На следующий день утром Вайс назначает мне встречу. Интересно, рассказал ему что-то Ринальди или нет. Думаю, промолчал, хотя кто знает. Может, он у Вайса подсадная утка на содержании.
Этим утром главный врач определенно разыгрывает из себя психиатра. Белоснежный халат накрахмален. Протертые очки сияют так, что через них насилу можно увидеть его глаза. Он сидит за столом, сложив руки, кончики пальцев упираются в коленкор. На сей раз он решил примерить самую лучшую из своих улыбок — спокойную, полную любви к ближнему, как бы говорящую, что-де все люди братья, а жизнь ужасная штука, но вместе мы что-нибудь придумаем. Но большие пальцы его выдают: он то и дело потирает одним о другой. Причем с такой силой, что я почти слышу, как скребут друг о дружку папиллярные линии на подушечках.
Я стою перед ним, отдавая честь, а он мне улыбается. Затем сдается и вяло копирует движение моей руки — толстые пальцы торчат врозь на пухлой ладони, большой палец как-то неловко подогнут, и при этом он не встает с кресла.
— Садитесь, Альфонсо.
Альфонсо! Черт бы его задрал! Никто, даже мать, не называет меня Альфонсо. Хотелось бы мне узнать его дерьмовое имя. А то на черной табличке, стоящей на краю стола, только инициалы — гл. вр. Г. О. Вайс. Меня так и подмывает спросить, что означает Г., уж не Говнюк ли, но решаю не нарываться на неприятности. В конце концов, это просто его работа. Только вот делал бы он ее получше.
Черт возьми, ни один действительно хороший специалист не стал бы служить в этом вонючем армейском госпитале. Будь он хотя бы туда-сюда, носил бы военно-воздушные нашивки. Готов спорить, любой недоделанный психиатр из ВВС сумел бы помочь Птахе куда лучше. Вот был бы номер: они целыми днями имеют дело с ребятами, которые не желают летать, а тут парень, который об этом только и мечтает. Правда, хочет это делать без самолета.
Он все еще мне улыбается. Интересно, сколько времени он репетирует перед зеркалом? Ну что ж, раз он затеял такую игру, поиграем в нее. Должно быть, он редко имел дело с сицилийцами. Два сицилийца могут провести весь день за столом, улыбаясь друг другу, беседуя о погоде и рассказывая, как друг другом восхищены. И в то же время знать, что в вино, налитое в стакан третьего парня, сидящего с ними, подмешан яд; и держать под столом наготове раскрытые ножи; и не обращать внимания на то, что еще трое наставили на их гостя готовые выстрелить ружья. И при этом не сомневаться, что этот малый тоже не промах и в состоянии ответить им тем же. Большинство сицилийцев люди по-своему ненормальные; должно быть, это объясняется тем, что многие поколения их провели жизнь на солнцепеке, да еще когда-то смешались с финикийцами, греками и римлянами. Так что я принимаю его игру. Улыбаюсь до самых ушей — жаль только, что бинты несколько ослабляют эффект. Так что приходится все-таки вступить в разговор, который я начинаю вежливо и издалека.
— Что побудило вас заняться психиатрией, сэр?
Никакого эффекта. Должно быть, он сицилийский еврей.
— Я хочу сказать, сэр, что вы, возможно, решили стать психиатром еще в школе, но, может быть, это просто свалилось вам на голову, как иногда бывает в жизни? Да, сэр?
Вайс что-то мычит в ответ. Вообще-то вопросы совершенно безобидные. Он наклоняется вперед, наваливаясь на стол и облокачиваясь на него.
— Видите ли, Альфонсо, это произошло в медицинской школе, собственно говоря. Ведь вы знаете старый анекдот о том, как человек становится психиатром?
Я-то знаю, но хочу, чтобы он сам рассказал. Так что:
— Нет, сэр.
— Говорят, психиатрами становятся еврейские мальчики, которые хотят стать врачами, но не выносят вида крови.
Просто великолепно. Не знаю, какой реакции он от меня ожидал, но я смеюсь. Смеюсь чуть-чуть слишком долго. У большинства сицилийцев «вмонтирован» деланный, фальшивый смех, которым они могут пользоваться всякий раз, когда им понадобится. Они могут засмеяться на собственных похоронах, если это окажется выгодным. Этот смех может обмануть любого, кто не сицилиец.
— Хороший анекдот, сэр! — Но я вовсе не собираюсь под него подлаживаться, а потому говорю: — Однако серьезно, сэр. Как получилось, что вы заинтересовались чокнутыми и придурками настолько, что это стало вашей профессией?
— Понимаете ли, Альфонсо, в моей работе далеко не все связано с отступлениями от нормы. У многих людей есть что-то, что их тревожит, и я могу помочь им справиться с этим, а значит, сделать их жизнь лучше.
— И армия платит за это, сэр?
Он словно охотник, подбирающийся к дичи. Настоящий скользкий сукин сын. У него так и чешутся руки забраться ко мне под черепушку. Только не знает, как это сделать.
— Армия не так уж плоха, сержант. Война всегда не слишком приятное дело, но армия заботится о тех, кто в ней служит.
— Уж обо мне-то она позаботилась, это точно. — Я смотрю ему прямо в глаза. Он не так уж плох: только улыбается мне в ответ.
— Расскажите мне что-нибудь, Альфонсо. Например, каким был ваш отец.
— Он и теперь жив, сэр.
Вайс заглядывает в бумаги, стопкой лежащие у него под ладонями. Я знаю, что там не может быть ничего такого, — во всяком случае, о моем старике в них ничего нет. Он опять разыгрывает из себя психиатра.
— Ах, да. Я хотел сказать, расскажите, какой он.
— Мировой мужик, сэр! Мы с ним всегда были как два кореша. Вместе ходили в походы, ночевали в палатке, и он учил меня делать модели самолетов. Ну и все такое. Он действительно потрясный мужик. И, кстати, обожает мою мать. Ну а та лучшая в мире из матерей.
Может, здесь подошло бы несколько строк из «Джека Армстронга», вот уж действительно настоящие стихи о настоящем американском парне.
— Ну да, конечно. А чем твой отец зарабатывает на жизнь, Альфонсо?
— Выполняет задания городского совета, сэр. Чистит канализационные трубы. Называет себя водопроводчиком, а на самом деле весь день перелопачивает дерьмо. Приходит домой поздно вечером, принимает в подвале душ и скребет себя при этом большой жесткой щеткой, какой пользуются в прачечных. Его ногти всегда острижены так коротко, что можно подумать, он их обкусывает. Это чтобы под них не попадала грязь, сэр. Когда он выходит в столовую обедать, вы ни за что не догадаетесь, что он весь день простоял в дерьме. Он просто грандиозный мужик, сэр. Я никогда не слышал, чтобы он хоть раз пожаловался. И все, что отец заработает, он отдает матери. Мы бедны, однако понимаем, что такое чистота и достоинство, сэр. Мы рады, что нам выпал шанс жить в такой великой стране, как наша.
Здесь хорошо бы подошла бодрая песенка «Кого же видим мы, так то ж сиротка Энни». Может, сказать ему, что у меня есть необычная собака — с дырками вместо глаз?
При всем при этом я сохраняю абсолютно серьезный вид. Вот что значит сицилийская кровь. Дядя Ники смог бы мною гордиться. На этой войне дядя Ники нажил целое состояние. Он покупает подписанные настоящими докторами справки о наличии аллергии за пять сотен баксов и наваривает на каждой из них тысячу. Некоторые из них просто гарантируют получение белого билета. Есть у него и другой «бизнес». Он завел «клинику», в которой можно получить качественный перелом руки. Солдаты заявляются к нему в конце отпуска, и он ломает им руки за деньги. Тогда они уже не подлежат отправке за пределы США и расстаются со своими частями. Когда вы туда приходите, он вам дает наркоз и подводит к небольшому устройству, похожему на гильотину, только вместо лезвия у нее здоровенный кусок свинца с тупым краем. Бух! Пока ты приходишь в себя, твоя рука уже в гипсе и на перевязи. И ты получаешь рентгеновские снимки, справку с подписью доктора и вообще все, что нужно. Ноги он тоже ломает, но это сложней и опасней. С руками у него получается лучше. Если бы мне разрешили съездить домой в отпуск до окончания этой гребаной войны, я бы тоже сходил к нему. Ники сделал бы мне это бесплатно. Но фрицы его превзошли: тоже ничего не взяли, а кроме того, я буду получать пенсию. Интересно, поверит ли всему этому Вайс, если я ему расскажу.
Он снова шуршит бумажками на столе.
— Сержант, можете ли вы что-нибудь рассказать мне о нашем пациенте? Вы были близки с ним. Не замечали ли вы чего-нибудь, что могло бы помочь объяснить его внезапную кататонию и эти странные, словно раболепные позы?..
Итак, я для него снова сержант. Трудно даже поверить! Вайс до сих пор не допетрил, что Пташка думает, будто он канарейка! Вот чертов тупица!
— Он всегда был совершенно нормален, сэр. Как и я, беден, однако тоже из чудесной семьи. Он жил в трехэтажном доме с большим садовым участком. В школе учился прилежно, и хотя он не гений, сэр, но занимался по усложненной программе и обычно получал хорошие оценки. Не могли бы вы мне рассказать, сэр, отчего он такой? Верно, с ним случилось нечто ужасное, что довело его до такого состояния?
Пусть-ка попробует выкрутиться на этот раз. Он принимается перебирать бумажки, изучая их по одной. Не думаю, чтобы он вообще на них смотрел, то есть, я хочу сказать, вдумывался, что в них написано; он просто тянет время. Может быть, надеется, что мой вопрос исчезнет сам собой. А что, если он о чем-то знает и не хочет мне говорить? А может, и это всего вероятней, он знает не больше, чем Ринальди?
— Я беседовал с его родителями. Они приезжали сюда для установления его личности. Он больше месяца числился пропавшим без вести. Они узнали его, но сам пациент их не узнал. В то время, если кто-нибудь близко к нему подходил, он начинал яростно прыгать и извиваться, падая при этом на пол. Выглядело, словно он пытается убежать или спастись от кого-то.
— Это на него так не похоже, сэр.
Не может быть, чтобы он был таким олухом. До него неизбежно дойдет, что здесь что-то связано с птицами. Интересно, сказали или нет Пташкины предки о том, что он разводил канареек? Скорее всего, нет. Возможно, решили, что это не имеет отношения к делу. Но они наверняка должны были рассказать о нашем с Пташкой побеге, это ясно как божий день.
— Возможно, сэр, мне следовало бы вам рассказать, если это может иметь какое-то отношение к делу, что мы с вашим пациентом однажды убежали из дому. Нам тогда было четырнадцать или даже пятнадцать. Сперва мы отправились в Атлантик-сити, а затем в Уайлдвуд, Нью-Джерси.
— Да?
Да, да, да! Да, мой дубиноголовый, убежали как миленькие! Теперь заинтересовался! Я решаю, что пора подкинуть ему какие-то крохи, пусть поклюет. Но нельзя давать слишком много за один раз. Он снова заглядывает в бумаги, читает что-то, напечатанное на желтом листе.
— Да, сержант, у меня это есть. Вот и полицейский отчет. Здесь написано, вас обвинили в краже каких-то велосипедов.
Ну и дерьмо. Нет никакого смысла что-либо ему объяснять. Эта жирная задница не поверит ни единому моему слову. Ведь все написано черным по желтому, чего уж там.
Он опять наклоняется над столом в мою сторону. Улыбка испаряется с его лица. Теперь он пробует применить участливый взгляд. Я тоже наклоняюсь вперед и пытаюсь сделать вид, будто сожалею, что до сих пор остался в живых. Это не очень далеко от правды.
— Скажите, Альфонсо, — это останется между нами, — часто ли у вас появляется чувство, что люди к вам несправедливы? Не думаете ли вы, что люди будто сговорились, чтобы «достать» вас?
Ну не придурок ли этот новоявленный экстрасенс, телепат гребаный! Он опять смотрит в свои бумаги, затем глядит на меня жестким серьезным взглядом, но очень понимающе.
— Вот рапорт об инциденте в Нью-Камберленде, из него явствует, что к тому времени вы провели в армии всего пять дней. Это верно?
— Да, сэр.
— Тут говорится, что вы сломали нос некоему унтер-офицеру и выбили ему восемь зубов.
Я держу рот на замке. Какое, черт возьми, это может иметь отношение к Птахе?
— Он действительно был к вам несправедлив, Альфонсо? Вы теперь сами стали сержантом. Как вы думаете теперь, не кажется ли вам, что вы, может быть, слишком погорячились?
Я прибегаю к своей излюбленной тактике «раскаивающейся собачки», обычно она помогает в таких случаях.
— Мы все ошибаемся, сэр. Возможно, он лишь пытался делать свое дело, как и все мы.
Вот уж не знал, что сумею быть таким замечательным говнюком-очковтирателем. Заняться, что ли, торговлей подержанными автомашинами? Мне даже нравится дурить эту задницу. Ощущения похожи на те, как если заставляешь наконец какого-нибудь здорового ублюдка завопить благим матом, только здесь не требуется такого большого усилия.
До него наконец доходит. Его глаза практически исчезают за сияющими стеклами очков. Он берет стопку бумаг, ставит ее на попа, несколько раз выравнивает края, постукивая ею по столу, затем берет папку и засовывает их туда все разом. Потом откидывается на спинку кресла.
— Ну что ж, сержант. Думаю, никому не повредит, если ты проведешь еще один день с нашим пациентом. Может, что из этого и получится, кто знает. Может, у тебя появятся какие-нибудь идеи на этот счет или ты вспомнишь что-то о его прошлом? В таком случае дай мне знать.
Вот тут я и приплетаю бейсбол. Просто не могу допустить, чтобы он сорвался с крючка.
— Знаете, сэр, тут может быть одна зацепка. Может, эта вещь покажется вам странной, но я знаю, что она постоянно тревожила вашего пациента. Видите ли, забор его дома как бы служил оградой нашей местной бейсбольной площадки. Как только кто-нибудь выбивал мяч за забор, его мать тут же цоп — и нет мяча, и никогда не отдавала. Все за это ее ненавидели. Ваш пациент жутко страдал от этого. Только и делал, что извинялся направо и налево и клялся, что найдет и вернет мячи. Составлял списки людей, чьи мячи его мать присвоила. Обещал, что когда-нибудь всем все вернет. Долгими часами разыскивал мячи повсюду — и в доме, и на чердаке, и в гараже. Вероятно, если вы сумеете заставить его мать прислать их сюда, это сможет помочь. Наверняка это снимет с его души огромный груз; кто знает, вдруг как раз это и вернет ему память.
Вайс глядит на меня так, словно я несу совершенную чушь. Потом он соображает, что такое не выдумаешь. К тому же сержанты печально известны полным отсутствием воображения. Он опять берется за папку. Начинает что-то писать. Отрывает взгляд от бумаги и смотрит на меня.
— Как давно это было, сержант?
— О, это длилось годами, сэр. Лет семь уж точно. И это самое меньшее. У нее в коллекции должна была накопиться уйма мячей.
Он записывает и бормочет что-то себе под нос. Я прикусываю язык, чтобы удержаться от смеха.
— Отлично, сержант. Если припомните еще что-нибудь в этом роде и захотите мне рассказать, приходите сразу же. Если вы заметите в его поведении здесь, в госпитале, что-то такое, о чем, по вашему мнению, я должен знать, также не стесняйтесь. А вообще продолжайте разговаривать с ним о прошлом. Вы можете невзначай задеть какую-то струнку, которая все поставит на свои места.
Теперь мои игры с этим говнюком от психиатрии закончены. Он поднимается с места. Я тоже встаю и отдаю честь. Он отвечает мне тем же, на сей раз без дураков, довольно прилично. Я делаю поворот кругом, выхожу из его кабинета и, миновав парня, исходящего слюнями, оказываюсь там, где сияет солнце.
По правде сказать, мне хочется поскорей вернуться к Пташке. Я начинаю чувствовать, что он знает о том, что я здесь. А болтовня с ним о всякой всячине помогает и мне самому гораздо больше, чем что бы то ни было. Мне жутко хочется, чтобы Пташка пришел в себя и мы взялись вместе за этого Вайса. Вот позабавились бы на пару. Вайс из числа тех людей, при виде которых во мне поднимается все самое худшее. Нужно бы пообщаться с ним подольше и попрактиковаться в искусстве владеть собой. Мне явно не хватает самообладания. Нужно этому подучиться, а то я имею шанс превратиться в самого подлого говнюка в мире.
Я шагаю по дорожке, ведущей от одного госпитального корпуса в другой, и наконец захожу в здание, где находится Птаха. При одной мысли о той истории с бейсбольными мячами я с трудом удерживаюсь от смеха. Вот будет усрачка, если его старуха до сих пор хранит те мячи и привезет их сюда. Я даже могу представить себе телеграмму, которую отправит ей Вайс:
«ПРОШУ ВЫСЛАТЬ ВСЕ БЕЙСБОЛЬНЫЕ МЯЧИ ТЧК ТРЕБУЮТСЯ ДЛЯ ЛЕЧЕНИЯ СЫНА ТЧК МАЙОР ВАЙС»
Я прямо-таки вижу их, эти две сотни старых мячей в большой коробке, присланные авиапочтой, а может быть, даже на специальном военном самолете. Пташке бы это понравилось.
Я встречаю Ринальди и рассказываю ему о визите к Вайсу. Когда я рассказываю ему о мячах, он смеется. Я просто должен был кому-то об этом рассказать. Он говорит, что Вайс наверняка пошлет за ними кого-нибудь.
Ринальди отпирает внешнюю, выходящую в коридор дверь. Услышав шум, Пташка поворачивается всем телом и смотрит на меня. Я приношу из коридора стул и устраиваюсь поудобней. Ринальди уходит, сказав, что увидит меня за обедом.
Какое-то время я просто сижу, пытаясь припомнить что-нибудь такое, о чем бы можно было поговорить. Наконец мне кое-что приходит на ум.
«Эй, Пташка! Как насчет того времени, когда мы с тобой ходили на речку кататься на коньках? Помнишь? Это еще когда они закрыли школу из-за того, что в ней, видите ли, „полопались все трубы“. Припоминаешь?»
Теперь я знаю, что он меня слушает. Время от времени он косится на меня, а один раз у него на лице появляется широкая улыбка, совсем как в старые времена, и я узнаю прежнего Пташку. И продолжаю болтать.
Приходим мы в школу, а там нам заявляют, что температура уже около нуля, при этом училка физики даже не просит сказать, что по стоградусной шкале это будет минус семнадцать градусов, а отправляет всех по домам. У них даже вода в унитазах замерзла. Обратно мы идем впятером, то есть мы с Птахой и еще трое, и по дороге решаем, что отправимся кататься на коньках. А встречаться договорились на краю свалки, где шоссе пересекает железнодорожное полотно.
Кроме нас должны были прийти все те же Джим Малоуни, Билл Прентис и Рей Коннорс. И вот, когда уже почти все в сборе, нет только Билла, Пташка возьми да ляпни, что если коснуться языком промерзшего рельса, он прилипнет так, что будет не отодрать. Джим Малоуни заявляет, что он брешет. Завязывается спор; Джим утверждает, что приложит язык и ничего не будет; Пташка пытается его отговорить, но не тут-то было, Джим настоящий ирландский ублюдок, тупоголовая задница. Он встает на колени и плашмя прикладывает теплый язык прямо к холодному рельсу. Естественно, язык примерзает. Он пытается оторвать его от металла, но ничего не получается. Мы все смеемся, Малоуни издает хныкающие звуки, а потом начинает реветь вовсю. День выдался действительно чертовски холодный.
Коннорс орет, что услышал звук идущего поезда. Мы все начинаем с воплями бегать взад и вперед вдоль полотна, делая вид, что поезд действительно приближается. Коннорс бежит вперед, хотя, конечно, только делает вид, что бежит, и кричит, что попробует помахать чем-нибудь поезду, чтобы тот остановился. Он берет палку и начинает стучать ею по рельсу, к которому припал Малоуни, имитируя звук стучащих на стыках колес. У Малоуни глаза лезут на лоб. «Эй-и-и! Эй-и-и!» — визжит он. Пташка говорит, что единственное, что может помочь, — это теплая вода. До ближайшего дома не так уж и далеко. Подбегает Коннорс и вопит, что не может остановить поезд. Мы объясняем Малоуни, что единственная теплая жидкость, которая у нас есть в данную минуту, — это наша собственная моча, расстегиваем ширинки и начинаем мочиться на его язык. Ну и зрелище, я вам доложу. Коннорс не может как следует прицелиться и писает бедному Малоуни в ухо. Я хохочу так, что у меня самого почти ничего не идет. Пташка, по-моему, вообще только делает вид.
Может, моча все-таки подействовала, может, Малоуни к тому времени достаточно озверел, но ему наконец удается оторвать язык от рельса. Он, верно, обморозил его: тот кровоточит и висит, словно тряпочка. Теперь ему никак не засунуть его обратно в рот. Он набрасывается на всех нас с кулаками. Мы кидаемся врассыпную. Ноги у меня совсем окоченели, даже больно бежать. То, что кричит Малоуни, мы разобрать не можем, но он все орет что-то — похоже, ругается, и старается при этом разглядеть свой язык. Он пробует оторвать от земли камни, чтобы бросить в нас, но они все примерзли. Наконец, он падает на колени и плачет. Коннорс говорит, что отведет его домой: они живут на Клинтон-роуд, рядом друг с другом; все равно слишком холодно, чтобы кататься на коньках.
Мы с Пташкой ждем еще минуты две, Прентис так и не появляется. И мы идем вдоль железнодорожных путей по направлению к Маршалл-роуд, туда, где запруда у старой мельницы. В некоторых местах на рельсах уже образовалась наледь. Пташка встает на обледенелый рельс и пробует идти по нему, как по канату.
Первое, что мы делаем, добравшись до пруда, — это разводим костер. Подойдя к ветхой мельничной постройке, ногами выбиваем с одной стороны несколько полусгнивших венцов и за ними находим старую жестяную банку с остатками почти замерзшего моторного масла. Мы льем его на дрова и поджигаем. Согрев у костра ноги, надеваем коньки.
Пруд замерзал так быстро, что лед на нем совершенно гладкий, прозрачный — то, что зовется у нас «черный лед». Его практически не видно: такое впечатление, что идешь по воде. Видно даже, как у самого дна плавают рыбешки. Когда мы проходим над ними, они начинают метаться, поднимая фонтанчики ила, напоминающие взрывы мини-снарядов. Мы катаемся по пруду, потом играем один на один в хоккей камнем и найденными на берегу палками. Затем возникает идея прокатиться на коньках по всей речке вверх по течению и заехать так далеко, как только сможем. Мы подбрасываем в костер куски дерева потолще, чтобы он не скоро погас, получше припрятываем рядом с ним наши ботинки и отправляемся в путь.
Это так здорово — скользить на коньках по льду нашей речушки, объезжая вмерзшие в него камни. Некоторые из них большие, фута четыре в поперечнике. Иногда полозья коньков отделяет от дна песчаной косы только тоненький слой льда, но иногда речка расширяется и становится почти такой же широкой, как пруд.
Пташка классно катается на коньках. Он может подпрыгнуть, сделать оборот и приземлиться на обе ноги. Это оттого, что он много тренировался, готовясь к тому, чтобы полететь. И разумеется, перепрыгивая через камни, он делает это так высоко, как мне и не снилось. Я замеряю расстояние, и оказывается, что при этом он пролетает до двенадцати футов. Представьте себе, что получилось бы У него, займись он прыжками в длину!
Мы проезжаем вдоль всего поля для гольфа, потом пролетаем стрелой мимо каких-то низких заборчиков и, миновав фабрику, оказываемся на задворках Шестьдесят третьей улицы. Затем проносимся под эстакадой электрической надземки. Нам так весело, что мы не замечаем холода. Другие парни сваляли дурака, что к нам не присоединились, но нам хорошо и без них. Мы с Пташкой хорошо понимаем, что перевернули еще одну страницу истории — личной, только лишь нашей с ним. Вот будет здорово рассказывать потом в школе об этом нашем путешествии! Уж мы-то сумеем наврать с три короба, чтобы оно выглядело еще привлекательней, и каждый раз, рассказывая о нем заново, можно будет еще что-нибудь прибавлять. Мы с Пташкой умеем делать это не сговариваясь, все выходит само собой. Птаха обычно врет по-крупному, а я поддакиваю и расцвечиваю его рассказ такими деталями, что не поверить в них просто нельзя. Мы с ним настоящая команда.
Проехав мили три вверх по реке, мы приближаемся к замерзшему водопаду. Его образует стена, но не отвесная, а стоящая под некоторым углом. Летом она всегда мокрая от переливающейся через нее воды, и поэтому на ней растет мох. У ее подножия — отличное место для рыбалки. Там, где со стены стекала вода, теперь образовались огромные ледяные шары. У них удивительно гладкая поверхность, а некоторые настолько прозрачные, что сквозь них все видно.
Нам хочется проверить, сумеем ли мы забраться на самый верх. Там, за этой стеной, есть еще один довольно большой пруд, где можно бы хорошо покататься. Конечно, не проблема обойти стену, не снимая коньков, но вскарабкаться вверх по замерзшему водопаду — это деяние под стать самому Ричарду Халлибертону. Мы с Пташкой оба просто без ума от Халлибертона. Считаем, что он был величайший человек, когда-либо посланный свыше. Уже сидя в джонке, на которой собирался пересечь Китайское море, он произнес: «Это будет чудесное путешествие, жаль, что здесь нахожусь я, а не вы». Это были последние слова, которые кто-либо от него слышал.
Высота стены примерно футов пятнадцать или даже двадцать. Острыми концами коньков мы долбим лед, чтобы стоять на нем не скатываясь, и стараемся как можно ближе держаться к стене, так что мерзнут лицо и касающиеся льда руки. Пташке удается залезть наверх первому.
Я наверху, а Эл еще карабкается, но уже ухватился за край рядом со мной. Лед здесь гладкий, словно стекло. Ухватиться совершенно не за что. Когда я наклоняюсь вперед, мои коньки начинают скользить. Эл говорит, что подтолкнет меня. Он дотягивается до моего конька и, перегнувшись через край, изо всех сил толкает. И в тот же миг я слышу звук падения. Оборачиваюсь и вижу, как он, ударяясь о застывшие глыбы и переворачиваясь при этом так и эдак, скатывается вниз по стене к самому ее подножию.
Пруд наверху очень красивый; он больше, чем тот, который у мельницы, и там нет торчащего изо льда тростника. Я отворачиваюсь и смотрю вниз, на Эла. Он стоит и отряхивается. Говорит, ничего страшного. И пытается снова залезть наверх. Я ложусь на живот и перегибаюсь через край стены, чтобы подать ему руку, когда он вскарабкается повыше.
Эл не без труда повторяет свой прежний путь, и я подхватываю его. Тяну на себя очень медленно; моя одежда еще достаточно теплая и хорошо прилипает ко льду. Эл почти уже достигает цели, когда делает неловкое движение, тянет меня чересчур сильно, я «отлепляюсь», и мы оба начинаем скользить. Тут уже ничего не поделаешь, и мы только смеемся. Так продолжается несколько секунд, потом я переваливаюсь через край, и мы начинаем падать. Я падаю вперед головой, а Эл спиной вниз. Удары о ледяные глыбы оказываются не такими уж и сильными — наверное, потому, что на нас много теплой одежды. Зато когда мы ударяемся о лед речки, нашего веса оказывается достаточно, чтобы проломить лед, и мы проваливаемся в полынью.
Я полностью ухожу вниз, под лед, головой вперед. Затем переворачиваюсь и ударяюсь об лед головой, но мне его никак не прошибить. Под ним есть воздушная прослойка, и мне через него даже что-то видно, но вода жутко холодная. Эл проламывает надо мной лед, тянет наверх и вытаскивает меня на берег. Глубина реки у водопада семь или восемь футов. Я наглотался воды, у меня ее полные легкие, и теперь мне никак не перевести дыхание. Эл кладет меня на пологий берег сбоку от стены, несколько раз нажимает мне на грудь и откачивает воду. Когда я прихожу в себя и сажусь, то, к моему удивлению, обнаруживаю, что не чувствую холода, только усталость и слабость.
Эл скачет и прыгает, стягивая с себя намокшую одежду. Он говорит, мы должны ее снять и выжать, только тогда мы сумеем добежать на коньках до костра прежде, чем замерзнем. Я начинаю раздеваться и пытаюсь пробежать трусцой, но у меня ноги как ватные. Эл выкручивает нашу одежду, но, когда мы ее надеваем, она оказывается практически замерзшей. Затем мы делаем еще одну ошибку: снимаем коньки, чтобы отжать носки. Потом мы уже не можем надеть их обратно, потому что ноги распухли, а руки окоченели. Спички отсырели, так что развести костер невозможно. Эл связывает коньки, кое-как вешает себе на шею и говорит, что нам нужно бежать обратно вдоль берега.
Мы стартуем, но тут я обнаруживаю, что не могу как следует дышать. Когда я вдыхаю поглубже, то кашляю и не могу перевести дыхание. Перед глазами у меня начинают мелькать пятнышки, черные точки на фоне белого снега. Мне хочется остановиться и отдохнуть. Я не столько замерз, сколько устал, мне тяжело дышать. Я останавливаюсь и сажусь на лед. Эл подбегает ко мне, а я даже не могу говорить. Не хватает дыхания. И такое чувство, будто уши залеплены снегом.
Эл поднимает меня и вскидывает себе на плечо, как носят людей пожарные. У меня уже нет сил, чтобы сопротивляться. Эл трусцой бежит по самой середине речки. Он не может бежать быстро, потому что лед скользкий. Он останавливается, опускает меня — и бросает свои коньки под дерево, склонившееся надо льдом. Это последнее, что я помню.
Мы проехали вверх по руслу реки добрые три мили. Когда я с Пташкой на плече отправляюсь обратно, то стараюсь разглядеть, нет ли на старой фабрике или на поле для гольфа, мимо которых пробегаю, кого-нибудь, кто мог бы помочь. Пташка совсем плох. Я решаю даже и не пробовать вскарабкаться с ним по склону холма, чтобы попасть на Шестьдесят третью улицу. Мне ни за что бы не удалось этого сделать. Я дошел до такого состояния, что могу двигаться только автоматически, по инерции. Если я почему-нибудь остановлюсь, мне конец.
Когда мы добираемся до костра, он уже почти прогорел. Я сажаю Пташку рядом с костром и подбрасываю еще дров. Пташка все не приходит в себя. Я тормошу, шлепаю его, чтобы привести в чувство. Но он вроде как в глубоком сне. Дыхание его неглубокое, он с шумом хватает ртом воздух. Сам я совсем не замерз, с меня течет пот, но я смертельно устал. Я ставлю Птаху на ноги и заставляю пройтись, чтобы усилить кровообращение в ногах. Костер начинает разгораться, огонь большой, но все равно не дает достаточно тепла. Я понимаю, что придется тащить Пташку домой. Ботинки не налезают ни на меня, ни на Пташку, так что я связываю шнурки, вешаю их себе на шею и опять взваливаю Пташку на плечо. На этот раз я несу его неохотно. Мне совсем не улыбается опять напороться на его сволочную мамашу.
Быстрым шагом я выхожу из леса и иду через поля вдоль железной дороги. К Пташкиному дому я иду самым коротким путем, мимо Косгроув-плейс. На последнем участке пути мне приходится подниматься в гору, и я совсем выбиваюсь из сил. Доношу его до ворот и ставлю на ноги, чтобы все выглядело не так уж плохо. Теперь он может немного пройтись и сам.
К счастью, дома никого нет. У Пташки есть ключ. Я затаскиваю его наверх и напускаю в ванну горячей воды. Пташка не может даже расстегнуть пуговицы, так что я его раздеваю и сажаю в ванну. Сижу на толчке и слежу, чтобы с ним ничего не случилось. Я сам начинаю замерзать; моя одежда оттаивает в домашнем тепле, и оказывается, я вымок так, что с меня капает. И текущий с меня пот, кстати, тоже становится холодным. Ванна приводит Пташку в сознание. Через пятнадцать минут он уже почти как новенький. Я отправляюсь к себе домой.
Когда я прихожу к себе, то сразу запрыгиваю в ванну. Бросаю мокрую одежду в корзину для грязного белья. Лежу в горячей воде как минимум полчаса. Ступни все в порезах и ссадинах. Когда они оттаивают в горячей воде, то начинают болеть. Пока я бежал по льду, то ничего не чувствовал.
На следующий день занятия в школе так и не начинаются. Мы с Пташкой идем к речке искать коньки. И находим их, все в порядке. В такую погоду некому шнырять по округе, чтобы стибрить чьи-то коньки. Мы доезжаем до места, где провалились. Все замерзло опять. Мы проверяем толщину льда, и оказывается, что она уже больше трех дюймов. Если бы Пташка был там один, ему ни за что бы не выбраться.
На обратном пути мы измеряем то расстояние, которое я протащил на себе Птаху, шагами, и от водопада до костра получается три мили. Да еще одна миля до его дома.
Пташка отделывается легко, у него даже нет насморка, а я зарабатываю чуть ли не воспаление легких. Приходится три недели сидеть дома и не ходить в школу; я теряю в весе десять фунтов. Пташка ничего никому не говорит, а когда я выздоравливаю, то мы отводим душу на пару.