Потоп

Уоррен Роберт Пенн

КНИГА ПЯТАЯ

 

 

Глава тридцать первая

— Видать, я повёл вас чересчур быстро, — сказал надзиратель и замедлил шаг.

— Вероятно, — признался Бред.

Он постоял, крепко воткнув наконечник палки в гравий, и расслабил правую ногу. Он чувствовал, как солнце — уже горячее, хотя лето ещё не настало, — печёт сквозь свободно болтавшуюся теперь на нём одежду и покалывает кожу. На минуту ему показалось, что это кости свободно плавают в телесной оболочке, словно стали для неё чересчур малы, так же как тело стало чересчур маленьким для одежды. Несмотря на солнце, костям было холодно.

Какая глупость — нанять в Нашвилле машину без шофёра и править самому.

Потом из самого нутра, где в тёмном углу зашевелился чёрный зверь, пришла мысль: Какого чёрта я вообще приехал?

А потом другая мысль: Чего я вообще здесь не видел?

И при этой мысли, хотя солнце и пекло его плечи, он почувствовал в глубине души знобкое дыхание той черноты.

Но он научился тому, что можно уживаться с чем угодно, и за долгие месяцы угрюмо примирился с чёрным зверем, поросшим шерстью, холодной, как косматый лёд, со зверем, который дремал в тёмных недрах его существа, а иногда просыпался, и фыркал, и вдруг даже дыбился, вот как сейчас, и обдавал своим ледяным дыханием. Нет, он не просто с ним примирился; в долгие ночи в нашвиллской больнице, где в его белой келье не было видно ничего, кроме ночника, тусклого и холодного, как гнилушка, и не слышно ни единого звука — даже шуршания накрахмаленной юбки в коридоре, даже свистящего шарканья резиновой подошвы о кафель, — он чувствовал к этому чудищу даже нечто вроде привязанности. В предрассветные часы зверь, устав от рычания и грызни, ложился с ним рядом и свёртывался калачиком, словно хотел жалобно пригреться у того тепла, которое ещё оставалось у Бредуэлла Толливера.

И вот теперь он стоял, опираясь на палку, под апрельским солнцем, припекавшим ему плечи, несмотря на пиджак, возле клумбы с каннами — листья у канн были ещё бледные, глянцевые, как целлофан, и только что распустились, а бутоны ещё не налились — и оглядывал двор, кирпичные стены, приземистые башни по углам, небо над головой и спрашивал себя, какого чёрта, в сущности, он сюда приехал.

А надзиратель, ничуть не страшный пузатый мужчина средних лет в засаленной синей форме, жуя зубочистку, задал вопрос:

— Что же, вы теперь так навсегда и останетесь калекой?

— Нет, доктора обещают, что поправлюсь.

— Сколько раз он в вас пальнул? Три как будто?

— Два.

— Бывает, — хихикнув, кивнул надзиратель, вынул изо рта изжёванную зубочистку и осмотрел её. — Человек в вас стреляет, а вы к нему ездите, якшаетесь с ним. — Он снова хихикнул.

С излишней осторожностью, словно пристраивая неплотно набитый мешок, Бред опустился на скамью против клумбы с каннами. Надзиратель крутанул бёдрами, тоже собираясь присесть на скамью.

— Можете меня не ждать, — сказал Бред. — Я дорогу знаю.

Он снял старую панаму, подставил лицо солнцу и закрыл глаза. Минуту спустя он услышал скрип шагов по гравию — надзиратель недовольно уходил прочь. Солнце пригревало ему веки, и он видел цвет собственной крови.

Комната выходила на юг и была залита утренним апрельским солнцем, но человек стоял спиной к окну, и Бредуэлл Толливер не мог разглядеть его лица, хотя ему этого и хотелось. Изящная холка седых волос, кажется, стала ещё седее, почти белой, но ему надо было видеть лицо. Бред сидел, спрашивая себя, для чего он этого хочет: убедиться в том, как изменилось лицо, которое спустя столько лет стало просто лицом седого мальчика, или же он этого боится?

Он удержался и не потрогал своё собственное лицо. Да не к чему было его и трогать. Тут не в чем было убеждаться. Он знал, как обвисли щёки, как стянулась кожа возле рта и висков.

Он сидел и думал о том, что всякий человек — твоё зеркало, а ты — зеркало каждого из людей. Зеркало сидит против зеркала. Но зеркала эти несоизмеримы, подумал он, вспомнив, что говорил Калвин в ту ночь насчёт несоизмеримых величин. Он не сводил глаз с Калвина Фидлера.

А Калвин Фидлер сидел, улыбаясь застенчивой, смущённой, по-мальчишески трогательной улыбкой, положив на колени ладони и слегка поглаживая длинными пальцами белую парусину брюк. Бредуэллу Толливеру хотелось, чтобы он заговорил. Но сам он не знал, что сказать. Они пожали друг другу руки, сказали «привет», просто «привет» и все, и сели в молчании, которое было свидетельством того, что прошлое досконально известно им обоим, А может быть, думал Бред, это молчание — свидетельство их полнейшей неспособности понять это прошлое?

— Погляди! — вдруг воскликнул Калвин Фидлер, вскочив со стула и обведя рукой светлую комнату. — Погляди, что у меня тут есть. Держу пари, что даже в Джонсе Гопкинсе лаборатории не лучше.

— Здорово! — сказал Бред.

— Пойдём посмотрим амбулаторию, — сказал Калвин.

И провёл его по коридору в соседнюю комнату, где помещалась амбулатория, а потом они снова вернулись в ту комнату, где солнечный свет сверкал на стекле и никеле.

Они постояли немного, снова загнанные в молчание. Потом Калвин с бесцельным жестом, тут же прерванным, вернее, просто не доведённым до конца взмахом правой руки сказал:

— Надеюсь, ты понимаешь, почему я тебе всё это показываю?

— Нет.

— Потому что не могу придумать, что тебе сказать. — Он задумался. — Смешно, что после того, как я тебе написал и заставил сюда приехать, потому что мне это было невероятно важно, мне нечего тебе сказать. Может, мне и не надо было просить тебя приезжать.

— Чего там, — сказал Бред, — я бы всё равно приехал.

И он вдруг понял, что да, приехал бы.

— Зачем? — спросил Калвин.

— Поблагодарить тебя, — угрюмо улыбнулся Бред. — За то, что ты спас мне жизнь.

— В забавном мире мы живём — человек в тебя стреляет, а ты потом говоришь ему спасибо за то, что он спас тебе жизнь.

Калвин стал испытующе вглядываться в его лицо взглядом диагностика, взглядом судьи. Такого взгляда Бред у него никогда не видел.

— Но ты правда приехал бы только для этого? — по-прежнему не сводя с него глаз, спросил Калвин.

Под этим взглядом Бред съёжился, сам не понимая почему.

— Послушай, — сказал он ворчливо, — я могу только вот так ответить на твой вопрос. Давай будем объективны. Отбросим предвзятость. Эта сцена — между тобой и твоим слугой покорным — кульминационная, как выражаемся мы, сценаристы. Без неё не обойтись. Неизбежная конфронтация. Необходима для симметрии. Её требует внутренняя логика. Давай же и мы, бедные марионетки, подчинимся закону симметрии и внутренней логике, а тогда слова сами, непрошеные, придут на язык. И смысл их проявится… — Он вдруг осёкся. — Господи! — сказал он. — Я понимаю, что это не сценарное совещание. А настоящее. Ж-и-з-н-ь.

— Единственная, которая нам дана, — тихо вставил Калвин.

Бред стоял, он был подавлен. Болела нога.

— Сядь, — сказал Калвин, — не надо перетруждать ногу.

Бред сел на стул. Он следил за тем, как Калвин подошёл к столу и стал вертеть ножницы.

— Как поживает Мэгги? — внезапно спросил он, продолжая вертеть ножницы.

— Хорошо, — сказал Бред. — Они живут на каком-то греческим острове. В Эгейском море. Ну да, в пастушеской хижине и читают Софокла. Во всяком случае, Яша его читает, и ручаюсь, что в подлиннике, а Мэгги в это время одной рукой раздувает костёр из хвороста, помахивая высохшим крылом чайки, а другой мешает суп, думаю, что ложкой, искусно вырезанной из козлиного рога. Кстати, она беременна.

Человек, возившийся с ножницами, положил их на стол, поднял голову и спокойно взглянул на Бреда.

— Я рад, — сказал он.

— Но вернёмся к гениальному Яше, — продолжал Бред, — он там собирается снимать фильм. Что-то целомудренное по чувству и классическое по форме.

Он услышал, каким тоном он это сказал, и пожалел, что это сказал. Таким тоном разговаривали в определённом кругу. Он не мог припомнить, что это был за круг.

Но тем же тоном, словно себе назло, он продолжал.

— Понимаешь, пронизанный солнцем шедевр на фоне сверкающего гранатового моря.

— А что с твоим сценарием? — спросил Калвин.

— Положен на полку. Потом, когда оказалось, что я вроде оклемался и…

— …и, следовательно, меня не посадят на электрический стул за «убийство номер два, совершенное бешеной собакой Фидлером», — прервал его Калвин, не глядя на него и легонько пощёлкивая ножницами. Он замолчал, задумчиво покачивая ножницы на пальце. — Неверно, — сказал он, — это было бы номером три.

— То есть как?

— А моя мать?

— Ты что, с ума сошёл? — вскипел Бред. — Она умерла во сне. Через две недели.

Калвин круто к нему обернулся.

— Ты же знаешь, когда двадцать лет назад бешеный пёс Фидлер погубил свою первую жертву, старушка этого не перенесла. Видит Бог, ей так солоно пришлось в последние годы, когда отец стал морфинистом, а потом он умер, и оказалось, что он почти совсем разорён. Но я вернулся, и она поверила, что теперь будет не жизнь, а малина. Но разлюли-малины не получилось, и она просто спятила, да так, что не желала верить в мою вину, считая, что всё это заговор против меня и скоро меня оправдают, а виновных осудят. Вот какая каша была все эти годы в её бедной старой голове. Но знаешь что?

— Что?

— Иногда даже сумасшествие не спасает. Поэтому в прошлый раз, когда она из тёмной прихожей воочию увидела, как я стреляю — бах, бах! — она взяла и померла, как померла бы ещё двадцать лет назад, если бы не исхитрилась и не сошла с ума, чтобы сохранить «веру в единственного сына». Поэтому её смерть тоже, как ты в ту ночь удачно выразился, сбылась.

Он помолчал, разглядывая ножницы на пальце. Потом, словно спохватившись, что вёл себя бестактно, выпалил:

— Но как же твой сценарий, мы ведь говорили о твоём сценарии!

— Что говорить? Когда Яша от него отказался, его, как я уже сказал, положили на полку. Но вот вчера… — Он поймал себя на том, что его левая рука словно ищет подтверждения и украдкой шарит во внутреннем кармане пиджака, — я получил телеграмму от продюсера Морта Сибома, где говорится, что ему нравится мой сценарий, так что дело теперь двинется на всех парах.

— Я очень рад, — сказал Калвин. — Правда.

Но внимание его явно отвлеклось. Он выглянул в окно, поглядел на ясное небо. — Вода, — наконец произнёс он. — Говорят, она поднимается? — Он обернулся к Бреду. — Ты видел, она поднимается?

— Да.

— И уже высоко?

— До Ривер-стрит ещё не дошла.

Калвин Фидлер снова задумался.

— Говорят, что дом сломали, — сказал он чуть погодя. — И вот-вот спалят. Ты его видел?

— Нет, я поехал через горы прямо сюда. Но хочу туда смотаться, взглянуть в последний раз.

— Жаль, что не могу поехать с тобой, — сказал Калвин. А потом добавил: — Я мог бы почувствовать… почувствовать себя совсем свободным.

Под окнами, откуда лился солнечный свет, птица издала жалобный звук, и Калвин повернулся туда, прислушиваясь.

— Под окнами кусты. Буль-де-неж. — Он помолчал. — В сущности, кроме как за ними да за каннами, тут укрыться негде. В тюрьме не должно быть укрытий. Чтобы со стены упредить — ты же воевал, в армии так, кажется, говорят? — все возможности нападения. — Он опять помолчал. — Дрозды сюда прилетают каждый год. — Он подошёл к окну, выглянул наружу. — А может, я чувствую себя достаточно свободным, хоть и не видел, что дома больше нет, — сказал он, всё так же стоя спиной к собеседнику. — Знаешь, — продолжал он, не поворачиваясь, — как только я в тебя выстрелил, нет, вернее сказать, как только у меня в руке выстрелил револьвер, потому что, по-моему, так оно и было… — Он снова помолчал, а потом круто повернулся к Бредуэллу Толливеру. — Я хочу сказать, что как только револьвер выстрелил, я понял, что к этому, то есть к тому, что я не застрелю Яшу Джонса, всё вело с самого начала. Снова пользуюсь твоим выражением — и это тоже сбылось… — Он помолчал. — А когда всё, в конце концов, сбывается, может, тут ты и чувствуешь себя свободным. — Он помолчал, уйдя в свои мысли. — Но мне жаль, что тогда и то сбылось, — сказал он, быстро взглянув на собеседника. — Жаль, что я в тебя стрелял.

— Думаю, что у тебя на то были причины, — сказал Бред.

Ему вдруг стало холодно в этой комнате. Он почувствовал, как пот высыхает на нём под рубашкой. Всё на свете казалось ему далёким.

— Да нет, особой причины не было… — возразил было Калвин.

— Из-за меня тебя выставили из футбольной команды, — сказал Бред и невесело засмеялся. — Дважды.

— Да разве это имеет значение? Какой-то особой причины не было. Даже той, что ты отнял мой дом, отнял у меня Фидлерсборо, отнял Мэгги, — нет, не в самом конце, не тогда на вечеринке, а задолго до того, когда я видел вас вдвоём с Летицией, видел, как ты себя с ней ведёшь, и Мэгги вас видела, а я смотрел на лицо Мэгги и понимал, что это тоже способ её у меня отнять… и ты её отнял… И это тоже не причина… — Он сделал паузу. — Послушай, когда я учился в Джонсе Гопкинсе и прочёл в газете, что ты уехал воевать в Испанию, я чуть было не бросил университет — мне тогда казалось, что вот ещё одно, что у тебя есть, а у меня нет. Вера. Такая вера, что ты можешь пойти и убивать за неё. Или быть за неё убитым. Нет, что ты просто можешь убивать и дать себя убить. А я не могу. Впрочем, ведь я буду целителем! Может, я ненавидел тебя за то, что был обречён стать маленьким целителем.

Под окнами за его спиной птица защебетала снова, жалобно присвистывая, как скрипучая ржавая петля. Калвин, казалось, слышит лишь этот звук.

— Я не хочу сказать, что теперь тебя ненавижу. Нет. Может, я потому и попросил тебя приехать, чтобы взглянуть на тебя и убедиться, что больше тебя не ненавижу. — Он помолчал и нервно помотал головой. — Нет, нет, причина не в том. Ты послушай, послушай — в ту ночь, когда у меня в руке выстрелил револьвер и всё, что зрело годами, сбылось, в ту минуту, когда я стоял и смотрел на тебя, лежавшего на полу, нет, не на тебя, а на тело, то, что тогда, казалось, не имеет к тебе никакого отношения, в чём не было ничего твоего, в тот самый миг всё для меня переменилось. Знаешь… — Он задумчиво помолчал, подошёл к столу, снова взял ножницы и стал их вертеть. — Знаешь, — помолчав, сказал он. — Я ведь дошёл до того, что боялся лечить даже самые простые болезни. Тут у одного арестанта был гнойный аппендицит, они никак не могли достать врача, и я дал ему умереть, потому что у меня не хватило мужества… или чего-то ещё. Каждую ночь, лёжа на койке и закрыв глаза, я старался мысленно перечитать свои старые медицинские учебники, как я это делал перед экзаменами. Вот по ночам здесь, в тюрьме, я их видел, яснее ясного, мог читать про себя наизусть. Но когда наступал день, всё пропадало. Как туман с восходом солнца. Такое ощущение, что я вот-вот провалюсь на экзамене.

Он ушёл в себя, продолжая покачивать на пальце ножницы.

— Но как только раздался выстрел, всё переменилось. Я стоял, смотрел вниз видел рану в горле, и в тот же миг передо мной возникла страница книги — большой, старой, растрёпанной «Анатомии» Пайрсола в красном переплёте, которой пользовался ещё мой отец, книги, которой и я пользовался, потому что так делал он. Да, я отчётливо увидел в уме страницу, и на ней было напечатано: «В случае ножевого ранения или при лечении аневризмы можно прибегнуть к сжатию пальцами, нажимая под передним краем грудино-сосцевидной мышцы на уровне…»

— Счастье, что ты увидел эту страницу, — сказал Бред. — Для нас обоих.

— Тогда я этого не думал, — покачал головой Калвин. — Когда ждал.

— Ждал, умру я или нет? Посадят ли тебя на электрический стул?

— Пойми меня правильно, — сказал Калвин. Он перестал играть ножницами и поглядел ему прямо в глаза. — Я не хотел, чтобы ты умер. Я сам хотел умереть. Хоть таким способом.

Бредуэлл Толливер тяжело поднялся со стула.

— А теперь ты хочешь умереть? — хрипло спросил он, злобно уставившись на собеседника. — Чёрт бы тебя побрал, теперь ты хочешь умереть?

Бредуэлл Толливер стоял, задыхаясь, вопрос его повис между ними в воздухе, а снаружи голубело бескрайнее небо, на нём висело пушистое облачко, под окном щебетал дрозд, а Бред и сам не знал, какой ответ он хочет услышать.

— Садись, — спокойно приказал Калвин. — Садись, и я тебе скажу.

Бред сел.

— Я был в одиночке, — сказал Калвин Фидлер. — И не знал, выживешь ты или нет. Мне ничего не говорили. Я считал, что меня всё равно ждёт электрический стул. Ведь когда мы бежали из тюрьмы, при мне убили надзирателя. Думал, что мне навесят ещё и это. Только месяц назад казнили Бумпуса, его так и звали — Бумпус, это был большой костлявый вахлак, четыре года назад я его вылечил от воспаления лёгких, нет, не вылечил — в то время я робел лечить, — но выходил, таскал горшки и прочее, и мне сказали, что его показания обелили меня. Но я не хотел, чтобы меня оправдали, я хотел умереть.

Бред тяжело зашевелился на стуле.

— Нет, помолчи, я тебе расскажу. Так вот, в одиночке начинаешь думать, что можешь обособиться. Будто каким-то образом существуешь ты, отличный и более высоко организованный, чем тот объект, которого засадили в одиночку. Теоретически говоря, неясно, почему тебе просто не броситься на койку так, как бросают ненужную тряпку, закрыть глаза, расслабиться, может быть, умереть, нет, пусть над тобой плывёт тишина, а подлинного тебя подхватит этим потоком тишины и понесёт, как река щепку. Отсутствие стимулов — что тут ужасного? Чем это не блаженство? Но потом выясняется…

Бред снова зашевелился и открыл рот, собираясь что-то сказать.

— Молчи, — сказал Калвин. — Но потом ты закрываешь глаза и думаешь, что всё, что ты знал в жизни, помимо себя самого, немыслимо в буквальном смысле этого слова, думать об этом нельзя. Приведу пример. Предположим, в двенадцать лет кто-то точно предскажет, каким ты будешь в двадцать пять — кем и чем ты станешь на самом деле. Это будет не только невероятно, но и немыслимо. Или в двадцать пять лет тебе скажут, во что ты превратишься в сорок пять. Это было бы немыслимо. Так вот, в одиночке ты решаешь: вот я закрываю глаза на всё, кроме того, что, как мне кажется, действительно существует. Но закроешь глаза — и то, что было немыслимым, вдруг сбывается. Оно полыхает вокруг тебя, как лесной пожар. Полыхает, как горящий бензин.

Пылает в темноте у тебя в мозгу. И при этой вспышке ты сознаёшь, что никакого тебя не существует вне связи со всем немыслимым, чем является жизнь. И что есть ты сам. И вот тогда ты плачешь.

Он сделал к Бредуэллу Толливеру шаг и нагнулся к нему.

— Ты когда-нибудь плакал? — спросил он тихо. — Вот так плакал?

Бред пошевелил губами, словно собирался ответить. Но Калвин вдруг отступил от него.

— Тс-с-с! — сказал он гневно. — Не отвечай. Слушай. Я сам тебе скажу. Я должен объяснить, что произошло. Если ты не поймёшь, я не буду уверен, что это произошло. А я должен быть уверен. Видишь ли, если я не буду уверен… — Он не смог продолжать. Сел. Лицо его вдруг показалось очень усталым, но спокойным. — И вот когда до тебя дошла вся немыслимость жизни и тебе хочется только уметь, ты вдруг начинаешь всё ощущать по-другому. Воспринимать по-другому. И жизнь, которой лично у меня никогда не было — то ли был атрофирован какой-то нерв, то ли произошло короткое замыкание, — я вдруг понял, что жизнь, то есть та среда, в который ты существуешь, как рыба в воде, что жизнь прекрасна. Странное дело, вот ты лежишь, плачешь, хочешь умереть и вдруг в то же самое время понимаешь, что жизнь прекрасна. Прекрасна — это единственный эпитет, который я могу для неё найти, и смешно ведь, что этот эпитет вдруг стал для меня реальностью, потому что раньше никогда для меня толком ничего не значил — я ведь не принадлежал к заядлым любителям природы. Видно, был чересчур поглощён тем, что делается у меня внутри, чтобы выглянуть наружу. Во всяком случае, жизнь теперь виделась мне как в зеркале, однако перед этим зеркалом не было ничего, что могло бы в нём отразиться. Можно сказать, если что-то в нём отражается, это какие-то смутные возможности. Словно невидимый глазу призрак проступает в зеркале в виде некоего образа, вроде отражения какой-то туманной красоты.

Он посидел, от всего отрешившись, потом покачал головой.

— Нет, словами ничего не расскажешь…

Потом наклонился вперёд и посмотрел Бреду в глаза.

— Но если тебе самому не было дано этой красоты, а ты знаешь, что она есть, и счастлив просто оттого, что она существует, тогда тебе надо как-то об этом рассказать.

Он в возбуждении поднялся со стула. Он дрожал.

— Вот оно что, — сказал он и облизнул пересохшие губы. — Вот в чём дело!

— В чём?

— Вот почему мне надо было тебя увидеть, вот почему я тебя вызвал. Чтобы я мог… — Он снова пригнулся к Бреду и понизил голос, словно сообщал какую-то тайну. — Понимаешь, когда узнаёшь что-нибудь подобное, об этом надо рассказать. А тут нет никого, кому я могу рассказать. И…

Он замолчал, подошёл к окну, взглянул на небо, потом вернулся на место.

— И когда ты, ты, Бредуэлл Толливер, встанешь и уйдёшь, тут уже больше не будет никого, кому можно это рассказать. Никогда.

Он заходил по комнате, глубоко задумавшись, словно Бред уже давно ушёл и он остался один. Но теперь он выглядел совсем спокойным. Он подошёл к рабочему столу в углу комнаты и стал рассматривать какую-то жидкость в закрытой пробирке. Внутри был припаян термометр.

— У меня поставлен опыт, — сказал он, не оборачиваясь.

— Это здорово!

— Теперь я веду врачебную работу в тюрьме, но у меня хватает времени и на это, — сказал он, показывая на два аппарата. — У меня запущены три опыта. Но на одну и ту же тему. Всегда была тяга к такой работе.

— Я уверен, что ты мог добиться больших успехов.

— Наверно, если бы не Фидлерсборо, вернее сказать, если бы не ощущение, что я должен сюда вернуться, вернуться туда, где моя защитная окраска может меня защитить, но не защитила… Я бы, вероятно, занялся исследовательской работой. Что ж, — засмеялся он, — теперь у меня есть и то, и другое — и Фидлерсборо, и научная работа. — Он повернулся к Бреду. — Иди сюда, я тебе покажу.

Бред пересёк комнату.

— Я занимаюсь печенью. С ней связана уйма нерешённых вопросов. Даже теперь, судя по тому, что я за последнее время прочёл. Видишь ли…

Голос его замер.

— Извини, не хочу морочить тебе голову. Всё это чересчур специально. Не поймёшь ты всю эту абракадабру.

— Да. Боюсь, что не пойму.

Калвин подошёл ближе, положил ему руку на рукав.

— Но то, другое, ты понял?

— Что?

— То, что я тебе рассказывал насчёт одиночки и потом… — Он замолчал, смешался, но тут же овладел собой и продолжал: — О том, как всё вдруг переменилось. Это ты понял, да?

— Да, — сказал Бред. — Безусловно.

Позднее, торопливо шагая по тюремному двору мимо клумбы с каннами, чтобы поспеть к прощальному богослужению по Фидлерсборо, Бред раздумывал, что бы сказал Калвин Фидлер, знай он, что представитель адвокатской фирмы, ведавшей делами Яши Джонса, посетил тюремное начальство в Нашвилле и договорился об анонимном пожертвовании на медицинское обслуживание фидлерсборской тюрьмы.

 

Глава тридцать вторая

Бред сидел на молодой апрельской травке, которой порос кладбищенский пригорок, и смотрел через дорогу на церковь. Толпа была чересчур велика, церковь не могла её вместить, и поэтому в последнюю минуту стали сооружать кафедру снаружи. Грузовик поставили боком к церковным дверям, из церкви вынесли кафедру, чтобы водрузить её на платформу грузовика. Вытащили даже пианино. На кабине виднелась надпись:

ДЖЕК МАККУМБ

СКОТ, ЛЕС И ПРОЧИЕ ПЕРЕВОЗКИ

ФИДЛЕРСБОРО, ТЕННЕССИ, ТЕЛ. 401

Сейчас они подвязывали ветки цветущего кизила и багрянника к шасси и кабине, чтобы спрятать под ними имя Джека Маккумба. Вдоль бортов устанавливали цветы в горшках, пальмы и столетники. На грузовике орудовали мужчины. Они выглядели непривычно в воскресных синих костюмах и белых рубашках.

В стороне другие мужчины расставляли столы на козлах. Женщины застилали грубые доски белыми скатертями, и белоснежная материя сверкала на солнце, как цветы кизила. На скатерти выкладывали содержимое больших корзин, расставляли запечённые окорока, блюда с жареными цыплятами, пироги, бисквитные и шоколадные торты, фисташковые пирожные, медовый напиток. После проповеди, песнопений и слёз все сядут закусывать. Потом снова поплачут и разойдутся.

Выше за церковью Бред увидел кран. Завтра мужчины вынут витражи, вынесут крытые лаком светлые сосновые скамьи; потом огромный чугунный шар, подвешенный на тросе, задумчиво качнётся, и кирпичная стена зашатается, вздыбится, как набегающий вал, на миг повиснет в воздухе, и время будто выключится, миг станет вечностью, а потом рухнет, и кирпичи почему-то до странности разной формы красной чередой потекут в синем воздухе, словно покатятся с ледяной горки. Несколько ударов — и ничего не останется, кроме груды битого кирпича. Но это будет завтра, а завтра Бредуэлл Толливер будет уже далеко. И назад, сказал он себе, он никогда не вернётся.

Он поднял глаза и поглядел за церковь, за толпу, на реку. Нет, уже не реку, а озеро. Вода пенилась вокруг чёрных стеблей сухой полыни в нижнем конце выпаса Мэррея, за негритянской церковью, которая когда-то, до того, как старый Ланк Толливер опротестовал закладную, была методистской церковью белых. Дальше к западу вода заливала всю равнину. Кусты живой изгороди, разделявшие дальние поля, торчали из воды. А над чёрными стволами деревьев, стоявших в поблёскивающей воде, поднимались нарядные, воздушные венцы молодой листвы, сверкающие зелёные облака, пронизанные солнечными бликами. Вода стояла ещё невысоко, это было заметно. Кое-где она была глубиной всего в несколько дюймов. Но она поднималась. Даже если не видно, как она поднимается, ты это знаешь.

А ещё дальше на запад за водным простором земля поднималась вверх. Ещё недавно там стоял лес; за низиной тянулся зелёный или лиловатый барьер темноты. Когда-то Бред хорошо знал эти леса, каждый шаг их густой полутьмы. Теперь большинство лесов вырубили, лишь кое-где остались отдельные купы деревьев. Глядя туда, где будет западный берег озера, он ловил мгновенные вспышки, похожие на сигналы гелиографа, — солнечный луч отражался то в стекле, то на никеле автомобиля, который нёсся по новому шоссе. Дорогу эту строили три года. Но только сейчас вырубили заслонявшие её деревья.

Он огляделся вокруг. Земля кое-где была свежеперекопана, чёрный перегной был исполосован красной глинистой подпочвой. Большинство могил уже были пустыми. Гробы — или то, что осталось от гроба, или то, что осталось от того, что когда-то было гробом, когда от гроба уже ничего не осталось, — перевезли в Лейк-Таун и закопали на новом кладбище. И памятники увезли тоже. Останки или то, что осталось от останков Ланкастера Толливера и Люси Котсхилл Толливер, тоже увезли. Об этом, конечно, позаботилась Мэгги.

Южная сторона кладбища и та, что выходила на перевал, были самыми старыми, там уже несколько поколений никто больше не трудился косить траву или подрезать кустарники. Деревянные доски с именами, вырезанными охотничьим ножом, свалились и истлели ещё полтора века назад. А буквы, выбитые на плитах — плиты тоже давно повалились, — заросли мхом, но если мох сковырнуть, то скорее всего на них прочтёшь фамилии Гримшоу, Грайндер, Хэнкс, Шенкинс, Маунтджой или какую-нибудь другую фамилию давно вымершего рода, из тех, что ушли в болота, в горы и либо растворились в людском потоке, либо остались на этой земле в виде названия речушки или дорожного перекрёстка. Но даже там, в той части кладбища, кое-где виднелась свежеперекопанная земля.

Да, там были свежие ямы, потому что кто-то в Мемфисе или Чикаго — из тех, кто прилично зарабатывал на продаже недвижимости или в качестве вице-президента банка, и если он действительно разбогател, а к тому же удачно женился, то дочку его выбрали королевой хлопкового карнавала и первый бал ей давали в Хрустальном зале или даже в клубе казино, — вдруг узнал, что Фидлерсборо (а об этом городе он не вспоминал лет сорок) собираются затопить. И вот этот человек, — кто бы он там ни был — просыпается ночью от гнетущего ощущения в груди и удушья. И наутро первым делом приказывает секретарю принять меры и вывезти прадедушку или прабабушку. А может, даже не захочет посвящать в это секретаря и благочестиво возьмётся за дело сам.

Но, как видно, ни один Гольдфабр не проснулся среди ночи от гнетущего чувства. А может, Гольдфарбы повымерли. Может, они переменили фамилию. Или просто разорились. Во всяком случае, сегодня, когда брат Потс закончит прощальную службу, Бредуэлл Толливер наконец-то отыщет могилу старого Изи. И сам распорядится о перевозке тела на сушу в Лейк-Таун. Этим он, как говорится, подведёт черту и будет готов — хоть и сам не знает как — пойти своей дорогой.

Дорога эта приведёт его прямо в контору Морта Сибома; слуга-филиппинец нажмёт кнопку, дверцы стенного бара бесшумно раздвинутся, Педро поставит перед ними два бокала с виски, и Морт Сибом, отпив глоток, отрыгнёт мягко, как в чёрную бархатную подушечку в витрине у Тиффани, на которой покоится «Кохинор», а потом они обсудят детали. Но самое важное уже оговорено: сто двадцать пять тысяч долларов плюс семь процентов с чистой прибыли. Его агент об этом договорился. Морт визжал, но «стиль Толливера» высоко котируется, Бред уже по трём картинам участвовал в прибылях.

Бред снова поймал себя на том, что его левая рука украдкой лезет во внутренний карман, проверяя, действительно ли там лежит телеграмма. Но он отдёрнул руку и положил ладонь на молодую травку. Она опустилась туда покорно и уныло, как побитая собака. Чёрт возьми, он же знает, что проклятая телеграмма там!

Но хотя он это и знал, рука снова оторвалась от травы, и машинально полезла в карман.

Однако нащупала она там и неожиданно для себя вытащила не телеграмму, а длинный тяжёлый белый конверт явно американского происхождения, но обклеенный экзотическими марками. Он посмотрел на своё имя, написанное рукой Мэгги Толливер Джонс, которая была сейчас далеко отсюда, на греческом острове. Письмо, обклеенное экзотическими марками, было не распечатано.

Весь вчерашний вечер он провёл в кинотеатре, глядя в темноте на двигавшиеся по экрану фигуры, а вернувшись домой в свой номер отеля «Эндрю Джексон», почувствовал такую усталость, что не смог даже разобрать почту. Он заказал в номер куриный бульон, принял снотворное и свалился в постель. А утром проснулся в довольно хорошем настроении.

Вот если бы у него и сейчас было такое хорошее настроение.

Там, на краю толпы, солнце поблёскивало на чём-то металлическом; он сообразил, что это отсвечивает никель на инвалидном кресле шерифа Партла, и не сразу, а с какой-то странной тупой оттяжкой, словно тяжёлый камень, погружался в грязь, осознал, что женщина, которая толкала кресло стараясь пробраться поближе к кафедре, — Леонтина. Он пытался проанализировать, что он при этом чувствует, но толпа расступилась и поглотила кресло вместе с Леонтиной.

Он продолжал смотреть на толпу, которая так легко, естественно приняла, впитала блестящее никелированное кресло, его груз и девушку. Он глядел на мужчин, которые украшали белоснежными цветами кизила грузовик Джека Маккумба, и вспоминал давний день в аптеке на Сансет-бульваре. Он тогда только что познакомился с Сьюзи Мартайн, встречался с ней всего несколько раз на вечеринках; пригласил как-то раз на свидание, но получил отказ. И вот выйдя из киностудии в отличном настроении, потому что утром сделал последние поправки к своему замечательному сценарию, он вдруг живо себе её представил: узкое, тонко вылепленное, бледное, как мел, лицо с ярко-алыми, волнующе подвижными и влажными губами, косым разрезом чёрных глаз и хитрым, дразнящим взглядом; варварскую курчавую шапку сухих, пахнущих мускусом волос чернее ночи над этим белым, как мел, лицом. Чёрт побери, подумал он, давай-ка сделаем ещё один заход…

Он позвонил ей, и она сказала: да, конечно, с восторгом, будет очень рада.

Ещё держа руку на трубке, он сидел довольный в аптеке возле телефона, вспоминал складную, хорошо тренированную, как у акробатки, фигуру знаменитой художницы-декоратора Сьюзи Мартайн в другом конце комнаты и пытался представить себе её взгляд, если бы он внезапно утратил свою хитрость и глаза бы широко распахнулись, открыв всю их бархатную черноту; он думал, как по-кошачьи остры ярко-красные ногти на её маленьких чахоточно-белых ручках с длинными пальцами, как они могут вонзиться в тело, в твоё тело, но ты этого даже не заметишь; он думал о чёрных, как у жителей Фиджи, курчавых волосах, пахнущих мускусом, — интересно, всюду ли у неё такие чернильно-чёрные и жёсткие волосы, окружённые белой, как мел, плотью?

Он сидел, держа руку на телефонной трубке, потому что отнять её значило бы порвать связь со Сьюзи Мартайн. Глаза его смотрели на окружающих, но их не видели — всех этих обычных людей, старых, молодых, пожилых, безымянных людей с их безымянными желаниями и нуждами, которые заставляли их слоняться по аптеке или стоять, заглядевшись на какой-нибудь предмет, который им нужен или о котором они мечтали. И вдруг он их увидел…

Он увидел их всех с пугающей ясностью, в мельчайших подробностях — перекрученный чулок на толстухе, багровую бородавку на щеке у старика. Он видел их сквозь стекло телефонной будки так отчётливо, как видишь летнюю зелень, когда высоко в небе собираются фиолетовые тучи, но солнце ещё льёт свой мистический свет, перед тем как грянет гроза. Загнанный в стеклянный ящик с его льдистым блеском, он с трудом дышал. Ему казалось, что он обречён, заперт здесь навечно, а воздуха становится всё меньше и меньше. Он ещё мог закричать, но никто на свете, ни один из этих людей за стеклом его не услышит.

И вот теперь, сидя в Фидлерсборо под апрельским солнцем на весенней траве, он смотрел на толпу через дорогу — и к нему возвращалось то же ощущение. Словно сова махнула на него крылом в тёмном лесу.

Потом это чувство прошло.

Он взвесил на руке конверт. Можно подумать, что Мэгги сочинила целую книгу. Правда, он устал, но письмо, пожалуй, лучше прочесть. Пока они там копаются, готовясь к великому плачу.

В письме говорилось, что Мэгги здорова и Яша тоже, а фильм, над которым он работает, как раз такой, какой ему хотелось снять, он уверяет, что всё равно не сумел бы снять картину о Фидлерсборо как следует, а теперь ему кажется, что он задумал то, о чём мечтал всегда, а белый камень на острове блестит на солнце, трудно даже вообразить, до чего лиловато-синее тут море и как она счастлива! Но она только в двух словах хочет сказать, как любит своего негодного братца, как желает ему поскорее поправиться и — пусть он не сердится! — как ей хочется его ещё раз поблагодарить.

Бред закрыл глаза. Ага, значит, опять благодарят. Они пришли к нему в больницу попрощаться, когда окончательно выяснилось, что он выкарабкается, и Яша благодарил его и крепко жал ему руку, а Мэгги благодарила его и плакала. Несмотря на растерянность, он сумел им что-то пробормотать, а они это явно приняли за подобающую мужчине стеснительность. Но растерялся он по другой причине. Что тут скажешь, когда тебя благодарят за поступок, который ты совершил, сам не сознавая, ни что тебя на него толкнуло, ни какой в нём смысл.

А теперь, оторвав взгляд от письма, он смотрел на толпу и думал, что до сих пор не понимает, за что Мэгги его благодарит. Это был один из тех поступков, смысла которых он сам до сих пор не понимал.

Он снова принялся за письмо. Там было сказано, что Мэгги шлёт свою записочку вместе с письмом, хотя оно адресовано ей, но, в сущности, предназначено для него. И надеется, что письмо его порадует. Её оно очень обрадовало — в каком-то смысле.

Он развернул приложенное письмо. Оно начиналось: Дорогая Мэгги, моя дорогая маленькая Мэгги — и в глаза ему бросился хорошо знакомый решительный почерк; чернила на белой бумаге замерцали чёрным огнём.

Что ж, напомнил он себе, это же — Фидлерсборо. Как уместно, что именно в Фидлерсборо он получил это письмо. Интересно, знает ли она — Летиция Пойндекстер Толливер или как там её теперь зовут, — что никакого Фидлерсборо не будет? И зная это, сможет ли она спать спокойно, легче ли ей будет погрузиться в свой внутренний мир, то есть в сон, если она будет знать, что где бы она ни была, с кем бы ни лежала в темноте, воды вот-вот сомкнутся над Фидлерсборо, не оставив от него и следа?

В письме, между прочим, говорилось, как она была потрясена, прочтя в июле прошлого года о том, что случилось. Ей тогда казалось, что даже написать им было бы бестактностью, но теперь, когда, как сообщают газеты, всё обернулось к лучшему и Мэгги вышла замуж за этого замечательного человека, который явно понимает, какая замечательная женщина Мэгги, ей захотелось написать, что и Мэгги и все они постоянно живут в её сердце и в её молитвах.

Да, в молитвах, хотя тебе это может показаться смешным. И мне самой это иногда смешно. Я даже хихикаю, будто это шутка, но счастливо хихикаю, как маленькая девочка, запертая в интернат и ужасно одинокая — я-то хорошо помню, как это бывает! — когда ей вдруг присылают из дома ящик с уймой противных, приторных сластей! Я никогда не получала из дома подарков, мне присылали чек. В этом звучит жалость к себе и злость — наверно, так оно и есть, ты меня прости. Моя мать, вероятно, делала всё, на что была способна, и я не хочу её осуждать. Я только надеюсь, что тридцать лет назад, когда она погибла в авиационной катастрофе (на частном самолёте человека, с которым она не имела права быть), у неё оставалась хоть секунда, чтобы осознать Божью благодать. Жаль, что я не могу ей сказать, что хотела её полюбить, даже если и была недостойна её любить. Дорогая Мэгги, до чего же трудно быть достойной кого-нибудь любить! Но ты с твоим верным любящим сердцем можешь этого и не знать.

Однако я тебе хоть коротко расскажу о себе. После всего, что случилось в Фидлерсборо и я оставила Бреда (напиши мне о нём хоть немножко — нет, лучше всё и пусть только хорошее!), уж и не знаю, что бы со мной могло стать при такой безудержной дурости, если бы…

— Это ты, дорогой? — послышался голос. Голос Блендинга Котсхилла. — Ну, друг мой, до чего же приятно видеть тебя на ногах! — говорил Блендинг Котсхилл, стоя рядом с ним в мешковатом коричневом костюме и голубой бумажной рубашке с чёрным галстуком; за ним шёл сеттер.

— Конечно, хорошо быть на ногах, — согласился Бред, с усилием поднимаясь, чтобы пожать ему руку.

Котсхилл, положив ему руку на плечо, не дал встать.

— Сиди, мальчик, — приказал он и опустился рядом на корточки, как фермер, который присел поболтать у дороги.

Сеттер подошёл и лёг перед ним, положив морду на передние лапы.

— Выглядишь ты лучше, — сказал Котсхилл, — лучше, чем на больничной койке.

— Знаете, — сказал Бред, чувствуя, что у него перехватило горло, — я был очень тронут тем, что вы приезжали ко мне в Нашвилл.

— Чепуха, — бросил Котсхилл, взглянув на него из-под седых бровей, жёстких, как кустики ежевики, подёрнутые инеем. — Мы, старые фидлерсборцы, должны друг за друга держаться.

По ту сторону дороги заиграла музыка. На грузовике Маккумба миссис Пратфилд села за пианино. Люди запели.

— Хоронят Фидлерсборо, — сказал Котсхилл. — Да-а. А когда Фидлерсборо уйдёт под воду, Боженька цапнет наши удостоверения личности. Мы станем людьми без роду, без племени. Перемещёнными лицами на веки вечные и даже дольше. Навсегда потеряем себя.

Он долго глядел туда, где толпился народ.

— Я здесь провёл почти всю жизнь, — сказал он потом. — И как начнёшь вспоминать прошлое в таком городишке, как Фидлерсборо, видишь, что есть в нём своя тайная логика. То, что случается тут с людьми — ну хотя бы с тобой, с Мэгги или Калвином, да и со мной, — могло ведь случиться с кем угодно и где угодно. Но в Фидлерсборо всё происходит по-своему. Всё тут связано одно с другим по-иному. И приобретает призрачный характер — идёт какое-то мистическое просачивание в твою жизнь. Возьми хотя бы Красавчика, он…

— Красавчик? — прервал его Бред. — Я рад, что он не спасовал.

— В чём?

— Ну, что не пришлось его тащить силком…

— Да, он не спасовал, — сказал Котсхилл. А потом продолжал: — У мистера Бадда есть свои достоинства. В ту ночь там ведь поднялся сущий ад. А всё этот старый вахлак и дуболом Бумпус. Из-за того, видите ли, что Красавчик помолился. Помнишь, это же Бумпус поднял тогда кутерьму — так он обрадовался, что Красавчик плюнул на священника. Но Красавчик сдрейфил и стал молиться. И похоже, что Бумпус со своей неуёмной, чисто бандитской натурой стерпеть этого не смог. Красавчик его, видишь ли, предал. Он ведь считал, что хоть кто-то должен устоять против Бога и штата Теннесси. И это была его идея заполучить два разобранных на части револьвера — их передали ему в бисквитных тортах, испечённых любящими руками его домашних. И это была его идея довести Калвина до такого состояния, что он решится бежать, его идея заставить запуганного расконвоированного задержать грузовик с заключёнными, которые поздно возвращались с тюремной фермы, как раз у главных ворот, и его идея… А впрочем, чёрт побери, ты и сам всё знаешь… Но тут Бадд и взвился — уязвлено было его профессиональное самолюбие! Правда, разве он виноват, что не заставил подчинённых перековырять каждый кусок бисквита в передачах! И доносчики подкачали — не то струхнули, не то начала подниматься вода, и на них это подействовало. Во всяком случае, Бадд просто обезумел. Кинулся на толпу с пеной у рта, пытался взять их голыми руками. Но, повторяю, у Бадда есть свои достоинства. Как только они схватили Калвина — они, конечно, сразу догадались, где его искать, — и спустили собак на тех троих, что убежали в лес, Бадд занялся Красавчиком. Он просрочил время, но не пожалел этого времени на, можно сказать, моральную поддержку. Стоял в камере, положив Красавчику руку на плечо, пока брат Пинкни читал отходную молитву, а потом…

— Он и тогда плакал?

— Нет, Красавчик не плакал. Молитва, так сказать, прошла всухую, а потом он пошёл своим ходом. Брат Пинкни с одного бока, Сапог Бадд — с другого. Только разок, у двери, засбоил. Но Бадд своим сержантским тоном скомандовал: «А ну-ка двигай свои лапищи, шагом марш!» И он вошёл.

По ту сторону дороги толпа пела: «Пусть шумят, воздымаются воды!». Музыка миссис Пратфилд звучала бледно и невыразительно, теряясь в прозрачном небе. На открытом воздухе каждая нота в отдельности блекла, как блекнет и тает пламя спички при солнечном свете. Брат Потс тоже пел, стоя в кузове грузовика.

Когда пение кончилось, Котсхилл зашевелился и погладил сеттера.

— Видно, брат Пинкни всё же обставил брата Потса, — сказал он.

— В чём?

— Поговаривали, будто сразу после проповеди брат Потс объявит, что пойдёт туда, — он кивком показал на дорогу к негритянской церкви, бывшей когда-то методистской церковью белых, — и помолится вместе с чёрными: ожидали, что утром будет прощальное богослужение и там. У брата Потса была идея прогуляться по пустырям с теми, кого ему удастся на это подвигнуть в последний день официального существования Фидлерсборо и помолиться вместе с неграми, чтобы Бог даровал им всем милосердие, терпимость и прочее, дабы исправить ошибки истории. Но, как вы можете заметить, — ухмыльнулся Котсхилл, — негры не пришли. Никого из них нет. Брат Пинкни перехитрил брата Потса.

Возвышаясь в кузове грузовика, брат Потс молился. Он воздел свою единственную руку, зажмурил глаза и молился; солнце освещало его обращённое к небу лицо.

Когда молитва кончилась, Котсхилл сказал:

— Нет, брат Пинкни не допустит, чтобы брат Потс или кто-нибудь из белых — на случай, если двое или трое из нас до того зарвутся, — взяли да и пошли помолиться вместе с неграми под открытым небом. Он не позволит, чтобы кто-нибудь так легко очистился не только, как говорится, от органического непереваривания черномазых, но и от всякого прочего душевного несварения путём такого дешёвого слабительного взамен другого, более уместного и, быть может, более болезненного средства. Видишь ли, мой друг Леон Пинкни — человек башковитый, он понимает про меня с тобой больше нас самих. Он знает, что белые тоже люди, даже если они белые, и знает поэтому, что мы любим дешёвые, лёгкие способы внушать себе, какие мы хорошие. Ну, к примеру, помолиться с неграми.

Бред посмотрел на него. Но тот глядел за реку.

— А вы? — спросил Бред. — Вы бы за ним пошли туда? В негритянскую церковь?

На миг ему показалось, что тот его не слышит. Но потом, по-прежнему глядя вдаль, Котсхилл ответил:

— Ты хочешь спросить, пошёл ли, будь я верующим? — Он засмеялся, но тут же оборвал смех. — Разве заранее знаешь?

А брат Потс уже произносил проповедь. Его голос, глухо звучавший издалека, говорил о том, что все они вместе жили тут, в Фидлерсборо. О том, что все они должны вместе помолиться Господу, понять, что жизнь их была благодатью.

Блендинг Котсхилл, положив руку на голову сеттера, сказал:

— Может, брат Пинкни отменил своё прощальное молебствие и сбежал из города вовсе не по той причине, о которой я говорил. Может, это было не только потому, что он не пожелал дать нам, белым, возможность очиститься, помолившись с ним. Леон — человек башковитый, но он человек честный. Может, он не считал, что сам готов к тому, чтобы молиться с нами, белыми. — Он вдруг поднялся. — А вообще-то кто и когда бывает готов молиться вместе с кем бы то ни было? — резко спросил он.

Он стоял, напряжённо выпрямившись, как столб. Дыхание у него было тяжёлое. Он несколько раз громко, с трудом вобрал в рот воздух, словно его хватил паралич. Казалось, он силится что-то сказать и не может.

Наконец у него вырвалось:

— Она меня бросила! — Голос его был похож скорее на сдавленный крик, глаза прикованы к мутной полноводной реке. — Розелла меня бросила.

Он медленно опустился на корточки. Минуту спустя снова положил руку на голову сеттера.

— Взяла и ушла, а куда — я не знаю. Оставила записку, будто это не потому, что меня не любит. А именно потому, что любит. Вот и всё. — Он помолчал. — Вот и всё, не считая орфографических ошибок. В сущности, одной. «Патому». И меня почему-то больше всего ушибла эта маленькая ошибка. Ну не смешно ли, что такая малость ушибла меня больше, чем главное?

— Она знала, что вы собираетесь в Шотландию?

— Да какая там Шотландия! Если и была у меня такая мыслишка, то недолго. Какого чёрта мне делать в Шотландии? Застрелить несколько зверушек? Сидеть в оружейной комнате какого-нибудь продуваемого сквозняком разрушенного аббатства и пить виски с красивым седовласым старым лордом с рыбьими глазами, который с трудом вспомнит, как меня зовут? Ночью получить инфаркт в постели какого-нибудь старинного трактира, чтобы наутро меня нашли мёртвым? Ни в какую чёртову Шотландию я и не собирался. Да куда может деться человек после Фидлерсборо? И чувствовать себя человеком?

Он, казалось, ушёл в себя. Даже рука и та замерла на голове у сеттера.

— Нет, — продолжал он. — Я поехал и купил себе другую ферму. В Бентонс-валли. Так-то.

С этими словами он снова поднялся на ноги, и опять рывком. На этот раз он как-то сердито уставился вниз, на Бреда.

— А ты знаешь, почему она меня бросила? — спросил он.

— Нет.

— Она бросила меня потому, что не хотела, чтобы я о ней беспокоился. О том, что с ней может сделать какой-нибудь ку-клукс-клановский дегенерат.

— Но что…

— Господи! — воскликнул Бендинг Котсхилл с мучительным, неизвестно на кого обращённым гневом. — Неужели ты не можешь догадаться?

— Догадаться о чём?

— Я ей не сказал ни слова, но она догадалась. Догадалась раньше, чем я понял это сам. Догадалась, что я возьму это дело. О школе в Лейк-Тауне.

Тяжело дыша, он смотрел на реку. На секунду он, казалось, забыл о Бреде. Потом сказал:

— Помнишь, тогда… Ну когда я рассказывал тебе о Розелле?

— Да.

— О том, как в старину относились к язычникам? Об оттенке её кожи? О бронзовом оттенке её кожи?

— Да.

— Ну разве я стал бы так рассказывать о белой женщине?

Произнеся эти слова, Блендинг Котсхилл повернулся — казалось, он больше не мог оставаться здесь ни минуты. Лицо его было неестественно воспалено, голубые глаза блестели как от лихорадки. Но он овладел собой и осведомился, когда Бред уезжает, что слышно о фильме, и, узнав о телеграмме от Морта Сибома, сказал: вот и хорошо, мой мальчик, вот и прекрасно! Он даже похлопал Бреда по плечу и предсказал, что фильм наверняка получится отличный.

Потом он крепко пожал Бреду руку и ушёл — коренастый человек в коричневом костюме, с чересчур крупной головой и венчиком растрёпанных седых волос — в сопровождении своего сеттера. Ушёл вверх по Ривер-стрит, туда, где никого уже не было.

 

Глава тридцать третья

Бред долго глядел ему вслед, пока он не скрылся из виду. Интересно, куда же направился Блендинг Котсхилл в этот ясный апрельский день по пустому городу, где многие здания уже превратились в груды развалин? Потом Бред понял. Блендинг Котсхилл пошёл ещё раз посидеть в своей конторе и поглядеть на покинутую площадь, где остановившиеся часы на куполе суда последнюю весну высятся над набухшей листвой клёнов.

Что ж, Блендинг Котсхилл заслужил хотя бы это.

Бред снова перевёл взгляд на письмо у себя на коленях. Он перечитал фразу, где было сказано, что Летиция Пойндекстер и не представляла себе, что с ней могло стать, когда она его оставила, при её безудержной дурости, при её суетности…

Безудержная дурость, — думал он.

Суетность, — думал он.

Он не понимал смысла этих слов. Применительно к Летиции Пойндекстер. Он сидел и пытался увязать с ней эти слова. Если бы он смог, ему было бы легче. Но он не мог.

Поэтому он стал читать дальше: как для неё вовремя пришла война, как она научилась ходить за ранеными, как её послали в госпиталь на Тихом океане, в Новую Гвинею, где ей пришлось нелегко. Но она не спасовала.

… потому что я, в сущности, девка очень выносливая, и то, чего я там насмотрелась, меня спасло. Я ведь была так глупа, что мне надо было многое увидеть своими глазами, хотя людям помудрее достаточно кинуть взгляд, чтобы вообразить всё остальное. Что же, когда видишь, во что может превратиться человеческое тело и душа, сама становишься другой. Становишься другой, когда поймёшь, что в теле живёт душа, даже если слово «душа» ещё тебе чуждо и лишено содержания. Становишься другой, когда поймёшь, как драгоценно само по себе это тело. Драгоценно в том смысле, о каком ты и не подозревала.

Но не в том смысле, чтобы так уж его холить и лелеять, это своё тело. Помнишь, Мэгги, как по-идиотски я с ним возилась: мазалась маслом, лежала голая на солнце, чтобы покрыться ровным загаром, как жареный на вертеле цыплёнок; делала гимнастику, чтобы сохранить талию, которой так щеголяла… «Сбережёшь талию — всё твоё!» — помнишь, как я говорила? Часами выщипывала брови и душилась дорогими духами, чтобы раззадорить Бреда. Ну какая же я была дура, самовлюблённая дура! И не думай, будто я теперь не понимаю, что эту безудержную дурость от других не скроешь, а я ещё так ею бравировала!

Но тебя я, Мэгги, любила, и ты меня прости.

Эх, посмотрела бы теперь на эту смешную старуху! Талии, моя детка, нет и в помине. Я большая грузная старая дама (весом чуть не в 170 фунтов, ей-ей!), хожу с трудом, а волосы почти совсем седые и коротко острижены, потому что у меня не хватает времени даже их мыть, не то что с ними возиться; у меня вспухшие вены на ногах, и приходится носить резиновые бинты, что вряд ли радует глаз, а руки у меня красные от вечной стирки, и одета я обычно в нечто вроде серого ситцевого балахона. Кажется, в том, что я пишу, звучит даже самодовольство — с обратным знаком, конечно, — словно меня только что выбрали мисс Вселенной в Атлантик-сити или где там их выбирают.

Бред положил листки на колени, закрыл глаза, мысленно увидел грузную женщину с тяжёлой походкой, короткими седыми волосами, вздутыми суставами рук и резиновыми бинтами на вспухших ногах, и ему стало тошно. Но он сразу же увидел и высокую девушку с зачёсанными назад рыжими волосами, перевязанными белой тряпочкой, с грязным пятном на левой щеке и обломанным в суете красным ногтем; девушка стоит внизу, у лестницы из погреба, держит большую корзину со всяким хламом, и луч света падает сверху на её лицо. Видит, как он вырывает у неё корзину, берёт и ставит на пол, рассыпав половину хлама. Видит её лицо, полное комического ужаса, слышит её крик: «Ну вот, рассыпал весь хлам, когда же наконец в этом доме можно будет жить!» Видит, как он обнимает её за талию, а она, отвернув лицо, говорит: «Ох ты эротоман несчастный, павиан синезадый, когда же мы кончим уборку?» Но он хватает её в объятия тут же в тёмном погребе старого фидлеровского дома в городе Фидлерсборо.

Что ж, они вычистили погреб и убрали дом. Они в нём жили. А теперь он сидит на траве, и образ девушки с узкой талией и обломанным ногтем, которая стоит, задохнувшись, в тёмном погребе, а луч света падает сверху на её лицо, сливается с образом грузной женщины с резиновыми бинтами на ногах. И, спрятавшись в темноту за опущенными веками, он чувствует, как весь мир закружился перед ним. И хотя он вцепился руками в траву, мир всё равно продолжает идти кругом. Что же творится с этим миром, а?

Он открыл глаза.

Вверх по реке нёсся глиссер. Глухое, сердитое, возбуждённое гудение доносилось всё громче. Взбитая в пену волна шла треугольником следом. Лодка — как видно, двухмоторный большой «Лаймен Айлендер» — всё приближалась. Но за ней на водных лыжах не летела высокая девушка с золотой кожей, радостно смеясь, как на рекламной картинке, и ветер не относил назад её рыжие волосы. Тут он вспомнил, что в те дни это был акваплан, а не лыжи.

Лодка промчалась мимо. И за стихающим шумом через дорогу снова донёсся голос брата Потса, хотя слов нельзя было разобрать.

Бред опустил глаза на белый лист бумаги.

Но я забегаю вперёд. После войны мне надо было решать, как я буду жить дальше, и каким-то образом — я же говорила, что жизнь опять сыграла со мной шутку, — я в один прекрасный день проснулась католичкой и одной из мирских прислужниц в доме для престарелых тут, в Чикаго. Монахини, когда я убедила их, что это у меня не прихоть, позволили мне вложить деньги в своё заведение. И разрешили помогать. Я постоянно что-то мою, это, пожалуй, единственное, что я умею делать, потому что теннис, французский язык, верховая езда и танцы тут не очень нужны, и я счастлива.

Ей-Богу, счастлива, Мэгги. То, что я делаю, не епитимья. Ведь то, что ты делала для матери Калвина, как я потом узнала из газет, было тоже не для того, чтобы замолить грех, правда? Быть может, это внутренняя потребность, но ведь такая потребность тоже даёт радость, верно?

Я не хочу сказать, что только так можно быть счастливой. Бог дарует нам самые разные радости, и такой радостью могла быть для меня жизнь с Бредом. Если бы мы её не проворонили. Нет, если бы её не проворонила я, потому что я должна была ему помочь, когда он в этом нуждался…

Бред оторвал взгляд от бумаги.

Помочь, — подумал он.

Он не нуждался ни в какой помощи. Ни тогда, ни теперь.

Но глаза его отыскали ту же строчку:

… в этом нуждался. Может быть, это и привлекало меня в Бреде — он хоть и был сильным, ему что-то было нужно, он был раним, и…

Раним, — подумал он, — чушь! Но глаза его нашли ту же строчку:

… раним, и, может, то, что он не был таким уж рослым, имело значение. Во всяком случае, если бы я что-то поняла, мы могли бы жить вместе, иметь Пепито — всех моих Пепито — и быть счастливы, даже если бы я стала старой и неповоротливой, потому что мы любили бы друг друга.

Он перестал читать. И больше не смотрел на лежавший на коленях листок. Он вспоминал Центральный парк, голубя, прыгавшего по гравию возле урны для мусора, голову и торс безымянной женщины, обрамлённый листвой, которые поднимались и опускались в сдержанном, но всё ускорявшемся ритме, словно кто-то отпускал вожжи, готовясь к прыжку. Он вспоминал, каким дымчатым вдруг стал казаться свет в конце этого дня, косо падавший на парк и дальние небоскрёбы. Он вспоминал страдальческое завывание сирены где-то далеко в обречённом городе, которое прорвалось сквозь назойливый рокот и вой машин.

А теперь, сидя на весенней траве в Фидлерсборо, он почувствовал вожделение, потому что снова увидел лицо Летиции Пойндекстер таким, каким видел его в тот далёкий июньский день, когда она, откинув голову, закрыла глаза, а черты этого лица были страстными и чистыми, как у святой.

… плохо начали. Но я думаю, что всякое начало бывает плохим или, во всяком случае, несовершенным, потому что мы только люди, но это не имело бы значения, если б мы, если б я постаралась научиться тому, чему мне надо было научиться Я где-то читала, что в средние века люди верили, будто дьявол любит застигнуть мужчину и женщину во время совокупления, и тогда им суждено вовеки быть привязанными друг к другу, как там было сказано, more canino [45] . (Ну да, я тебя обманула, я ведь выучила кое-что по-латыни в Шипли!) Думаю, что смысл этого старого Поверья в том, что нечто подобное происходит с людьми, которые остановились на том, с чего начали.

Ох, почему я хотя бы этого не поняла и не сделала Бреда счастливым! Я не хочу, чтобы прошлое вызывало у меня одни сожаления, мне кажется, что было бы грешно (разве я не права?) не помнить о том счастье, какое мне было дано, но благодарю Бога и за то, что смогла познать ту радость, какую испытываю теперь. Но как же, однако, это совместить? Вот где нужна молитва, чтобы знать волю Божию.

Понимаешь, ведь такой низменный человек, как я, должен до всего дойти трудным путём. Такой безмозглый человек, как я, должен быть насильно подведён к тому, что зовут Обретением Веры. А сейчас впервые за много лет я вспомнила кошмар, который мне как-то приснился. Наутро в Фидлерсборо я рассказала его Бреду и помню, какой у него стал ужасный вид, ужаснее даже, чем сам этот сон. Нет, я тебе не стану его рассказывать, он слишком постыдный и грязный, хотя, впрочем, расскажу, потому что тогда…

Но Бред мог этого и не читать. Она рассказала ему сон тем давним весенним утром в Фидлерсборо, когда они ещё лежали в постели; в саду пели птицы, солнечный свет заливал комнату, а её нагое тело, вытянутое под простынёй, как струна, ещё больше напряглось, пока она, глядя в потолок, рассказывала ему этот сон.

Ей снилось, что она просыпается в хорошо обставленной комнате, в таком отеле, в каких её мать жила во Франции или в Италии, оставляя её неделями одну на няню. Она проснулась в этой приснившейся ей комнате поздно ночью уже не ребёнком, а взрослой. И, почувствовав мучительное одиночество, вышла через нарядные апартаменты все в зеркалах и позолоте в холл. Там было полутемно, и она откуда-то знала, что всё это огромное помещение, а может, и весь мир безлюдны. Томясь, она бродила по холлу босиком, в одной ночной рубашке, но словно и сейчас ещё чувствовала ковёр под босыми подошвами как наяву.

Она завернула за угол и там увидела их. Но не удивилась. Она будто всегда знала, что в этом безлюдном огромном отеле, где повсюду зеркала, тени, мягкие ковры и позолота, они должны её ждать. И они были тут.

Она словно всегда знала, какие они будут (как итальянские bravi эпохи Возрождения) — три бандита в камзолах и коротких штанах, камзолы бархатные, яркие, но засаленные, а у пояса кинжалы. Один высокий, тощий, с длинной узкой головой и большими костистыми руками, другой низенький и прихрамывал, а третий дородный, среднего роста, широкоплечий, с круглым, грубо вылепленным черепом. Но лиц их она не видела и не ждала, что увидит. На них были маски, будто они собрались на карнавал или шли убивать. Она знала, для чего были эти маски.

Потому что увидела у одного из них — у высокого — верёвку; у неё пошли мурашки по телу при мысли, что они её удушат или подвесят к карнизу, чтобы она там болталась, пока не умрёт. «Но нет, видит Бог, — подумала она, — если уж меня убьют, то не так непристойно». А как — будет решать она сама, поэтому она властно закричала им на иностранном языке, но на каком, она потом забыла и вообще не помнила, был ли то язык, который она знала: «Эй вы, послушайте, ступайте за мной, я вас поведу!» И повела их за собой, каждую секунду ожидая, что они накинут ей петлю на шею.

Она повела их через пышные тихие залы и гостиные, через огромную столовую, где белые скатерти отсвечивали в темноте и угадывались розы в серебряных вазах, и через буфетные в тёмную, как пещера, кухню. Там горела одна тусклая нищенская лампочка. Плиты были без единого пятнышка, но холодные, мрачные. На полках зловеще поблёскивали длинные ряды медных кастрюль. Но штукатурка на стенах была грязная, а на потолке — трещины. Да, она заранее знала, что тут будут чугунные трубы, которые тянутся по стенам, только не знала, водопроводные или отопительные. Свет единственной лампочки отбрасывал на потолок огромные узоры теней, они ширились и сливались с полутьмой.

Она пододвинула табуретку к длинному столу — его доски были белёсыми и шершавыми от долгого трения кирпичом и содой — и, не заботясь о приличиях, вскарабкалась на него. Босые ноги ощущали шершавость дерева, тонкая рубашка прилипала к влажному телу, она дрожала он страха и возбуждения. Но она повернулась к ним лицом и на языке, который знала во сне, приказала подать ей верёвку. Высокий послушался. Потом по её приказу подал ей и табурет.

Три чёрные маски выстроились в ряд по росту и, откинувшись назад, молча следили за тем, как она с трудом (мешала верёвка) карабкалась на табурет, — но уж позвольте, раз это её похороны, хозяйничать тут будет она, и, закинув конец верёвки за трубу, она завязала петлю. Потом слезла с табурета — он был довольно высокий — и постояла, соображая, что делать дальше. Надо спрыгнуть с табурета прямо на пол, чтобы рывок был как можно сильнее. Надо постараться упасть сразу и в то же время не достать ногами пола.

Да, Бред помнил, как она ему всё это обстоятельно рассказывала в то утро: и теперь, сидя, на траве, пока с той стороны дороги до него глухо доносилась проповедь брата Потса, вспоминал, как, прервав свой рассказ, она приподнялась на локте и, вглядываясь в него, спросила: «Почему у тебя такое лицо? Послушай, оно у тебя просто ужасное! Глупенький, это ведь только сон!»

А он в то давно прошедшее утро вдруг почувствовал, что теряет её, что теряет и себя, он почувствовал себя преданным, ревнивым, беспомощным и хрипло крикнул: «Ну говори дальше!»

Она взяла его за руку — рука была холодная, как рыба, и почему-то не могла пожать руку ей в ответ — и продолжала.

Бред Толливер поднял лежавший на коленях листок и перевернул его, зная, что он там найдёт. Она рассказывала сон, рассказывала дальше.

… и приладила её как сумела. Так как в первый раз влезать на табурет мешала верёвка, теперь я повесила её на шею. Я не дам им дотронуться до меня своими грязными руками, кто бы они там ни были, лучше всё сделаю сама! Но в тот же миг они мягко, как кошки, не издав ни звука, тоже вспрыгнули на стол и стали на меня смотреть. Они прыгнули одновременно, как марионетки, которых дёрнули за верёвочки, и встали в ряд по росту: высокий, среднего роста и коротышка. А я перебирала пальцами на шее верёвку, как ожерелье, ощущала, что она трёт мне кожу, и смотрела на них — в прорезях масок блестели глаза. И тут я вдруг испугалась, что неверно рассчитала высоту, и, вместо того чтобы залезть на табурет, стала смотреть через край стола вниз, на пол, проверяя, не ошиблась ли я в расчёте. Вот тогда всё и произошло.

Может, и лучше, что всё случилось именно так. Нет, в сущности, этого сказать нельзя, ведь в действительности не произошло ничего — только во сне, но во сне, когда это происходило, хоть я и злилась, что меня, как я ни рассчитывала, всё равно обманули, я почувствовала какое-то облегчение: теперь мне уже больше не грозило торчать на этом табурете, боясь в последнюю минуту прыгнуть, не суждено стоять там, дрожа и обливаясь потом.

И вот как это произошло. Я повернулась — поглядеть через край стола на пол. И один из них — я откуда-то знала, что это тот, среднего роста, — меня толкнул. Да так сильно толкнул, что я полетела вниз.

Я спрыгнула, а они захохотали, они прямо лопались со смеху, даже шлёпали себя по ляжкам. В ту секунду попутно со всем другим, о чём я подумала, во мне заговорил страх: я прыгнула со стола, а что, если здесь окажется недостаточно высоко и я так и буду болтаться, цепляясь руками за воздух?

Но пол вдруг куда-то провалился. Я падала в темноту, верёвка тёрла мне шею, но она становилась всё длиннее, длиннее, длиннее, а я всё падала, падала. Мне казалось, что я падаю без конца и жду, когда же петля наконец затянется у меня на шее.

Но тут я проснулась.

Она рассказывала ему это двадцать лет назад весенним утром, держа его за руку, отчаянно ожидая — он и тогда это понимал — услышать, что же он ей скажет. Но он не нашёлся, что ей сказать.

Будь я проклят, — думал он теперь, — Но что же я мог ей сказать? Тогда, да и когда бы то ни было?

Он посмотрел на листок.

Чего ради я стала всё это тебе, Мэгги, рассказывать? А ведь не могла остановиться. Потому, наверное, что вот к чему я в конце концов в жизни пришла. Раз не сумела осмыслить ни свою жизнь, ни себя, А все беды, которые тогда произошли, заставили меня прыгнуть. Если уж ты такая дура, значит, тебя надо тащить на верёвке… Пусть это звучит богохульством, но я всё же скажу — тебя надо на верёвке тащить к Богу. Да, если ты так глупа, что…

Он с трудом поднялся на ноги. Опираясь на палку, он почувствовал, что у него кружится голова. И поймал себя на том, что смеётся.

— На верёвке приволокли к Богу! — закричал он и захохотал, сам не зная почему.

Глиссер, который прошёл вверх по реке, теперь возвращался вдоль самого берега. Сердитое гулкое чавканье, становилось всё громче и ещё сердитее. Яркий солнечный свет, заливавший небо, казалось, вдруг задрожал от этого могучего, пронзительного гневного звука. Губы брата Потса там, в кузове грузовика, шевелились, но гудение не давало расслышать ни слова.

Глиссер ушёл по направлению к Кентукки. За ним перекатывалась вода, вздымаясь и опадая, волны, расцвеченные фиолетовыми призмами, казались прошитыми золотом. Будто вода, взвиваясь, превращается в фиолетовый воздух и золотой свет.

— На верёвке потащили к Богу, — сказал Бредуэлл Толливер и, смяв листки, сунул их в боковой карман — его снова разбирал дикий смех.

Потом он перестал смеяться. Он постепенно стал ощущать, как ощущаешь признаки тупой головной боли, что впервые за все эти годы, даже за годы совместной жизни и объятий, общих надежд и слитого дыхания Летиция Пойндекстер стала для него реальным человеком. Она действительно существовала. Где-то по-своему она существует и теперь. Он медленно осознавал этот поразительный факт. И так же глубоко и болезненно поражался тому, что за все годы так этого и не понял. И почему ему ни разу не пришло в голову отправиться к ней, пусть хоть за тысячу миль, и сказать, сказать ей, что наконец-то он понял, какая она есть на самом деле?

Но он ведь этого не знал. Как же он мог к ней поехать и что бы он ей сказал?

Потом он подумал: не означает ли то, что он не сознавал, какая она есть на самом деле, отсутствия подлинной сущности у него самого?

Головокружение прошло, но он чувствовал себя вялым, отупевшим. Он тяжело опирался на палку. Господи, неужели он так и останется калекой? Но доктор Харрис сказал, что нет, он будет здоров, как прежде.

Здоров, как прежде, — подумал он, и, несмотря на солнце, его пробрала холодная дрожь — он представил себе поступки, которые ему вновь и вновь придётся совершать: ложиться спать и вставать, чистить зубы и мыться, сцарапывать с подбородка отраставшую щетину, которая будет какое-то время расти и после его смерти, открывать рот, чтобы производить какие-то звуки, открывать рот, чтобы класть туда пищу, и так далее…

Он поглядел через дорогу, увидел народ и подумал: всё, что он делал и будет делать, делали и они, а они ведь это терпели и теперь стоят на апрельском солнце и поют. Какая же сила есть у них, которой нет у него?

И тогда его левая рука скользнула во внутренний карман пиджака, где лежала телеграмма от Морта Сибома.

Но прежде чем пальцы её нащупали, погладили, убедились, что она здесь, он вдруг внутренне запротестовал: Но я ведь делал и хорошее.

Он старательно перечислял себе все случаи, когда он проявил доброту, нежность, великодушие, много работал, был верным другом, давал деньги на достойные цели, не трусил, рисковал жизнью, когда он…

В этот миг он снова с дотошной отчётливостью увидел мертвеца, на которого когда-то смотрел в Испании, — его спокойное лицо на белых камнях взорванной миной стены. Он видел это лицо и жалел, что это не его лицо, а кого-то другого. Если бы это было его лицо, люди бы знали, за что он умер, им пришлось бы поверить…

Поверить во что?

Во что людям пришлось бы поверить, умри он в июле прошлого года от пули, выпущенной в его горло Калвином Фидлером?

Им не во что было бы поверить.

Он поглядел через дорогу, где стояла толпа. Бледный, худой брат Потс с мокрым от пота лицом стоял высоко в кузове грузовика и взывал к народу, с мольбой воздевая руки. Бред напряг слух, чтобы расслышать слова. И услышал: «… Давид возносит хвалебную песнь: „Возвышают реки, Господи, возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои…“ И пророк Давид говорит: „Да рукоплещут реки…“. Но, други мои, помогите же возрадоваться мне. Помогите! Воспойте со мной вместе и помогите мне, ибо я слаб и полон греха и заблуждений. Помогите мне осознать, что жизнь, прожитая мной, была благодатью. Если я лишусь этого, что останется мне? Так пойте же со мной, братья!»

И брат Потс поднял к небу страдальческое лицо, закрыл глаза, воздел к вышней синеве единственную руку, и солнце обдало его своим светом. Миссис Пратфилд играла на пианино, и все хором пели гимн, который сочинил брат Потс:

Когда любимый город мой Уйдёт в пучину вод, Молясь, я буду вспоминать, Как нас любил Господь, И захлестнёт всю жизнь мою. Всех нас один потоп…

Бредуэлл Толливер слушал, как они поют. Он думал о том, что завтра брат Потс ляжет в больницу и уже не вернётся оттуда, что ему никогда больше не придётся стоять знойным апрелем в тёмной кухне и есть холодную свинину с бобами из консервной банки, зажатой под обрубком левой руки. А потом подумал, что брат Потс всё же выиграл своё состязание с потопом. Брат Потс исполнил то, что хотел.

А с этой мыслью пришла и мысль о том, что всё, что сам он когда-либо делал — и хорошее, и дурное, — напоминает гримасы, позы, жестикуляцию безумца, который, соблюдая видимость действия, снова и снова старается восстановить связь, нарушенную, когда наледь порвала провода.

Господи! — сказал он гневно.

Господи, подумал он, как ни безумен человек, к чему ему дёргаться, скулить, бормотать и гримасничать, называя всё это поступками? Человек может хотя бы не лгать.

Хотя бы.

Он вдруг сунул руку во внутренний карман и вытащил телеграмму. Выпустив из рук палку, схватил телеграмму обеими руками и разорвал её пополам. Аккуратно сложив половинки, разорвал их снова, а потом пустил обрывки по ветру, и они полетели по траве, когда народ по ту сторону дороги допевал свой гимн.

Он стоял и слушал, как они поют. Сколько лет он мотался по свету, кляня Фидлерсборо за то, что он не был целым миром, а следовательно, и не существовал, и кляня весь мир за то, что он не был Фидлерсборо, а следовательно, и не существовал. Он просто не доверял тайной подсознательной жизни человека, а она ведь и есть истинная его жизнь, которая и больше и меньше отдельной минуты, той, например, когда мальчиком он ехал в лодчонке по полноводной реке и видел, как алое солнце садится за чёрным болотным лесом, или той, когда сухая, как подмётка, тёмная, как подмётка, рука старухи в Испании протянула ему хлеб, или той минуты, когда он увидел, как отец, наплакавшись, уткнулся лицом в чёрную болотную грязь и спит. Потому что жил, смехотворно руководствуясь тем, чего достиг или не достиг.

И поэтому в душе он сказал себе: Я не могу найти связи между тем, чем я был, и тем, чем я стал. Я не нашёл того, без чего человек не может жить.

Он понял, что вот это ему и необходимо найти.

Но он знал и то, что сейчас, в эту минуту, ему нет необходимости искать могилу Израиля Гольдфарба. Старик Гольдфарб и не захотел бы, чтобы он пытался её найти. Старик Гольдфарб ждал, чтобы над ним сомкнулись воды, как сомкнутся они над всеми безымянными людьми, которые жили здесь, творили добро и творили зло.

Нет, ему больше не надо искать эту могилу. Он может уйти отсюда туда, куда ему надо пойти. Когда-нибудь он, пожалуй, даже вернётся в контору Морта Сибома, когда-нибудь он, может, даже вернётся в Фидлерсборо, вернее, к краю воды, покрывшей Фидлерсборо.

Потому что это его родина.

И тут он вдруг почувствовал невольную, безотчётную, мучительную тягу к тем людям по ту сторону дороги, которые скоро сядут, за стол, будут есть ветчину, цыплят и пироги, а потом, поплакав и попрощавшись друг с другом, разойдутся в разные стороны.

Он подумал: — Родина — она в нас.

Ему почему-то казалось, что глаза его мокры от слепящего отблеска солнца на металле и стекле машин, мчащихся вдалеке по новому шоссе за водохранилищем.

Robert Penn Warren. Flood

1964

Роберт Пенн Уоррен. Потоп

Перевод с английского Е. Голышевой

МОСКВА ИЗДАТЕЛЬСТВО — «КРУС» 1994