикрытый рваной ситцевой рубахой в синюю клетку. Лупоглазый на портрете сидел в чёрной лодке, пригнувшись, с веслом на коленях, а его выпученный глаз казался средоточием всего этого мира зелёной листвы, теней и пятнистых отблесков на чёрной воде, — всё это как будто одно за другим возникало и тут же тонуло в недвижном круговороте вокруг этого злобного, сверкавшего животным всеведением ядра — глаза.

Бред долго простоял перед портретом. Луч фонарика тускнел. Потом он вспомнил.

Прокурор спросил:

— Вы видели, как Бредуэлл Толливер завёл патефон?

И Лупоглазый ответил:

— Да.

Прокурор спросил:

— Что он сделал после того, как завёл патефон?

Лупоглазый, поморгав и ухмыльнувшись, ответил:

— Я же цельный галлон виски выпил. Я же сожрал все ихние бутри-броты, что они мне дали. А тогда лёг на пол и заснул. И ничего я не видел.

Он ничего не видел.

Стоя ночью перед этим глазом, который ничего не видел, Бредуэлл Толливер почувствовал горячий прилив благодарности. Он выключил фонарик. Он стоял в темноте, испытывая глубочайшую симпатию к Лупоглазому, который ничего не видел.

Но он знал, что немного погодя ему всё равно придётся ощупью подняться наверх, где лежит толстая чёрная книга.

В. В котором часу начали танцевать?

О. Около восьми.

В. Вы начали первый?

О. Насколько помнится, я.

В. Отвечайте, да или нет?

О. Ну, скажем, да.

В. С кем вы начали танцевать?

О. С женой.

В. Как она была одета?

Защитник. Ваша честь, я протестую. Какая может быть связь…

Судья. Мистер Спайр, какова цель этого вопроса?

Прокурор. Ваша честь, я надеюсь установить определённую связь. Я хочу показать, что когда взрослая женщина крутится в штанах в обтяжку и короткой кофте, с голым животом…

Защитник. Ваша честь, я протестую.

Судья. Протест удовлетворён.

В. Значит, мистер Толливер, это вы заставили Альфреда Татла танцевать?

О. Да.

В. С кем?

О. С моей женой.

В. И с кем-нибудь ещё?

О. Да, с моей сестрой.

В. С вашей родной сестрой и женой доктора Калвина Фидлера и…

Защитник. Ваша честь, я протестую.

Судья. Протест удовлетворён.

В. Вы всё время заставляли их танцевать?

О. Не помню.

В. Ага, вы не помните?

О. Нет.

В. Они протанцевали несколько танцев подряд?

О. Не помню.

В. Ах, так вы и этого не помните? А танцевали они, как говорится, интимно?

О. Убеждён, что нет, если под «интимным» вы подразумеваете…

Защитник. Ваша честь, я протестую.

Судья. Протест удовлетворён.

В. Вы, значит, не помните, вы заставляли их танцевать или не вы?

О. Нет, не помню.

В. Вы хотите сказать, что были пьяны?

О. Да, я немного выпил…

В. Вы хотите сказать, что были пьяны? Так ведь? Так пьяны, что не помните?

Защитник. Протестую, ваша честь. Я протестую…

Бредуэлл Толливер выключил лампу на шарнире, повернул её в сторону и подошёл к окну. Он опёрся о подоконник, прижался лицом к сетке и выглянул наружу.

Нет, вспомнить он не мог. И теперь не может. Помнил только то, что говорилось в суде. А того, что было, уже не помнил.

Он смотрел в темноту. Ночь была летняя, безлунная, но небо пульсировало звёздами. Ночь была наполнена назойливым стрёкотом насекомых, похожим на шум в ушах во время малярии. Стоило закрыть глаза, и воздух касался твоей щеки — нежно, как чьё-то тело.

Он открыл глаза и подумал о том, что та давняя ночь была такая же, как теперь, но в воздухе стоял щемяще сладкий запах — умирало лето. Странно, что он помнил, какая была ночь, и не мог припомнить, что тогда происходило. Он видел перед собой людей в ту ночь на веранде — играл патефон, и фигуры двигались в полутьме. Они танцевали с азартом, но с азартом марионеток, — он вдруг мысленно увидел перед собой эту картину, но не знал тогда и не знает теперь, что с этими людьми происходило. Он не знал, что происходило с ним самим.

А теперь он смотрел вниз, в сад. Там, в дальнем конце сада, в темноте тлели огоньки сигарет. Он старался услышать звук голосов. Но ничего не мог услышать.

… заставил Татла встать и пойти танцевать с Летицией, а сам схватил меня. Когда мы проходили по террасе мимо одного из торшеров, он его выключил, Летиция сказала: не надо, давайте лучше играть в бридж; но Бред засмеялся, как он всегда смеётся, когда выпьет, и сказал: ни черта подобного — и, танцуя, погасил второй торшер. Но из гостиной падало ещё много света, поэтому он, танцуя, пошёл туда и погасил чуть не все лампы, так что на террасе стало почти темно. Потом он вернулся со мной назад и стал вертеть всё быстрее и быстрее — у меня даже голова кружилась — и всё время похохатывал. А в промежутках между смехом и музыкой я слышала, как тяжело он дышит.

Едва пластинка кончилась, он поставил другую, не помню уже что, довёл меня до Летиции и Татла, схватил её одной рукой, а другой толкнул меня прямо на Татла — голова у меня кружилась — и говорит: «А ну-ка, Тат, потряси эту девицу как следует» — и пошёл танцевать с Летицией. Тат повёл меня медленно, осторожно, словно боялся до меня дотронуться. Он был высокий, неуклюжий, с ужасно большими руками. Моя рука утонула в его ладони, и я помню, что когда он первый раз положил правую руку мне на спину осторожно, словно боясь что-то сломать, я даже перепугалась, такая она была громадная.

Бред в полутьме медленно танцевал с Летицией, я слышала, как она ему что-то шепнула, а потом сказала громче: «Ах ты, идиот!» — но со смехом, а потом они вышли на освещённое место, Бред опустил голову, и я увидела, как он прижался губами к её плечу, оно было голое — Бред спустил с него кофту. Они танцевали около стола с напитками, и даже в полутьме я заметила, что он на ходу схватил бокал и отпил большой глоток, а Летиция сказала: «Хватит тебе, Бред, что за свинство!» Но он снова увёл её в темноту, где они молча танцевали, иногда даже не двигаясь с места, но тут что-то зашипело и пластинка остановилась.

Он её и тогда не отпустил, а, схватив за руку, как полисмен, потащил к патефону — хотел пустить его снова — и сразу же её закружил. Потом они снова скрылись в темноте, покачиваясь в танце, но тут на них из двери упала полоска света, и я смутилась; мне хотелось, чтобы Татл ничего не заметил, уж очень мне стало стыдно. Я увидела, как Бред сунул руку за пояс её брюк, и поняла, что он держит её за голую ягодицу, тесно обтянутую лиловой материей. Ах да, я и забыла рассказать, как она была одета. Ночь тогда была жаркая, как летом, и на ней были бумажные брюки лилового цвета с золотыми лампасами и нечто вроде зелёно-золотой кофты, такой короткой, что она открывала золотистый живот.

Но молодой Татл, как видно, всё это заметил. Я, во всяком случае, вдруг почувствовала его громадную лапищу у себя на спине, а то, что он боялся ею пошевелить, ясно показывало, что он всё видит.

Летиция вырвалась из рук Бреда и села в качалку. Он направился за ней, но тут пластинка кончилась. Он поставил новую, глотнул как следует виски у стола с напитками и пошёл прямо к ней. Я видела, какое у него при этом лицо.

Ночь была действительно жаркая, и лицо у него было потное, белая майка прилипла к широким плечам — тогда, двадцать лет назад, у Бреда была прекрасная фигура, — а потные кончики волос, подстриженных ёжиком, блестели на свету из гостиной, так что его голова казалась мохнатой искрящейся шапкой. Он не сводил с Летиции глаз и подкатывался к ней, как большой камень, как обломок скалы, который ускоряет и ускоряет падение, круша всё на своём пути. На лице его застыла отсутствующая улыбка, даже не улыбка, а какая-то неосмысленная блаженная ухмылка. Помню, я тогда мельком подумала, что так улыбается ребёнок, когда он тянется за чем-то, что непременно хочет получить, но этот ребёнок весил сто девяносто фунтов.

Потом я вдруг представила себе, как ухмылялся бы камень, если бы в нём была жизнь и он мог бы улыбаться, не признавая никакой другой жизни, кроме своей жизни, жизни камня, и не думая о том, что он может натворить, когда глыбой покатится вниз. Эта непроницаемость, эта непреклонность, это упрямство, всё это я видела один только миг в его лице, когда свет вдруг упал на него сзади и сбоку, и тут я испугалась. И в то же время понимала, почему Летиция от него без ума, — вот из-за этой его непреклонности, как у камня, который катится вниз и может прокатиться по тебе; из-за ощущения чего-то неминуемого, того, что непременно случится, и случится так, как он этого хочет.

Но нет, неправда. Теперь, когда я об этом думаю, я уверена, что Летиция не из-за этого была от него без ума, а из-за чего-то совсем другого, может быть, даже противоположного. Но каким бы он ни был внутри, я-то видела то, что снаружи, видела, как он подкатывается к ней и какое у него лицо.

Но тут его лицо скрыла темнота. Он нагнулся над ней, и лицо его спрятала тень от качалки. Тогда он вытащил её оттуда и стал быстро вертеть; волосы у неё развевались как от ветра. Секунду или две казалось, что она ему покорилась, голова её откинулась назад, глаза были закрыты, а волосы взлетали как от ветра. Потом я увидела, что она открыла глаза, и хоть она и улыбалась, но улыбка была какая-то натужная. Думаю, что она решила не перечить ему, как бы гадко, невыносимо он себя ни вёл, и тем самым его сдержать, как ей уже раза два удавалось за покерным столом, когда, надев зелёный козырёк на глаза и воткнув в рот сигару, она всё обращала в шутку. Но сейчас она не шутила, а просто решила ему не перечить.

Незадолго до этого я видела фильм с Фредом Астером и Джинджер Роджерс — они замечательно танцевали. Только чего ради я вам рассказываю о фильмах! Вы о них знаете сами. Но там они танцевали один танец, он назывался «Континентальный», у Бреда с Летицией была эта пластинка, они танцевали под неё часами. Мне даже казалось, что не хуже Фреда Астера и Джинджер Роджерс, да ещё с какими-то своими па. В тот вечер Бред как поставил эту пластинку, так и крутил её всё время, просто переставлял иголку, отпивал глоток виски теперь уже прямо из бутылки, снова хватал Летицию, а иногда и меня, чтобы и меня повертеть.

Казалось, это будет тянуться вечно. Или, вернее, время тут было ни при чём — ведь вертелась одна и та же пластинка и повторяла: «Континентальный, континентальный» — одно и то же дурацкое слово, а ты будто нанюхался эфира, и тебя крутят, швыряют, но ноги почему-то двигаются в такт музыке, словно тебя к этой музыке приковало миллионом невидимых паутинок и ты не можешь сбежать, а музыка всё больше и больше запутывает тебя, захватывает своим ритмом. Когда Бред танцевал с Летицией, я видела, как бешено они пляшут, когда выходят на свет, зато в темноте они до того затихали, что мне раза два чуть не стало дурно.

Время от времени я как в тумане видела её проносившееся мимо лицо. Она ещё держала вожжи в руках. И ещё улыбалась, но уже слабее и трепетнее. На висках блестел пот, ночь ведь была такая жаркая, последняя ночь бабьего лета; взмокшая прядь волос прилипла к левой щеке и в полумраке казалась чёрной. Я видела, как она дышит, приоткрыв рот, и вдруг подумала, что и она ведь тоже втянута во всё это, и её борьба с Бредом, чтобы заставить его прилично себя вести, и темнота, и пластинка, без конца повторяющая одно и то же дурацкое слово, — всё это втянуло и её, сделало соучастницей того, что она пыталась предотвратить. Она уже сломала каблук одной из сандалий, скинула обе и танцевала босиком. От этого всё почему-то стало ещё хуже. Она сразу оказалась маленькой и, хоть и была высокого роста, даже беззащитной. Беззащитной соучастницей.

Как раз в ту минуту Бред подтолкнул Летицию к Татлу и схватил меня, а когда он меня схватил, я заметила, что Татл изо всех сил старается не дотронуться до голой спины Летиции своей ручищей, а также насколько он выше её ростом, и она теперь выглядит ещё более маленькой и беззащитной, танцуя с таким высоким партнёром, у которого ещё такие громадные лапищи; я заметила, и какой угрюмый, страдальческий вид у него, его лицо над её головой было совсем не такое, как обычно.

Я сразу подумала или почувствовала, что он должен ощущать, когда ему толкают в объятия высокую красивую женщину, взбудораженную, задохнувшуюся, мокрую, растерянную, да ещё и сердитую, а в оконную сетку бьются насекомые, стараясь сюда влететь, и последние крупные бледные гортензии прижимаются к сетке из темноты, а в полутьме на полу спит Лупоглазый и время от времени издаёт негромкое бульканье, словно опадают болотные пузыри, а эта сумасшедшая пластинка всё крутится и крутится. Я почувствовала, что у меня от пота прилипло платье.

Мне вдруг стало страшно. А отчего, я и сама не понимала. Поэтому когда Бред опять меня завертел, я выдернула руку и стала бить его по груди, требуя, чтобы он остановился.

Минуту он не обращал на меня внимания, только прижал ещё крепче и завертел ещё быстрее, дыша тяжело и прерывисто, всё с той же непроницаемой, упрямой ухмылкой на губах, словно это ухмылялся камень, но я вырвала руку и снова стала его колотить. И тут он остановился, поглядел мне в глаза, хрипло захохотал, круто повернулся и, таща меня за руку, схватил Летицию, а меня подтолкнул к молодому Татлу. Тот начал со мной танцевать, держась, как всегда, натянуто, и я подумала, что Бреду всего-навсего было нужно обменяться партнёршами, потому что я его била.

Но нет, он потащил Летицию к дверям в гостиную. Она упиралась и, оттолкнувшись назад, быстро взглянула на меня через плечо, а потом подняла правую руку, откинула прилипшую к щеке прядь, встряхнула волосами и всё время твердила: «Нет, нет!» Я увидела её лицо при свете, падавшем из гостиной, хоть он и был слабым. Оно выглядело очень бледным.

Бред молча тащил её за руку, даже слегка её вывернув, всё с той же непонятной, каменной ухмылкой. Когда мы с Татлом проходили в танце мимо, я увидела, как он тянет её за левую руку, будто волочит на верёвке, а её босые ноги переступают по ковру. Увидела и как он уволок её на тёмную лестницу.

Татл и я двигались, вертелись под эту дурацкую музыку, которая никак не хотела кончаться. Но она сейчас кончится, утешала я себя, больше мне не придётся танцевать, я смогу наскоро попрощаться, убежать наверх, запереть за собой дверь бог знает отчего, кинуться в темноте на постель и постараться забыть обо всём, постараться заснуть и забыть, что вообще живу на свете. Но не тут-то было. Бред, видно, поцарапал эту пластинку, когда в последний раз переводил назад иглу. Она застряла и вертелась всё на том же слове «континентальный… континентальный»…

Татл перестал танцевать. Но продолжал обнимать меня, как всегда, вежливо, скованно, отчуждённо. Я слышала, как он болезненно-тяжело дышит. Слышала, как мошки мягко, противно шлёпаются в темноте о сетку. Застрявшая в канавке игла продолжала снова и снова выкрикивать своё дурацкое «континентальный… континентальный… континентальный…», только и слышно было, а я стояла как каменная, боясь пошевелиться, и чувствовала, что Татл старается не касаться меня ничем, только его ручища напряжённо замерла у меня на талии; я почувствовала, как затылок у меня взмок и две или три большие холодные капли ползут по шее. Я не могла вздохнуть, мне казалось, что я сейчас потеряю сознание, — в голове кружились чёрные круги. Я подумала, что если сейчас не вздохну — наверно, умру.

Вдруг молодой Татл издал звук, похожий на жалобный стон. Словно что-то в нём сломалось. Он как-то враз осел. Я это почувствовала, хотя и не решалась поднять глаза. Потом каким-то хриплым шёпотом он произнёс:

— Проклятая пластинка… если бы пластинка не застряла… если бы она не застряла…

 

Глава двадцать пятая

Бредуэлл Толливер уставился в темноту. Он видел две горящие точки сигарет там, внизу, возле чёрного бельведера. Высунулся из окна в темноте, не понимая, что там происходит. Он не понимал, что происходит и с ним самим.

Когда он проснулся под вечер в воскресенье 6 октября 1940 года, голова у него раскалывалась от боли. Он лежал под мятой простынёй голый, не считая задубелой от пота майки. Одежда валялась посреди комнаты. Он закрыл глаза от солнечного света и так и не встал до прихода Летиции. На ней было синее полотняное платье, и руки на его фоне выглядели длинными, маленькими и золотистыми. На лице под загаром проступала бледность.

— Привет, — сказал он.

— Послушай, — сказала она. — Валяешься весь день, как свинья в луже. И я вот что тебе скажу раз и навсегда: если ты ещё хоть раз вздумаешь себя так вести, я как верная жена сама поднесу тебе стакан виски, но когда ты раскроешь свою пасть, чтобы его вылакать, я, по выражению Лупоглазого, трахну по твоей тупой башке бутылкой.

Он жалобно улыбнулся.

— И сотри с физиономии эту обольстительную мальчишескую улыбочку, — сказала она, дрожа от бешенства.

— Я не шучу. А бедная Мэгги совсем разболелась, нет, не с перепоя, пьянство, слава богу, у вас не семейный порок; у неё озноб и тошнота. Не хочет, чтобы вызвали Калвина. Я в конце концов усыпила её вероналом.

Она смотрела на него так, будто увидела в первый раз.

— А ты встань, оденься и лучше мне сегодня на глаза не показывайся.

Она круто повернулась и, стуча каблуками, пошла к двери, но выходя обернулась к нему.

— Не говоришь? — вдруг спросила она с грустью. — Даже мне сказать не хочешь, из-за чего ты такой, что тебя мучит? Ну что же тебя мучит?

И прежде чем он успел огрызнуться, какого чёрта ей надо, ничего его не мучит, она скрылась.

Следующие три дня его словно тень преследовало что-то, чего он не мог припомнить, но что всегда было тут, рядом, и сразу же с непостижимой сноровкой ускользало из поля зрения, стоило ему повернуться, чтобы это поймать. Бред почти не видел Летицию и Мэгги. Его оставили один на один с его ненавистью к Фидлерсборо; Летиция сидела возле Мэгги в комнате с опущенными шторами. Мэгги не выздоровела, но разрешила позвонить Калвину и сказать, что у неё лёгкое недомогание, она пробудет здесь всю неделю, а в воскресенье он всё равно приедет, чтобы привезти на машине часть их вещей. Ей очень неприятно заставлять его заниматься укладкой, но она вернётся домой в понедельник и всё подготовит для их переезда из квартиры на Большой улице.

В четверг к вечеру Летиция вошла в комнату Бреда. Затворила за собой дверь. Пододвинула стул к его письменному столу, закурила сигарету и, сведя брови, словно пыталась что-то прочесть при плохом свете, посмотрела ему прямо в глаза.

— Чёрт знает что мы с тобой натворили, — сказала она.

Он смотрел в окно. Шёл дождь. Тогда он к ней обернулся:

— В каком смысле?

— Чем меньше ты припомнишь, тем легче у тебя будет на душе. Нашими козлоногими вакханалиями в прошлую субботу мы своего добились: толкнули Мэгги с этим Татлом под куст гортензии на травку.

Тело её обмякло, голова упала на грудь, колени были плотно сдвинуты, голые руки опущены, и дым из сигареты в углу рта медленно поднимался колечками кверху.

— Прямо хоть плачь, — сказала она.

Он смотрел в окно на дождь. Дождь упорно, нескончаемо точил, буравил поверхность реки, окрашивая её в туманно-серый цвет. Серая пелена, мерно падающая сверху, заволакивающая всё, казалась бесконечной, как небо, как материя, казалась сутью всего.

Бред смотрел в окно и сам не понимал, что он чувствует. А чувствовал он злость. Чувствовал себя обобранным и оскорблённым. Чувствовал, что его переполняет жалость. И, как ни странно, вдруг почувствовал неестественный и какой-то отвлечённый приступ вожделения. В этот миг он подумал о Мексике. В Мексике не будет дождя. Он поглядел на Летицию.

Она наклонилась вперёд, опустив голову, волосы тяжёлыми прядями падали на щёку.

— Она не потаскуха, — говорила Летиция. — Маленькая девочка, набитая идеалами. И по её словам, Татл был так же потрясён, как она. Он и не думал соблазнять порядочную замужнюю женщину. Он вроде бы из этих «истинных христиан», но той разновидности, что в Скалистых горах.

Она посмотрела на дым, кольцами вьющийся из сигареты.

— Знаешь, после того как он это сделал, она, видно, просто оцепенела, а он одёрнул ей платье, вытер своим носовым платком ей лицо, стал её отряхивать, ну как отряхивают ребёнка, который упал, — и всё время повторял одно и то же: «Простите… Простите… Вы никогда больше меня не увидите…»

Она затянулась сигаретой и выпустила изо рта неожиданно большое рваное облако.

— Господи, — сказала она, — представь себе её безжизненную, как кукла, и эти его громадные ручищи, которые её отряхивают. — Она раздавила сигарету в пепельнице. — Просто хоть плачь. Будь оно всё проклято!

Она закурила новую сигарету.

— Знаешь, — сказала она. — Я ведь слушала ту чёртову пластинку.

— Какую пластинку?

— «Континентальный», ту, что ты спьяну крутил как бешеный. Лежу, слышу эту пластинку и понимаю, что там заело, заело уже давно. Понимаю, что там происходит что-то нехорошее. Надо было мне тут же встать и спуститься вниз. Я ведь знала, что надо, чёрт бы меня побрал, в глубине души это знала… но ты… — Она осеклась.

— Что я?

Она кинула на него испытующий взгляд, потом отвернулась и смяла только что закуренную сигарету.

— Ладно, чего уж тут, — сказала она, глядя в пепельницу. Потом разом повернулась и посмотрела ему в глаза. — И вот я не встала, и так оно и случилось, — сказала она, — поэтому мне надо было хотя бы попытаться что-то наладить, верно?

— Конечно…

— Я и попыталась. Рассказала ей о нас с тобой.

Он слышал слова, но не понимал их смысл. А потом вдруг понял, но смысл тонул в пустоте, не имея связи с чем бы то ни было, и поэтому его всё равно что не было. Он поглядел в дождливую даль. Перед ним возник мимолётный образ: он увидел, как там, далеко, он голый одиноко съёжился на плоской земле под серой бесконечностью дождя.

— Мне надо было что-то сделать, — продолжала Летиция, — чтобы она не чувствовала себя такой одинокой. Она чуть было не написала Калвину письмо, чуть было не убежала куда глаза глядят. Я сказала, что не советую рассказывать Калвину и так далее. Она знает, как он к этому отнесётся, и ей надо было решить, что делать. Но я ей всё рассказала о том баске, почему это произошло. И я рассказала ей…

Она не сводила с него странного, нежного, словно обволакивающего его взгляда.

— Что ты ей рассказала? — резко спросил он.

Она нагнулась, положила руку ему на руку, лежавшую на столе, и поглядела на него тем же мягким, сияющим взглядом.

— Ну да, что я могла рассказать? Что? Я ей рассказала, как мы были счастливы.

Она встала. И как бы между прочим сказала, что пообещала Мэгги поговорить с Калвином. Она или Бред сделают это, конечно, после того, как Мэгги поговорит сама. К несчастью, они несут за это дело ответственность, так что ничего не поделаешь. Быть может, им удастся в какой-то мере отвлечь гнев на себя.

Она задумчиво постояла посреди комнаты.

— Правда, ты самый близкий его друг, — сказала она, — но, может, поговорить с ним лучше мне. На него сильно подействует, если это расскажет ему дама, — он ведь из ваших южных джентльменов, а тут вдруг дама возьмёт да и выложит ему запросто всё как есть своими словами.

Она пошла к двери и, уже держась за ручку, добавила:

— Он, конечно, доктор и всё такое, но, по-моему, не очень-то разбирается в…

Она сделала широкий жест, охватывающий и весь мир снаружи, где шёл дождь, и комнату, где на неё устремлён его тяжёлый взгляд из-под опущенных век.

— …том, что к чему, — закончила она.

Закрывая дверь, она вдруг улыбнулась ему с той же обволакивающей нежностью, с тем же ласковым, затуманенным взглядом.

Он посмотрел на закрытую дверь и почувствовал себя зрелым и многоопытным. Он-то знает что к чему, сказал он себе.

А теперь, почти двадцать лет спустя, он смотрел сквозь оконную сетку в летнюю тьму, где мерцали огоньки сигарет, и понимал, что не знает что к чему.

… потому что, когда вдруг делаешь то, чего от себя никак не ждал, это всё равно, будто ты, каким сам себя представлял, вовсе и не ты. Если ты сделал что-то ужасное, тебе плохо, а я в то время считала, что весь ужас в том, что я сделала. Но с тех пор у меня было много лет, чтобы об этом поразмыслить, и я решила, что самое ужасное в этом ужасном — это то, что ты больше не знаешь своей сути, больше не ощущаешь себя и тебе тошно оттого, что всё уже не в фокусе, не в равновесии, как будто у тебя вестибуляр не в порядке.

Помню день, когда мне впервые пришла эта мысль, мысль о том, что бывает ужас пострашнее. Это было гораздо позднее, уже после того, как умер Татл и Калвин сел в тюрьму навсегда. До этого я цеплялась за мысль: как ужасно то, что я сделала, — и, казалось, я только этой мыслью и живу, ведь чем-то надо жить! Но когда я обнаружила, что за тем, что я натворила, кроется нечто ещё более страшное, мне показалось, что жить я больше не могу. Ведь как жить, если тебя нет — кому же тогда жить?

Но возвращаясь назад, к той неделе перед приездом Калвина, когда до меня начал доходить весь ужас того, что я наделала, ко мне зашла Летиция и рассказала о том, что сделала она, — о себе и маленьком майоре-баске или кто там он был. Она хотела, чтобы я не чувствовала себя такой одинокой. Но на меня это произвело совсем другое впечатление — ведь я думала, что они с Бредом, их любовь друг к другу так прочна, о ней можно только мечтать, ведь мне, как я уже говорила, их любовь тоже обещала счастье, и вдруг она мне рассказала, что как раз в ту самую ночь, когда Бред повёз меня в ресторан из Ворд-Бельмонта и я с ним танцевала, думая о нём и о ней, она спала с тем маленьким баском.

Я вам рассказывала, как это случилось, и вы, по-моему, все поняли, но я не хочу, чтобы вы думали, будто Летиция себе это простила. Она пыталась внушить мне, хотя ей нелегко было вспоминать то, что тогда произошло: что твоё «я» ты должен вылепить из всей зыбкости и ломкости жизни. Наверное, кое-что до меня дошло, но главное, что я тогда почувствовала, это отвратительное скольжение без всякой опоры, помимо которого нет ничего, а я не умею его даже определить. Поэтому когда в ту субботу после обеда я в первый раз за всю неделю вышла в город, мне показалось, что весь Фидлерсборо — и люди и вещи плывут и скользят у меня перед глазами.

Но я знала, что мне надо выйти и взять себя в руки, чтобы подготовиться к завтрашней встрече с Калвином. Я выпила кока-колы с лимоном в аптеке Рексолла и помню, как я смотрела поверх своего стакана в зеркало напротив сатуратора — вы знаете, какие в этих местах бывают засиженные мухами, тусклые, треснутые зеркала, — а над ним большой деревянный вентилятор, едва шевеливший воздух, я видела в зеркале своё лицо и думала: я ли это? Смешно, но почему-то мне стало ещё тяжелее оттого, что мой поступок ничуть не изменил моего внешнего вида. Почему-то у меня появилось ощущение, что в мире нет ничего настоящего. Потом я купила киножурнал, совсем как девочка из Ворд-Бельмонта — а я именно так и выглядела, — и вышла на улицу. Было около половины четвёртого. Погода снова прояснилась, солнце сияло, и после сырой полутьмы аптеки я даже зажмурилась.

В таких городах, как Фидлерсборо, раньше, да и теперь по субботам собираются гуляки, такие, например, как шофёр грузовика, мнящий себя пижоном, потому что в субботу постригся и побрился, напомадил волосы бриллиантином и вырядился в белую рубашку. Или парочка прощелыг-фермеров, которые прохлаждаются, пока их жёны выгадывают гроши в универмаге, а когда стемнеет, ждут своих мужей в старом «пикапе», где, укутанные в ветхое стёганое одеяло, спят на досках их дети. Или один-два страшных старика с мутными глазами и лиловыми брылами, похожими на опухоли, из тех, кто вечно шатается полупьяный и рассказывает мальчишкам непристойные анекдоты. И два-три взрослых парня с ножами, у которых выскакивает лезвие в кармане, — их ещё зовут пёрышками. Ну, вы же сами знаете, как всё это ужасно и какая это тоска.

Прежде по субботам они начинали в парикмахерской, выпивали там и играли в кости. Потом рассаживались на корточках на улице у парикмахерской, сплёвывали, болтали, приставали к прохожим. Когда темнело, они перебирались в заднюю комнату бильярдной. Теперь, когда в Фидлерсборо нет больше ни парикмахерской, ни бильярдной, эта компания или те, что ещё здесь остались, толкутся и пьют в ресторане, потом вываливаются в переулок, где кидают кости под уличным фонарём, или залезут в заброшенный магазин и дуются в карты при свете двух-трёх больших квадратных фонариков, которые у нас зовут лягушачьими острогами, потому что браконьеры когда-то охотились с ними по ночам в болотах.

В ту субботу днём, тысячу лет назад, я, в сущности, и не заметила эту компанию, рассевшуюся на корточках у стены бильярдной. Они были там как камни, как деревья, как часть Фидлерсборо. Я постояла минутку, зажмурясь от солнечного света. На улице было пусто. Я зажмурилась снова. А потом на улице уже не было пусто.

Вдруг появилась машина, старая чёрная спортивная машина со спущенным верхом, и остановилась как вкопанная посреди Ривер-стрит, словно возникнув из ничего, пока я жмурилась. На сиденье, сгорбившись, как это делают высокие люди, и вцепившись двумя большими руками в руль, так что его почти не было видно, сидел Татл. Он был без шляпы, в защитной рубашке с расстёгнутым воротом и смотрел на меня во все глаза. Я даже издали видела, до чего голубые у него глаза на загорелом лице. Видела их выражение. В них были растерянность, изумление, и я чувствовала, что сейчас в них появится что-то вроде муки. Я видела, как он проглотил слюну. Высунул язык и облизал губы. Я знала, что губы у него пересохли, словно обветрились.

И тут я двинулась к нему под палящим солнцем, медленно переступая ногами, двинулась прямо к машине, которая, казалось, повисла в воздухе, поблёскивая в слепящем свете, заполнявшем пустую улицу…

Калвина с вещами из квартиры на Большой улице ждали в воскресенье после полудня. Мэгги сидела у себя в комнате. Бред с Летицией дожидались его в маленькой гостиной наверху, читая «Нашвилл баннер» и мемфисский «Коммершл эппил». Они услышали, как подъехала машина; внизу, в прихожей, а затем в библиотеке раздались шаги, потом стукнула сетка входной двери, и машина отъехала. Бред подошёл к окну.

— Это Калвин понёсся назад в город со всеми вещами. Наверное, что-то забыл.

Он вернулся на своё место, на диван, прилёг на подушку и снова взялся за газету. Чуть погодя он заметил Летиции, что английская авиация, как видно, и в самом деле сшибает немецкие самолёты.

— Может, нам теперь не надо будет встревать в игру со всем этим жульём.

Летиция молча подошла к нему и опустилась на колени возле дивана. Она уронила голову ему на грудь. Сунув два пальца в вырез его майки, стала крутить волосы у него на груди.

— Перестань, — попросил он, — мне больно.

Она сказала, что он, пьяный скот, тоже сделал ей больно в субботу неделю назад, она и сейчас может показать синяк. Он сказал, что ему очень жаль, правда жаль, вернее, на него снова напал страх: а вдруг то, чего он никак не мог припомнить, снова проворно от него ускользнёт и где-то притаится? Он ещё раз повторил, что ему очень жаль.

Да, ему есть о чём пожалеть, подтвердила она, если вспомнить, что творится в мире в притом что Мэгги прячется, — ведь ей сегодня, когда она ждёт Калвина, ещё хуже, чем раньше. Но зато есть одна штука, о которой не надо жалеть.

Он спросил какая.

— Пепито, — сказала она, неожиданно дёрнув его за волосы на груди.

— Ой! — вскрикнул он от боли и сел, не сразу поняв, что она сказала.

— Кажется, Пепито поселился у нас насовсем, — сказала она, глядя на него сверху вниз.

— Что? — спросил он, уставившись на неё, и спустил босые ноги на пол.

— А вот то, и я надеюсь, что ему у нас понравится! — Она положила руки ему на колени и блестящими глазами поглядела в лицо.

— Чёрт возьми… — выдохнул он. Потом, когда до него наконец дошло, он посмотрел ей прямо в глаза. — Послушай… — начал он, помолчав, а потом начал снова.

— Если ты говоришь о том, что было в прошлую субботу, а сегодня — воскресенье, почём ты знаешь? Я думал…

— У меня всё бывает точно, как по часам. По мне их можно ставить. Мне звонят с телеграфа, чтобы проверить часы. А сейчас ничего нет.

— Но… — начал он.

— У меня не бывает «но», — весело пропела она. — Мало что скажешь ты или какой-нибудь доктор, мне говорит нутро. И нечего пялить на меня глаза, — сказала она с притворной суровостью, — это могло случиться только в тот раз, и ты… ты, дорогой мой пьянчуга и дурья голова, пеняй только на себя. Я ведь тебя предупреждала, когда ты тащил меня наверх. И вырывалась. Но ты был упрям, как осёл. Сделал мне больно, у меня даже синяк, знаешь ведь, как у меня легко выступают синяки… Ты…

Она замолчала. Притворную суровость сменило что-то другое. Кожа вдруг туго обтянула скулы. Она больше на него не смотрела.

Потом передёрнулась, как от внезапного озноба, резким движением откинула волосы назад, словно отбрасывая какую-то мысль, и, отбросив её, снова посмотрела на него с сияющей улыбкой.

— Послушай, — сказала она — в этом мире уйма всякой дряни, но разве Пепито виноват? О многом и я жалею, но я так рада насчёт Пепито, что готова даже умереть и просто не дождусь, когда он наконец с криком ворвётся в Мексику, требуя завтрака, потому что мы с тобой едем прямо в Мексику, не то какой же он будет Пепито? И я буду любить его вечно и буду счастлива. И…

Она улыбнулась ему, всё так же сияя, и протянула руку, чтобы потрепать его по щеке, словно что-то суля ребёнку.

— Бред, ох, Бред, ты рад?

— Да, — сказал он.

Он думал: да, человеку есть чему радоваться, это же тайна и ему скоро откроется тайна. Он вдруг почувствовал бодрость. Он почувствовал себя человеком, который только что оправился после болезни. Чёрт возьми, скорее бы настало завтра и он смог бы сесть за машинку!

— Ну, Летиция! — закричал он.

И в этот миг зазвонил телефон.

Бредуэлл Толливер сидел у письменного стола под большой лампой дневного света и вспоминал, как он услышал голос шерифа Партла. Шериф, как всегда коротко, сказал, что просит Бреда прийти к нему в полицию — случилась кое-какая беда.

Бредуэлл Толливер посмотрел на толстый чёрный том у себя на коленях.

В. Значит, вы говорите, доктор Фидлер, — то, что вы узнали о вашей жене, вас потрясло? Было для вас неожиданностью? Так?

О. Да… да, сэр.

В. И вы показали тут, на свидетельском месте, под присягой, и да поможет вам Бог, что эта неожиданность была так велика и вы были так потрясены, что пошли, достали пистолет и застрелили этого бедного, беззащитного, безоружного человека как во сне, словно помимо вашей воли? Так вы говорили?

О. Да, сэр.

В. Я хочу только кое-что уточнить, доктор Фидлер. И поэтому спрашиваю вас: неужели вы хотите, чтобы вот эти джентльмены на скамье присяжных в это поверили? А?

О. Поверили? Верьте или нет, это правда.

В. Вы не ответили на вопрос. Хорошо, я поставлю его иначе, доктор Фидлер. Вы говорите, будто Сэм Гаджер и Албут Саллинс дразнили вас, насмехались над вами, потому что они-де видели, как ваша жена села в машину с Альфредом Татлом? Так?

О. Да.

В. И они насмехались над вами, говоря, что машина эта поехала в горы, а в той машине была ваша жена? Верно?

О. Да.

В. И Джек Келли сказал, будто видел, как машина стояла у дороги через перевал, в кустах черники, и что, значит, вы, как видно, дали вашей девчонке письменное разрешение устроить переменку. Так?

О. Да.

В. Но вы как доктор понимали, что все эти люди были пьяны?

О. Да.

В. Послушайте, доктор Фидлер, я вот к чему веду: если бы вы так хорошо не знали, что творилось этим летом в бывшем доме Фидлеров, вы бы не обратили внимания на то, что говорят пьяницы? И так бы не всполошились, если бы они не дразнили вас публично? Пока всё было шито-крыто, вас это не очень-то трогало. Разве не так, доктор Фидлер? Вы же всё это давным-давно знали.

О. Куда вы клоните? При чём тут то…

Защитник. Ваша честь, я протестую! Я возражаю против каких-либо инсинуаций насчёт неверности жены обвиняемого в прошлом. Если у обвинения нет прямых доказательств, значит, оно просто хочет восстановить против обвиняемого присяжных.

Судья. Протест поддержан. У вас, собственно, два вопроса. Уточните их. Можете продолжать.

В. Хорошо, поставлю вопрос так. Доктор Фидлер, вы вошли в дом Фидлеров во второй половине дня тринадцатого октября и взяли оружие, зная, где оно находится, даже не поговорив с женой, не спросив, действительно ли она совершила этот проступок? Было ли это потому, что вы знали или подозревали, что тут творят ваша жена и эти люди в бывшем доме Фидлеров, пока вы лечите больных в Нашвилле? Поэтому вы пошли и хладнокровно застрелили человека только на основании пьяных сплетен?

О. Чёрт возьми! Я же…

Защитник. Протестую! Протестую!

О. Чёрт возьми, я же его убил! Мало вам этого? Вам этого мало?

… но как меня ни мучило сознание вины, я во время процесса испытывала и другое чувство. Мне было страшно обидно, что Калвин сразу поверил тем людям и, не спросив меня ни о чём, кинулся стрелять. И только позже я поняла, что все мы, в сущности, запутались в какой-то паутине.

Когда я поступила в Ворд-Бельмонт, у девочек было расхожее выражение. Когда про кого-нибудь из нас говорили, что «она стала отпетой гусыней», это значило, что она в кого-то втюрилась или что её исключили из шкалы, что у нас было не так-то просто, или же что мальчишка её испортил, — словом, что девчонка довела себя до крайности. Это деревенское выражение звучало очень смешно в устах таких вышколенных городских девчонок. Но я-то была в меру деревенской и понимала это выражение буквально — перед моими глазами сразу вставала пушистенькая гусыня в пруду, освещённом солнцем, а под ней, в чёрной воде, злобная черепаха, которая цапнула её за ножку и тащит вниз. Меня всегда при этом пробирала дрожь.

И вот в ту субботу, в яркий солнечный день, когда я, медленно переступая по мостовой, шла по пустынной улице к машине навстречу всему тому, что меня ожидало, мне послышалось, будто чей-то голос сказал: «Если ты хоть пальцем дотронешься до этой машины, ты будешь отпетой гусыней» — и перед глазами у меня возникла всё та же жуткая картина, но я всё равно продолжала идти как в трансе, чувствуя, что жду, когда злобная пасть защёлкнется и потащит меня в темноту, как гусыню.

А Татл приехал в Фидлерсборо ещё с двумя инженерами половить рыбу; они разбили палатку ниже по реке, и Татл даже не знал, что я в городе. И почему-то, почему он и сам не знал, его, как катушку на ниточке, потянуло на Ривер-стрит: он остановил машину и сам стал отпетой гусыней. И Калвин, бедный Калвин, он тоже стал отпетой гусыней, — ведь то, что сказали ему пьяницы, только нажало кнопку у него в голове, а он и не подозревал, что она там у него есть.

Я жила с человеком и любила его — если только была на это способна, — но не знала его и уж наверняка не знала, что ему нужно и чего он хочет в жизни. И вдруг обнаружила, что вовсе не знаю человека, которого должна была знать лучше всех, — это тоже создавало тошнотворное ощущение зыбкости мира, не имеющего стержня. И тогда мне пришла в голову мысль, что и он ведь меня не знал. Как же он себе меня представлял, если сделал то, что сделал, даже не потрудившись меня спросить, выяснить, что я действительно натворила? И та, какой он меня себе представлял, — разве это была действительно я?

Потом, много позже, уже после суда, после того, как уехала не только Летиция, но и Бред — он на войну, вернее, на военные курсы, — я обнаружила вещи, которые Калвин в то воскресенье привёз на машине из Нашвилла. Бред и Летиция просто затолкали их в чулан. И там на дне дешёвой красной жестяной корзинки для бумаг, под метлой, аккуратно завёрнутое в пыльные тряпки, лежало руководство по половой жизни в браке, без обложки, которое я выписала по почте. И дурацкая книжка Фанни Хилл.

Я сидела на полу в большом пустом доме, посреди Фидлерсборо, где я теперь чувствовала себя чужой, держа в подоле эти книжки, и мне хотелось плакать. Но всё было чересчур глупо, чересчур нелепо и жалко до слёз — надо же было, чтобы так сошлось, чтобы Калвин в то воскресное утро нашёл под кухонной раковиной эти книжки, понял, что они мои, и со свойственной ему аккуратностью упаковал их вместе со всеми вещами, а также и со своим представлением обо мне — а может быть, и о себе самом, — а поехав в Фидлерсборо, встретил пьяного проходимца, который нажал ту самую кнопку и заставил его сделать то, что он сделал…

Что ж, книги тоже сыграли свою роль. Те книги.

Я сидела и думала, что есть нечто похуже, чем стать отпетой гусыней в пруду и почувствовать нежданно-негаданно укус зубастой черепахи в чёрной воде. Хуже то, что чувствовала я, сидя на полу: не бессмыслицу, нелепость, нет — безумную взаимосвязанность всего на свете…

Процесс, несмотря на плохую погоду, шёл три недели при битком набитом зале и привлёк репортёров из таких больших городов, как Луисвилл, Нашвилл и Мемфис; кончился он в начале марта. Через три дня после приговора, когда Блендинг Котсхилл готовил апелляцию, у Летиции случился выкидыш. Раньше она проводила возле Мэгги дни и ночи. Теперь настала очередь Мэгги сидеть возле неё.

Бред приходил в комнату, где лежала Летиция — она как-то сразу превратилась в старуху, но пыталась ему улыбнуться, улыбка, казалось, бессильно пробивается сквозь мутную воду, — и чувствовал, что в этой комнате ему не место. У него было ощущение, что и ему самому должны вынести приговор. Он снова уходил вниз, читал фронтовые сводки или включал радио в ожидании следующего выпуска последних известий.

Слушал военные новости — больше его теперь ничего не интересовало. Несколько ночей подряд ему снилась Испания. Какой он тогда её воспринимал. Время от времени он выходил в город за чем-нибудь необходимым. Разговаривал он с людьми сухо и односложно. Если встречал любопытный взгляд, заставлял отвести глаза. Однажды днём в субботу гуляки выползли на улицу и расселись на корточках у парикмахерской. Он прошёл мимо так близко, что кое-кому пришлось прижаться к стене или подтянуть ноги. Он надеялся, что кто-нибудь с ним заговорит. Или попытается будто случайно подставить ножку. Как он на это надеялся!

Тогда он заедет ему в морду ногой.

Летиция поднялась, но была ещё слаба. После обеда они втроём выезжали на свежий воздух посмотреть на приход весны, но ехали не через город, а прямо на юг. По вечерам сидели вокруг обшарпанного стола из красного дерева и глотали пищу. Время от времени произносили какие-то слова. Однажды вечером Бред сказал, что им всем троим надо смыться из Фидлерсборо, и навсегда. Мэгги разразилась слезами. Они знали, что Мэгги не получает ответа на свои письма Калвину Фидлеру, сидевшему теперь там, на холме, за решёткой.

В тот вечер Летиция сказала Бреду, что он ничего не понимает: Мэгги должна поступать так, как считает правильным. Она сказала, что останется с Мэгги, пока будет ей нужна. Он ничего не ответил, подошёл к радио, включил его и стал ждать военных сводок.

Он всё больше и больше времени проводил у себя в кабинете, читал детективы или болтался с Лупоглазым на реке и в болотах. Кроме Лупоглазого, он ни с кем не общался. Иногда им надоедало ловить рыбу, они привязывали лодку в тени, где-нибудь в чёрной протоке, и молча передавали друг другу кувшин с дешёвым виски. Однажды вечером Бред, вернувшись домой, пошёл прямо в ванную, там его вырвало, и он лёг у себя в кабинете. Обедать он не спустился.

Но в тот июльский день, когда ему надоели река и Лупоглазый и он вернулся домой раньше обычного, он пил мало. Летицию он застал в прихожей — она сидела на полу возле стола, где лежали груда нераспечатанных воскресных номеров «Нью-Йорк таймс», куча журнальных обёрток и две стопки журналов.

— Что ты делаешь со всем этим мусором? — спросил он.

— Сколько можно терпеть беспорядок? Я их разбираю.

— И поэтому ты плакала? — спросил он, а потом нагнулся и взял журнал, лежавший у неё на коленях.

Номер «Таймса» был почти годовалой давности. Ему бросилась в глаза статья под названием «Окончательная распродажа». Там на основе свидетельств беженцев рассказывалось, как в республиканской Испании казнят троцкистов, анархистов, либералов, католиков и других. Последним был назван «известный специалист по средневековью, католик, пехотный майор, дважды награждённый за отвагу, Рамон Эчигери».

Он посмотрел на неё:

— Так вот оно что?

— И тебе не стыдно! Ты же знаешь, как я к этому отношусь. Просто всё так невыносимо…

Держа в руках журнал, он не сводил с неё глаз, его вдруг захлестнуло какое-то чувство, а какое, он и сам не понимал. Потом надо будет разобраться.

— Не смотри так на меня, — попросила она.

Он молчал.

— Ведь это так невыносимо, — сказала она. — Если бы ты знал, какой он был маленький, больной, сердитый; и ноги у него были смуглые, не ноги, а одни сухожилия и кости, и кожа такая сухая, шершавая, как цыплячьи лапки, и кровавые шрамы на правом боку ещё не совсем зажили; я так и знала, что он умрёт, от него пахло смертью, он был совсем слабый, но очень свирепый — дрался за каждую лишнюю секунду жизни. Ну неужели ты не понимаешь? Лучше бы я умерла, но не сделала того, что тогда, но раз уж это случилось, дай мне его пожалеть, дай порадоваться, что, может, хотя бы на секунду он…

Он нагнулся, аккуратно положил открытый журнал ей на колени. И закурил сигарету.

Она подняла на него глаза и стала следить за тем, как он вдыхает дым, а потом, откинув голову, выдыхает его вверх.

— Может, нам вообще не надо было приезжать в Фидлерсборо, — сказал он уныло, — может, мне только снилось, что я могу спрятаться вдвоём с тобой далеко от всего мира.

— Мы натворили дел, — сказала она.

И стала старательно разглаживать страницы журнала длинными пальцами.

— Если бы ты меня поцеловал…

— Господи, я целовал тебя миллион раз.

— Нет, теперь, когда ты вошёл и увидел, что я плачу.

Она снова заплакала.

— О чём ты теперь плачешь? — спросил он.

— Ну хорошо, — сказала она сквозь слёзы, трогая журнал, — я плачу о нём. И о Мэгги, и о Калвине, и об Альфреде Татле, и обо мне, и о тебе, и о моём Пепито!

Он стоял, замерев, но в душе его нарастала какая-то бешеная радость. Ему открывалась великая и страшная тайна жизни, открывалось, что у него хватит силы её вытерпеть.

В ту ночь Летиция сказала, что отпускает его в Рино — получить развод, а сама останется с Мэгги, пока будет ей нужна. Бред настоял, чтобы поехала она, а он останется в Фидлерсборо, ему надо поработать. Так и договорились, и три дня, пока она складывала вещи или сидела с Мэгги, они прожили в странном хрупком равновесии, похожем на благополучную старость. По дороге в Нашвилл, где он должен был посадить её на поезд, Летиция попросила остановить машину, чтобы она могла запомнить, как они любили друг друга, до того как всё стало невыносимым. С каким-то язвительным равнодушием он достал из багажника одеяло и пошёл на заросшую травой прогалину возле ручья, под взгорком, на котором росли кедры. Всё было как-то смутно, бесчувственно, призрачно, но потом он словно провалился в чёрную глубь мироздания, где всё было ни на что не похоже.

Что это было — поражение или победа, он не знал.

Потом он остался с Мэгги, время от времени он уговаривал её уехать из Фидлерсборо и получить развод. Они ссорились. Когда в воскресенье после обеда сообщили о налёте на Пирл-Харбор, он возбуждённо зашагал по дому. А в понедельник поехал в Нашвилл и записался в морскую пехоту.

Восемь месяцев спустя он попал в госпиталь со сломанным коленом. В лагере Пендлтон, в Калифорнии, он стоял, ожидая отправки морем на фронт, и смотрел, как его взвод рассаживается на грузовики. Какой-то идиот сверху уронил на него ружьё. Приклад стукнул лейтенанта Толливера как раз по правому колену. Провалявшись пять месяцев в госпитале, он вернулся в Фидлерсборо.

Мэгги к этому времени уже взяла к себе матушку Фидлер. Старая миссис Фидлер не разговаривала с Мэгги ни во время суда, ни после него, но с ней случился тяжёлый удар. Врач объяснил, что она навсегда повредилась в рассудке. Тогда Мэгги извлекла её из благородной нищеты, в которой она прозябала в одном из переулков Фидлерсборо, и поселила в той же комнате, куда она вошла женой доктора Амоса Фидлера в 1910 году. Мэгги — дура, сказал Бред, вернувшись домой. Достаточно было бы время от времени анонимно вносить на счёт старой дамы какую-то сумму, но зачем же связывать себя навек по рукам и ногам?

Он обнаружил, что Фидлерсборо остался таким же, каким был раньше. Бред беседовал с людьми на улицах. Война, как видно, вытеснила из памяти прошлое. Дело об убийстве было забыто. Но сам Бред его не забыл. Он писал об этом роман. Когда он написал страниц сто пятьдесят, Мэгги случайно наткнулась на рукопись, лежавшую на столе. Она была потрясена. Сказала, что не вынесет, если он опишет всё, что ими было пережито, и продаст это за деньги.

К тому времени он дошёл до такого состояния, что больше не мог думать о романе. Но не мог думать и о чём-либо другом. По мере того как роман становился всё лучше и лучше — а он знал, что это так, — его охватывал страх. Но остановиться он тоже не мог: он ухватил тигра за хвост.

Когда он стоял возле стола, где лежала рукопись, и смотрел на страдальческое лицо Мэгги, он вдруг понял, что если он зашёл в тупик с романом, он зашёл в тупик и с Фидлерсборо. Он не мог и думать о том, чтобы уехать из Фидлерсборо, но в то же время не мог здесь оставаться и смотреть на то, что происходит с Мэгги, — на её бессмысленные посещения тюрьмы, неусыпные заботы о старухе, на её высоко поднятую, как у победительницы, голову, когда она идёт по улице. Всё это вызывало у него какое-то тёмное, неприятное чувство. Фидлерсборо тоже казался ему тигром, и он тоже держал его за хвост.

Глядя на Мэгги, он думал, какая таинственная закономерность была в том, что именно в это утро она натолкнулась на рукопись и заговорила с ним так грустно, так горько.

Потому что в кармане у него лежала телеграмма от его литературного агента, где говорилось, что кинофирма предлагает шестьдесят тысяч долларов за экранизацию рассказа, давшего заголовок книге «Вот что я вам скажу…», и плюс к этому, если он захочет, договор на тысячу семьсот пятьдесят долларов в неделю с гарантией на тринадцать недель для работы над сценарием. Вчера после обеда он телеграммой подтвердил согласие на экранизацию, но, проведя бессонную ночь, всё ещё не мог решить, ехать ли ему в Голливуд, — он почему-то понимал, что это означает навсегда покинуть Фидлерсборо.

Но тут он вдруг почувствовал, что вырвался из тенёт, и сказал: ладно, ладно, чёрт с ним, с романом, если она так этого хочет. Она заплакала и прижалась к нему. Снова и снова его благодарила. Он, похлопывая её по плечу, повторял: ладно уж, ладно.

Вчера он не сказал ей про телеграмму. И теперь не сказал. То, что он это скрыл, было отместкой за немое обвинение, которым стала для него её жизнь. Когда неделю спустя он уезжал из Фидлерсборо, он сказал ей только, что продал рассказ.

… и все эти годы ждёшь, а чего тебе ждать — и сама не знаешь. Ухаживаешь за мамой Фидлер, ходишь туда, на гору, — но всё это, как бы там это ни называть, не было попыткой что-то искупить. Разве я могла хоть что-нибудь искупить? И поверьте, вы должны мне поверить, я не чувствовала себя какой-нибудь особенной, не гордилась тем, что я чем-то жертвую, ведь я знаю не хуже других, что в отречении — если вместо слова «отказ» употреблять это противное слово — есть своя низость и малодушие, что-то тщеславное, склизкое, как еда, слишком долго пролежавшая в холодильнике, а не честно протухшая на свежем воздухе. Что же касается матушки Фидлер, может быть, я взяла её как раз потому, что хотела быть привязанной к месту, хотела быть загнанной в угол, потому что я хотела, чтобы меня туда загнали. И не такая уж я дура, чтобы не понимать, что жизнь, которую я все эти годы вела, люди не считают нормальной. Пожалуй, она и правда была безумием.

Но может статься, что это безумие как раз для меня и было нормальным. Может, именно это я и должна была делать, чтобы наконец-то остаться собой. Нет, не быть собой, а стать собой, если удастся. Собой в Фидлерсборо.

Я читала о том, что многие жители Помпеи, когда произошло извержение Везувия и стал подать пепел, были застигнуты в том положении, в каком они в этот миг находились, вроде того стражника на часах. И как почти через две тысячи лет, хотя от тел уже ничего не осталось, можно было залить алебастром то место, где это тело когда-то находилось, и получить точный слепок человека, каким он был в тот миг, когда его засыпало пеплом.

У меня было такое чувство, что и со мной в Фидлерсборо происходит то же самое: если упадёт пепел — а может, он уже упал, — кто-нибудь через тысячу лет зальёт это место алебастром и получит, если можно так сказать, слепок моей жизни. Меня в этой дыре не будет, там будет одна пустота, а может, настоящей меня никогда и не было. Но, по крайней мере, будет слепок какой-то жизни. Ты можешь жить так, думала я, чтобы мир вокруг тебя сохранил хотя бы слепок с твоей пустоты. Уж настолько собой я могу остаться.

Нет, не трогайте меня.

Не трогайте меня, это может быть ужасно. Мне скоро сорок, и половину жизни я провела вот так, одна. Иногда мне кажется, что все мои воспоминания обманчивы или просто… просто галлюцинации, мне что-то снится потому, что я такая, и…

Нет, не трогайте меня, я могу быть отвратительной, как изголодавшаяся кошка, почуявшая рыбу, а я не хочу быть отвратительной. А может, буду ещё хуже, просто никакой. Как тряпичная кукла, набитая старым тряпьём. Старым тряпьём и ложью, а я этого не вынесу…

…ох, возьмите мою руку.

Яша, Яша, пожалуйста, возьмите мою руку.

Бредуэлл Толливер выключил лампу дневного света и снова опёрся на подоконник, вглядываясь в темноту. Огоньки сигарет погасли. На равнине в заречье поднимался туман. А его, как туманом, обволокло одиночеством.

Он подумал о пожелтевшей рукописи романа, который он так давно начал писать, — теперь роман лежал в сундуке в Калифорнии — и его пробрала дрожь. Он думал о том, что происходило в Фидлерсборо и о чём он знал. Он думал о том, что, должно быть, происходило в Фидлерсборо, но о чём он не знал — ведь стоило ему отвернуться, как всё уходило из поля зрения.

Он не понимал, зачем он здесь, в Фидлерсборо, посреди ночи.

Для того, чтобы написать сценарий.

— Господи! — сказал он вслух и засмеялся. — Всего-навсего сценарий!

Он резко отвернулся от окна, зажёг лампу дневного света и дождался, пока она ярко разгорится.

На столе он увидел толстый чёрный том. Поднял его, взвесил на руке, метнул горизонтально, и тот медленно спланировал на мягкое кресло. Когда книга упала, из неё ровным веером вылетела пачка листков.

— Делайте ваши ставки! — закричал он в пустой комнате и почувствовал мощный прилив энергии.

Он повернулся, и взгляд его упал на папку возле «ремингтона» с надписью «В работе». Он открыл её, схватил лежавшие там отпечатанные страницы и смял обеими руками, чувствуя, какая у него при этом сила в руках. Потом громко захохотал:

— И тебя туда же, братец Потс! Вот тебе, Потси-мот-си! — Он швырнул скомканную бумагу в корзину, громко, злорадно засмеялся и обвёл комнату властным взглядом.

— Клянусь богом, уж я им сварганю сценарий!

Он знал, что знает, как это сделать.

— Dans le silence… — запел он, пародируя южный акцент, — du bonheur…

 

Глава двадцать шестая

За четыре дня и пять ночей бешеной работы, никого не видя, если не считать коротких молчаливых встреч за обедом, наглотавшись кофе, не гуляя, если не считать нескончаемого вышагивания по комнате и разминки по улицам Фидлерсборо по ночам, а иногда и на рассвете, подстёгиваемый этим необычным, злым ощущением своей силы, он написал восемьдесят страниц сценарной разработки. Первого июля в половине четвёртого утра он стоял у дверей комнаты, занимаемой Яшей Джонсом, держал папку в руке и чувствовал себя замечательно. Он знал, что тут все винты завинчены и гайки на месте.

Он мысленно обежал сделанную работу, не её содержание, а на редкость чёткую форму, и даже восхитился стройностью её конструкции. Такое ощущение бывает, когда гладишь шею и мускулистое плечо породистой лошади или проводишь пальцами по гладкому, как шёлк, бедру девушки. Это наслаждение, подумал он, существует само по себе, не имеет отношения ни к до, ни к после.

Он просунул папку под дверь комнаты Яши Джонса.

Господи, — подумал он, — а ведь уже июль.

Он вернулся к себе, несколько раз присел и отжался на руках, побрился, чего не делал уже три дня, полежал в тёплой ванне, принял снотворное, задёрнул шторы и лёг спать.

Проснулся он поздно, оделся, пошёл вниз, чувствовал он себя свежим, только как-то не очень твёрдо держался на ногах, и наелся до отвала. Когда он с сигаретой в руке допивал третью чашку кофе, ощущая приятную пустоту в голове, вошёл Яша Джонс. На нём было чёрное японское кимоно. Здоровая часть его черепа — та, где не было шрама, — блестела, как хорошо ухоженный, отполированный металл.

— Ну и гонку вы устроили, — сказал он. — Как себя чувствуете?

— Хорошо.

— Пошли наверх, поговорим, — сказал он.

— Хорошо. — Бред выглянул из окна в сад. Ну и денёк будет, настоящее пекло.

Было настоящее пекло, а он стоял на кирпичном тротуаре за воротами дома Фидлеров. Он поглядел на часы. Было без четверти девять. Много времени Яше Джонсу не потребовалось.

Бред подумал: Немного же надо времени, чтобы обозвать вещь дерьмом!

Но Яша Джонс сперва походил вокруг да около.

— Мастерски сработано, — сказал он. — Ничего более мастерского вы ещё не делали. И в Голливуде мне такое мастерство не встречалось. Но это — не вы. Это только тот вы, который владеет мастерством.

— Я же вам говорил в ту ночь возле памятника, — возразил Бред, — я же вам, чёрт возьми, говорил, что, может, я совсем не то, что вам надо.

— Помню. И вы сказали, что, может быть, тут слишком много всего произошло, а я вам ответил: неважно, что бы тут ни произошло, подойдите к этому с другого конца, и вы напишете прекрасную вещь.

Бред, кривя рот, паясничая, пропел:

— Dawns leur see-lawnce…

— Это правда, — серьёзно продолжал Яша Джонс, — и так это и будет. Придёт время, когда не надо будет рассказывать, что произошло, — отпадёт даже необходимость не рассказывать. Вы почувствуете свободу, и все ваши ощущения сольются в видение того, чем жизнь Фидлерсборо могла бы быть. Видите ли, Бред… — Он замолчал.

— Вижу. Но вижу только тот предмет на столе, который вам кажется дерьмом.

— А в том, что у вас есть сейчас, — продолжал Яша Джонс, словно не слыша его слов, — нет свободы от фактических событий. Но это и не погружение в реальные события для того, чтобы обрести свободу отношения к ним. Грубо говоря, — и он длинным указательным пальцем дотронулся до папки на столе, — это пародия на то, что произошло в действительности.

— Ладно, — сказал Бред, чувствуя, как внутри у него всё ссохлось и стало рушиться, — пусть это пародия.

— Давайте посмотрим на всё это просто. Старик в полуразрушенном доме… скажем, аристократ, похожий на вашего друга Блендинга Котсхилла, но бедный, калека в кресле на колёсах. Сын в тюрьме, вроде Калвина Фидлера. Невестка — как видно, похожа на Мэгги — ухаживает за стариком, который понимает и её, и то, что случилось. У старика навязчивая идея — убедить сына, который должен скоро выйти, примириться с женой. Вторая идея — жить по-прежнему, то есть сохранить дом до возвращения сына. Но их город вскоре затопят. Старик борется против этого. Отказывается двигаться с места. Правительство посылает инженера его уговорить. Тот влюбляется в невестку. Воды поднимаются. Бунт в тюрьме. Тогда… — Он помолчал, снова потрогал папку. — Потом заключённые бегут из тюрьмы. Муж, обезумевший от дошедших до него слухов… — Он замолчал. — Послушайте, Бред… — начал он опять.

— Нет, это вы послушайте. Как ни странно, такой бунт и бегство из тюрьмы — довольно обычное дело.

— Совершенно неважно, бывает так или нет, — уже с нетерпением возразил Яша Джонс.

— То есть как это неважно, бывает так или нет?

— В том смысле, что важна атмосфера. А где же атмосфера, которая нам нужна? — Он снова потрогал рукопись. — Где Фидлерсборо?

— Ну, если надо, я подброшу вам несколько второстепенных персонажей, — сказал Бред. — Это мы запросто.

Проще пареной репы. Выведу целые роты негров на Ривер-стрит, и все будут петь спиричуэлс. Полковник с рекламы виски будет плакать у подножия памятника солдату Конфедерации, а вода уже будет плескаться о его костлявые щиколотки. Но вы же режиссёр. Вы — гениальный режиссёр. У вас же в руках киноаппарат. Вы им так замечательно владеете. Создайте атмосферу при помощи вашей знаменитой кинокамеры.

Яша Джонс погрузился в задумчивость.

— Вы ведь разрабатывали сюжет, в центре которого должен был быть брат Потс, — сказал он немного погодя. — Могу я это посмотреть?

— Получилось дерьмо, — сказал Бред и злорадно захохотал. — Дерьмо, и я его порвал.

Мысль в ту минуту казалась ему необычайно смешной. Теперь же, когда он стоял у ворот в середине дня, который и в самом деле был пеклом, она такой смешной уже не казалась. Ничто не казалось ему очень смешным.

Не казалось ему смешным и то, что, не удержавшись от искушения поддеть Яшу Джонса, он его спросил:

— Вы видели «Сон Иакова»? — И прежде чем тот успел ответить, лихорадочно продолжал: — Да, конечно, видели, и вам фильм не понравился, поэтому вы ни разу о нём не упомянули. Но, чёрт возьми, почему же вы меня наняли?

И Яша Джонс ответил: — Я хотел с вами работать не из-за «Сна Иакова». Я хотел этого потому, что в конечном счёте вы — это вы.

— Ладно, я — это я, — сказал он и повернулся к двери, а Яша Джонс подошёл к нему и положил руку ему на плечо — да, он даже положил ему руку на плечо — и сказал:

— Помните, Бред, я могу ждать.

Бред пристально смотрел на руку, которая словно выражала упрёк, обиду, обвинение и от которой поэтому хотелось избавиться. Он высвободился из-под руки и сказал:

— Ну а если я не могу ждать?

И вышел за дверь.

И уже закрыв дверь, за которой остался Яша Джонс, он спросил себя: Не могу ждать чего?

Этого он не знал.

А сейчас у ворот он посмотрел на толстый чёрный том, который держал в руке, и подумал, что есть, по крайне мере, одно, с чем он не может ждать: надо поскорее унести эту проклятую книгу из дома. Она пролежала на стуле, куда он её швырнул, четыре дня и пять ночей, и он видел, что она там лежит.

Он поглядел на часы. Было пять минут второго. Только англичане, бешеные собаки и Бредуэлл Толливер стоят под палящим полуденным солнцем. Он простоял тут уже пятнадцать минут. И тогда он сел в машину и медленно покатил по Ривер-стрит, а доехав туда, куда хотел, вылез из машины, поднялся по тёмной лестнице, встал перед столом из золотистого дуба, на котором покоились ноги Блендинга Котсхилла, и положил толстый чёрный том.

— Простите, я немного его потрепал. Я… я его уронил.

Человек в грубой голубой полотняной рубашке с расстёгнутым воротом и приспущенном чёрном галстуке поглядел на книгу, из которой вываливались отдельные листы.

— Не играет никакой роли, — сказал он. Его голубые глаза, устремлённые на Бреда, вдруг прищурились, словно он вглядывался в заросли или в тень деревьев. — Вряд ли я получил бы особое удовольствие, его перечитывая. А зачем вы его читали?

— Мне показалось, что пора это сделать.

— Вы с вашим Джонсом хотите вставить это в свой фильм?

— Нет. В каком-то смысле мы вообще ничего не вставляем в наш фильм. Передать общую атмосферу, понимаете, ощущение того, что вокруг, — вот чего мы хотим. Поэтому я и читал эту чёртову штуку. Хотел принюхаться к миазмам Фидлерсборо.

Он уселся в одно из потёртых кожаных кресел и, прислушиваясь к своему голосу, произносящему эти слова, почувствовал, как внутри у него всё ссохлось, рушится, почувствовал ощущение утраты.

— А знаете, — сказал Блендинг Котсхилл, тыча тростниковым мундштуком своей трубки в чёрную книгу, — эта штука была водоразделом для многих из нас. Процесс. Ну конечно, для бедного Калвина, Мэгги, старой миссис Фидлер, для вас и для вашей жены. Но и для меня. Если бы не этот процесс, я был бы губернатором. Может, сидел бы уже и в сенате США. И дело не в том, что мне на это наплевать. Я ведь, в сущности, не заражён тщеславием. Просто мог бы делать что-то для себя подходящее. Играть какую-то роль. Быть persona, как говорил старый профессор Уилбро по-латыни. — Он уставился на чёрную книгу. — Знаете, в те времена, когда я вернулся из Франции, где защищал устои демократии, тут у нас, на юге, тысяч по десять молодых пижонов оканчивали каждый год колледжи, медицинские или юридические факультеты, даже такие пижоны, вроде меня, кто уехал с юга учиться юриспруденции, — сам я окончил Йель, — и ни черта не желали делать, кроме того, что делал я. Большинство из них и поступали точно как я или в этом же духе. Заводили ферму в верховьях реки, контору на площади — в моём случае в Фидлерсборо, — подходили к людям, сидящим на корточках под клёнами, и обменивались с ними парой слов, охотились, ловили рыбку, натаскивали охотничьего пса, объезжали лошадей, может, иногда и баловались политикой, наблюдали, как меняются времена года, растут дети и готовятся делать то же, что делают они. Думаю, что человеку казалось, будто такая жизнь даёт ему ощущение цельности, гармонии в себе самом и с окружающим миром. — Он снова ткнул трубкой в чёрную книгу. — И вдруг это.

— Да, — сказал Бред. — Это.

— Знаете, когда начался процесс, я был уверен, что дело в шляпе. В соответствии с местными обычаями, нравами и неписаным законом — иначе и быть не могло. Верно, он этого парня застрелил. И пусть себе прокуратура устанавливает все обстоятельства дела, но потом стоит вам вывести к присяжным этого милого, стройного, одухотворённого, вежливого молодого доктора, да к тому же и местного уроженца, который вернулся домой, чтобы помогать своим землякам, а не уехал за наживой в Чикаго, — стоит ему доверчиво поглядеть им в глаза и сказать, как он сам потрясён и не понимает, что на него нашло, просто какое-то наваждение. А ведь, клянусь Богом, так оно и было. И есть. — Он помолчал, глядя на чёрную книгу. Потом продолжал: — Дело и было в шляпе. Но Калвин выбил у меня почву из-под ног, Мелтон Спайр поддел его, и он не выдержал. Выбил у меня почву из-под ног. Может быть… — Он снова помолчал, глядя на чёрную книгу. — Может быть, он и не хотел оттуда выходить, не хотел на свободу. Может быть, он хотел, чтобы его заперли в тюрьму, где уже всё не имеет значения.

Бред наклонился к нему поближе. Он почувствовал, как в нём болезненно шевельнулась, зародилась какая-то мысль, которую он не мог уловить.

— Вы думаете, это так? — спросил он. — Вы думаете, он действительно этого хотел?

— Шут его знает! — рассердился Блендинг Котсхилл. — Беда в том, что Спайр был для меня слишком хитёр. Перехитрил меня по всем статьям. Всё обернул в свою пользу. И неписаный закон, и прочее. Если бы дело касалось только Мэгги, мы бы выиграли. Она хорошенькая, даже по-своему красивая, из тех, кого так и хочется взять под защиту. Но тут была замешана и Летиция, и, когда присяжные смотрели на Летицию, на её ноги, им вовсе не хотелось брать её под защиту. Им никого не хотелось брать под защиту. Они смотрели на её ноги и пускали слюни, все мужики поголовно; у них просто сердце заходилось, так они млели от этих ног, воображая, как они могут тебя обхватить. По их лицам видно было, что с ними происходит. Я-то их понимал, сам не избежал этой напасти. Но вот в чём беда. Они сообразили, что эти ноги не про их честь. А такое безнадёжное томление может обратиться в сгусток жгучей ненависти. Надо было её на ком-то выместить. Надо было отплатить за свою обездоленность, за гибель честолюбивых замыслов и юношеских мечтаний, за то, что дома у них жёны с ногами, как колбасы, заезженные хозяйственными дрязгами, пропахшие скисшим молоком. Что ж, тут можно было отомстить. Калвин Фидлер и сам подставил горло под нож. Да, бедняга Калвин один их тех, кто напрашивается, чтобы его покарали. И Мелтон Спайр всё это учёл. Он направил их злость за обездоленность, их жажду мести против Калвина. Я пытался отвести удар. Но к тому времени, когда Спайр кончил свою речь, они отыгрывались уже не на Калвине Фидлере, они судили всех Фидлеров, когда-либо живших, за то, что у них был большой дом, судили старую даму Фидлер за то, что она из Нового Орлеана и задирает нос, судили меня за то, что я — двоюродный брат Амоса Фидлера и у меня тысяча акров заливных земель, вас за то, что ваша мать была со мной в родстве, а отец едва только вылез из болота, как заграбастал все здешние земельные участки, а потом отдал чернокожим методистскую церковь, отняв её по закладной у белых, но, главное, за то, что вы умеете читать и писать, а вашу жену — за то, что у неё такие ноги. Да-а, Мелтон Спайр сумел внушить нашим горожанам ненависть к нам, особенно к вам и ко мне, за то, что мы больше водимся с болотной рванью и цветными, чем кое с кем из них. И он же заставил наших болотных товарищей и цветных дружков нас возненавидеть, внушив им, что мы над ними смеёмся за их спиной. Помните, когда он прочёл отрывок из одного из ваших старых рассказов, это нам не больно-то помогло.

— Да, чёрт бы его побрал! — взорвался Бред. — Я ведь совсем не то имел…

— Не кипятитесь. Всё это было двадцать лет назад. Я-то понимаю, что вы имели в виду. Но когда этот полуграмотный горлан кончил свою речь, не знаю, кому бы удалось сохранить уважение к себе и ко всем вокруг. Кроме, натурально, Спайра, он-то разгадал загадку и шёл прямиком в Конгресс. Да-а, он ловко обнаружил уязвимые места у всех у нас. Но знаете, что… — Он помолчал. — Знаете, если говорить честно, в Фидлерсборо были эти уязвимые места, и он просто ткнул в них пальцем и выставил напоказ.

— Он опять помолчал.

— Чёрт возьми, — сказал он, — такие уязвимые места, такие трещины есть везде. В самой любящей семье. Весь вопрос в том, сколько человечности надо, чтобы их замазать. Чтобы здание не развалилось.

Он снова замолчал, тяжело дыша.

— Это убило мою жену, — сказал он. — Понимаете, это её доконало. А я остался здесь. Во-первых, сын любил ферму, а я, в сущности, для него старался. А потом — Арнхем. Он был десантником. Его сбили в воздухе.

Он помолчал.

— Когда Теда убили, вот тогда, наверное, трещины начали зарастать мхом. Люди стали меня жалеть. И я продолжал заниматься фермой. Хотел сделать её образцовой. Затеял всякие эксперименты. Зазывал фермеров, старался их заинтересовать. Ну и денег поднажил тоже.

Он помолчал.

— Хотел оставить хозяйство штату, — продолжал он, — образцовую опытную ферму. Назвать её в честь Теда. А теперь они все эти мои труды затопят.

Он помолчал.

— Да-a, я там жил помаленьку… Были у меня и дружки — охотники, рыбаки, да и не только они. Но люди мрут, друзей у тебя остаётся всё меньше. Не успел оглянуться, а единственный, с кем теперь могу поговорить по душам, — брат Пинкни. Тайком ведём беседы.

Он снова замолчал.

— Ну и?.. — спросил Бред.

— Ну и адвокатской практикой понемногу занимаюсь. Хоть для заработка она мне и не нужна. После этого, — он жестом показал на чёрную книгу, — люди денежные поначалу ко мне не обращались. Поэтому я приноровился брать дела у людей, не имеющих денег. У болотных жителей, маломощных фермеров и цветных. Приноровился. А потом привык. Имейте в виду, никаких идей на этот счёт не имею. Просто так жить веселее. К тому же есть у меня одна страстишка: иногда хочется, чтобы тебя осуждали. Тогда всё как бы приобретает истинную окраску. Да, бывало, у входа в суд какой-нибудь тип пыхтит, хочет мне что-то высказать. А я только гляну на нею, и всё. Вы же знаете…

Он невесело ухмыльнулся.

— Слыхали небось сплетни насчёт меня и Розеллы?

Бред кивнул.

— Знаю, они тут чешут языки насчёт меня и этой негритянки. Да ну их всех к дьяволу. В древности религия этого не воспрещала. Павел и Сила не гнушались язычниками, да, кажется, и дед мой тоже, а значит, и мне можно.

Он помолчал, а потом заговорил снова:

— Она прекрасная женщина, хорошо ко мне относится. И красивая, кстати, такого бронзового цвета. И если какой-нибудь сукин сын у входа в суд осмелится меня обругать «полюбовник черномазой», ну уж я…

Он задумался.

— А знаете, если люди чувствуют, что вам наплевать, они перестают к вам цепляться. Боятся, что переломаю хребет.

Он ухмыльнулся уже веселее.

— Вот так я тут и сижу. И когда повольготнее — читаю Тацита и Светония. Надо оправдать учение в университете. Я ведь ночами потел над лекциями профессора Уилбро. А сейчас сижу и читаю про то, как Рим сгинул в тартарары. Сгинет и Фидлерсборо. По всей нашей стране видно, что ей скоро крышка. Поэтому даже приятно читать про Рим. Возьмите, к примеру, президента Эйзенхауэра, Айк ведь — самое что ни на есть дешёвое издание императора Гальбы, а Гарри в нероны не вышел. А здесь, в Фидлерсборо, выгляни в окно и видишь, как жалкие дуралеи из кожи вон лезут, стараются как лучше — по их, конечно, тупым понятиям. Видишь, как по Ривер-стрит шагает брат Пинкни, потому что только в Фидлерсборо он может закрыть глаза и представить себе дряхлую руку матушки, опускающую монету в битый кофейник на полке. Поэтому то, что можно назвать пафосом мирских забот, чуток снижает моё злорадство при чтении.

Он улыбнулся уже с оттенком настоящего веселья и стал молча набивать трубку.

— А теперь нас затопят, и это распутает множество узлов. Может, стоило бы затопить всю страну — от штата Мэн до Калифорнии.

Бред встал.

— Спасибо за беседу, — сказал он.

— Какая ж это беседа! Это исповедь, подписанные и заверенные печатью показания, но дающее их лицо больше не произнесёт ничего.

— Ладно, дающее показания лицо, мне всё равно было интересно. Однако надо идти.

Хотя он и сам не знал, куда ему идти.

Он заметил, что Блендинг Котсхилл смотрит на него, как обычно, прищурив голубые глаза, словно вглядывается в заросли, ожидая, что там кто-то шевельнётся.

— А вот вы, зачем вы возвратились в Фидлерсборо? — спросил он. — Вернуть себе цельность? Прийти в гармонию с собой и с окружающим миром?

— Чёрта с два! — сказал Бред. — Я вернулся, чтобы сделать фильм.

Он пошёл к двери.

— Пока, судья.

— Когда я вас спросил, вернулись ли вы сюда, чтобы обрести цельность, я не говорил теперь. Я говорил — тогда.

Блендинг Котсхилл показал рукой на чёрную книгу.

— Почём я знаю? — спросил Бред, с возмущением воззрившись на собеседника.

 

Глава двадцать седьмая

Он стоял на площади под окнами конторы, из которой только что вышел. Солнце отсвечивало на верхушках клёнов, как на жести. Между клёнами оно падало на траву, редкую, некошеную, уже буреющую траву. Под клёнами стояли тяжёлые деревянные скамьи, а на них — он это видел даже отсюда — были вырезаны инициалы тех, кто многие годы тут просиживал, но сейчас скамейки были пусты. Дверь суда был заперта на тяжёлый засов. В одном из стёкол зияла дыра — туда попал камень. Часы над колоннами замерли на восьми тридцати пяти.

Восемь тридцать пять, но какого дня?

Он стоял, не зная, куда пойти. Он подумал, что не знает, и где он. Что, озираясь вокруг, не понимает, что стало с Фидлерсборо.

Потом он опустился на сиденье машины, медленно обогнул площадь, снова выехал на Ривер-стрит и свернул налево. Ему почему-то привиделось, что он выезжает на бетонку и несётся сквозь слепящий, раскалённый воздух. Уж это, во всяком случае, ему доступно. Но тут он увидел её.

— Будь я неладен, если это не Леди из Шалотта, — сказал он себе под нос.

Она стояла перед аптекой Рексолла, одетая ещё более нелепо, чем всегда, — на макушке поверх великолепной копны волос торчала широкополая соломенная шляпа, завязанная под подбородком прозрачным голубым шарфом; на ней было некое подобие блузы, будто скроенной из мешка, если бы не крупные голубые горохи, а подол чересчур длинной ярко-голубой юбки обвис. Он заметил — и сразу же её пожалел, — что она обута в белые туфли на высоких каблуках, с очень узкими носами. Под мышкой она держала ярко-голубой свёрток — явно жакет от ярко-голубого костюма. Возле белых туфель, в которые она была обута, — а подъехав ближе, Бред ещё больше её пожалел, — лежал плетёный чемоданчик.

— Ау, — окликнул он её, сбавив скорость, так что мотор лишь слабо урчал, — вы уезжаете?

— Жду автобуса в Паркертон, — сообщила она, — Хочу навестить подругу. Но автобус опаздывает.

— Не нужен вам этот автобус.

Неправдоподобные бледно-алые розы расцвели у неё на щёках.

— Ой!

— Да, детка, — сказал он весело, — лезьте сюда, и я вас помчу во всю нашу прыть.

Он вылез, схватил чемоданчик и протянул ей руку, — помочь сойти с высокой обочины.

— С удовольствием, но боюсь, что оба вы так заняты… зачем вам мешать…

— Тут только один я, — сказал Бред. — И не исключено, что, сам не ведая того, я только что дал обет никогда больше ничем не заниматься. Входите, детка.

Она влезла в машину, чинно уселась, поставив ноги в белых туфлях на очень высоких каблуках рядышком на коврик, сложила на коленях руки, придерживая белую лакированную сумочку, и погрузилась в свою глубокую, бархатистую, беспросветную темноту. Он поглядел на это зрелище, захлопнул дверцу, сел на своё место. Но едва он пустил машину, как она сказала:

— Простите… Мне так неловко… но не смогли бы вы на минутку подъехать к моему дому? Я забыла одну вещь.

Они подъехали к её дому. Он постоял возле машины, ожидая её возвращения. Терраса была пуста. Под её затейливой резьбой не было видно шерифа Партла в его блестящем кресле на колёсах. Поэтому Бреду не пришлось с ним здороваться.

Она вышла, и они выехали обратно на Ривер-стрит, потом молча свернули на дорогу к перевалу.

Они долго ехали молча. Наконец она тихонько спросила:

— Вы не сердитесь?

— Нет. А какого чёрта мне сердиться?

— Мужчины обычно не любят, когда девушки что-то забывают.

— Чепуха, не всё ли нам равно, как провести время.

На подъёме он снизил скорость, насколько позволяла дорога. Мощный «ягуар» лениво взбирался вверх. На них медленно наплывали пятна света и тени.

— Бред… Вы не возражаете, если я буду звать вас Бредом?

— Не возражаю.

— А тот день, когда вы к нам пришли, — произнесла она тем же тихим, беззащитным голосом, — и я завела пластинку, вы тогда разозлились?

— Нет.

— После этого вы пропали… и вы, и мистер Джонс. Я, конечно, и не ждала… но вы, по-моему, очень рассердились. Когда вы ушли и…

Голос её совсем замер. Он не смотрел на её лицо, но видел, как её сложенные ладонями кверху руки неподвижно лежат на сумочке. Он видел, какой необычайно белой была кожа на её запястьях. Жилки там были тонкие, путаные и голубые.

— Я был занят, — сказал он. — До вчерашнего дня не спал пять ночей.

— Фильм?

— Да, проклятый фильм, — ответил он и въехал на петлявшую дорогу, проплывая то сквозь свет, то сквозь тень.

Слева тянулось полынное поле. Справа стоял лес, сухой, жаркий, душный июльский лес, он террасами поднимался вверх, крапчатый от солнца и тени. Лес зудел от злого металлического тиканья саранчи, словно само время отстукивало у тебя в голове.

— Вы его кончили? — спросила она.

— Игра окончилась вничью.

— То есть как?

— То есть я его кончил, а он прикончил меня.

— Не понимаю.

— Я написал то, что называется разработкой — рассказ, из которого потом делают сценарий, — показал своему дорогому коллеге и заказчику, а он говорит, что это — дерьмо. Вернее, он сказал, что это чересчур мастеровито.

— Но ведь…

Он прервал её:

— А ну-ка снимите эту шляпу.

Она покорно наклонила голову, развязала концы прозрачного голубого шарфа, положила шляпу на колени.

— Но ведь мастеровито — это значит хорошо?

— Не для Яши Джонса, — сказал он и засмеялся. — Поэтому я с этим делом покончил, а оно доконало меня, во всяком случае положило конец моим стараниям не быть мастеровитым, а поэтому мне лучше убраться к чёртовой матери туда, где я хотя бы могу быть мастеровитым. — Он помолчал. — Думаю, это прикончило для меня и Фидлерсборо.

Солнце и тень медленно проплывали мимо.

— Значит, вы уезжаете? — спросила она немного погодя.

— Да.

— Но ведь можно начать сначала.

— Послушайте, — сказал он, — если человеку оторвало ногу, вряд ли ему стоит отращивать новую. Лучше достать красивый протез в Комитете помощи ветеранам войны и как следует поупражняться, чтобы танцевать на нём румбу, а потом выступать в госпиталях, внушая бодрость калекам. И тогда ваш портрет напечатают в газетах. Вот это и значит мастеровитость. — Он засмеялся, уставившись на дорогу.

— Ну да, мастеровитым называют человека, который умеет управляться с искусственной ногой почти так же хорошо, как с настоящей.

Помолчав, она спросила:

— Мистер Джонс, наверно, хочет, чтобы вы попробовали снова?

— Хочет.

— Мне вот придётся начинать сначала, — тихо произнесла она, подольше помолчав.

— То есть в каком смысле? — спросил он, не глядя на неё.

— В Фидлерсборо я могу ходить повсюду. Я знаю, куда я ставлю ногу. Всегда знаю, каждую минуту, где я нахожусь. Но в Лейк-Тауне, куда нас переселят… — Она запнулась. — Вам надо сделать этот фильм. Пусть люди знают, как себя чувствуют те, кого хотят затопить и вынуждают уехать. Вы должны его сделать.

— Ни чёрта подобного! Я же вам сказал, почему я не буду этого делать! — воскликнул он, вцепившись в руль.

Она уронила голову. Потом ещё более слабым голосом нерешительно сказала:

— Я-то всё равно не смогла бы его увидеть. Но хотя бы…

Она помолчала.

— Что?

— Могла поставить пластинку. Я купила себе такую же, как в «Книге для слепых». Её вчера прислали по почте. Теперь, когда нас поселят в Лейк-Таун и мне захочется вспомнить, как мы жили в Фидлерсборо, я смогу поставить свою пластинку.

Он молча смотрел на дорогу.

— Вы сердитесь?

— Нет.

— У вас сердитый голос. — И помолчав: — Я не хочу, чтобы вы сердились.

Он ничего не сказал.

— Если вы сердитесь, я не смогу вас ни о чём попросить.

— О чём?

— Помните, я вам говорила про то, как первый раз услышала ваши рассказы из «Книги для слепых» и как вдруг почувствовала, что узнала Фидлерсборо… и какие тут люди. — Она не сразу решилась продолжать. — Понимаете, — сказала она тихо и нерешительно, — это помогло мне ещё и вот в чём. Дало мне веру, что и я тоже могу жить. Как все люди. Из-за той пластинки мне захотелось сойтись с другими людьми. Сойтись и жить. — Она снова сконфузилась. Потом спросила ещё тише и более нерешительно:

— Вы сердитесь, что я вам это говорю?

— Нет, — сказал он резко. — Нет.

— Когда нас переселят в Лейк-Таун, — сказала она, — и я захочу завести мою пластинку… то… если…

— Если что? — спросил он.

— Моих друзей, людей, которые мне нравятся, я знаю. Знаю, какие у них лица. Понимаете, я трогала их лица пальцами. Это ведь у нас вроде зрения. Так я вот к чему говорю: когда нас переселят и я заведу пластинку, если бы я смогла вспомнить… — Она замолчала. — Вы сердитесь?

— Нет.

— Это ведь одна секунда…

Она выжидала. Машина еле-еле двигалась. Он на неё не смотрел.

— Если бы вы согласились… — сказала она.

Он вывел машину на обочину и чересчур резко затормозил. Обвёл взглядом окрестность. Впереди расстилалась дорога, слева горело на солнце полынное поле, справа темнел прореженный солнечными пятнами лес.

— Ладно, — сказал он каким-то скрипучим голосом.

Она сидела сзади очень прямо на дорогом сиденье, держа за поля соломенную шляпу с голубым шарфом. Он неловко перегнулся и подставил лицо. Глаза её, ярко-синие и спокойные, казалось, были устремлены на него. Пальцы отпустили край соломенной шляпы и медленным, очень мягким, ощупывающим движением поднялись к тому месту, где должно было находиться его лицо.

Он ждал, чтобы пальцы его нашли.

Они нашли его.

Положив ладони ему на щёки, она пальцами обхватила его лицо. Пальцы нащупали уши, очертили их форму. Нащупали челюсть, потом двинулись вверх по щекам, равномерно с обеих сторон пробегая по ним мягкими, прохладными, но уверенными прикосновениями. Пальцы очертили изгибы лба, выступы над глазными впадинами. Бред закрыл глаза, и пальцы: лёгкие, как дыхание, описали очертания его глазных впадин. Потом побежали вниз, прикасаясь к его рту, подбородку.

Сидя с закрытыми глазами, он вдруг явственно услышал металлический неугомонный треск саранчи.

Он открыл глаза.

Её глаза были закрыты. Лицо было поднято, оно выражало задумчивость, безмятежность, погружённость в себя; было отрешённым и независимым, а нижняя губа слегка влажной. Казалось, она не дышит. Он решил, что она, наверно, сдерживает дыхание. В этом залитом ослепительным светом и наполненном стрёкотом саранчи мире лицо её и закрытые глаза были защищены тенью от дерева.

Из горла его вырвался хриплый стон. Он перегнулся, схватил её и прижался губами к её рту. Кончики её пальцев всё ещё лежали на его щеках и подбородке… Потом он обнял её и, не владея собой, отчаянно уткнулся лицом ей в грудь, прижав губы к хрустящей ткани блузки. Пальцы её легко ощупывали его голову под короткими, редеющими волосами.

Белая лакированная сумочка и шляпа соскользнули на пол.

Прижимаясь лицом к тонкой хрустящей материи, он закрыл глаза и старался расслышать, как бьётся её сердце. В какой-то момент в этой темноте до него донеслось тарахтение и дребезг проехавшей мимо старой машины. Он представил себе, как таращились на них из этой развалины воспалённые глаза какого-нибудь бедняка фермера или мутно-жёлтые глаза старого негра. Он слышал треск саранчи, которая никак не унималась.

Потом он сказал, всё так же уткнувшись в ткань, уже влажную от его губ, от его дыхания:

— Ну скажи «да».

Она не ответила. Пальцы медленно, мягко скользили, ощупывая его череп.

— Ну скажи «да», — повторил он хрипло.

Мгновение спустя он услышал её голос, далёкий, недоумевающий, неторопливый, словно в раздумье:

— Вот уж не думала. Вот уж не думала, что так будет. Так будет со мной.

Он рывком поднял голову и посмотрел в спокойные глаза.

— Послушайте, — сказал он, — поедемте со мной? Сейчас. Поедем сейчас?

Она повернулась, вытянула правую руку. Нашла его левую. Взяла её своими обеими, старательно расправила пальцы и прижала их к вырезу блузки, где открывалась впадина между выпуклостями груди. Улыбка её была как легчайшее дуновение воздуха, оживлявшее гладь воды.

Когда они выехали на шоссе, Бред подвёл машину к аптеке Биллтауна и, не выключая мотора, забежал туда. Выйдя, он молча сел за руль. Она тоже ничего не сказала.

А вот и он — Бубенчик. Вот он стоит — одна нога красная, другая жёлтая, камзол из детской сказки, — ковыряется в бензоколонке. Бредуэлл Толливер поставил машину правее колонки. Бубенчик неторопливо подошёл к ним.

— Да-с, сэр? — произнёс он с идиотской ухмылкой.

— Я везу жену к доктору в Нашвилл, — вылезая из машины, сказал Бред. — Но у неё новый приступ. Ей надо прилечь. Поскорее устройте нас, пожалуйста!

— Да-с, сэр, вам надо сперва сходить в контору. К мистеру Буррусу, он…

— Ложись, — приказал Бред Леонтине, — приляг на минутку.

Пройдя шагов сорок до двери в контору, он оглянулся. Леонтина откинулась на сиденье. Ему не было видно, открыты ли у неё глаза. Бубенчик с необычайной старательностью обтирал ветровое стекло.

Мистер Буррус — приземистый, как жаба, жирный, жёлтый, как от желтухи, лысый, с редкими чёрными волосиками, прилипшими к потному жёлтому черепу, — явно не мог собраться с силами, чтобы стереть каплю пота, дрожавшую на стекле очков, но всё же сделал усилие и пододвинул к посетителю ручку и регистрационный листок. Бредуэлл Толливер нацарапал нечто похожее на Реффилл Телфер, Лос-Анджелес и вернул ему листок.

— Четырнадцать долларов, — сказал мистер Буррус.

Передавая бумажки в десять и пять долларов, Бред сказал:

— Дайте, пожалуйста, сдачу мелочью. У жены приступ, мне надо позвонить в Нашвилл, сказать доктору, что мы запоздаем.

— Всё равно четырнадцать долларов, даже если вы пробудете четверть часа.

— Я же вам дал пятнадцать, — сказал Бред. — Мне нужна только мелочь. Для автомата.

В конце концов он получил сдачу. Монеты были склизкими от потных ладоней мистера Бурруса. Бред подошёл к стенному автомату, опустил монеты и, сделав вид, будто звонит в Нашвилл, сунул ещё сорок центов, а когда его соединили с несуществующей приёмной, объяснил положение несуществующей секретарше и повесил трубку.

Когда он отошёл он телефона, мистер Буррус сообщил:

— У нас есть лёд и крепкие напитки.

— Спасибо, не надо.

— Лёд бесплатно. За напитки надо платить.

— Нет, спасибо, — повторил Бред и, зажав в руке ключ, почти бегом кинулся к машине, где в своей кромешной тьме его ждала Леонтина, а Бубенчик с необычайным старанием тёр ветровое стекло.

Бред отдал ключ Бубенчику, сказал Леонтине, чтобы она на него оперлась, провёл её к «Шоколадному коттеджу» позади «Пряничного домика», а когда Бубенчик отпер дверь, ввёл её в комнату и, пока тот поправлял жалюзи, включал кондиционер, телевизор и ночник под розовым абажуром, пододвинул к кровати кресло и усадил её туда.

Надо ли принести чемодан, спросил Бубенчик, и Бред ответил, что не надо, он хочет поскорее устроить даму поудобнее, на что Бубенчик сказал:

— Да-с, сэр, удобней…

Он показал на никелированный ящик на столике возле кровати с красной кнопкой и отверстием, над которым красными буквами было написано: «Только монеты в 25 центов».

— Да-с, сэр, — ткнул в него пальцем Бубенчик. — Вот, удобнее не бывает.

— Что? — спросил Бред.

— Разве не видали вывеску — там же написано. У нас она первая на всём Юге, кровать с массажем. Электрическая. Швырк, шварк, вверх, вниз. Качает, мотает. Аж за нутро берёт. Не видали, что ли, вывеску? — И не дожидаясь ответа: — А знаете, как её прозвали? Мечта лентяя! Ха-ха! — Он одарил его красивой дурацкой улыбкой.

— Ради Бога… — начал было Бред, но сдержался.

— А всего-навсего четвертак, — сообщил Бубенчик. — Швырк, шварк…

— Ради Бога! Спасибо. Спасибо. Моя жена…

— Ну да, устройте её удобнее. Кровать электрическая… — Перехватив взгляд, осёкся. Но набравшись духу, заговорил снова: — У нас есть лёд и напитки. Лёд бесплатный.

— Не надо, спасибо, — пробормотал Бред и сунул ему долларовую бумажку.

Когда Бубенчик вышел, он шагнул, запер дверь на задвижку и прижался к ней лбом. Вот болван, думал он, что этот болван наделал, зачем он сюда припёрся? Сердце у него глухо, неровно стучало. Немного погодя он, не оборачиваясь, опустил жалюзи большого окна. Потом повернулся.

На зелёном ковре у низкой стандартной кровати жёлтого дерева, покрытой розовым вязаным покрывалом, ещё более розовым от лампы под розовым абажуром, неподвижно стояла, сложив на талии руки, Леонтина Партл. Она поднялась с кресла, как только он повернулся к ней спиной. За ней в другом конце комнаты чёрно-бело мерцал плохо настроенный телевизор; из него звучали далёкие отчаянные крики — казалось, их испускают глотки, которые постепенно забивают глиной.

На мгновение Бред усомнился, — он ли это, Бредуэлл Толливер, стоит здесь, в комнате мотеля «Семь гномов» в штате Теннесси, с этой увечной и малознакомой особой в ярко-голубой юбке и белых, чересчур остроносых туфлях, которая так терпеливо его ждёт. Потом, не глядя на неё, пересёк комнату и выключил телевизор.

Склонившись над телевизором, он услышал её голос.

— Где вы? — спросила она.

— Выключаю телевизор, — сказал он.

Он подошёл к ней почти вплотную.

— Бред… — произнесла она тихо.

— Что?

Он остановился. Что-то заставило его остановиться. Он услышал жужжание кондиционера.

— Вы можете…

— Что? Что могу?

— Вы могли бы… вы могли бы выйти, пока я… — Она замолчала. — Дело в том… — начала она.

— Дорогая! — воскликнул он. — Только не волнуйтесь!

На глаза его навернулись слёзы.

Выйдя в ванную, он закрыл дверь. Он стоял, вспоминая, что назвал её дорогой. Потом стал раздеваться, всё ещё недоумевая, почему её так назвал. Движения его были замедленными, деревянными, сердце болело, казалось, спелым, налитым, как плод, готовый упасть.

Он поглядел в зеркало, стоя уже голый у раковины, и потрогал своё лицо. В зеркале было видно, как пальцы ощупывают это лицо. Он закрыл глаза, почувствовал, как пальцы движутся по коже, и спросил себя, что же они рассказывают ему об этом лице.

Он открыл глаза, снова увидел своё лицо и подумал, сколько же, сколько всего прячется за этим лицом, сколько оно прожило. Сел на край ванны, уставился на коврик мотеля «Семь гномов» — бледно-зелёный, с коричневым гномом, который ловит рыбку, — но не видел того, на что смотрит.

Потому что в эту минуту Бредуэлл Толливер был не здесь. Он опирался на подоконник своей комнаты в старом доме; была ночь, и он — сколько же ему тогда было лет: четырнадцать? пятнадцать? словом, целую вечность назад — смотрел на весенний лунный свет, падавший на серебряную реку, на землю за этой рекой, где белые хлопья тумана опутывали ветви кустарников, у него щемило сердце, и на глаза его навёртывались слёзы, которых он не мог пролить.

Но когда он снова дотронулся пальцами до своего лица, он вспомнил, где он находится сейчас. И кто он. В том лунном свете, который заливал весь беспредельный мир, тянувшийся на запад, жила какая-то надежда. Куда она делась? На миг ему почудилось, будто он слышит топот, приглушённый дальний топот копыт во тьме по дёрну; но тут же понял, что это только кровь стучит у него в висках. И подумал, что ведь ещё можно как-то обрести мир.

Что-то ещё можно спасти. Всё ещё можно искупить.

Он встал, налил воды в раковину, взял бледно-зелёное полотенце с коричневым гномом и стал медленно мыться. С чувством глубочайшего покоя в душе он думал о том, какой ещё может стать его жизнь. Женится на Леонтине Партл. Построит там, наверху, дом с видом на озеро. Будет заботиться о ней, и, когда нога её ступит на незнакомый камень, он будет держать её руку в своей.

Когда он вышел из ванной, она лежала, закрыв глаза и вытянувшись, на спине, под розовым вязаным покрывалом, словно хотела стать незаметнее. Розовый ночник был зажжён. Он тихонько подошёл к кровати, словно боясь её разбудить, и откинул розовое покрывало. Заметил, как аккуратно сложена её одежда на стуле: ей ведь надо точно знать, где что лежит, — и почувствовал жалость и потребность от чего-то её оградить.

Он посмотрел на неё. Под тонкой, туго натянутой простынёй, которая едва обрисовывала тело, Леонтина казалась меньше, чем он думал. Волосы она не распустила. Он наклонился, вынул шпильки и старательно расправил волосы на подушке. Когда он их укладывал, она заулыбалась, но всё ещё с закрытыми глазами; улыбка была слабая, затаённая, как у спящей, которая видит хороший сон. Он подошёл к левому краю постели, где любил спать, и осторожно скользнул под простыню.

Он лежал на спине, пока ещё до неё не дотрагиваясь и даже не придвигаясь, и воображал, будто их несёт медленное течение. Он знал, словно видел это воочию, что руки её лежат по бокам ладонями кверху, и минуту спустя взял её левую руку, притянул к себе и прижал ладонь к губам. Стал нежно целовать эту ладонь. Пальцы чуть касались его лица. Под их прикосновением ему хотелось плыть и плыть по течению. Если вот так плыть, течение принесёт тебя в тихую заводь, где ты будешь лежать рядом с ней, а течение пройдёт мимо, унося с собой всё, что было, как сносит паводком мусор.

Чуть погодя он приподнялся на правом локте, осторожно вернул её руку на место, вдоль тела, и, видя, как она покорно лежит, наклонился и стал целовать её губы. Жизнь была только в них. Другой он теперь не хотел. Он посмотрел на полуоткрытые губы, которые ждали поцелуя. Приблизил свой рот, но сперва не коснулся им её губ, а, задержав дыхание, позволил её дыханию ласкать свой рот.

Потом он перестал её целовать и, согнув левое колено, туго натянул простыню, как тент, а правой рукой придержал материю у них над головами. Теперь они оба лежали как в шатре, а весь мир был снаружи. При бледном свете, который пробивался сквозь ткань, он видел лежавшее рядом тело во всём его изяществе — и там, где оно округлялось, и там, где сужалось и белело неподвижное, если не считать легко вздымавшейся груди. Тут, под навесом, он указательным пальцем дотронулся до выпуклости правой груди, потом провёл им по изгибу талии и крутизне бедра. Рука его дрожала. Он почувствовал, что и дыхание его стало прерывистым.

Он увидел шрам. Это был давно заживший шрам после умелой операции аппендицита. Осталась только тоненькая полоска и лёгкая сморщенность кожи на гладком совершенстве тела, переливчато отсвечивавшего в полутьме. Неожиданно для себя самого его рука легла на шрам, а пальцы безжалостно впились в живот, захватив горсть мягкой плоти.

— Ой! — вскрикнула она. — Ой!

Он едва успел пробормотать: «Дорогая, прости, прости!» — как всё переменилось. Время обратилось в цепочку бездыханных мгновений, отсечённых друг от друга, ярких, бездумных, не имевших в своей отрывочности общего смысла, но потом этот смысл вдруг ворвался в сознание…

Всё мгновенно приобрело смысл, и он почувствовал, как возбуждение спадает.

— Боже мой… — пробормотал он.

А она в это время говорила:

— Разве я тебе не нравлюсь?.. Не нравлюсь…

И произнесла эти слова почти со стоном, потому что ей не хватало дыхания, а стон был ответом на вопрос, который с этим стоном перестал быть вопросом…

Что ж, промелькнуло у него в голове, значит, всё в порядке.

Он схватил правой рукой копну распущенных волос и, потянув их назад, запрокинул ей голову так, что белая шея выгнулась дугой, и прижался ртом к белой выпуклости шеи.

Ладно, сейчас он её убаюкает.

Он услышал, как она что-то ему говорит…

Шёл уже шестой час, когда они вышли из «Шоколадного коттеджа» и, миновав «Пряничный домик», подошли к «ягуару». Бубенчик стоял, опершись на бензоколонку. На стоянке, где раскалённый гравий немного прикрыло тенью, больше никого не было.

Пока Бредуэлл Толливер усаживал девушку в машину, Бубенчик старательно начищал правую фару. Бред вышел к нему.

— Спасибо, — сказал он, машинально опуская руку в карман.

А Бубенчик улыбался ему прямо в лицо, и в улыбке его теперь уже не было ничего идиотского. Он шепнул, улыбаясь:

— Эй, дядя, хороши ведь слепые девки, а?

Бред на секунду застыл, вытаращив глаза на его ухмыляющееся и теперь уже вовсе не идиотское лицо.

— Ах ты сволочь, — сказал он, — ах ты…

Но не успел досказать того, что хотел.

Быстрым кошачьим движением Бубенчик сбил его с ног.

Лёжа на горячем гравии, Бред дотронулся до онемевшей скулы, злобно поглядел вверх на Бубенчика, который продолжал улыбаться, а потом тяжело поднялся на ноги и двинулся на него.

Бубенчик, пританцовывая, принял боксёрскую стойку и ещё шире осклабился.

— Отвали, дядя, — остерёг он его дразнящим шёпотом, в котором не было и признака идиотизма, — отвали, у меня же первый разряд по боксу, слышь, дядя?

И, позвякивая бубенцами, грациозно отступил на шаг перед тяжеловесным напором противника.

— Говорю тебе, дядя, — шептал он, — лучше отвали. Старикан ведь… помирать пора…

Бредуэлл Толливер замедлил шаг. На секунду замер на месте, потом двинулся снова, свернул направо мимо стоявшей наизготовку фигуры и твёрдым шагом пошёл в контору. Бубенчик следовал за ним с левого бока, продолжая нашёптывать:

— Выгнать меня не удастся. Я тут и сам закругляюсь. В шесть вечера получаю расчёт и качу в Чикаго.

Бред молча шёл, гравий трещал под его шагами.

— Можешь, конечно, звякнуть шерифу, — шептал Бубенчик, — и он меня заберёт. Но помни, дядя, суд Линча нынче не в моде в таком передовом штате, как Теннесси. Поэтому меня будут судить. Гласно. А я вызову в свидетельницы слепую шлюху.

Бредуэлл Толливер повернулся, но тот, пританцовывая, отступил и, ухмыляясь, занял позицию.

— Осторожно, дядя, — шептал он. — Давай не делать betise, то бишь глупства, прошу прощения, я хочу сказать, не стоит щеголять южным рыцарством, ей-Богу же, твоя шлюшка Леонтина…

Бредуэлл Толливер набычился и тупо уставился на Бубенчика.

— Кто же не знает мисс Партл? — шептал Бубенчик. — Тут, видно, многим по вкусу слепые девки. А вы, мистер Толливер, — ещё бы, конечно, я знаю ваше имя, — вы мне вот что скажите, мистер Толливер…

Бредуэлл Толливер поглядел на очень красивое, ухмыляющееся лицо, которое придвинулось к нему с сочувственной фамильярностью, — кожа ярко золотилась, где на неё падали косые солнечные лучи. Потом быстро отвёл глаза на раскалённый гравий, куда уже упала тень, на взгорок, где заходящее солнце сверкало на известковой верхушке и кедрах, на «Пряничный домик» и «Шоколадный коттедж», на всю эту причудливую бутафорию, на громадную вывеску, где сказочный принц в пижаме склонялся над пышной подругой, на рекламу электромассирующего матраса и Блаженства для лентяя, которого Бредуэлл Толливер теперь уже порядком вкусил, на другую вывеску, откуда чёрная образина вещала:

ЗАВТРАК ПОДАЁТСЯ В КОТТЕДЖ

КОПЧЁНАЯ ГРУДИНКА ПОД КРАСНЫМ СОУСОМ

СЛУШАЮСЬ, БОСС!

Он отвернулся и зашагал к машине.

А Бубенчик, не отставая, шептал:

— Мне так любопытно, мистер Толливер. Ну скажите как мужчина мужчине, презрев разницу в цвете кожи и всю эту муру, ну поделитесь, поделитесь со мной…

И вдруг Бубенчик исчез. Бред подошёл к машине, где сидела, наклонившись вправо и вцепившись в дверцу, очень бледная Леонтина и тихонько повторяла:

— Что случилось? Ох, я знаю, что-то случилось. Что случилось, что?

— Успокойтесь, — сказал он тихо. — Ничего особенного не случилось. Немножко поспорили из-за сдачи. — Он помолчал, садясь в машину. — Но они оказались правы.

Он вывел машину со стоянки на бетон.

— Вот именно, дали сдачу! — сказал он. — Здорово, а?

Он повторил слово «сдача» и захохотал. И, смеясь, почувствовал, что не только смеётся сам, но что посмеялись и над ним. Однако он был рад, что кто-то ещё способен смеяться.

Мортимер Спарлин, он же Бубенчик, стоял, провожая взглядом уносившийся на запад белый «ягуар». Он стоял, освещённый заходящим летним солнцем Теннесси, ещё полный яростного возбуждения, чувствовал, как кровь стучит у него в ушах, ощущал пустоту и лёгкость в животе, странный кисло-сладкий металлический привкус во рту, словно ночной запах после грозы, и всё время глотал слюну. Когда машина скрылась, он подошёл к «Шоколадному коттеджу» и открыл дверь. Потом защёлкнул за собой задвижку. Кинулся ничком на смятые простыни под розовой лампой.

Мортимер Спарлин закрыл глаза и почувствовал, что возбуждение ушло. А что осталось после этого, он не знал. Он прижался лицом к простыне, ещё хранившей запах плоти и плотских утех. Ему чудилось, что он погружается в черноту, потому что не знает, что у него осталось.

Нет, он знал, что осталось: страх. Страх не перед тем, что существует в мире. Страх перед чем-то в себе самом, но он не умел этого назвать. Не знал, что это, но, лёжа тут, ощущал, что оно в нём живёт. Он подумал: Что-то должно случиться.

Он услышал жужжание кондиционера как дальний сигнал о том, что однажды что-то непременно случится. Он услышал, как у него колотится сердце.

Мортимер Спарлин, двадцати четырёх лет от роду, чьё обаяние и чувство собственного достоинства отмечали все университетские характеристики, был необычайно способным студентом, изучавшим романские языки. Получив диплом с отличием в Чикагском университете, он проучился год в университете Фиска — знаменитом негритянском учебном заведении в Нашвилле, родине Юбилейных Певцов Фиска, выступавших перед коронованными особами. Один из тамошних профессоров работал над темой, которая интересовала Мортимера, к тому же ему хотелось испытать, как себя чувствует негр на Юге. Теперь он это знал.

Знал это по себе. По тому, что чувствует сам.

Но со всем этим было покончено. Через две недели, получив стипендию в Римском университете, он полетит в Рим. Он надеялся, что в Риме всё будет по-другому.

А теперь, лёжа на кровати под розовой лампой и уткнувшись лицом в уже неподвижный электромассирующий матрас, он дрожал при мысли, что сам он и в Риме не будет другим. И в Риме он останется самим собой, вот в чём беда, и неизвестно, сможет ли он это вынести.

Они двигались на запад, в Паркертон, со скоростью шестьдесят миль в час, и она наконец заговорила — впервые с тех пор, как они выбрались из мотеля «Семь гномов».

— Бред!

— Что? — спросил он, щурясь на заходящее солнце.

— Бред… — робко заговорила она, как ребёнок, который надеется, что его похвалят. — Бред… я ведь вас немножко обманула, правда?

— Да, милочка, что и говорить…

Чуть погодя она подвинулась и неловко прижалась к нему — мешали сиденья. Она закинула его правую руку себе на плечо, потянула её вниз, к вырезу блузки, и положила на правую грудь. Разведя указательный и средний пальцы, сунула в них сосок. Потом сжала пальцы и отпустила их. Повторила эту процедуру три раза, проделывая её крайне методично.

— Можешь побаловаться, если хочешь, — шепнула она.

Рука лежала неподвижно.

— Чертовски трудно ехать против света, — сказал он. — Лучше, пожалуй, не отвлекаться.

Он вцепился в руль обеими руками, а она всё прижималась к нему.

— А ты не сумеешь, — спросила она наконец, — заехать за мной в Паркертон и отвезти домой в пятницу?

— С удовольствием.

— Я тебе дам телефон подруги.

— Очень буду рад.

Немного погодя она подняла голову и выпрямилась.

— Я тебе больше не нравлюсь?

— Что ты. Ты мне очень нравишься, детка.

Голос его в эту минуту был хриплым от волнения, потому что Леонтина Партл была Леонтиной Партл, а Бредуэлл Толливер был Бредуэллом Толливером, и в этом было всё дело. Он даже надеялся, что она поверит в то, что он сказал.

 

Глава двадцать восьмая

Аббот Спригг, упёршись животом в стойку кафе «Вовек не пожалеешь», читал театральный раздел воскресного «Нью-Йорк таймс». Обычно он держал последний выпуск газеты под стойкой, и, когда не было посетителей, а их, как правило, не бывало, упирался животом в стойку и самозабвенно прочитывал всё, что там печаталось о театре.

Вернее говоря, читал, если папаша, старый Спригг, владелец кафе, который был тут за повара, этого не видел и не придумывал для него какого-нибудь занятия. Или, что ещё хуже, не приставал с вопросом, почему человек, который уже побывал в Нью-Йорке, ошивался среди всяких янки и прочих подонков и с треском там провалился, любит вспоминать о своём провале и тратит кровные деньги на газету, где пишут о тех, кто добился успеха. Или же, поглядев на его живот, туго обтянутый белым пиджаком не первой свежести, спрашивал, где ещё, кроме как в цирке, будут платить деньги, чтобы поглазеть, как бочонок с требухой, набитой пирогами и пивом — ведь на сожранные им пироги и пиво уходит, почитай, вся выручка кафе «Вовек не пожалеешь», — кривляется в городе Нью-Йорке?

Но старик Спригг был на кухне и сидел там на стуле, уронив голову на доску для рубки мяса, а Аббот Спригг читал театральные новости, когда Бредуэлл Толливер вошёл в кафе и заказал рубленый бифштекс с кровью и пиво.

— И вы выпейте со мной, — пригласил Аббота Бред и, пока жарился бифштекс, выпил с ним пива.

Аббот небрежно, как профессионал профессионалу, сообщил ему, что недавно прочёл в «Таймсе» о том, как большие расходы на постановки в театрах вдали от Бродвея губят искусство.

— А вот когда я там работал, — сказал он, — в этих театрах жили только искусством. Там была полная самоотдача.

Он поднял голову и посмотрел сквозь стекло на Ривер-стрит, где уже спускались летние сумерки. Голова его была до странности двуликой: лицо красивого мальчика с горящими тёмными страдальческими глазами, блестящими чёрными волосами и бледным, гладким, как мрамор, лбом, поверх которого надета маска с толстыми обвислыми щеками и подбородком цвета размякшего сала. Аббот Спригг вдохновенно вскинул голову, горящие глаза на заплывшем салом лице были устремлены вдаль.

— Да, сэр, там царила полная самоотдача, — повторил Аббот почти шёпотом.

Бифштекс был готов. Бред выпил ещё пива и пригласил Аббота выпить с ним. Аббот откупорил новую бутылку, упёрся животом в стойку и стал негромко рассказывать. Когда он оставил среднюю школу в Мемфисе и поехал в Нью-Йорк, чтобы стать актёром, у него был неверный подход. Он старался выразить в роли себя.

Он рад, что ему пришлось вернуться в Фидлерсборо и встать за стойку, где жарят котлеты, потому что тут он каждый день видит разных людей. Он наконец понял, что нужно для того, чтобы стать актёром. Нужно смирение.

Теперь он это знает. Он несколько раз повторил слово «смирение». И слово «сострадание» он тоже повторил несколько раз.

Бред заказал яблочный пирог с кофе, и Аббот Спригг, вернувшись, перегнулся к нему ещё ближе, ещё сильнее упёрся животом в стойку. Он спросил, теперь уже совсем шёпотом, не сможет ли мистер Толливер поговорить о нём с мистером Джонсом. Не согласится ли мистер Джонс, чтобы он прочитал ему какой-нибудь отрывок. Когда они будут снимать фильм о потопе, не даст ли ему мистер Джонс возможность попробоваться на роль.

Бреду хотелось, чтобы этот балбес не пригибался к нему так близко и не дышал в лицо. Смотреть на этого балбеса он не мог, потому что в тёмных блестящих глазах балбеса сквозила неприкрытая боль. Он молча пил кофе.

Аббот Спригг говорил, что, когда Фидлерсборо затопят, отец его больше работать не будет. Ноги у него отказывают — слишком много приходится стоять. Он уже достаточно стар, чтобы получить пенсию. Сам-то он ушёл со сцены в Нью-Йорке только для того, чтобы как-то утешить отца, когда скончалась мать, но стоит отцу выйти на пенсию — и он снова уедет в Нью-Йорк. Теперь уж он знает, что надо, чтобы стать великим актёром. Нужно смирение. Нужно сострадание.

Бред встал. Он не произнёс ни слова. Взял свой счёт и заплатил деньги. Потом посмотрел на жирное лицо взрослого человека, откуда смотрели тёмные блестящие мальчишеские глаза, из которых вот-вот потекут слёзы. Словно приступ тошноты, к сердцу вдруг подкатила жалость.

— Послушайте, — сказал он, и голос его мог по ошибке показаться злым. — Я сделаю что смогу. Поговорю с Яшей. Будем надеяться. Пока.

— Мистер Толливер, ах, мистер Толливер! — приговаривал Аббот Спригг, выйдя из-за стойки и провожая его до двери. — Я так буду стараться! Я выложусь весь, мистер Толливер, я, мистер Толливер, вас не подведу…

Бред увидел, что теперь в его глазах действительно блестели слёзы. Он понял, что надо отсюда поскорее уматывать. Он сунул Абботу руку, они молча обменялись рукопожатием. Не успел Аббот открыть рот, как Бред выскользнул за дверь.

Бред поглядел на Ривер-стрит, где сгущались сумерки, и закурил сигарету. Ему хотелось, чтобы жалость, одолевавшая его, как тошнота, поскорее прошла.

Он не знал, что, если заглянуть в будущее, жалость его покажется совершенно неуместной. Не мог предвидеть, что через несколько лет прочтёт на театральной странице газеты большую статью о новом комическом актёре, который пользуется огромным успехом на Бродвее. Этот актёр, «пользуясь своей толщиной и неуклюжестью, необычайно талантливо выражает мужество и разбитые надежды, царящие повсюду вокруг нас». И, по словам знаменитого критика, он «выработал в себе душераздирающую, возвышающую душу гармонию смеха и слёз».

Не имея возможности это предугадать, Бредуэлл Толливер ещё разок заглянул в пустое, ярко освещённое кафе «Вовек не пожалеешь», двинулся к старому пароходному причалу, отцепил свою лодку, запустил подвесной мотор и поехал вниз по реке.

Он больше не думал об Абботе Спригге. Он думал о Бредуэлле Толливере.

Он думал о том, как Бредуэлл Толливер подвёз Леонтину Партл к дому её мерзкой подружки-разводки, которая раньше жила в Чикаго, а теперь носила чёрные кружевные чулки и размахивала отвратительным длиннющим мундштуком с фальшивыми камнями, и о том, что он больше никогда не увидит Леонтину Партл.

Стояла звёздная, но безлунная ночь. Берега были тёмные, и вода возле них чернела, но течение посредине реки, казалось, вбирало, а потом отдавало весь оставшийся свет, напоминая блестящее во тьме лезвие. Бред оглянулся и справа через плечо увидел редкие городские огни, а над ними на холме — чёрную массу и прожекторы тюрьмы.

Он отвернулся и стал глядеть вниз по течению реки. Влево можно было разглядеть ещё более густую черноту — там тянулись болотные заросли. Чуть дальше он заметил сияние. Оно, казалось, висело над темнотой леса. Он повёл лодку в ту сторону, медленно подъехал и, тихо покачиваясь, остановился невдалеке.

— Эй! — позвал он. — Лупоглазый!

— Это ты, Бред? — Голос донёсся из тени, сбоку от огня.

— Я.

— Иди сюда, — хрипло и невнятно пробурчали в ответ.

Бред подплыл к плавучему домику, привязал лодку, перелез на палубу. Над огнём самодельной жаровни, — старым тазом с продырявленным дном, поставленным на кирпичи, — на корточках сидела женщина. Она осторожно встряхивала над пламенем сковороду. Жир шипел и потрескивал. Позади неё Бред обнаружил и Лупоглазого — тень, присевшую в тени домика.

— Привет, — сказал Бред тени, которая была Лупоглазым. Потом обернулся к женщине. — Вкусно пахнет.

— Зубатка, — сказала она. — Днём поймал.

— Неужто поскорей не можешь поджарить? — спросил Лупоглазый.

— Да почти что готово.

— Садись поешь, — предложил Лупоглазый.

— Сяду, — сказал Бред и на корточках прислонился к стенке, — но я уже поел.

Женщина положила пласт зубатки на большую жестяную тарелку, полила сверху жиром, подложила туда же кукурузную лепёшку и железную вилку и подала Лупоглазому.

— Поставь, — приказал он, достал из-за спины кувшин и повернулся к Бреду. — Может, ты и поел, да ещё не выпил, если на ногах стоишь. Бери.

Он передал ему кувшин.

— Ничего не имею против, — сказал Бред.

Взял кувшин, продел большой палец в ручку, прокатил посудину по согнутому локтю, медленно поднял локоть и выпил. Напиток меньше напоминал по вкусу горящую нефть, чем он предполагал.

— Ничего себе, — сказал Бред и передал кувшин Лупоглазому, который, выпив и отрыгнув, сказал:

— От него волос растёт.

Он поставил кувшин рядом, взял жестяную тарелку, вытащил из кармана складной нож, щелчком выпустил лезвие и кончиком разделал кусок зубатки. Пренебрегая вилкой, он ловко насадил кусок на остриё ножа и отправил в рот. Лепёшку раскрошил в жире и уже оттуда куски доставал вилкой.

Женщина принесла и поставила возле него жестяную кружку с кофе. Бред от кофе отказался. Женщина снова присела у жаровни. Бред прихлопнул комара.

— Подкинь в огонь, — распорядился Лупоглазый.

Женщина принялась подкладывать сырые дрова. Пламя немного прибило. В неподвижном воздухе дым стоял облаком, лениво завиваясь в последних проблесках света. А с болота доносился стрёкот и звон миллиардов жителей тьмы.

Женщина, присев возле огня, открыла консервную банку. Выждав, когда Лупоглазый доест рыбу, отнесла банку Лупоглазому и забрала пустую тарелку. Лупоглазый отёр нож о штаны, воткнул его в половинку персика и поднёс ко рту. Потом выпил сок.

Женщина снова присела к огню и стала молча, равнодушно есть сама.

— Как поживает маленький? — спросил её Бред.

Она, казалось, не слышала и продолжала медленно, но часто двигать челюстями, уставившись в жаровню.

Минуту спустя Лупоглазый ответил:

— Не прижился он.

Он сменил нож на железную вилку. Сунул половину персика в рот. Женщина глядела на них поверх дымящегося огня,

— Если бы он протянул лето, — сказала она, — может, и выжил бы. Но у него понос начался. — Взгляд её снова был устремлён на огонь.

— Тут ещё кусок персика и немного сока, — сказал Лупоглазый. — На, бери.

— Уже наелась, — сказала женщина. — Спасибочки.

Из тёмных болот доносились стрёкот и звон. То и дело там, в темноте, утробно, гулко квакала большая лягушка, а потом клацала, словно что-то перемалывала дёснами, как далёкий океан перемалывает гальку. Лупоглазый передал Бреду кувшин. Потом и сам как следует глотнул.

— Волос от него растёт, — сказал он и рыгнул.

Все трое молчали, а какое-то время спустя Лупоглазый снова передал Бреду кувшин. Женщина встала и, тихо переступая босыми ногами, подошла к борту, перегнулась и стала мыть в реке жестяные тарелки, чашки и сковороду. Потом сказала, что, пожалуй, приляжет. Лупоглазый распорядился, чтобы она поправила огонь. Сделав это, она проскользнула мимо них в темноту, бесшумная, как вьющийся дым.

К полуночи кувшин, когда его встряхивали, стал издавать полый звук. Лупоглазый сполз пониже по стенке, о которую опирался. Он держал в правой руке нож, время от времени нажимал кнопку и смотрел, как выскакивает лезвие, ловя на нём отблески огня. Теперь уже подкидывал дрова в огонь Бред.

Присаживаясь в очередной раз на корточки к стене, он сказал:

— Я тут читал насчёт процесса. Протокол, который в суде вели.

Ему показалось, что Лупоглазый не слышит. Но тот снова, щёлкнув кнопкой, поглядел при свете разгоревшегося в жаровне огня на лезвие и сказал:

— Он с ней баловался под кустами.

— Так и говорили на суде, — сухо заметил Бред.

— Под теми большими, с цветками.

— Гортензии. Поздняя осень была, а они всё цвели.

Лупоглазый снова передал ему кувшин. Бред выпил, потом отхлебнул Лупоглазый. Поставил кувшин рядом и стал смотреть на дымный огонь. В руках он держал нож; время от времени нажимал кнопку, и лезвие выскакивало наружу. Но Лупоглазый уставился на огонь и на лезвие не глядел.

Не поворачиваясь и произнося слова ещё более хрипло и невнятно, он сказал:

— Музыка ночью будто на месте застряла, завела одно и то же, как дура. Ты с твоей бабой уже смылся, уволок её. А парень, которого кокнули, — как там его?

— Альфред Татл. Его прозвали Тат.

— Тат, — пробормотал Лупоглазый себе под нос и как будто ещё ниже сполз по стенке, глядя в огонь жаровни. — Музыка, — сказал он опять, — она всё одно шпарит, а парень уже с ней не крутится, с твоей сестрой. Оба стоят. Потом он вдруг как застонет — заболело у него, что ли. Он её держит, но не тискает. Вид у него, будто сейчас с катушек долой.

Он снова помолчал и сполз ещё ниже, всё так же глядя в огонь.

— Ну? — тихо подстегнул его Бред.

— Он её не тискал, — еле слышно выговаривая слова, повторил Лупоглазый, — чего не было, того не было. Вроде взял за руку у плеча и вроде как хочет за руку поднять. Как чайную чашку за ручку, да так аккуратно держит — аж бы не пролить. А у неё ноги до пола не дотягиваются. И вот таким манером ведёт он её к двери. А она будто плывёт, плывёт у него в руках. И повёл он её туда, к кустам, я-то уже знал, что он над ней сделает. Видел, что нет у него терпёжу. Ну а она, она — ни гу-гу. А тогда… тогда…

Голос его замер. Он закрыл глаза и погрузился в себя.

— Ну? — прошептал Бред. — Ну? — Он чувствовал, как что-то давит ему на грудь.

Лупоглазый очнулся.

— Ну а я пополз по полу и слышу их. Хвастать не буду — один шорох да вздохи, ни он, ни она ни гу-гу. А видать я их так и не видал. А раз не видал, чего зря говорить…

Бред встал на колени, схватил его за плечи и потряс.

— Слушай-ка, слушай-ка, ведь ты же поклялся в суде, будто был пьян и спал мертвецким сном! Клялся, что ничего не видел!

Лупоглазый повернул к нему голову. Огонь озарил его потное лицо, отбрасывая на него красные блики. Потом широкая лягушачья пасть без подбородка над торчащим кадыком скривилась в хитрую ухмылку, и выпученный глаз прищурился.

— Так ведь то в суде…

И снова ушёл в себя.

— Так ты не спал? — тряс его, спрашивал Бред.

Лупоглазый медленно повернулся к нему.

— А то, — сказал он. — Лежал. Будто сплю. Зажмурился и поглядывал. Ага.

Он помолчал, переведя взгляд на пламя в жаровне, потом заговорил снова — речь его теперь была ещё невнятнее, ещё безразличнее:

— Видал, как вы там танцуете. Видал, как скакали, крутили задами. И как та рыжая трясла и виляла задом. Зад у ней был что надо. — Он помолчал, потом забормотал снова: — Видал, как ты с ней возле меня крутишься. И что ты в темноте себе позволяешь. С ней то есть балуешься. Она вырывается, а ты хвать её за мягкое место. Ага!

Он совсем сполз вниз. Бред потряс его за плечо.

Лупоглазый шевельнулся, открыл глаз.

— Ага. Как ты с ней балуешься. Раз вы встали совсем со мной рядом, когда музыка замолчала, и она прямо тут дышит…

Он больше не смотрел на Бреда.

— Ну да, и как ты её утаскивал, видел. Понятно, чего тебе было надо. Она-то кобенится, назад тянет. А ты, видно, совсем закинулся, гори всё огнём. Она ещё и босая. Видел я — она босая, а ты её тащишь. Потом уволок. — Помолчав, он опять заговорил: — А тот парень, которого кокнули. Он с твоей сестрёнкой был. Я подполз и всё слышал, да леший с ними, мне-то что до неё? Ни зада у ней, ни длинных этих ног. А ведь как на эти её ноги поглядишь, тебя во как разбирает. Прямо терпёжу нет.

Он глядел на опадающее пламя.

— Ноги у ней длинные были, ну точь-в-точь молодые деревца, — произнёс он, и голос его стих.

— Проснись, чёртов сын! — Бред нагнулся над ним и стал его трясти.

— Ага, — медленно заворочал тот языком, — я-то пополз по полу и в дом. Сапоги скинул, поставил у пианины. Темно было на лестнице, а шуметь не хотел…

— Ты?.. — уставился на него Бред. Он облизнул губы и начал снова: — Ты… ты поднялся наверх?

— Как на них поглядишь, так тебя и разбирает, — бормотал Лупоглазый. Потом чуть опомнился и посмотрел Бреду прямо в глаза. — Что, не так?

Бред отвернулся и стал смотреть на тёмную реку.

— Прошёл переднюю. Темно, хоть глаз выколи. Я-то не знал, где дверь, но иду на ощупь. Шуметь не хотел. Не из тех я, кто шум поднимает. Думаю: вот подойду к двери и открою. Подхожу. Открываю.

— Будь ты проклят! — метнулся к нему Бред, схватил за грудки и затряс. — Ты открыл дверь?

Лицо Лупоглазого было ещё более тупым и безразличным, чем прежде, большой глаз остекленел и смотрел на него снизу.

— Разбирают они мужика…

— Ты… — снова начал Бред.

Но лицо вдруг пропало. Голос шёл откуда-то из глубины.

— Отворил я дверь, — произнёс этот голос, — а там малость разглядеть можно. Из окна свет. Лежит она на спине, поперёк простыня перекинутая. А ты… ты лежишь у ней на руке, боком к ней притулился. Рука твоя ей на живот положена поверх простыни. И ничего ты не чуешь, пьяный в стельку. Пыхтишь — рот раскрыл. А я стою. Сам не пойму, как сюда попал. Смотрю — в руке у меня нож. И лезвие на свету блестит. А чего я тогда хотел сделать — не пойму. Как найдёт такое на человека — сам не знает, что может натворить. Эти ноги её длинные, разбирает меня от них, незнамо как… Стою, и похоже — вот сейчас войду. Могу даже зарезать. Или же заколоть. Тебя, это, зарезать. А не то заколоть.

Бред вскарабкался на ноги и потный стоял в тени плавучей хижины. Он прислушивался к дыханию человека в темноте. Тело Лупоглазого сползло так низко, что теперь он упирался головой в доски. Бред нагнулся.

— И почему этого не сделал? — шёпотом спросил он.

Он потряс его, и вылупленный глаз, как глаз лягушки, воззрился на него, тускло поблёскивая из полутьмы.

— Почему не сделал? — повторил Бред.

— Ну… — с трудом выговорил тот. — Ну… Должно, луна из-за облака вышла. В комнате светло стало. Свет на лицо ей упал. Похоже было, что вот войду я, а вошёл свет, и что ж я вижу: глаза у ней открыты, а из них слёзы текут. И тут понял я, что не войду.

Голос стих. Лупоглазый уронил голову на помост. Глаз, похожий на глаз лягушки, закрылся. Но невнятный, словно из-под воды, грустный голос зазвучал снова.

— Не-а, — произнёс он, — не-a, войти я так и не вошёл.

Бред стоял, обливаясь потом. Потом голос произнёс ещё глуше и печальней:

— А если бы вошёл… мог бы… мог бы и зарезать…

Голос замер.

— Чёрт бы тебя побрал! — воскликнул Бред. — Вот и зря не вошёл!

Он проглотил комок в горле и овладел собой.

— Господи, какая жалость, — сказал он свистящим шёпотом, — какая жалость, что ты не проткнул меня насквозь!

Ответа не последовало. Дыхание человека там, внизу, стало тяжёлым, пыхтящим, как хлюпанье болотной жижи. Бред поднял голову и посмотрел на лес. Он услышал стрёкот и треск мошкары, которая наполняла весь тёмный болотный мир.

Он поднял глаза к небу. Медведица уже завалилась за чащу болотных зарослей. Вега — дальше к западу и северо-западу — высоко и ярко сияла. Но жужжание и беспощадный скрежет, раздававшийся из болотной тьмы, казалось, поднимались до самых звёзд.

Бред стоял, обливаясь потом, — он вдруг вспомнил события той ночи, которые никогда за все эти годы не мог толком припомнить. Теперь они стояли у него перед глазами.

Женщина вышла из тёмной лачуги. Посмотрела на лежавшего человека, спросила:

— Насосался?

Бред кивнул.

— Не доволоку я его, — сказала она. — Когда он упьётся до того как завалится домой, я его тут так и бросаю. Подкидываю дровец от мошек. И всё.

— Я помогу его внести, — сказал Бред.

Они с трудом затащили тело в лачугу и свалили на кровать. Бред стоял в глухой темноте дома, вдыхал зловонный воздух и думал, что сейчас потеряет сознание. Но пересилил себя.

— Пожалуй, я двинусь, — сказал он.

— Нет, с рекой вам такому не сладить.

Он старался унять дурноту.

— Лягте там, на койке, — предложила она.

— Спасибо, большое спасибо, но лучше я посижу на воздухе.

Он нащупал дверь, вышел, присел возле дощатой стены. Женщина стояла в тёмном пролёте двери и смотрела на него сверху. Он чувствовал это, не поворачивая головы.

— Одному она тебя учит, — сказала она.

— Чему? — спросил он, так и не повернув головы.

— Что мир кругом прямо вспух от беды. Вздулся, как кровавый пузырь. Жизнь — она и есть одно дерьмо, кроме беды, ничего от неё не дождёшься.

Она ушла к себе в лачугу. Он и это понял не поворачивая головы. Посмотрел на звёзды, вспоминая, как называются те, которые знал. Но стрёкот, жужжание и зудящий звон из тёмного болота звучали у него в черепе.

Поэтому немного погодя он потянулся за кувшином.

 

Глава двадцать девятая

Когда на следующий день Бред привёл лодку в затон, уже смеркалось. Он поставил её на прикол и двинулся вверх по старому каменному скату. Какой-то человек в белом костюме, резко выделявшемся на фоне ветхих неосвещённых зданий Ривер-стрит, стоял наверху и глядел на запад, на реку, где в небе таял последний багрянец.

— Привет, — сказал Блендинг Котсхилл. — Как жизнь?

— Ужас. Пил с Лупоглазым.

— Ну, тут и жизни не хватит, — сказал Котсхилл.

— Да я и пил-то всего одну ночь. Но чуть не окочурился. Отрава. До полудня не мог очухаться. А когда очухался, меня вывернуло наизнанку.

— Он теперь уже ничего не делает. Стыд и срам. — Котсхилл помолчал. — А ведь таких охотников я больше не встречал, но руки у него так дрожат, что и в сарай промажет. Помните, я вам рассказывал, какую охоту на уток я тут закатывал? Я вот устрою ещё одну, для своего утешения. Двадцать лучших стрелков из тех, кого знаю, наберу отовсюду. Вне зависимости от чинов и званий. Чёрт возьми, ко мне ведь приезжали и сенаторы, и банкир, и отставной адмирал, и Лупоглазый — славная получалась компания. Даже три-четыре негра, бывало, охотились. Правда, есть их сажал за отдельный стол. Приспособил там нечто вроде алькова. И ставил стрелять в отдельном укрытии. А вот от Лупоглазого пришлось отказаться. Ещё только подгребаю к укрытию, а он уже в стельку.

Он смотрел на реку.

— Знаете, а ведь затвор плотины уже закрыли. Пока ещё незаметно, но вода поднимается. Она ведь медленно поднимается.

Бред тоже смотрел на реку, скользившую мимо; посреди протоки ещё алели последние лучи. Но промолчал.

— Осенью в последний раз созову гостей, — сказал Блендинг Котсхилл.

— Куда думаете переселяться? — спросил Бред.

— Да вот прикидываю насчёт Шотландии.

— Шотландии?

— Отличная охота на куропаток. Олени. Хорошая рыбная ловля.

— Звучит заманчиво, — сказал Бред, мечтая только о том, чтобы у него перестало стучать в висках.

— Да нет, мне просто тамошний народ нравится. С тех пор как я был связным при Шотландском полку в тысяча девятьсот восемнадцатом, три раза туда ездил. — Он задумался. — Отсюда я, во всяком случае, смоюсь. Не хочу в здешние дела впутываться. Во все эти перемены. Когда заселят Лейк-Таун, начнётся большая заваруха из-за совместного обучения чёрных и белых. На школу ведь идут федеральные средства. Сейчас пока помалкивают, ждут переезда в Лейк-Таун. А знаете… — Он осёкся.

— Что? — спросил Бред.

— Они же меня попросят взять на себя защиту.

— Кто они?

— Как кто? Брат Пинкни и компания.

— И возьмёте?

Котсхилл вглядывался в небо. Казалось, он не слышал вопроса.

— Мне-то плевать, хорошая у меня репутация или нет, — сказал он чуть погодя. — Я от неё не завишу. И никаких сукиных детей не боюсь. Просто вдруг почувствовал, что старею. Не желаю я больше ни во что впутываться.

— И добавил: — А может, просто сам запутался. — Он помолчал, раздумывая. — Понимаете? Человек ведь может запутаться, сам того не сознавая.

Он обернулся, взглянул на темнеющую громаду тюрьмы, где как раз в этот миг зажглись угловые прожекторы.

— А вы знаете, что сегодня за ночь? — спросил он.

— Нет.

— Сегодня ночью включат ток под Красавчиком. Если губернатор его не помилует.

— А он помилует?

— Да нет же. Нет для этого оснований. Красавчик убил бедную старушку. Проломил ей череп гвоздодёром. Новёхоньким, он лежал в лавочке, под рукой. Вошёл в такой раж, что не мог остановиться. Зверское убийство. Но если ты адвокат, всё равно проделываешь что положено. Я вот попытался опереться на психиатров, доказать, что он ненормальный. Но Красавчик не сумасшедший, по крайней мере с точки зрения закона. Он ненормальный во внеюридическом смысле. В том самом внеюридическом смысле, в каком свихнулся весь наш распроклятый мир. Но Красавчик из глухомани, поэтому он псих на наш теннессийский манер. А штат Теннесси, который сам сходит с ума по-теннессийски, его спалит.

Он вдруг со злостью повернулся к Бреду.

— А знаете, почему я здесь стою?

— Нет.

— Накачиваю себя, чтобы сходить туда проститься с этим несчастным душегубом, с этим заплаканным, запятнанным кровью, бестолковым и никчёмным, безграмотным, играющим на банджо чёрным сукиным сыном.

После того как Бред ушёл, Блендинг Котсхилл ещё долго стоял на причале. Он знал, что ждать ему ещё долго. Он стоял, раздумывая о том, как для Красавчика тянется время. Он думал он том, не спасует ли, как говорят в городе, Красавчик без посторонней помощи.

Ведь после того как брат Пинкни заставил Красавчика помолиться, в Красавчике, как видно, весь запал кончился. Одни слёзы остались, и текут, пока глаза не вытекут. «Поглядите на мои штаны, — говорил брат Пинкни Блендингу Котсхилл у, заходя к нему по вечерам в контору, — они насквозь промокли от слёз. Каждый Божий день он обнимает меня за колени и плачет».

Как-то раз, сидя под вечер в конторе над пустынной площадью, брат Пинкни сказал: «Не хочу богохульствовать, но что-то я у него отнял, а взамен ничего не дал. И теперь у него ничего не осталось, кроме слёз, которые капают на мои штаны, пока не вытекут совсем».

Вспоминая его слова, Блендинг Котсхилл стоял в надвигавшейся темноте и понуждал себя подняться на холм. Наконец он побрёл наверх. Если поехать на машине, он будет там слишком рано. Он утешал себя тем, что, если Красавчик не спасует, всё кончится очень быстро.

На полдороге вверх он остановился. Ему не хватало воздуха. Он снова подумал, что стареет. Поглядев на городские крыши, на юг, на прибрежные земли вверх по реке, он подумал, что этой осенью там, у него в поместье, будет его последняя утиная охота. Он стоял, ощущая прилив волнения, какое испытываешь, видя, как высоко над чернолесьем из молочно-белого рассвета вылетают утки и летят с криком по небу. Он почувствовал, как глаза его застилают слёзы. Разве есть что-нибудь прекраснее на свете.

Но вдруг всё переменилось.

Вдруг всё переменилось: он мысленно увидел светлое небо, усеянное пузырями парашютного шёлка. Он увидел рассветное небо, зацветшее этими белыми пятнами, и подумал, что сердце у него сейчас разорвётся, но не от счастья. Ведь его только что сорвали с неба. Далеко внизу загрохотали пушки и сорвали Теда Котсхилла с неба. Блендинг Котсхилл увидел в воздухе удивлённое лицо. Увидел тело, повисшее на стропах. И с криком стал спрашивать: было ли это быстро, было ли это быстро, о Господи, было ли это быстро? так же быстро, как у Красавчика?

Немного погодя он зашагал в гору. Он думал, что не знает, состоится ли этой осенью его утиная охота. Думал о крови. О всей той пролитой крови, какую видел в жизни.

Потом он внутренне собрался — невысокий человек с широкими прямыми плечами и чересчур крупной головой; белая фигура в темноте, двигающаяся вверх по холму. Будь она проклята, эта жизнь, — сказал он себе, — я же знаю, что это за мир. Я в нём жил.

Чуть выше, когда он подходил по каменным ступеням к большим воротам, он подумал, что ему не вечно придётся жить в этом мире. И захотел разобраться в том, как он к этому относится.

Бредуэлл Толливер доехал по Ривер-стрит до южной окраины города и остановился. Поставив машину на обочину, он представил себе, как Блендинг Котсхилл вдет по темнеющим улицам к тюрьме. Подумал, что и сам ведь собирался присутствовать на отвальной у Красавчика. Впрочем, ещё не поздно. Он успеет. Мистер Бадд его пустит.

При этой мысли он вдруг почувствовал возбуждение. Он не может этого пропустить. Ничего такого он ещё ни разу не видел. Он должен это увидеть. Ведь он же писатель, верно?

Писатель, — подумал он.

И подумал: дерьма-пирога.

И подумал: все писатели — дерьма-пирога.

Потом оглянулся и поглядел на город. С этого места за крышей аптеки Рексолла открывался большой простор — там под ночным небом чернела громада тюрьмы и при ярком свете прожекторов на больших воротах можно было разглядеть широкие каменные ступени, спускавшиеся к верхней дороге. Он вглядывался в это пространство. Освещённое пространство, казалось, плыло в воздухе над тёмными крышами.

Прошло немало времени, прежде чем в ночной темноте он разглядел белое пятно — это там появился Блендинг Котсхилл. Белое пятно недолго простояло у каменных ступеней, прежде чем двинулось дальше к освещённым воротам. Лучи света падали на длинные ступени, по которым взбиралось белое пятно; но над этим светом, прорезавшим небо, стояла непроглядная тьма. Наконец белое пятно исчезло в темноте ворот.

Бред Толливер сидел в «ягуаре» — его обуревали зависть и ощущение отверженности. Он чувствовал себя отринутым жизнью. Он завидовал человеку, который мог по праву подняться на холм, взойти по каменным ступеням и войти в тёмную дверь. У него этого права не было.

Он медленно поехал к дому, постепенно сознавая — и сознание это приходило к нему словно оттуда, где падал редкий снежок, — что в тот миг, когда он, взволновавшись, подумал, что тоже может пойти в тюрьму, лицо, которое он мысленно увидел, лицо с чёрным колпаком над головой, вовсе не было лицом Красавчика. За снежной пеленой воображения лицо, которое он тогда увидел, было лицом Бубенчика. И хотя невидимые руки держали над этим лицом чёрный колпак, лицо Бубенчика торжествующе ухмылялось ему сквозь сетку падающих снежинок.

Он медленно поднял руку и пощупал ссадину на подбородке, куда его ударил Бубенчик.

Что ж, даже если черномазый и сбил тебя с ног, это ещё не значит, что тебя посетит видение!

Похоже, брат Потс прав: надо было добиться, чтобы он плюнул мне в лицо. И стерпеть, не вытереть плевка. Пусть высохнет под ветерком, на солнышке. Надо бы обсудить это дело с Бубенчиком. От этой мысли ему стало даже весело.

Но ему недолго было весело.

Он почувствовал слабость и утомление. Он вспомнил, какое пойло пил вчера ночью. Вспомнил, как, лёжа на досках плавучей лачуги, смотрел на звёзды и старался назвать их по именам. Ну да, сейчас он поедет домой, достанет какой-нибудь еды из холодильника, чтобы утихомирить желудок, и ляжет спать. Он не хотел ни о чём думать, помимо того, что ляжет спать. Не хотел думать о завтрашнем утре, о том, что надо будет вставать.

Слева от него тянулось кладбище. Он подумал, что так и не отыскал могилу старого Изи Гольдфарба. Он вспомнил как тысячу лет назад Изя Гольдфарб сидел на плетёном стуле перед своей портняжной мастерской на Ривер-стрит и глядел за реку, на запад, а на его спокойное лицо падали последние закатные лучи, освещая прозрачную кожу на тонком лице. Непонятно, почему он так и не нашёл его могилу.

Завтра, решил он, надо сделать ещё одну попытку.

На перевале в лесу всё время ухала сова.

Когда он вошёл в тёмную прихожую, он увидел что сквозь широкую арку, ведущую в столовую, падает свет. Он знал, что уже поздно; в доме, наверное, спали, уже около десяти, однако на светящийся циферблат своих часов смотреть не стал. Ему не хотелось знать, сколько ещё времени до полуночи.

Он стоял в прихожей, ощущал пустоту дома. Она была осязаемой, как густой, хоть и невидимый туман, который холодно оседает в темноте на щеках. Ночь стояла, жаркая, типичная июльская ночь в Западном Теннесси, но он стоял, чувствуя, как тёмная пустота дома давит на него и оседает на щеках холодными каплями тумана.

Однако дом не мог быть пустым. Во-первых, наверху спит старушка, а Мэгги никогда не оставляет её одну; когда Мэгги уходит, она поручает её кухарке Айрин или кому-нибудь ещё. Наверху непременно кто-нибудь есть. Но тут он подумал, что сама старушка — тоже своего рода пустота. Она часть того невидимого тумана, который наполняет дом. Да и Айрин тоже только часть этой пустоты. Он знал, что её зовут Айрин, но, кроме имени, не знал о ней ничего — только имя и коричневый большой палец на белой тарелке, которую перед ним ставили, большой палец с очень белой лункой у ногтя. Он вдруг вспомнил, что имя Айрин означает покой. Айрин — это покой. Но мысль тут же пошла вкось, словно вдруг перекосило рот: чёрт возьми, но ведь покой — это тоже пустота?

Он пересёк прихожую и вошёл в столовую. По обе стороны камина горели канделябры — другого освещения не было, — и хрустальные подвески поблёскивали. Несмотря на свет, комната тоже была наполнена пустотой. Он почувствовал себя водолазом, который в своей громоздкой оснастке и в шлеме, кивающем в воде как в кошмаре, с бесформенно раздутым серым туловищем и тяжёлыми от свинцовых подошв ногами вползает в давно стоящую на дне подводную камеру. Словно пустота была не отсутствием, а присутствием — она, как поднявшаяся вода, затопила дом. Он почувствовал, что дом, город, а может, и весь мир были давным-давно затоплены, а он в этой оснастке из кошмара мучительно вползает в комнату тяжёлыми, свинцовыми, неподатливыми шагами.

И тут он увидел его.

Увидел на каминной доске большой конверт, прислонённый на самом виду к позолоченным бронзовым часам в стиле Людовика XVI. Он был подпёрт вазочкой или чем-то в этом роде. И хотя издали Бред не мог ничего прочесть, он знал, что на конверте написано его имя.

Взяв конверт, он вскрыл его не сразу. Прочёл, кому он адресован, — конечно же, ему. Узнал руку Мэгги.

Справа от часов позолоченный сатир сидел на позолоченном камне и дул в позолоченную дудочку. Слева позолоченная нимфа в соблазнительной наготе испуганно убегала, волоча позолоченный шарф, от не менее позолоченного сатира. Глядя на эти позолоченные фигуры, Бредуэллу Толливеру казалось, что внезапное затмение покрыло тенью залитый солнцем зелёный луг.

Переводя взгляд то на одну, то на другую фигурку по бокам от часов, он отодвигал минуту, когда надо будет вскрыть конверт. Но Бредуэлл Толливер понял, что на самом деле отводит глаза от циферблата часов. И сообразил, что отводит не зря. Часы стоят уже много лет. Неизвестно, были ли они испорчены или просто никто не трудился их заводить.

Часы показывали четыре часа двадцать две минуты, но никто на свете не знал, в какой день они остановились и было ли это днём или ночью. Он вспомнил городские часы на здании суда, ведь никто не знает, когда остановились и те часы — днём или ночью. Мир был полон часов, которые стоят, и никого не интересовало, когда это случилось.

Красавчик — его часы остановят другие.

Он вскрыл конверт, вынул лист белой писчей бумаги. Мэгги карандашом писала:

Дорогой Бред.

Сегодня вечером я уезжаю с Яшей. Мы вернёмся завтра или послезавтра. Наверное, глупо уезжать; мы могли бы остаться и здесь, но ты всё поймёшь.

Я бы сказала тебе раньше, если бы было что сказать. Всё шло очень медленно, и я боялась поверить, что это происходит. Пока сегодня средь бела дня мне не показалось, что я ослепла от слишком яркого света.

Может быть, я всё ещё боюсь. Может быть, я боюсь, что не смогу быть ничем, кроме того, чем была. Но, Бред, ты мой родной любимый брат. Пожалуйста, помоги мне поверить, что всё правильно. Помоги мне быть счастливой.

С любовью

Мэгги.

PS. Мы ждали до сих пор — до 9 часов, — надеясь, что ты придёшь и мы сможем сами тебе сказать. С мамой Фидлер я всё устроила. Айрин побудет у нас и за ней присмотрит, так что тебе не о чем беспокоиться.

М.

Он взглянул на дату — 2 июля. Вчера. Что ж, они ещё не вернулись. Чёрт, теперь он наверняка не увидит их целую неделю. Ей ведь надо наверстать время.

Держа в руке лист бумаги, Бредуэлл Толливер поднял голову, он почувствовал радость. Он был счастлив оттого, что счастлива она, одно это давало счастье — светлое, яркое чувство, словно удвоенное зеркальным отражением. Он стоял, поражённый тем, что счастлив оттого, что счастлива она.

Потом что-то с ним произошло. Радость ещё жила, но это была уже не щедрая радость оттого, что рада она, это была эгоистическая радость оттого, что доказано наконец, что он был прав. Видит Бог, он старался — ну разве он не старался? — заставить её отсюда вырваться, пуститься во все тяжкие, закусить удила. Вот из-за этого они и поссорились тогда, когда он вернулся домой с разбитым коленом, так и не попав на войну. Что ж, теперь она пустилась во все тяжкие. Тоже ведь живой человек.

Да, он вёл себя правильно. И он чувствовал облегчение. Вся её жизнь, без малого двадцать лет — нет, всегда, — была ему сплошным упрёком. А то, что она никогда не сказала ни слова, было ещё худшим упрёком. Весь её образ жизни был упрёком более громогласным, чем слова. И хуже, гораздо хуже, чем слова, потому что слова определяют вину. Поэтому её упрёк, который оставался невысказанным, был безмерным. В чём бы он ни был. Бред всегда жил с ощущением вины.

Но теперь он больше никакой вины чувствовать не будет. Потому что она пустилась во все тяжкие.

Да, ей даже пришлось для этого уехать из дома. Она бы не могла сойтись с Яшей Джонсом в этом доме. В этом доме она лежала бы в темноте на кровати холодная, как лёд, и если бы тело Яши Джонса прижалось к ней, оно бы тоже было только грузом темноты и пустоты, которые наполняли этот дом и мешали дышать, пустоты, погружающейся в пустоту, темноты — в темноту. Он чувствовал, что он оправдан, он испытывал облегчение, зная, что ей, даже ей нужно было убежать из этого дома.

Он стоял тут, в Фидлерсборо, дрожал, несмотря на жаркую июльскую ночь, и думал, что сам он, несмотря на то, что столько лет убегал отсюда, так и не смог убежать из этого дома. Вот он и сейчас ощущает пустоту и темноту, царившие над ним и вокруг него. И вдруг заметил, что свет в комнате меркнет.

Он поглядел на канделябры по бокам от камина, сначала на один, потом на другой, на лампочки в хрустальных подвесках. Да, свет безусловно померк. И подумал: Весь свет ушёл на Красавчика. Они включили его для Красавчика.

Но… это же невозможно.

Там другая линия.

Вероятно, включился большой старомодный холодильник в буфетной.

Да и время неподходящее. Не может быть, чтобы уже была полночь — час, когда Суки пустят в ход.

А насчёт того, что свет померк, Бред сообразил, что он не меркнет даже в тюрьме, даже в полночь. Это суеверие. Не имеющее под собой оснований. Если кто-нибудь и в тюрьме и вне её будет ждать, чтобы свет померк, когда Красавчик сядет на электрический стул, никто так ничего и не узнает.

И стоило ему это подумать, как там, на холме, завыли сирены. Тогда он сообразил, что они воют уже довольно давно. Он слышал шум, но не сознавал, что слышит его. Словно тот дальний вой на холме был частью его душевного состояния и не существовал вовне. Даже сейчас, если бы он мысленно от всего отвлёкся, этот звук был бы скорее проявлением того, что он чувствовал, чем зовом внешнего мира.

Он услышал, как в прихожей хлопнула входная дверь.

 

Глава тридцатая

Бредуэлл Толливер замер с листком в руке, поняв, что шаги доносятся из прихожей. Потом сообразил, чьи это шаги.

Перед ним, как при вспышке магния, возникло лицо Мэгги. Оно словно плыло в темноте, сияя, как алебастр, пронизанный светом. Оно ему улыбалось.

Когда он услышал, что шаги по тёмной прихожей приближаются к нему, он почувствовал, как к горлу подступает крик. Этот крик был криком жажды: он жаждал, чтобы к нему вернулось счастье оттого, что она счастлива. Он чувствовал, что стоит ей появиться в дверях, как этот крик, который он глушил в себе, вырвется наружу.

И вот они с Яшей возникли в широкой арке двери — она в тёмном ситцевом платье с короткими рукавами, он в мятых фланелевых брюках и полотняном пиджаке. Ночь была жаркая, и его череп лоснился. Бред вглядывался в них, пока они там стояли на фоне тёмной прихожей.

Они стояли, словно только что вышли из сада, где провели вечер у полуразрушенного бельведера: пора было ложиться спать, и вот они вошли в дом. Странно было только то, что они держались за руки. Они стояли не очень близко друг к другу, как видно, стеснялись, но руки их были сцеплены, чтобы чувствовать один другого.

Бред уставился на эти руки, потом на их лица. Словно выжидал, чтобы они заговорили. Но он ждал не этого. Он ждал, что произойдёт в нём самом.

Мэгги ему заулыбалась. Но улыбка была несмелая и ничего не выражала. Эта улыбка будто кровоточила, жизненные силы, питавшие её, вытекали в окружающую темноту прихожей быстрее, чем могли восстановиться изнутри.

— Мы хотели всё тебе рассказать, — произнесла она.

— Неважно, — сказал Бред. Он ждал, когда почувствует ту прежнюю радость.

— Ждали тебя вчера вечером, но ты не пришёл.

— Да, я не пришёл.

Она отпустила Яшину руку и подошла к Бреду. Постояла перед ним, потом, протянув руку, потрогала листок бумаги, который он держал.

— Я правда так думаю, — сказала она.

— Что ты думаешь?

— Что ты мой любимый брат.

Он посмотрел на её лицо — какое оно спокойное! — и почувствовал, что крик, подкатывая к горлу, душит его. Если он сможет крикнуть, радость от её радости к нему вернётся. Он вдруг сообразил, что сирены там, в темноте, больше не воют.

— Поцелуй меня, — попросила она и подставила щёку.

Он нагнулся, чтобы её поцеловать. Но, прикоснувшись к щеке, почувствовал, что губы у него холодные, потрескавшиеся, жёсткие. Губы, к его удивлению, ничего не ощущали. Они были только неким придатком к его лицу. Он подумал: «Губы — не мои». Он поднял голову. Но язык высунулся, чтобы облизнуть губы, как будто губы были на самом деле его и настоящими.

То, чего он ждал, не произошло. Крик не вырвался. Крик был глубоко запрятан и придушен внутри, загнан в боль. Радость не вернулась. Он уже никогда её не обретёт.

Он стоял, держа в руке листок бумаги — её письмо, — и знал, что губы его сейчас что-то произнесут. Он чувствовал, что в голове что-то скапливается, бьётся; он чувствовал, как у него сдавило грудь, и понял, что губы сейчас что-то произнесут. Произнесут то, что копилось у него в голове и давило грудь. Губы зашевелились.

И произнесли:

— Да… ага… знаю. Теперь знаю.

Оба они не сводили с него глаз.

Он рванулся мимо сестры к Яше Джонсу. За Яшей темнела прихожая.

— Думали, что не узнаю? — услышал Бредуэлл Толливер, как произносят его губы, и замолчал, онемев от ужаса, зная, что ничего не знает, и в то же время глубоко ощущая то, что накипало под этим его неведением. Он ждал, что произнесут дальше его губы.

— Не узнаете чего? — спросил Яша Джонс.

Бредуэлл Толливер почувствовал, как смех вырывается у него из горла, почувствовал, как мускулы лица кривятся в гримасе, которой и надо было ожидать, как губа непослушно вздёрнулась, чтобы издать звук.

Губы произнесли:

— Думали, что я не узнаю, почему вы отклонили мой сценарий? Мой сценарий для нашего знаменитого фильма.

— Господи спаси! — воскликнул Яша Джонс, глядя на него во все глаза. Потом сдержанно, осторожно объяснил: — Я отклонил вашу намётку сценария потому, что не считал и не считаю её достойной вашего таланта. Если бы я не думал, что вы обладаете большим дарованием, я бы никогда…

— Допустим, что это не пустая вежливость, — услышал Бред, как произносят его губы, — но вы, видно, считаете, что я недостаточно одарён для самого простейшего умозаключения. В сорок четвёртом году я начал писать роман, связанный с… нет, лучше сказать, навеянный определёнными событиями, которые произошли в Фидлерсборо. И моя сестра, обнаружив это…

Его восхищал спокойный тон, которым губы произносили эти слова. Он был таким же сдержанным и осторожным, как у Яши. И его восхищала логика того, что он собирался сказать. Он не знал, что он скажет, но уже предвкушал спокойную жестокость своей логики. Он, а вернее, какая-то его часть, вовсе не причастная к тому, что он говорил, уже ощущала наслаждение, какое ощущает математик от стройности своих доказательств. И с восхищением услышал, как губы его произносят:

— … и огорчившись тем, что сочла публичным использованием семейного позора, убедила меня…

— Бред! — закричала она и двинулась к нему через комнату.

Он обернулся с изысканной вежливостью, сознавая её изысканность.

— Бред, — повторила она, подойдя к нему, — я была не права. Я была дурой, это была моя слабость, и я о ней жалею. Но я уже говорила тебе, что жалею, а теперь…

— Не жалей, — произносили его губы, — потому что ты отослала меня из Фидлерсборо, из этой мусорной свалки, чтобы я научился ремеслу делать замечательные фильмы, и чтобы мне за них хорошо платили. И вот наконец я заслужил и от Яши Джонса — по-видимому, твоего будущего супруга — признание в мастеровитости со всеми вытекающими из этого звания правами, привилегиями и хулой. И тот факт, что я мастеровит, снова гонит меня вон из Фидлерсборо. Но есть и другая тому причина, хотя Яша Джонс и считает, что, будучи пагубно оглушён позывными реальной действительности, я не способен уловить тончайшие отзвуки легкокрылого видения, какое и есть истина. Подлинная причина… — он наклонился к ней, — подлинная причина — это ты!

Она смотрела на него широко открытыми глазами, и, казалось, прошло много времени, прежде чем она спросила ледяным тоном:

— Я? — Потом ещё тише: — Я?

— Да, да! — весело подтвердил он. — И до чего же всё логично! Из-за моего наброска сценария.

— Я же тебе сказала! Я же говорила, как мне жалко, что тогда тебе помешала… в то время… но теперь мне всё равно, о чём ты там напишешь.

— Ну да, это ты говорила мне. А что ты говорила ему? — И он ткнул пальцем в Яшу Джонса.

— Но… — с трудом выдавила она. — Ему я ничего не говорила.

— Говорила, говорила, — спокойно повторил он, глядя на неё из бесстрастного далека. — Давай не употреблять этого слова. Давай, моя дорогая, заменим его словами намекнула, внушила, дала понять. Я ведь и не подозреваю, что ты сознательно, так сказать, посоветовала ему…

— Бред… — перебила она. Имя его она произнесла едва слышно, но оно заставило его замолчать.

Она стояла против него в тёмном ситцевом платье, уронив руки ладонями наружу и подняв к нему лицо, в гладко зачёсанных волосах, блестевших на свету, была заметна седина. Глаза у неё были расширены и устремлены на него. Лицо, освещённое сзади, казалось застывшим. Но потом он заметил, что губы её дрожат. Он увидел, как слёзы набегают на большие карие глаза.

И тут он услышал голос Яши Джонса.

— Бред!

Услышав этот голос, он с облегчением почувствовал, что путы перерезаны. Он теперь может повернуться в ту сторону. Может отвести взгляд от лица женщины со слезами на глазах.

Яша Джонс вышел на середину комнаты и встал возле стола из красного дерева спиной к камину. Свет канделябров отсвечивал от его голого черепа.

— Бред! — повторил он.

И когда Бред повернулся к нему, он сказал:

— Мы используем ваш сценарий. Давайте так и решим.

— Даёте за неё выкуп, а?

— Её не у кого выкупать.

— Тогда, значит, уступка?

— Нет, не уступка. — Яша подумал. — Нет, не уступка. Это было бы оскорбительно. Но наблюдая вас сейчас, в этом странном, простите меня, состоянии бессмысленной злобы, я вдруг понял, что, быть может, глубочайшее чувство, то чувство, которое сейчас может выразить себя только в злобе, проявится и в сценарии, когда вы его доработаете. Правильно! — воскликнул он. — Правильно — не элегия, а злость.

Бредуэлл Толливер был совершенно холоден, словно его парализовало. Он ощущал, как кровь стучит у него в висках, но звук был далёким, словно доходил из тёмной пещеры. Он вдруг почувствовал себя выпотрошенным, обобранным. Он пытался заговорить, но губы ему не повиновались. Он чувствовал, что, если бы они зашевелились, если бы только они хоть начали шевелиться, они смогли бы что-то произнести и преодолеть сковавшее его оцепенение.

Яша Джонс сказал:

— Нужны, конечно, изменения, кое-что должно быть развито, на этом этапе всегда так бывает. Но только те изменения, которые вы сами сочтёте нужными. Времени у нас хватит…

Послышался неясный звук, и все трое повернулись к арке, ведущей в прихожую.

Секунд десять они смотрели на него в полной тишине. Мэгги медленно поднесла руки к лицу, слегка прикоснулась к щекам и из этой рамки неотрывно смотрела на человека в, серой бумажной куртке. Она первая нарушила молчание.

— Калвин, — произнесла она.

Без всякого выражения. Слово глухо повисло в воздухе.

Но человек в серой бумажной куртке на него не обернулся. Он уставился на Яшу, который стоял шагах в десяти от него между столом красного дерева и восточной стеной. На остальных он не смотрел.

Не смотрел он и на никелированный револьвер, который держал в вяло повисшей правой руке. Кисть высовывалась из серой матерчатой трубы, облегавшей руку. Кисть, казалось, существовала отдельно от тела.

Далеко в темноте снова завыли сирены.

— Сирены, — сказал Бред и посмотрел на человека в серой бумажной куртке.

Калвин Фидлер наклонил набок голову, словно прислушиваясь к далёким звукам. Изящный гребень седых волос был такого же цвета, как куртка. Лицо под высоким лбом, поднятое словно в знак вежливого внимания, тоже было серым.

Сирены смолкли. Наступила тишина. Потом тишина перестала быть тишиной, наполнившись негромким зудением июльских мух в тёмных деревьях, словно по нервным окончаниям настойчиво, аккуратно водили пилкой для ногтей. Калвин Фидлер снова упёрся взглядом в Яшу Джонса, чьё лицо было слегка в тени, потому что свет канделябров по обе стороны от камина падал ему на спину.

— Вы сказали, что времени вам хватит? — сказал он Яше.

— Да, — сказал Яша и сделал к нему шаг, словно желая завести с ним беседу.

— Не подходите, — сказал Калвин Фидлер, — я не хочу, чтобы вы ко мне приближались. — А потом объяснил: — По-моему, я никогда не любил, чтобы ко мне подходили слишком близко.

Яша больше не сделал ни шагу. Он стоял совершенно спокойно под направленным на него взглядом, но Бред заметил, что он чуть-чуть согнул колени.

— Вы ведь физик? — спросил Калвин Фидлер.

Яша засмеялся.

— Когда-то изучал физику, — объяснил он. — Очень давно.

— Разве учёным-физикам не приходится задумываться над природой времени?

— Говорят, да.

Калвин Фидлер продолжал его разглядывать.

— Но я всего лишь врач… — Он помолчал, покачав головой. — Был врачом. А врачи не учёные, как вы, они не сильны в теории, как вы, учёные-теоретики. Но…

Яша почти неприметно двинулся вперёд.

— Не подходите ближе, — сказал Калвин Фидлер.

Он погрузился в глубокое раздумье. Потом встряхнулся.

— Но… — снова начал он. И опять замолчал.

— Но что? — тихо спросил Яша Джонс.

Калвин вышел из забытья, поднял голову.

— Но если я в теории времени и не силён, у меня было его достаточно. Я целых двадцать лет о нём думал.

— Да? — спросил Яша и наклонился, вслушиваясь.

— Пожалуйста, не подходите ближе, — сказал Калвин, голос его звучал просительно.

— Вы говорите, что у вас было много времени, чтобы думать о времени, — с интересом сказал Яша. — И что же вы открыли?

— Вы, пожалуй, сочтёте это трюизмом, — сказал Калвин. — Но это не так. Я могу сказать, что время — это мера жизни, а жизнь — мера времени, и если вы не проводили дни и ночи, пытаясь измерить эти несоизмеримые величины, измерить их друг другом, тогда вы ничего о них не знаете. И ничего не знаете о себе.

Яша Джонс легонько кивнул. Вид у него был серьёзный, задумчивый.

— Вы меня поняли? — спросил Калвин, впившись взглядом в лицо Яши Джонса. Свет, падавший сзади, блестел на высоком лысом черепе, глянцевом от ночной жары.

— Да, — помолчав, сказал Яша.

— Нет, не поняли, — брюзгливо бросил Калвин, словно возражая тупому ученику. — Ни черта вы не знаете. Если бы я мог вам объяснить. Нет, если бы я мог вас ввести в мою личную лабораторию, которая в просторечии зовётся тюрягой, где бы вы подверглись опыту, который я… — Он замолчал, размышляя.

— Думаю, что все мы имеем представление об этой лаборатории, — мягко возразил Яша Джонс, — и зовётся она вовсе не тюрягой. Она зовётся…

Вдалеке снова завыли сирены.

— Воют сирены, — сказал Бред.

Калвин Фидлер секунду прислушивался. Сирены смолкли. Он снова повернулся к Яше Джонсу.

— Как же она зовётся? — спросил он у него.

— Моим «я».

Калвин Фидлер снова брюзгливо помотал головой.

— Послушайте, если вы дни и ночи пытаетесь соизмерить несоизмеримое, вы мучительно жаждете того момента, когда, если перефразировать Библию, несоизмеримое обретёт соизмеримость. — Он требовательно наклонился к Яше. — А вы знаете, когда это бывает?

— Когда?

— В тот миг, когда обе несоизмеримости перестают существовать, но ещё не достигли несуществования. Скажите, мистер Джонс, ну да, вы, Яша Джонс, неужели даже при всей вашей малоопытности вы никогда не жаждали этого момента?

Глаза Калвина Фидлера сверкали. Он весь напрягся.

— Отвечайте же! — приказал он резко, вся его вежливость пропала.

Потом он овладел собой. Он казался смущённым, испуганным собственной грубостью.

— Извините, — сказал он. — Я чересчур разговорился. — Он снова помолчал. — Я ведь не разговаривать сюда пришёл.

И вдруг Бредуэлл Толливер расхохотался. Он затрясся от смеха, рот на погрубевшем лице, жёлтом от усталости и тошноты, был разинут, и оттуда вырывался смех. Он тыкал пальцем в Калвина Фидлера, но, превозмогая смех, говорил Яше Джонсу:

— А ведь всё сбылось, Яша, всё сбылось!

Калвин Фидлер уставился на него с неприязненным любопытством.

Но смех, вырывавшийся из горла с клёкотом, как кашель, не унимался.

— Ага, Яша Джонс, — с трудом выговаривал Бред, — вы отвергли мою разработку сценария, сказали, что неважно, как что-то происходит в жизни, — так ведь вы говорили? Ну а что вы теперь скажете, Яша Джонс? Ведь всё сбылось!

Яша Джонс молчал.

Его слова подхватил не он, а Калвин Фидлер; он повторил их для себя, словно стараясь их себе объяснить, голосом, в котором звучали и озадаченность, и возбуждение.

— Всё сбылось…

Потом с мучительным недоумением посмотрел на свою правую руку, державшую никелированный предмет. На секунду в темноте стихли даже июльские мухи.

Потом, вздёрнув голову, он выкрикнул:

— Да, да! Точно! Всё сбылось!

И, наклонившись к Яше, заговорил отрывисто, торопливо, хотя тон был тихий и доверительный:

— Да, мистер Джонс, там, наверху, когда я узнал про вас и Мэгги, вот тогда и сбылось то, что и должно было произойти. Я ведь это знал двадцать лет назад в то воскресное утро, когда ехал из Нашвилла в Фидлерсборо со всей это рухлядью, наваленной в машину, и раскрашенной жестяной корзинкой для бумаги, набитой всякой всячиной… — Он помолчал, как будто сбитый с толку, но потом просил: — Да откуда же вам это знать?

— Что? — тихо спросил Яша Джонс, слегка наклонясь вперёд.

— Хорошо! — воскликнул уже очень возбуждённо Калвин Фидлер. — Хорошо! Пусть всё и сбудется! Сейчас же! Сейчас!

Бредуэлл Толливер посмотрел вниз и увидел, что никелированный пистолет поднимается.

— Калвин! — окликнул он его как бы невзначай.

Калвин поглядел на него.

— Калвин, помнишь, когда мы были мальчишками, в моей комнате стояли «конструктор», чучела птиц и животных, помнишь?

Калвин Фидлер кивнул, хотя и не сразу.

— Так вот, помнишь, как я набивал чучело большого старого енота?

Калвин Фидлер кивнул.

— А на какую руку я тогда шваркнул тебе склизкие мозги того старого енота? — спросил Бред почти шёпотом, наклоняясь к нему ещё ближе.

Человек с изящным гребнем седых волос над серым лбом поглядел на свои руки — сначала на одну, потом на другую. Слегка повернул ладонь кверху и развёл пальцы. Никелированный пистолет лежал теперь на ладони.

И вот тогда Бредуэлл Толливер рванулся к нему всем телом и упал на него неуклюже, нескладно, сокрушительно, словно подорванный кирпичный дымоход.

Но он не успел пригнуть книзу руку, державшую никелированный револьвер, — раздался выстрел. А потом, когда он её пригнул, или, вернее, когда он всем весом своего тела судорожно обрушился на эту руку и прижал её книзу, раздался ещё один выстрел.

Тогда он выпустил руку.

Не успела Мэгги крикнуть, не успел Яша добраться до Калвина Фидлера, как тот выпустил из рук револьвер, и он упал на пол у лежавшего там тела. А Калвин стоял и смотрел на это тело, и тут Мэгги закричала, а Яша прыгнул. Но, прыгнув, замер с вытянутыми руками, будто готовился к схватке и так и застыл на месте.

Потому что Калвин Фидлер вдруг опустился на колени возле тела. Он слегка повернул голову Бреда — тело лежало на спине — и решительно сунул правый большой палец под челюсть, откуда лилась кровь.

— Вечная ручка? Есть у вас вечная ручка? — почему-то повторял он этот дурацкий вопрос.

Яша Джонс нащупал у себя в пиджаке дешёвую пластмассовую шариковую ручку.

— Сломайте её, — приказал Калвин Фидлер, — сломайте! Мне нужна трубка. Быстро!

Жужжанию июльских мух вторили негромкое сопение и клёкот.

Яша принялся за ручку. Тонкие сильные загорелые пальцы методично работали над ней. Он что-то отвернул и, посмотрев на то, что осталось, сунул конец в рот и откусил. Теперь в руках у него была трубка.

— Кончик с зазубринами, — сказал он.

Стоя на коленях, Калвин неловко левой рукой воткнул ровный конец трубочки в дыру с левой стороны горла.

— Идите сюда, держите её, — приказал он.

Яша Джонс присел на корточки, но к нему подбежала Мэгги.

— Нет, дай мне, — говорила она, — это я должна держать!

— He надо, Мэгги, — спокойно сказал Калвин Фидлер, — пусть держит он. Ты лучше знаешь местные дела, иди к телефону, поскорее вызови врача и «скорую помощь». Слушай внимательно. Объясни, что рана — прободная на шее. Сильное венозное кровотечение. И трахеотомия. Мне нужен набор инструментов для неотложной помощи и отсасывающая машина. И поторопи карету. Запомнишь?

— Да, — сказала она. — Да, трахеотомия.

— Пусть в больнице приготовятся к срочной операции. И немедленно едут сюда. Неизвестно, сколько мы ещё продержимся.

Она побежала в буфетную, к ближайшему телефону.

— Вторая пуля, — сказал Калвин Фидлер своему ассистенту, — судя по тому, как он лежит, похоже, раздробила бедро. Венозное кровоизлияние, но не критическое. Когда Мэгги вернётся, она сможет наложить жгут.

И только когда Мэгги поднялась, наложив жгут, она заметила в полутьме прихожей старуху, которая стояла в нескольких шагах от двери. Мэгги почему-то была уверена, что стоит она там уже давно.

Она подошла в темноте к старухе, обняла её за талию. Не противясь, безмолвно старуха позволила себя увести.