Стемнело. Большая и яркая лампочка без абажура свисала с потолка, освещая просторную кухню. На лампе видны были мушиные пятна и жирные подтёки осевших на стекло кухонных испарений. По вечерам иной раз случалось, что Кэсси бросала работу и начинала глядеть на сияющую лампочку. Та, казалось, придвигалась к ней все ближе, и мушиные пятнышки на стекле делались большими и отчётливыми, однако лампочка хотя и приближалась, но никогда не подходила вплотную. А иногда удалялась от неё, вращаясь и уплывая, становилась все меньше, но не исчезала из виду.

Кэсси глядела на лампочку, неподвижно стоя посреди кухни с кастрюлей в руке. Рука с кастрюлей, в которой Кэсси собиралась варить картошку, висела как плеть, словно была слишком слаба даже для такого ничтожного груза. Лампочка удалялась, и видеть это было невыносимо; но сегодня, глядя на неё, Кэсси знала, чтобы выжить, нужно только поверить, что все происходящее, даже самое невыносимое, — неизбежно, потому что иначе ты была бы не ты. И она знала, что теперь уже ничто не будет дразнить и мучить её, приближаясь, но не даваясь в руки. Отныне все — и эта лампочка, и стены кухни, и деревья в темноте за окном, и горы за деревьями, — все будет, вращаясь, покидать её.

Но тут она услышала скрип. Дверь, дверь на задний двор, медленно открывалась. Он вернулся.

Ей виделось, что он качается и гнётся в дверном проёме, словно темнота за его спиной была беспокойной волной, которая принесла его сюда — спустилась с гор, из леса, распахнула дверь и теперь вот-вот сама вольётся в дом, наполнит кухню, швырнёт его к ней. Вот темнота водоворотом кружится вокруг его ног, поднимается до колен, ещё чуть-чуть, и она подхватит его и внесёт в дом, а он будет не отрываясь смотреть Кэсси прямо в глаза.

Но случилось иначе. Войдя в кухню, он нащупал за спиной дверь и захлопнул её. Щёлкнул замок. Путь темноте был перекрыт.

Но это было не все, потому что когда на мгновение она перевела взгляд на лампочку, то оказалось, что та теперь не уходит от неё, а приближается, и уже отчётливо видны мушиные пятнышки на стекле.

Значит, она ошиблась. Её уже не покидали. К ней возвращались.

Она снова посмотрела на него и увидела, как приближается его лицо: он вернулся.

Увидела, как смотрят на неё его глаза, услышала, как он произносит: «Привет».

Она попыталась ответить, но губы не слушались её. Лицо все приближалось. Вокруг розовых губ торчали чёрные щетинки: он сегодня не брился. Он шёл к ней, но при этом приближался быстрее, чем несли его ноги, я быстрее, чем приближались к ней стены, плита, лампочка и все остальное. Когда он приблизился вплотную, она закрыла глаза.

И очутилась в темноте. Потом услышала — или нет, просто почувствовала, что он исчез. Открыла глаза.

Он прошёл мимо неё к старой цинковой раковине у окна и налил воды в стакан, словно ничего не произошло: просто человек вернулся поздно и хочет пить.

Теперь уже стены застыли на своих местах. Точно псы, которым велено стоять. Он смотрел на неё так пристально, что ей казалось — ещё немного и взгляд его начнёт причинять боль.

— Ездил в Паркертон? — спросила она, вернее, услышала, как кто-то её голосом задал этот дурацкий вопрос.

— Да, — сказал он, — в Паркертон.

Наконец он отвёл взгляд от её лица и посмотрел на накрытый стол.

Она тоже оглянулась. На столе лежала красная клетчатая клеёнка, а на ней — ложка, вилка, нож, кофейная чашка и фарфоровая бело-розовая тарелка, последняя из старого сервиза, подаренного ещё тёте Джозефине на свадьбу. Кэсси всегда кормила его из этой тарелки.

— Пойду умоюсь, — сказал он и вышел в прихожую.

В бесчувственном оцепенении она застыла возле плиты. Если ничего не чувствовать, ничего и не произойдёт. А если ничего не произойдёт, то и чувствовать будет нечего.

Он долго не возвращался, и это было кстати, потому что она успела все приготовить — картофельное пюре, две свиные котлеты, горошек из банки. Сев за стол, он вилки не взял, словно и не собираясь есть, потом, когда она стала наливать ему кофе, поднял на неё глаза. А когда она отошла к плите, он опять опустил глаза и глядел теперь на кофе, от которого к ярко-белой лампочке у него над головой поднимались струйки пара.

И вдруг, так и не притронувшись к еде, он отодвинул заскрежетавший по дощатому полу стул, подошёл к старому холодильнику в углу за раковиной, вытащил лёд, кинул три кубика в стакан, налил на две трети воды и вернулся к столу. Он аккуратно поставил стакан рядом с тарелкой, сел, каждым своим движением стараясь подчеркнуть, что не замечает её присутствия, вытащил из кармана бутылку виски и налил стакан почти доверху.

И только тогда посмотрел на неё покрасневшими глазами. И подтолкнул к ней стакан.

Она покачала головой.

— Не хочешь! — воскликнул он и засмеялся коротким лающим смехом. Отхлебнул порядочно виски и начал есть, без аппетита, медленно и брезгливо, недоверчиво осматривая каждый кусок, прежде чем положить его в рот. Глаз на неё не поднимал. Кофе стоял нетронутый.

Съев больше половины, он вдруг решился — посмотрел ей в глаза. Она оцепенела под этим внезапным взглядом в упор.

— Ты там стоишь, почему? — спросил он.

Она попыталась понять, почему в самом деле стоит у плиты.

Каждый вечер, подав ему ужин, она стояла там и смотрела, как он ест. Ей было видно, как влажно блестят под лампочкой его волосы, гладкие, точно чёрная эмаль. Но она понимала, что это не ответ на его вопрос, и чувствовала себя как в школе, в той давно развалившейся школе у дороги, когда учитель задавал ей вопрос, а ответ никак не шёл на язык.

Он глядел на неё в упор.

— Ты не ешь? — сказал он. Она покачала головой.

— Почему ты не ешь? — сказал он.

— Не могу, — сказала она.

— Почему не могу?

Опять она не знала, что ответить.

Обычно она ждала, пока он кончит есть и уйдёт из кухни, а потом разогревала что-нибудь для Сандера. Накормив Сандера, садилась возле его кровати и ела.

Но разве это ответ на его вопрос?

— Почему ты не сидишь? — говорил он, глядя на неё покрасневшими глазами,

Она не отвечала.

— Вон стул, видишь? — сказал он, указывая на стул у стены возле раковины. — Неси сюда.

Она принесла стул.

— Хорошо, садись.

Она опустилась на стул, чувствуя на себе яркий свет лампы.

Он снова принялся есть, по-прежнему не обращая на неё внимания. Доел, поднял голову. В резком электрическом свете лицо её казалось белым как мел, но он глядел на неё в упор, и вот на скулах у неё появились яркие лихорадочные пятна и по лицу пополз румянец. Кэсси опустила голову, но он успел поймать её взгляд: из тёмных глазниц словно откуда-то издалека глаза её смотрели на него с мольбой.

Это продолжалось ровно секунду, и она тут же уронила голову на грудь, но в нём уже вспыхнул гнев.

— Почему молчишь?

Он перегнулся через стол и приказал:

— Говори.

Она не шевелилась, и быстрым движением он внезапно схватил её за руку, вяло, смиренно лежавшую на клеёнке; схватил крепко и потянул, приподнимая её руку над столом.

— Говори! Ну, говори!

Но она по-прежнему молчала, и в отчаянии, в злобе он отбросил её руку.

Вскочил со стула и схватил бутылку.

— Ты кто? — закричал он. — Святая мадонна! Кто ты есть?

Она подняла голову, чтобы поглядеть на него и попытаться ответить на этот вопрос, словно повисший в воздухе, но Анджело был уже в дверях. А потом и дверь закрылась.

Он стоял в тёмной прихожей, тяжело дыша. Если бы она хоть что-нибудь сказала. Чтобы хоть знать, что она настоящая, живая.

Не зажигая света, он на ощупь медленно прошёл из прихожей в коридор и оттуда в свою комнату. Так же в темноте лёг на кровать, прямо в одежде, не сняв даже туфель. Отхлебнул из бутылки, поставил её на пол возле кровати, закурил и лёг на спину.

Затягиваясь, он держал сигарету в кулаке, пряча от глаз ярко вспыхивающий уголёк. Но, не желая видеть даже слабое розовое свечение, уходившее из-под ребра его ладони в темноту, он упорно глядел в невидимый потолок.

Прошло какое-то время, он отхлебнул ещё виски и снова закурил, все так же глядя в темноту.

Снова шёл дождь.

Проснувшись, он не понял, где находится. Потом почувствовал боль в большом и указательном пальцах и вспомнил. Он заснул с горящей сигаретой в руке. Окурок лежал на одеяле и ещё дымился. Он раздавил его, сунул пальцы в рот и свободой рукой поискал бутылку на полу.

Нашёл её и встряхнул. Услышал в темноте негромкий всплеск: виски было мало. Допил всё, что оставалось.

Он лежал на спине, думая: «Святая мадонна, святая мадонна. Опять я здесь». И вдруг услышал хрипение.

Хрип этот часто доносился из комнаты рядом. Он был похож на звук, который ему случалось слышать на ферме у дяди в Огайо, когда резали овцу. Овцу подвешивали за задние ноги и перерезали ей горло, и её последнее, захлёбывающееся кровью блеяние звучало таким же хрипом. Только блеяние быстро кончалось, потому что овца сразу умирала, а этот хрип слышался подолгу.

Звук был громкий, громче, чем обычно. Он хотел было подняться, но звук прекратился, и он снова лёг. Потом все же встал, на цыпочках вышел на заднее крыльцо и облегчился.

Вернувшись к себе в комнату, он вспомнил, что, выходя, не обратил внимания на то, что его дверь была отворена. Потому-то и звук был такой громкий. Он попытался вспомнить, закрыл ли свою дверь, когда пришёл после ужина. Он всегда закрывал её.

Но чего ему волноваться из-за этой двери? В доме никого нет, никого, кроме женщины и хрипения из той комнаты, и дождя на улице, а наверху — давящей темноты. Все ещё стоя в дверях и держась за косяк, он поднял голову, посмотрел на потолок. Там, наверху, были комнаты, которых он никогда не видел, комнаты, полные темноты.

Он давным-давно мог пойти туда и посмотреть, и никто бы ему слова не сказал. Он бывал в прихожей и видел широкую лестницу, ведущую наверх. Но ему и в голову не приходило подняться по ней. Он даже ни разу не полюбопытствовал, куда ведут две другие двери в его коридоре, полагая, что и здесь, и наверху комнаты едва ли сильно отличаются от его собственной.

Но то было раньше, вчера. А теперь — сегодня, и того, что произошло, уже не вернуть назад. И потому, стоя в этом тёмном коридоре, он чувствовал, что ему хочется осмотреть дом, попробовать каждую дверь, постоять в каждой комнате, подышать темнотой, узнать… что?

Он ощупью прошёл к себе, зажёг свечу, закурил и, держа сигарету в левом углу рта, вернулся в коридор, как всегда плотно закрыв за собой дверь, и потянул дверь комнаты напротив. Это оказалась ванная, там стояла большая цинковая ванна, обшитая лакированными досками и обрамлённая мрамором. Другая мраморная плита обрамляла цинковый умывальник с такими же, как над ванной, массивными медными кранами. В углу возле окна стоял унитаз с мощным старомодным сливным баком.

«Господи помилуй, — подумал он, — а Анджело каждое утро ходит на двор».

Но когда он повернул кран над умывальником, вода не потекла. Он наклонился со свечой над унитазом. Унитаз был сухой и пыльный. Тогда он вернулся в коридор и пошёл в прихожую. Тихо постоял возле двери в комнату, из которой доносился этот хрип. Он стоял так тихо, что даже пламя свечи замерло, и тени сделались неподвижны, точно чёрные бумажные силуэты, наклеенные на стену.

Он повернул направо, к следующей двери. Он все ещё был в городской одежде и туфлях и старался ступать бесшумно. Посветив на ноги, он увидел, что высохшая лакированная кожа уже не блестит и начала трескаться. Его охватило отчаяние.

Все же он отворил дверь и поднялся по лестнице. Ковёр на ступеньках был весь в дырах. Он оглянулся, не поднимая свечи, и темнота у него за спиной показалась ему особенно чёрной: тень его как бы повисла над ним в воздухе, и, продолжая подниматься, он чувствовал её тяжесть у себя на плечах.

Он ходил из комнаты в комнату. Из темноты на него наплывали вещи, покачиваясь в свете свечи, точно пучки водорослей в лениво текущей реке. В одной комнате крысы или белки распотрошили лежавший на кровати матрац, и его серые свалявшиеся внутренности были разбросаны по полу. Сквозь тонкие подошвы своих туфель он почувствовал под ногами сухие катышки помёта. В нос били затхлые запахи пыли и сырости. Дождь барабанил здесь громче, чем внизу.

Последней он обследовал комнату в передней части дома, расположенную примерно над гостиной. Она была просторнее остальных, с камином, отделанным мрамором, и громадной кроватью под балдахином у стены против двери. Он подошёл к кровати и остановился подле неё.

Ткань балдахина прогнила и местами начала расползаться под собственной тяжестью, над кроватью неподвижно свисали полосы разлезшейся материи. Он поднёс к ним свечу и по серо-розовым разводам заключил, что балдахин был когда-то красным, может быть, пунцовым. Он поднял руку, чтобы потрогать ткань, но почувствовал на пальцах прикосновение отвратительно-лёгкой, сухой и липкой паутины, которую он не заметил. Отдёрнул руку, так и не коснувшись балдахина, и вытер пальцы о штанину.

На кровати лежали две толстые перины, обшитые полосатым тиком, валик, тоже в блекло-серую полоску, и две подушки. Он в жизни не видал такой кровати.

Отходя, он заметил отблеск свечи в высоком зеркале гардероба, стоявшего возле противоположной стены, — и в ту же секунду увидел призрачную человеческую фигуру и бледное лицо, освещённое колеблющимся пламенем. Он оцепенел от ужаса, не сразу сообразив, что и это, как и свеча, — отражение в зеркале; эта вытянутая, шея, широко раскрытые глаза, бледное лицо и сигарета, висящая в углу рта, — его собственные.

Поняв, в чём дело, но все ещё не оправившись от потрясения, он озадаченно двинулся навстречу своему отражению. Остановился перед зеркалом и вгляделся в своё лицо.

«Это я», — думал он, внимательно разглядывая отражение, недоверчиво говоря себе, что это и есть он сам, Анджело Пассетто, и все больше удивляясь своему открытию.

Потом лицо в зеркале вдруг потемнело. Только теперь он увидел, что свеча догорает. Он все ещё глядел в зеркало, когда пламя свечи в последний раз взметнулось и погасло. В зеркале остался только крошечный уголёк сигареты, висевшей в левом углу рта. Он чуть заметно освещал часть щеки и уголок губ, которых уже почти касался.

Он разжал губы и языком вытолкнул окурок, а потом аккуратно наступил на светящуюся точку на полу.

Она не помнила, что именно прервало её сон, но проснулась с таким чувством, будто в душе у неё что-то действительно разорвалось; так рвётся прогнивший оконный шнур — и падает рама, и вылетает стекло. Проснулась с ощущением невозвратимой утраты: разорвано, разбито, не вернётся, и только по этому ощущению вспомнила свой сон. Сай Грайндер — не заматеревший малый в рваной красной куртке, стоящий на мосту на фоне темнеющего неба над ревущим ручьём, с луком в руке, выкрикивающий какое-то непонятное ей оскорбление, — а другой, юный Сай Грайндер улыбался ей той самой улыбкой, от которой на глаза у неё наворачивались слезы радости.

Он хотел было коснуться её, позвать, но тут сон прервался и она проснулась с острым ощущением утраты, которое сменилось вспышкой ярости — зачем ей приснился этот сон! Никогда ей не снился Сай Грайндер — для чего теперь он снова возвращается к ней!

Окончательно проснувшись и лёжа в темноте, она с мрачным удовлетворением подумала, что, наверное, её разбудил Сандер. Но, судя по его дыханию, он не звал её. Она лежала и слушала.

И скоро услыхала тот самый шум, который разбудил её. Наверху в передней части дома кто-то ходил, натыкаясь на мебель. В то же мгновение дрожь холодком пробежала у неё по спине, и она поняла: это он.

«Он», потому что по имени она его не звала, во всяком случае про себя.

Она вслушивалась, чтобы не пропустить момент, когда там, наверху, в чёрной пустоте дома, снова раздастся шум его шагов.

Вот опять. Ближе.

Спустившись кое-как вниз по тёмным ступенькам, он остановился возле двери в ту комнату, откуда доносился хрип, и прислушался.

Ничего не было слышно. Он передёрнул плечами. Что там за дверью? Только эта женщина. И кто-то хрипевший иногда, точно овца под ножом.

А женщина, притаившись, стоит по другую сторону двери и наверняка прислушивается. Он был уверен, что не ошибся. Тогда он отошёл от двери; дойдя до своей комнаты и взявшись за ручку, он отчётливо вспомнил, что, вернувшись к себе после ужина, он всё-таки затворил дверь.

Значит, она открыла её, когда он спал. Он почти видел, как она сначала прислушивалась к его дыханию, и как в темноте белело прижатое к двери лицо, а потом она бесшумно отворила дверь.

Он поёжился.

Потому что вспомнил стол, накрытый для него сегодня вечером: белая с розовым тарелка, нож, ложка и вилка, чашка — и все это на красной клетчатой клеёнке с серыми трещинами, и на всем — ослепительный электрический свет. Все было готово к его приходу.

Значит, она знала, что он вернётся.

И, сделав это открытие, он почувствовал, что совершенно беззащитен. Будто связан верёвками по рукам и ногам. Будто брошен в тёмную комнату — и ключ поворачивается в замке.

На рассвете он проснулся с пересохшим горлом и тяжёлой головой, — и с той же мыслью, словно она поджидала его пробуждения. Значит, она все знала. Иначе почему она не позвонила в полицию? Телефон в доме есть. Откуда она знала, что он не сбежал с её машиной?

Положим, она бы позвонила в полицию.

Его бросило в пот при мысли, что он действительно чуть не сбежал. Он отъехал уже миль на сто, въехал в Кентукки и, не разбирая дороги, гнал машину неизвестно куда, лишь бы прочь, подальше отсюда. И только в Кентукки вспомнил, какой сегодня день. Вторник. Он должен был ехать в Паркертон.

И он развернулся и поехал в Паркертон.

Возвращаясь из Паркертона в долину, он едва сдерживался, чтобы не свернуть с дороги. Потом подумал, что, если выпить, может, полегчает. Он не пил три года. И так привык, что даже не хотелось. Но теперь на него будто нашло. Анджело остановился возле магазина фасованных товаров.

Вернувшись в машину, он свинтил с бутылки крышку и поднёс виски к губам, но подумал, что не стоит пить, пока не съедет с шоссе. Так что сперва он доехал до Корнерса и свернул в долину. И тогда сделал два долгих глотка из бутылки, обжигая горло.

Он ехал долиной, слабые фары тонули в низком тумане. Собирался дождь, и он вспоминал, как в тот день под дождём шёл этой дорогой по берегу ревущего ручья. Ручей и теперь ревел, а он и теперь ехал туда же. Возвращался.

Он ехал все медленнее, и старый двигатель начал подёргиваться на слишком высокой передаче. Он подъезжал к тому месту, где этот проклятый Санта Клаус — чтоб ему! — взлетел над дорогой и упал, сражённый стрелой.

Вот и дом замаячил слева от дороги. Машина двигалась медленно, колеса соскальзывали в мокрые колеи и буксовали. Анджело был словно кучер, распустивший поводья, — пусть лошадь, повесив голову, сама бредёт в темноте.

Он миновал дом и поехал дальше. И пока не увидел свет в той хижине, не признавался себе, что вернулся. Нашёл подходящее место, развернулся и с потушенными фарами поехал назад, но, проезжая опять мимо хижины, остановился. Увидел свет в окошке и мерцающий отблеск на мокрой земле. Поискал на сиденье бутылку и, не отрывая глаз от светлого пятнышка на земле, отхлебнул из горлышка.

Так он сидел долго. Несколько раз прикладывался к бутылке. Он видел себя самого как бы со стороны: в машине под дождём одиноко сидит человек и неотрывно глядит на свет в окошке, а девушка что-то делает в своей хижине.

В конце концов он заставил себя завести мотор и медленно двинулся к дому: теперь он знал, что вернётся туда. Подъехав, он даже не потрудился поставить машину в сарай, а просто вылез и пошёл к светящемуся окну кухни. Он укрылся под кедром, где темнота была погуще, и принялся смотреть на женщину в окне. Он увидел, как там, за окном, словно в совсем ином мире, женщина стоит у плиты и держит кастрюлю в бессильно опущенной руке; внезапно он заметил, что пытается угадать её мысли.

«Боже ты мой, — думал он, — боже ты мой». Если бы утром она хоть что-нибудь сказала. Хоть бы пошевелилась. Хоть бы ударила его. Ну хоть бы поцарапала. Или закричала. Хоть что-нибудь, что-нибудь…

И, стоя под мокрым кедром, глядя на женщину, одетую в старую коричневую куртку, он вспомнил, как утром её неподвижное тело, лежавшее на полу в бессильной, неуклюжей позе, поразило его своей красотой. Но ведь она даже глаз не раскрыла.

Будто неживая.

Нет! Он даже поперхнулся от неожиданной догадки: будто это он, он был для неё чем-то неодушевлённым.

Потом он увидел за окном стол под яркой лампочкой, тарелку. Он стоял и ждал, но знал, что рано или поздно войдёт в кухню. И она, она тоже знала с самого начала.

Рассветное мерцание разгоралось, превращаясь в день, а он лежал в постели и снова видел все происшедшее — с первой до последней минуты. И говорил себе, что если не вставать, то больше уже ничего не будет. Никогда.

И лежал на спине, и натягивал одеяло до самого носа, и закрывал глаза, чтобы больше никогда больше ничего не происходило.

Но в конце концов он встал.

Надел красный укороченный халат и вышел в коридор, остановился перед дверью на задний двор, прикурил и увидел, что дверь у него за спиной приотворилась и в щели показался глаз.

Стояло ясное, светлое утро. Лужи от вчерашнего дождя поблёскивали тонким ледком. Мир был ярок и чист. Глядя на своё окно, Анджело медленно выпускал из ноздрей дым, который тотчас бледнел и исчезал в лучах солнца. Эта сторона дома была в тени, и на серой некрашеной стене блестящим черным прямоугольником темнело его окно.

Стой тут полуголый на холоде и жди — чего? — жди, потому что эта идиотка, наверное, там, у него в комнате. В нем закипела злость и вместе с нею ожесточённое упрямство. Пойти на кухню, затопить плиту, усесться там и ждать. Съесть что-нибудь самому. Что угодно, черт с ним, с кофе. И ждать, пока она придёт. Переждать, переупрямить её. Пусть знает!

Даже к окну не подойдёт, не заглянет, там ли она.

Но к окну он подошёл.

Как и в тот раз, она скорчилась на полу возле кровати, в той же старой фланелевой рубашке, и ему даже видно было, что рубашка зачинена. Голова на постели, глаза закрыты.

Ну, он ей покажет. Пойдёт в кухню и будет ждать.

Он бы так и сделал. Если бы она не приподнялась на коленях и не потянулась бы с закрытыми глазами к подушке, на которой была вмятина от его головы.

Руки нащупали подушку и притянули её. И тогда, все так же стоя на коленях, не открывая глаз, она уткнулась в неё лицом.

Увидев это, он почувствовал новый прилив гнева. И все же даже в эту минуту его душили отчаяние, тоска и желание.

И он бросился к двери. Все случилось так же, как в тот раз. Только, выбегая из комнаты, он унёс с собой не городской костюм, а свою рабочую одежду.

Если прежде он хватался за работу, потому что находил в ней убежище от самого себя, то теперь в работе он давал выход ярости. Он был всегда занят, чем именно — ему было всё равно. Он давно уже заменил разбитое стекло в своём окне и теперь принялся за остальные — их набралось немало. В дождливые дни он рыскал по чердаку, выискивая дыры в кровле, и из очередной поездки в Паркертон привёз дранку и залатал все дыры. Он купил краску и покрасил фасад, вернее, ту его часть, которая была защищена от дождя высокой крышей веранды: добравшись до открытых стен, он обнаружил, что во многих местах надо менять обшивку и, кроме того, доски слишком сырые, чтобы их красить. Надо было ждать, чтобы все хорошенько просохло. Однако он ещё раз выкрасил сухую стену, сменил несколько половиц на веранде и выкрасил пол. Потом начал постепенно менять прогнившую обшивку.

Эту работу он прервал, чтобы заняться ванной комнатой. Однажды утром, стоя высоко на приставной лестнице и пришивая доску к стене, он вспомнил про ванную, которую обнаружил в ту ночь, когда вернулся и бродил в темноте по дому. Повинуясь внезапному порыву, он тотчас же слез с лестницы, сел в машину, поехал в Корнерс, где была ближайшая лавка, купил там карманный фонарь. Вернувшись, он разыскал в грубо сложенном каменном фундаменте забитый досками вход и залез под дом.

Целый день у него ушёл на то, чтобы разобраться, какие трубы подают воду в ванную. Во-первых, потому, что вначале он потерял время, проверяя водопровод, который, как оказалось, шёл на второй этаж. Во-вторых, потому, что работать в тесном подполье было чертовски неудобно. В иных местах балки лежали так низко, что ему приходилось ползти под ними на животе; он отталкивался локтями и пальцами ног, а лицо его облепляла древняя паутина, мерцавшая в прыгающем луче фонарика.

Несколько раз он переворачивался на спину, чтобы дать отдохнуть затёкшим мышцам. В одну из таких передышек, лёжа в темноте, дыша сухим и холодным воздухом, полным пыли, столько лет пролежавшей в темноте, он вдруг почувствовал, будто что-то поднимается к нему из земных глубин, и им овладевает апатия, и ему хочется остаться тут навсегда. Как сладко было бы лежать здесь вечно!

Мелькнули в памяти ощущения далёкой прежней жизни: обжигающая струя виски в горле, шорох женского платья, рёв мотора, когда машина летит в темноту, пронзая её лучами фар, возбуждение драки, отражение в зеркале, когда проводишь расчёской по блестящим черным волосам, кружение цветных огней в танцзале под нескончаемую музыку. Таким мельканием огней была вся его жизнь.

Ведь правда, — жизнь его сводилась к пёстрой круговерти, к погоне неизвестно за чем, к суете и каким-то поискам, которых он и сам-то не понимал. А в действительности все так просто. Лежи себе во тьме, без желаний, ни в чём не нуждаясь.

Должно быть, он задремал. Потому что внезапно очнулся в темноте, не помня, где он, потом вспомнил, спохватился, что фонарь куда-то исчез, и ему показалось, что нависшая над им громада дома медленно опускается на него.

Он в панике ощупал землю, нашёл и зажёг фонарь и увидел неподвижные балки, землю, испещрённую тенями, лежавшими в самых неожиданных местах, оттого что фонарь был так близко к земле; и повсюду, куда доставал луч света, свисали с балок кружева паутины.

Паниковать было глупо.

«Я починю трубу, — сказал он себе. — Анджело починит трубу».

Если не думать ни о чём другом, все будет в порядке.

Для починки водопровода ему пришлось дважды ездить в Паркертон: сначала, чтобы купить трубы и взять напрокат ножовку и инструмент для резьбы, потом чтобы отвезти инструменты обратно. На время работы нужно было перекрыть подачу воды в дом. Он нашёл основную линию, по которой вода самотёком спускалась к дому из выложенного камнем бассейна в лесу на склоне холма. Там был вентиль, погнутый и поржавевший, но действующий. Когда он велел женщине запасти воды, он ей ничего не объяснил.

Он вообще старался объяснять как можно меньше. Так он охранял свою независимость. Своё право быть самим собой.

Закончив завтрак и поставив на стол пустую чашку, он тотчас отодвигал стул и, ещё чувствуя, как последний глоток горячего кофе проходит по пищеводу, выходил во двор, и только там, оказавшись на свободе, закуривал. В дождливое утро он стоял на заднем крыльце, посасывая сигарету и ожидая, чтобы дождь хоть на время перестал и можно было взяться за дело. Если просвета в тучах не было, он надевал старый макинтош, который нашёл в кладовке, и, перебежав через двор в сарай, копошился там в сырости, притворяясь, что разбирает хлам, скопившийся в сарае за многие годы.

Притворяясь, потому что все необходимое он уже сделал. Притворяясь не для того, чтобы обмануть эту женщину. Ему не было нужды обманывать её; обманывать приходилось собственные руки, внушая им, что движения, которые они совершают, имеют смысл. Не обманешь руки, и сам не будешь обманут, и придётся сидеть в холодном сумеречном сарае и думать обо всём, что было и ушло, и никогда не вернётся, потому что теперь ему суждена лишь жизнь, которую он ведёт здесь.

Иногда днём, независимо от того, шёл дождь или нет, сидел он без дела в сарае или работал, он решал не идти в дом обедать. Не потому что пришлось бы видеть её, нет, она к этому времени куда-то исчезала, даже если с утра и была во дворе — вешала бельё, например. Она всегда оставляла ему что-нибудь холодное на столе и кофе на ещё горячей плите. И все же иногда он предпочитал работать или, если шёл дождь, сидеть в сарае и следить за размеренными движениями своих рук, притворявшихся, что они работают.

Но наставало время, и всё-таки приходилось идти в дом. Теперь, когда в ванной работали краны, можно было не ходить в кухню за водой. Он шёл в ванную, раздевался до пояса и мылся, потом доставал бритву, надеясь, что в змеевике, вделанном в кухонную плиту, осталась тёплая вода. Побрившись, он причёсывался, потом наклонялся к зеркалу, разглядывая своё отражение; у него была смуглая кожа, чёрные глаза и овальное лицо с правильными чертами, вот только губы слишком пухлые.

Потом он отхлёбывал хороший глоток виски, которое теперь всегда держал у себя в комнате, надевал городскую рубашку и шёл в кухню. Стол был накрыт для него одного. Женщина всегда стояла у плиты.

Но однажды, хлебнув больше обычного, он подошёл прямо к ней, схватил её за плечи и с силой прижался губами к её губам.

Потом отпустил и посмотрел ей в лицо.

— Святая мадонна! — закричал он. — Ты почему молчишь?

Никакого ответа.

— Святая мадонна! — кричал он, слыша, как эхо обращает его голос в отдалённый вой. — Кто ты, скажи? Кто ты есть?

И в этот момент раздалось хрипение из той комнаты. Если бы он не оставил дверь открытой, они бы не услышали.

— Кто это? — решительно спросил он, схватив её за плечи и встряхнув. — Думаешь, Анджело будет жить тут и не знать?

Потом оттолкнул её и сказал:

— Пойду и увижу.

И двинулся к двери. В дверях остановился и оглянулся на неё.

— Пойду посмотреть! — снова заявил он,

Если бы она ему запретила или даже позволила, он бы действительно пошёл. Но она ничего не сказала. Тогда, взбешённый и униженный, он закрыл дверь и сел за стол.

После ужина он всегда сразу шёл к себе. Ложился и при свете старой настольной лампы без абажура, которую откопал в сарае, читал один из своих журналов. Он нашёл их в шкафу, в той комнате наверху, где стояла кровать с балдахином. Там были «Верный сыщик», «Шкип», «Чёрная маска», «Искренние признания», «Страна гангстеров» и множество других — десятки наименований, сотни номеров, некоторые тридцатипятилетней давности, самые свежие — за сорок пятый год. Все эти журналы с пожелтевшими, ломкими страницами, выцветшими обложками, непривычными фасонами женских платьев и устаревшими автомобилями он перетаскал к себе в комнату, составил стопками вдоль стены у кровати и вечерами читал их. Прочтя журнал от корки до корки, включая объявления и рекламу, он швырял его в угол.

Он не сумел бы вспомнить рассказ, прочитанный неделю назад или даже накануне, не сумел бы сказать, чем один рассказ отличается от другого. Но он чувствовал, что именно такое однообразие ему и нужно. Волнение, рождённое прочитанным сегодня скабрёзным детективом, назавтра передавалось ему, едва он раскрывал рассказ, столь же бессмысленный, как и все остальные, полный порохового дыма и запаха обнажённых тел и снова ведущий по тому же кругу привычных переживаний.

Все это был призрачный сон, такой же сон, каким теперь представлялось его прошлое, и когда воображение его соединяло оба призрачных мира в один, он казался себе сильным, он снова жил настоящей жизнью: мужчины падали, подкошенные ударом его кулака или выстрелом из пистолета, и белые руки тянулись к нему, и алые губы, искажённые страстью, жалобно шептали его имя: «Анджело, Анджело…»

Он, бывало, лежал на спине и думал, что вот когда-то жил на свете человек по имени Анджело, и это имя можно было услышать наяву.

Теперь это случалось только во сне.

Наставал момент, иной раз в середине рассказа, и он ронял журнал на грудь и тянулся к подержанному приёмнику, который купил в Паркертоне. Приподнявшись на локте, держа во рту сигарету, он крутил ручку, и когда находил музыку, которая была ему нужна, уменьшал звук до призрачного бормотания, до шёпота, и мысленно переселялся в мир, откуда доносилась эта музыка.

Он лежал с закрытыми глазами и старался вспомнить какое-нибудь событие из своей прежней жизни, любое. Формы, жесты, звуки наполняли его воображаемый полуосвещённый театр, но краски, краски не являлись на сцену. Он помнил, что краски были, но все они выцвели, и мир, который когда-то был настоящим, пёстрым и ярким, представлялся ему теперь монотонно-серым.

А то ещё, глядя, как по сцене мелькают серые тени, он старался вспомнить, что он чувствовал, когда и сам жил в этом умершем мире. Но чувства, как и краски, были утрачены памятью, сохранившей лишь позы и жесты. И однажды ночью, слушая музыку, он понял, что не знает даже своих нынешних чувств.

Но и тут ему не пришло в голову, что он сам старается оградить себя от эмоций. День за днём он работал как одержимый, глядел себе на руки и старался ничего не чувствовать. Даже ел, стараясь не замечать вкуса.

Если всё, что тебе остаётся от прежней жизни, — это воспоминания, лишённые чувств и красок, так, может, и нынешняя жизнь — это тоже всего лишь череда бессмысленных поступков, тотчас превращающихся в бесцветные воспоминания?

Он помнил, как следил в детстве за вечно движущимися руками матери. И руками отца. И клялся, что никогда не станет таким. Прежде он и не был таким, но теперь — теперь стал.

Он помнил, как его отец, старик, расстающийся с жизнью, сидел в кресле на кухне, и его опухшие руки неподвижно лежали на коленях. Но нога, правая нога с большим пальцем, торчащим из проношенного войлочного шлёпанца, равномерно подёргивалась в судороге. Старик сидел, уставившись в пол, потому что вся его жизнь сводилась к ожиданию этой судороги, и вот наступал безжалостный момент, когда она приходила, и, глядя на это, хотелось вскочить и заорать, и выскочить на улицу, и бежать через поле, в горы, куда глаза глядят.

И теперь не одну ночь подряд, вспоминая отца и его дёргающуюся ногу, он вставал с кровати и уходил из комнаты. Шёл наверх, бродил по дому, и под конец выключал фонарик в большой спальне, где была кровать с балдахином, подходил в темноте к окну и глядел в сторону развалившегося коровника.

В первую такую ночь он, вернувшись к себе и услышав шорохи невыключенной музыки, схватил приёмник и размахнулся, готовый бросить его об пол. Но потом опустил руки, выключил приёмник и в тишине долго смотрел на него.

Если впоследствии ему случалось оставить приёмник включённым, он уже спокойно брал его со стула, выключал, ставил на место, торопливо раздевался и ложился в постель.

А уж сон-то был ему верен в этом средоточии однообразия, где ничего не происходило и ничего не произойдёт: полежав какое-то время, он засыпал. Потому что теперь тот кошмар, от которого прежде он просыпался весь в поту, испуганный, подавленный своей виной, был ему уже не страшен. Возможно, он притаился где-нибудь в темноте и ждал только случая, чтобы присниться. Но пока что Анджело спал спокойно.

Просто теперь он жил в другом сне, и это было платой за избавление от прежнего кошмара.

Ещё осенью, разбирая старьё в сарае, он нашёл охотничье ружьё. Оно было старое и ржавое, но он его разобрал, отмочил в керосине, вычистил металлической стружкой и смазал. Когда в январе установилась ясная морозная погода, он стал днём уходить из дому и охотиться на кроликов. Ему было не по себе оттого, что он нарушал привычный ритуал трудового дня, но в небе сияло солнце и самый вид дома был ему невыносим. Когда в сумерках он приносил на кухню пару кроликов, уже ободранных и выпотрошенных, он чувствовал, что этим искупает нарушение привычного распорядка дня.

В первый день он охотился в лесу и в поле на востоке от дома, но, возвращаясь, каждый день все больше забирал к юго-западу, все ближе к другому лесу и к просеке. На пятый день, вернувшись задолго до темноты, он спрятался в буреломе возле поляны, где стоял старый коровник.

Где-то вдалеке трещала белка. Позже, высоко над кустами, где он скрывался, показалась одинокая ворона, упорно и размеренно махавшая крыльями. Там, наверху, где она летела, пересекая видимый ему участок неба, ещё было солнце, и чёрные вороньи перья поблёскивали. Когда ворона исчезла, он опустил глаза и заметил, как потемнело в лесу.

Он поднялся и вышел на просеку, которая вела к дому.

У крыльца он увидел большую белую открытую машину. Он видел её уже в четвёртый раз. Машина появлялась каждый месяц. Наблюдая из-за сарая, он дождался, пока человек в сером костюме и сером пальто вышел из дома и сел в машину.

Внезапно она мощно рванулась и исчезла, и он уже не был уверен, что она и вправду была здесь. Он даже подумал, что если бы не ушёл днём из дома или хотя бы не ходил в тот лес, к коровнику, то и машина бы не приехала.

Но он знал, что это вздор.

Машина приезжала каждый месяц.