В тот день я снова остаюсь посмотреть, как будет происходить кормление Пташки. Спрашиваю у Ринальди, можно ли войти в палату. Тот отвечает, что это против правил, но в его присутствии можно. Он отпирает дверь своим ключом, а я закатываю вслед за ним столик на колесиках.
Птаха сидит на корточках и смотрит на нас. На меня он смотрит дольше, чем ранее. Теперь я убежден, что этот поганец меня разыгрывает. Может, он раньше этого и не делал, но теперь — точно. Я ставлю столик сбоку от него, а сам встаю прямо перед ним. Ринальди обходит вокруг столика и снимает крышки с привезенных судков.
— Ну вот, Пташка, я опять здесь. Меня зовут Эл, ты сам это прекрасно знаешь, засранец ты эдакий. Ты что, так и будешь сидеть здесь передо мной на корточках и хлопать себя по бокам, словно маленький канаренок, пока этот парень тебя кормит?
Я ему это говорю тихим голосом, пока Ринальди звякает металлической посудой. Птаха теперь смотрит на меня в упор, а не так, что сперва одним глазом, потом другим, — нет, никакой игры в канареек. Он смотрит на меня, это уж точно, даже не поводит глазами. Я не могу сказать, что есть какие-то признаки того, что он меня узнал, но он определенно окидывает меня взглядом, соображая, можно мне доверять или нет. Это, конечно, Пташка, но не такой, каким я его знал, а совсем другой. Не тот, прежний, который был готов поверить во все, что угодно. У нынешнего такой вид, словно теперь он не может поверить вообще ни во что на свете. Кажется, он не может доверять даже самому себе.
Ринальди протягивает мне тарелку с залитыми молоком кукурузными хлопьями и ложку, давая понять, что я могу покормить его, если желаю. Я протягиваю руку и забираю их у него. Он встает на стреме, чтобы никто не заглянул к нам в палату. Да что ему смогут сделать, если узнают? Уволят? Но здесь ему даже не платят; его пытались упечь в армию, но у них и это не вышло. Не расстреляют же его, в самом деле. Просто с ума сойти, насколько глубоко в нас въелась привычка все время оглядываться по сторонам, чтобы проверить, не смотрит ли кто, словно нас могут застукать за каким-нибудь нехорошим делом. А все дело в том, что, когда мы были еще сопляками, наши родители и всякие говнюки в школе заставляли нас чувствовать себя виноватыми практически по любому поводу.
Я держу ложку с едой на некотором расстоянии от лица Пташки. Тот даже не взглянул на нее, а по-прежнему продолжает смотреть мне в глаза.
— Ну, давай же, Пташка; пора начинать хлопать крылышками и пищать. Только я в это не верю.
Никакого движения.
— Ну, как хочешь. Я и так тебя покормлю. Но это смешно. Посмотрел бы ты на себя со стороны: сидишь на корточках, а я сую тебе в глотку это дерьмо. Обхохочешься.
Я пихаю ложку ему в рот, он сжимает губы и отворачивается.
— Пошевеливайся, Пташка, открывай клювик! Дай маменьке засунуть кашку тебе в горлышко. Она такая полезная!
Теперь он отворачивается в другую сторону. Ринальди начинает обходить столик, чтобы присоединиться к нам. Я взглядом даю ему понять, чтобы он держался подальше.
— Послушай-ка, Птаха. Этот парень дает мне редкий шанс покормить тебя с ложечки. А ну, шире рот! Я понимаю, что тебе чертовски стыдно, однако ничего не поделаешь. И вообще, какая разница, он станет кормить тебя или я? Если тебе нравится притворяться, что ты безмозглая птица, то будь хотя бы последовательным. Ты срешь не как птица и хорошо это знаешь. Ты можешь прыгать как хочешь, но никогда отсюда не улетишь. Они продержат тебя в этой клетке до конца жизни!
Пташка смотрит на меня во все глаза. Он взбешен. Трудно поверить, что мой приятель может быть без ума от злости. Обычно ему наплевать на множество разных вещей. Из всего, что он когда-либо говорил, я чаще всего слышал от него: «Не важно».
И туг я замечаю, что его крылья, то есть, я хочу сказать, руки, отлепляются от боков. С минуту, кажется, у него зреет желание наброситься на меня, эдакой спятившей летучей мышью, но затем он, видимо, передумывает, по широкой дуге подносит руки к лицу и удивленно их разглядывает. Крутит их по-всякому, выгибает запястья, сжимает и разжимает кулаки, вяло шевелит пальцами. Потом смотрит на меня и тянется к тарелке с ложкой. Я вкладываю их ему в руки. Но он по-прежнему не смотрит на них, только на меня, его глаза горят, вот-вот прожгут во мне дырку. Сумасшедший! Я не могу поручиться, что он не собирается вывалить содержимое тарелки мне на голову, но тоже не отвожу взгляда. Что-то происходит, хоть я и не могу точно сказать, что именно.
Посверлив меня взглядом минуты две, он опускает глаза и смотрит на тарелку и ложку. Несколько раз примеряет ложку к руке, словно вспоминает, как ее держать. Мне хочется протянуть руку и помочь ему, но я этого не делаю. Я только сейчас начинаю понимать, из какой дали возвращается Пташка. Этот путь очень долгий. И ему только еще предстоит его пройти. Птахе удается взять ложку почти правильно, и он начинает подносить ложку к тарелке, а тарелку к ложке. Пару раз он промахивается, затем все-таки попадает и начинает размешивать размякшие в молоке хлопья. Мешает по меньшей мере минуты три. От сидения на корточках у меня начинает болеть спина. Жаль, что на лице бинты. Без них Пташке было бы легче разглядеть меня и узнать.
Наконец он поднимает ложку, зачерпнув ею немного хлопьев, и засовывает ее в рот. Чтобы вытащить ложку изо рта, ему требуется довольно много времени, потому что он ее прикусил. Это все равно что наблюдать за тем, как учится есть ребенок. Локти у Пташки неестественно высоко задраны. Наверное, теперь он воображает себя птицей, копирующей человека. Может, и так.
Обед у него занимает более часа, однако значительная часть хлопьев все-таки оказывается на полу. Теперь наступает время, когда ему потребуется насадить на вилку кусочек мяса. Он позволяет взять у него из рук тарелку с ложкой, но на этом дело и кончается, никаких эмоций. Его лицо и вправду больше похоже на птичье. Никакой мимики: такое впечатление, будто он надел маску и только глаза поблескивают сквозь прорези.
Мы выходим в коридор, и Ринальди наконец получает возможность выразить все свои чувства. Он говорит, что сделан потрясающий прорыв и что нужно сказать Вайсу. Я спрашиваю у него, что сможет сделать в таком случае Вайс, кроме как написать новую фигню на своих бумажках или даже заставить этого своего дауна ее перепечатать; неужели нельзя промолчать и ничего ему не докладывать? Ринальди колеблется. Но он прислушивается к моим словам и хоть и против желания, но готов согласиться. Я спрашиваю у него, чего хорошего выйдет, если Вайс заявится сюда лично наблюдать за кормлением Пташки. Ведь ничего же хорошего.
Ринальди уходит, и я занимаю свое место в кресле между дверями. Ринальди говорит, что никак не может оставить меня в палате наедине с Пташкой.
Какое-то время, довольно долго, я просто сижу и смотрю. Мне кажется, Пташка начинает понимать, как глупо все время сидеть на корточках. Он пару раз распрямляет ноги — то одну, то другую. Раньше он этого не делал. Он подходит к толчку, чтобы помочиться. Вместо того чтобы залезть на него и сидеть на корточках, как он делал прежде, Пташка несколько распрямляется, так что может наклониться вперед, приспускает одной рукой пижамные штаны, а другой облокачивается на стенку. Возможно, он многие месяцы не стоял до такой степени прямо. Не думаю, чтобы он сейчас мог выпрямиться в полный рост. Ринальди говорит, что Пташка даже спит на корточках и не пользуется кроватью. А еще рассказывает, что иногда Пташка прислоняется к стенке и спит, стоя на одной ноге. Да, у Пташки это зашло далеко, и в этом он весь.
Закончив писать, Пташка, сгорбившись, делает несколько шагов к середине комнаты, похожий на какого-то жутко исхудавшего Квазимодо, и опять садится на корточки.
— Да будет тебе, Птаха, никто не смотрит. Встань и постой как человек. Я никому не скажу. Это же я, Эл, ты можешь мне доверять.
Он смотрит прямо в мои глаза. У меня такое чувство, что он безумно зол на меня, а это действительно нечто редкое. Как я уже говорил, Пташку трудно заставить взбеситься, а тем более довести до сумасшествия. Даже в том случае с моим стариком и с подержанной машиной Пташка был не столько разъярен, сколько обижен и не понимал, в чем дело. Ему трудно было заставить себя поверить, что кто-нибудь может сыграть с ним такую дерьмовую шутку. Он был уверен, что произошло какое-то недоразумение, и рассчитывал, что когда сумеет переговорить с человеком, купившим нашу машину, то все встанет на свои места.
За все время я могу припомнить только один случай, когда Пташка буквально обезумел. Именно тогда я в первый раз понял, что происходит, когда доведут до бешенства такого прибабахнутого, как Пташка, у которого мозги захлопываются, словно мышеловка. Тогда-то до меня и дошло, что я никогда в жизни не был по-настоящему разъярен. Я бывал зол или кипел от возмущения, но никогда всерьез не сходил с ума.
— …Пташка, а помнишь, когда этот придурок О'Нилл украл твой велосипед? Ты ж его еще чуть-чуть — и убил бы.
Это произошло вскоре после того, как мы с Пташкой познакомились. Мы тогда еще ходили в начальную школу Сент-Элис. В ней нас учили монахини, этого было достаточно, чтобы испортить нам жизнь. Обычно я сидел за последней партой и думал о том, каково монахиням во время менструации в этих жарких длинных и черных нарядах. Они зовутся рясами, эти наряды.
В передней части класса всегда стояла гипсовая статуя «Блаженной Жены», одетой в развевающиеся голубые одежды, тоже гипсовые. А у ее ног были изображены попранные ею змея и цветы. Помню, мне вечно хотелось узнать, есть ли у нее под всем этим титьки. В этой школе девочки учились вместе с мальчиками, но мальчиков сажали на одной стороне класса, а девочек на другой. Все девочки носили совершенно жуткую темно-синюю форму. Так что я был очень рад, когда потом перешел в другую школу.
В это время мы как раз строили новую голубятню на дереве, посреди леса — то есть это еще до газгольдера. Доски для голубятни краденые, но нужны деньги, чтобы купить проволочную сетку, петли, ну и тому подобное.
Третий этаж в школе Сент-Элис занимает большая аудитория. Там нас кормят обедами, а каждую пятницу показывают после уроков кино за десять центов с носа. Всякий, кто не ходит на эти сеансы, тот настоящий нищий и к тому же не любит Бога. Ничего не скажешь, церковь придумывает самые подлые способы, чтобы выжать из бедняков последние гроши.
Кроме того, там, на третьем этаже, у них стоит раздолбанный старый рояль. Половина клавиш западает, и на них почти не осталось слоновой кости, так что клавиатура похожа на рот, в котором выбито больше половины зубов.
В качестве «дара» церковь получает другой рояль, теперь надо что-то делать со старым. Рабочие, которые затащили новый рояль наверх, говорят, что спустить старую развалюху вниз будет стоить пять долларов, но отец О'Лири, священник, говорит, что это чересчур дорого, так что рояль остается на прежнем месте. Каждый, проходя мимо, считает своим долгом на нем побрямкать или просто по нему постучать. На другом рояле клавиатура запирается на ключ, а потому она, естественно, всегда под замком. На этом рояле сестра, которая является учительницей музыки, дает уроки, беря по двадцать центов с носа.
Пташка говорит отцу О'Лири, что спустит старый рояль вниз всего за два доллара. О'Лири пытается уговорить Пташку «пожертвовать» свой труд во имя «любви к Богу», но Пташка предпочитает наличные. Он рассказывает мне о том, что задумал, и я вхожу в долю. Его план состоит в том, чтобы разрубить рояль топором и выкинуть по частям через окно на школьный двор после уроков, когда все уйдут.
Так что однажды после школы Пташка приносит из гаража топор и кувалду, и мы принимаемся рубить этот рояль топором и бить по нему кувалдой. Однако на самом деле мы проделываем это, чтобы добыть нужный нам металл. Рама в нем сделана из чугуна, за который в пункте приема вторсырья в Гринвуде мы получим не менее пяти долларов. Идет тысяча девятьсот тридцать девятый год, и все сдают металлолом, чтобы потом его продали японцам, а те сделали бы из него пушки и построили военные корабли.
Работа идет быстро. Я разламываю рояль на части, а Пташка кидает их в окно. Мы славно проводим время. Обреченный рояль при каждом ударе жалобно охает. Потрясающая работенка. Колотя по струнам кувалдой, я заставляю все их вибрировать — небесный звук! А когда я попадаю между ними топором — звук другой, плавающий. Мы получаем добро на то, чтобы сжечь деревянные части и утащить куда-нибудь все железо.
Уже в то время Пташка всегда ездил в школу на велосипеде. Том самом, который потом в Уайлдвуде сперли у нас копы. Он ставил его у задних ворот игровой площадки, а чтобы не украли, пользовался замком и цепочкой. Его было хорошо видно из окон. В тот день после уроков Пташка привез на нем топор и кувалду и поставил его где обычно. Я и не знал, что на этот раз он забыл запереть на цепочке замок.
И только мы заканчиваем нашу работу, ставим огромную чугунную раму на подоконник, как видим, что внизу какой-то гад берет Пташкин велосипед.
Пташка, не говоря ни слова, срывается с места, несется через весь класс и скатывается по ступенькам. Я придерживаю раму и ору вниз этому мерзавцу: «А ну отойди от велосипеда, ублюдок!» Теперь мне видно, кто он. Это один из самых больших тупиц в школе, Джимми О'Нилл. Всего их шестеро братьев, они ходят в нашу школу, один тупее другого. Даже если все их мозги сложить вместе, то не получится и одного стоящего. Этот Джимми О'Нилл учится в седьмом классе, но ему уже стукнуло шестнадцать. Он низенького роста, но мускулы у него о-го-го. Он думает, что ужасно крутой. Сколько я его помню, у него вечно текут сопли и обшлага на свитере всегда протершиеся, драные, заскорузлые от соплей. Его главное развлечение — дубасить на переменке шестиклашек. Пару раз мне случалось выбивать дурь из его башки, но у него короткая память. В прошлый раз он запустил в меня куском лошадиного навоза. Трудно поверить, что такому придурку вообще дают разгуливать на свободе, а не то что посещать школу. Да он вообще не умеет читать.
Джимми знает, что я его вижу, но садится на велосипед и укатывает прочь. Он до того тупой, что едва держится в седле. С гиканьем проезжает по боковой дорожке, заворачивает на Кларк-авеню, кое-как выравнивает руль и начинает набирать скорость. Примерно через полминуты показывается бегущий за ним Пташка.
— Он поехал по Кларк-авеню! — ору я, — Это Джимми О'Нилл!
Пташка прибавляет скорость. Мне хочется предупредить его, что ему придется не сладко, когда он догонит Джимми, если только вообще можно догнать велосипед на своих двоих.
Я опускаю угол чугунной рамы на пол и тоже бросаюсь бегом вниз по ступенькам. Мне приходит в голову, что если Пташка догонит О'Нилла, тот проломит ему башку, и собираюсь вышибить О'Ниллу все зубы. На этот раз у меня будут извиняющие обстоятельства и никаких говеных монашек или священников, чтобы вмешаться и спасти его бледную ирландскую задницу.
Добравшись до угла Кларк-авеню и бульвара Франклина, я смотрю во все стороны. Где-то в конце бульвара я замечаю лежащий на земле велосипед, а рядом с ним сцепившихся Пташку и О'Нилла. Я бросаюсь туда со всех ног и, к своему удивлению, вижу, как О'Нилл бросается наутек и бежит в моем направлении. Пташка гонится за ним по пятам. О'Нилл видит меня и поворачивает назад.
Я бы не поверил, если б не видел все своими глазами. Пташка делает огромный прыжок, футов на пять или шесть, и приземляется на плечи О'Ниллу. Тот продолжает бежать, а Пташка сидит на нем верхом, лупит его ногами и щиплет за лицо и за уши. О'Нилл падает. Он стряхивает Пташку и встает. Его лицо в крови. Он бежит прямиком к церкви, срезая дорогу через дворы. Церковь стоит рядом со школой. Пташка несется за ним, не отстает. Мне за ними не угнаться, и я перехожу на шаг. Я едва перевожу дух от бега, к тому же мне хочется посмотреть, что будет делать Пташка. Его велосипед так и остался лежать посреди дороги в конце бульвара Франклина.
Это уже само по себе удивительно, учитывая, как трепетно Пташка к нему относится. Он купил его на собственные деньги, когда ему было всего лет десять. Это допотопный велосипед с огромными колесами и тонкими допотопными бескамерными шинами. У всех в нашей школе на велосипедах есть камеры и покрышки, а также ручные тормоза; у Пташки ничего этого нет, притом что колеса у него аж двадцатидюймовые. Он накачивает эти шины так, что они вот-вот взорвутся, а потом гоняет на своем велике с бешеной скоростью. А еще он может сидеть на нем и удерживать равновесие, вообще не трогаясь с места, только иногда чуть поворачивая руль. Я сам видел, как он может просидеть вот так и пять, и десять минут, если он на что-нибудь засмотрелся, а потом укатить, даже ни разу не коснувшись ногой земли. Он умеет делать еще один фокус: поднимает велосипед на дыбы и поворачивает на заднем колесе, как лошадь на родео. Он постоянно его чистит, так что спицы и обода блестят, как новенькие. Практически вся Пташкина жизнь прошла на этом велосипеде.
После того как я с ним познакомился, я, кстати, тоже стал гораздо чаще пользоваться своим велосипедом. Куда только мы не ездили с ним по субботам. В радиусе полусотни миль от нас не осталось, можно сказать, ни одного места, где Пташка когда-нибудь да не побывал бы. В комнате у него висит большая карта, на которой он отмечает все свои поездки. Пташке достаточно предложить: «А давай-ка смотаемся в Абингтон!» — и вот, пожалуйста, мы уже туда едем.
Однажды Пташка сказал, что на велосипеде человек полностью отделен от земли, практически независим от сил гравитации и трения. О них он всегда думает, вечно беспокоится, что те «прибивают его к земле».
Так что меня действительно удивляет, что он бросил велосипед и погнался за Джимми. Может, он увидел меня и подумал, что я уберу его велик с дороги, но, мне кажется, он так вошел в раж, что ничего не видел и ни о чем не думал. Я иду к велосипеду и ставлю его на обочину, прислонив к дереву.
Иду посмотреть, как там Пташка и О'Нилл. Я уже начинаю думать, что они провалились сквозь землю или убежали куда-нибудь к чертовой матери, как из церкви доносится отчаянный вой. Я проникаю туда через запасной вход и вижу, как в дальнем конце прохода между скамьями Пташка опять сидит верхом на О'Нилле, лупит его по лицу, а Джимми крутится вправо и влево, пытаясь его сбросить. Пташка ему хорошо вламывает, ничего не скажешь, так и впечатывает кулаки, то левой, то правой. Я бегу к ним вдоль по проходу. О'Нилл визжит, как недорезанный поросенок. Кто-нибудь его наверняка услышит и прибежит сюда. Дом настоятеля и общежитие для монахинь совсем рядом с церковью.
Нужно срочно вытащить отсюда Пташку. Он смотрит на меня точно так же, как смотрел только что, когда я держал у него перед носом тарелку с хлопьями, — словно не узнает меня и вот-вот может ударить. Зрачки расширены, глаза потемнели и совершенно безумные.
— Ну его к черту, Пташка! Ради всего святого, пошли отсюда подальше, пока кто-нибудь не пришел!
Пташка глядит на О'Нилла, будто не знает, кто это такой и как сюда попал. Ничего не говорит, поворачивается и идет обратно вдоль рядов скамей к выходу. Я наклоняюсь над О'Ниллом. У него заплыли оба глаза и выбиты зубы. Невелика потеря, зубы у него все равно были гнилые и росли криво.
— Слушай, говнюк! Только попробуй кому сказать, кто тебя так отделал, и я убью тебя своими руками. Кроме того, тебе все равно никто не поверит.
Он лежит на полу и смотрит на меня. Затем прикладывает руку ко рту, нащупывает образовавшиеся там щербины, шатает качающиеся зубы. Его рот — сплошное кровавое месиво. Он переворачивается на живот и встает на четвереньки головой к алтарю. С него капает кровь, и он плачет. Мне приходит в голову, что это все-таки лучше, чем быть съеденным львами; может, немного помолится, и ему станет полегче.
Возвращаюсь опять на бульвар Франклина. Пташка уже там, смотрит, как поживает его велосипед. Выясняется, что погнуты несколько спиц и на руле появилось несколько царапин. На переднем колесе восьмерка, но мы тут же ее выправляем. Я смотрю на Пташку и не обнаруживаю ни нем ни единой ссадины, ни одного синяка. Вообще ничего. Похоже, все удары огромных кулаков О'Нилла попадали исключительно в воздух. Наверное, он решил, что сражается с призраком или с каким-нибудь эльфом.
Пташка пробует немного прокатиться на велосипеде и сообщает, что с машиной все в порядке, но она уже никогда не будет такой, как раньше. Так мог бы сказать какой-нибудь сицилиец старого закала после того, как его жену изнасиловали. Он знает, что в случившемся нет ее вины, на ней следы побоев, так сильно она сопротивлялась, но он уже никогда не сможет относиться к ней по-прежнему. Вот так же и Пташка со своим велосипедом. Это одна из причин, отчего он захочет продать его в Уайлдвуде и отчего потом так и не заведет себе приличного велосипеда. Он любил именно этот, и после того, как тот был осквернен, ему уже не хотелось никакого другого. Трудно иметь дело с человеком, у которого мозги устроены таким образом.
Я смотрю на сидящего передо мной на корточках Пташку, опустошенного, вялого и беззащитного, глядящего на меня пустыми глазами, и до меня доходит, что над ним самим каким-то образом надругались.