На следующий день я снова отправляюсь проведать Птаху и могу поклясться, что он мне улыбается. Опять ставлю стул между дверьми и дожидаюсь, когда уйдет Ринальди.

— Привет, Птаха, это я, твой старый приятель Эл. Как дела? Ты готов наконец со мной поболтать? Помнишь, кто я?

Он сидит на корточках и смотрит. Руки скрещены на груди, поверх коленей. Глаза его устремлены на меня, но в них нет ответа. Он просто наблюдает за мной — так, как обычно наблюдал за птицами. Взгляд у него какой-то бегающий, но тем не менее он смотрит на меня не отрываясь. От такого мороз по коже, но я твердо знаю, что рассудок к нему возвратился.

Я опять завожу болтовню о том, что мы делали в прежние времена, но это мне скоро надоедает. Мы с Пташкой действительно провели вместе уйму времени, шлялись по Шестьдесят девятой улице, ходили по пятницам за книжками в библиотеку, но все эти вещи не слишком-то заслуживают, чтобы о них говорить. Я завожу речь о школе и о нашем с Пташкой тесном шкафчике, напоминавшем отсек в голубятне, но и этот разговор ведет в никуда. У меня такое чувство, что Птаха и без меня все знает, просто говорить об этом не хочет. Догадываюсь, что ему хочется побольше разузнать обо мне, но он не смеет спросить.

А я наконец готов к разговору и собираюсь выложить все как есть. Я даже сам раньше не знал, насколько мне важно перед кем-нибудь выговориться. И если не перед Пташкой, то перед кем же еще?

После курса военной подготовки меня посылают в Европу для пополнения личного состава Восемьдесят седьмой дивизии. Сперва я принимаюсь рассказывать Птахе обо всем хорошем, что было тогда в моей жизни. О всяких там забавных случаях, о том, какая хорошая стояла погода и как мы ехали в грузовиках позади танков. Ну и, разумеется, все о французских девчонках, а еще о том, какую грязищу мы застали в Сааре. Потом вспоминаю о Меце и о том, как Двадцать восьмая штурмовала эту дурацкую высоту рядом с фортом Жанны д'Арк и как не повезло тогда Джо Хиггинсу. В нашей футбольной команде старина Джо играл левым полузащитником. Я тяну время: мне нелегко перейти к главному.

К тому времени, как мы входим в Германию и нас бросают на линию Зигфрида, меня благополучно производят в сержанты. Не то чтобы я был особенно бравый солдат, просто к тому времени нас остается так мало, что выбирать особенно-то и не из кого. Вот уж чего я раньше про себя не знал, так это что я, оказывается, везунчик. Но и это вовсе не единственное, чего я не знал раньше про Эла Колумбато.

Оказывается, я гораздо сильнее, чем другие, боюсь вещей, которые от меня не зависят и с которыми мне, увы, не под силу справиться. Например, артобстрелов. Ничтожные хлюпики, каждого из которых я мог бы прихлопнуть одной левой, гомики, боящиеся даже поднять глаза, могут сидеть под огнем в окопе с осыпающимися от близких разрывов стенками, жевать шоколадки да еще при этом шутить. Они напуганы, но это для них не конец, они могут жить с этим. А я просто не знаю, как можно бояться и сохранять при этом достоинство. Меня мучает страх, что я могу стать калекой. Все время мне мерещится кровь, моя кровь, и я на тысячу ладов представляю, какое ранение могу получить. Моя чертова любовь к собственному телу просто уничтожает меня. Я дохожу до точки и начинаю бояться даже того, что буду напуган. Боюсь, что не выдержу, сорвусь с места и куда-нибудь убегу, и все мои силы уходят на то, чтобы просто остаться на позициях, даже если ничего особенного не происходит. Ведь все знают, что я крутой итальянский чувак, у которого очко не заиграет ни при каких обстоятельствах.

Есть у нас один еврейчик, такой хилятик, что, пожалуй, не справился бы и с петухом, так вот его делают командиром взвода. И он этого действительно заслуживает. Всегда знает, когда двигаться вперед, а когда переждать; он постоянно думает. Это как раз то, что требуется от настоящего солдата. А великий стрелок Эл только и заботится, как бы не обделать штаны, в буквальном смысле. Глубоко вдыхает и выдыхает, чтобы не отправиться быстрым шагом в сторону полевой кухни. И каждый раз, когда я успокаиваюсь настолько, чтобы попробовать заснуть, меня начинает одолевать какое-то сумасшествие, прямо хоть отправляй в дурдом; а потом нас отводят с передовой, и я пытаюсь опять хоть как-нибудь привести себя в порядок. Я сплю мало, все время мерещатся оцинкованные гробы. Руки дрожат так, что мне с трудом удается застегнуть ширинку. И это все время, а не только когда дела уже совсем плохи. Похоже, мое дурацкое тело пытается как-то само контролировать ситуацию, отказываясь подчиняться мне. Мой мозг ничего не может с этим поделать.

Льюис и Бреннер — а Бреннер это тот самый еврейчик — попадают под перекрестный огонь под Омсдорфом. Из стариков больше никого не остается, так что меня назначают заместителем Ричардса. Этот Ричарде прибыл к нам с пополнением, когда мы были уже в Сааре. Свои нашивки я присобачиваю, когда наш батальон стоит в резерве, причем делаю это кое-как, большими стежками. Не верится, что они прослужат мне долго. Не может быть, чтобы все в конце концов не выплыло наружу.

Я сплю рядом с Харрингтоном. Старина Харрингтон обучался по программе АПСП, пока ту не прикрыли, и заработал «траншейную стопу» зимой в Арденнах. На фронт он вернулся две недели назад. Он не дурак и видит, что я вот-вот сломаюсь. Перед тем как нам сняться с передовой, он вызывается командовать за меня чертовым патрулем, в который я должен идти вместо Моргана. Трудно придумать больший подарок, чем командовать чьим-то чужим патрулем. Харрингтон родом из Калифорнии. Никогда еще не видел парня с такими нервами, как у него. Он бы уже давно был командиром взвода, если бы медики не привязались к его «траншейной стопе».

И вот мы сидим в резерве, и я день за днем исхожу на дерьмо, жду и благодарю Бога за каждый лишний прожитый день. Затем мы получаем приказ сменить первый батальон в районе городка под названием Нойендорф. Там-то мы и нюхнули, что такое линия Зигфрида.

Ночью, за два часа до рассвета, мы продвигаемся вперед, огибая под огневым прикрытием склоны холмов. Первый батальон, который отводят с позиций, проходит мимо. Ребята приветствуют нас всякими жизнерадостными возгласами типа «Удачи вам, засранцы, она вам скоро понадобится!» или «Добро пожаловать в пекло!». Не правда ли, великолепно, чтобы поднять дух. Я сразу чувствую, как у меня начинает сводить желудок. Когда мы подходим ближе, где-то рядом начинают бить три или четыре орудия восемьдесят восьмого калибра и невесть сколько минометов. Снаряды разрываются так близко, что мы все ныряем в грязь. Над нами летит шрапнель. Даже в темноте видны черные участки, куда она попадает. Шрапнель вырывает на пастбище клочья дерна и разбрасывает их повсюду; они плюхаются вокруг нас, словно коровье дерьмо.

Мы входим в городок — там не осталось ни одного целого здания. Должно быть, его бомбили. Одна артиллерия вряд ли смогла бы сравнять его с землей до такой степени. Нас загоняют в подвал того, что еще недавно было домом. Рядом стоит церковь. Вернее, стояла. Теперь от нее остался только фасад, почти целый, но все остальное — груда камней.

Лейтенант Уолл, офицер связи из первого батальона, все еще здесь. Ричарде и я подходим к нему, чтобы узнать новости. Он объясняет, что на противоположной стороне долины стоит другой городок, который зовется Ройт. Уже начинает светать, и он указывает на несколько белых точек у горизонта, милях в полутора от нас. Ройт считается узловой точкой в этом секторе обороны немцев. Фрицы обороняют его как бешеные. В городе и вокруг стоит не меньше десятка. «тигров». Говорит, патрулям нужно смотреть в оба. Его часть пробыла в Нойендорфе всего десять дней и потеряла двадцать семь человек. Он показывает, где должны быть передовые посты и как организовать сторожевое охранение. Он считает, что нам, возможно, придется атаковать Ройт, сюда стягивают всю дивизию.

Я возвращаюсь в подвал, и у меня уже вовсю крутит живот. Когда мне страшно, у меня кишка с кишкой разговаривают, а в голове становится совсем пусто. Внутри все так и дрожит. Господи, скоро заместитель командира взвода все-таки обосрется. Единственное, что, на мой взгляд, может меня спасти, — это прямое попадание.

В подвале дымно, воняет, но хотя бы тепло. Солдаты разлеглись на мешках вдоль задней стены и пытаются хоть немного поспать. В сводчатой нише у двери разведен костер, тут что-то вроде очага. Возможно, когда-то здесь хранили картошку. Вытяжки, конечно, нет, так что дым стелется по потолку, вытекает за дверь и поднимается вверх по лестнице. В районе двери дым держится на высоте каких-то четырех футов, так что нужно низко наклониться, чтобы вздохнуть, или держаться от этого места подальше. Дверной проем завешен одеялом, и единственным источником света служит огонь. Он чадит, солдаты пердят, а их грязные ноги смердят.

Я выхожу, чтобы найти сортир, и нахожу его рядом с тем, что осталось от задней стены церкви. Через ее обломки к нему протоптано что-то вроде узкой тропы. Становится все светлее, и холод чувствуется не так сильно. Часовыми сейчас Колер и Шнайдер, я вижу их в окопе у небольшого бугра. Господи, только бы не напороться на один из патрулей. Если готовится наступление, то все, должно быть, играют в бдительность и от него не отделаешься в два счета.

Я приседаю, и меня несет по-черному. Наверное, мне больше никогда не удастся просраться как человеку. Вот уже три месяца как моя задница не ощущает ничего твердого. Туалетная бумага висит на ручке саперной лопатки. Приходится подтереться раз пять, прежде чем я убеждаюсь, что теперь наконец могу натянуть штаны; встаю, застегиваюсь, потом беру лопатку и забрасываю свои фекалии мусором. В яме еще есть место; во всяком случае, до наступления как-нибудь дотяну.

Всю следующую неделю дела обстоят еще не так плохо. Нас не отряжают в патрули, и за нашим взводом всего один пост. Можно и отоспаться. Я прячусь в подвале, в этом вонючем каменном мешке. Единственное, что меня может там достать, — это прямое попадание. Но с расстояния в полторы мили это маловероятно. Пока я чувствую себя в безопасности, но боюсь наступления.

Оно начинается в четыре утра. Мы долго петляем по лесу, заходя слева. Он сосновый, и часть маршрута нам надо пройти по узкой лесной дороге, идущей через гребень холма, а затем спуститься по его противоположному склону, держа направление на Ройт. Только так мы можем подойти к нему ближе всего и при этом не двигаться по открытой местности.

Нам удается пройти весь это путь так, чтобы нас никто не заметил. Наконец мы подходим к опушке. Ричардс приказывает окопаться. Сейчас около пяти, тогда как атака назначена на семь. Артподготовка должна начаться в шесть тридцать. Вот вам, пожалуйста, все начинается снова. Поначалу необстрелянным солдатам просто не верится, что такое вообще возможно. Затем, когда это все-таки случается, реальность происходящего до того велика, что даже не появляется мысль, что подобное когда-нибудь кончится. Теперь же я знаю, что это будет, и скоро, а потому холодный страх хватает меня за задницу.

Мы с Харрингтоном спускаемся к самой кромке леса. Уже рассветает, и становятся видны белые домики Ройта. Они от нас всего в трех или четырех сотнях ярдов. Харрингтон говорит, что, может, немцы отвели войска. Какого черта они могли их отвести, если Ройт — ключевой пункт их обороны? Они бы сделали это лишь в том случае, если б решили оставить весь укрепрайон. Ни за что не поверю, что фрицы на такое способны. Может, быть храбрым и означает не слишком много думать или, во всяком случае, уметь обмануть себя, когда нужно?

Утро холодное, и к тому же нельзя закурить. Ричардс велит мне пройтись и проверить, у всех ли в порядке оружие: патронташи, гранаты и все такое. А я думаю о том, что вряд ли кто из наших так сильно напуган, как я, включая два самых последних пополнения. С чего бы это они такие смелые? Ах, как я рад поскорее вернуться в наш окоп, запрыгнуть в него и забиться на самое дно. До чего приятно ощутить спиной твердую землю. Когда страшно, ничто так не успокаивает, как запах земли на достаточной глубине. Стоит ли удивляться, что раньше люди жили в пещерах.

Во время артподготовки мы остаемся в окопах. Вереницы огромных снарядов пролетают у нас над головами, словно тяжелогруженые поезда. Я пригибаюсь как можно ниже. В голове неотвязно крутятся мысли о придурках-шпаках, которые делают их где-то в тылу, и об идиотах артиллеристах, которые стреляют ими откуда-то издалека позади нас.

В семь мы поднимаемся в атаку. Вот уж повезло так повезло: мы являемся передовым взводом передовой роты передового батальона, а может быть, даже наступаем в составе передового полка самой передовой дивизии всей передовой американской армии. Харрисон держится первым, и Ричардс от него не отстает. Я руковожу арьергардом. Впрочем, предполагается, что так и должно быть. К счастью, это совпадает и с моими собственными желаниями. Хотя и это не совсем верно. Я предпочел бы оказаться где угодно, только не на этом идущем под уклон поле.

Сомкнутым строем мы движемся по нему вниз быстрым походным шагом и, должно быть, напоминаем сумасшедших игроков в гольф, согнувшихся над своими клюшками, шагающих торопливо, однако не переходя на бег; все собраны, все в ожидании. Снизу вверх по земле ползет какая-то дымка, сверху нависает туман. Пройдена уже половина пути, поворачивать назад поздно. Если фрицы нас видят, то теперь для них самое время начинать. Во мне теплится надежда, что Харрингтон все же окажется прав, а пока сглатываю, пытаясь удержать в себе утренний кофе. В ушах стучит. По спине течет ручьями холодный пот. В подствольнике моей винтовки — фосфорная фаната; ее каплевидный темно-зеленый пузатый наконечник маячит прямо перед глазами. Мне так страшно, что и все поле, и дома на околице окрашиваются в цвета радуги.

И тут начинается. Сперва громко рыгают пушки, потом вступают крупнокалиберные пулеметы, затем минометы. Танки, должно быть, еще не подошли. Мы переходим на бег. Кто-то падает. Нет, это не Харрингтон и не Ричардс. Это Коллинз. Когда я пробегаю мимо, он держится за левое плечо правой рукой. Она в крови. Я не останавливаюсь. Падает один из новичков, прибывших с последним пополнением. Закрыв лицо руками, он катится вниз по крутому склону. Когда он отпускает руки, они обмякают и колотятся о землю, пока не замедляют падение. Он остается лежать неподвижно. Поднажав, я обгоняю Морриса. Ну и веселенькое у нас ожидается утро, черт побери! Я догоняю Ричардса с Харрингтоном. Они сидят на корточках перед овражком, проходящим по дну ложбины, разделяющей два холма — тот, по которому мы только что спустились, и другой, поднимающийся к Ройту. По дну оврага течет ручей. На прибрежной грязи и торчащей из нее осоке виднеются полосы льда. Ричардс, задрав голову, уставился на гребень холма, но Харрингтон оглядывается и смотрит на меня через плечо. Я показываю пальцем назад:

— Коллинз и новенький схлопотали!

— Черт!

Ричардс произносит, не оборачиваясь:

— Этот проклятый холм весь усеян минами. Тут и чертовы молотилки с растяжками, и блины противопехотные… это уж как пить дать. Проклятая немчура!

Над нами пролетают трассирующие пули, жужжа, как свихнувшиеся с ума пчелы. Их не видно, а только слышно. Все, кто остался из нашего взвода, теперь тоже сидят, пригнувшись, вдоль края оврага. Смотрю назад и вижу, как по склону начинает спускаться вся наша рота. Сейчас начнется настоящая мясорубка, ведь местность простреливается насквозь. Нужно что-то срочно придумывать: вот-вот заработают минометы. Мы и так у фрицев как на ладони, а если еще подойдут и танки, то наша песенка спета. Нужно выпутываться, а значит, прорываться вперед — пересечь минное поле и взо-. браться на холм. А на его вершине, как в Первую мировую, — пулеметные гнезда, так что косить нас будут очередями направо и налево. Я думаю обо всем этом, а сам не могу двинуться с места. И говорить тоже не могу. Только глубже вдавливаюсь в грязь. Между ног, там, где я натер при беге, чувствую холодную влагу. Меня трясет, и я все глубже погружаюсь в темную жижу. Я больше не в силах заставить себя оглянуться. Харрингтон приподнимается.

— Выход один: двигаться постепенно, а не ломиться напрямик по минному полю. Здесь повсюду растяжки, так что иначе никак!

— Да, пожалуй.

Ричардс не шевелится. Видать, и его дела плохи. Харрингтон начинает ползти вдоль оврага.

— Давай за мной, Эл. Попробуем вместе. Здесь оставаться нельзя, черт побери! Нас тут всех перещелкают!

Он ползет дальше, и я начинаю его ненавидеть. Но следую за ним. Буравлю глазами землю, выискивая мины. Пару раз приходится перешагивать через тонюсенькие проволочки, натянутые между минами. Потом вижу перед собой торчащий штырек еще одной мины. Стоит на нее наступить, и… Меня начинает трясти так сильно, что я останавливаюсь. Не могу двигаться дальше. Я на открытом месте, но не могу заставить себя с него убраться. Лежу, как на верхней площадке газгольдера: от парализовавшего меня страха я словно оцепенел. Харрингтон ползет себе дальше. Я даже не могу его окликнуть. Оглядываюсь и не вижу Ричардса. Кажется, я остался один. Ни я никого не вижу, ни, надеюсь, меня никто не видит. Я медленно опускаюсь на сырую почву.

Не знаю, как долго я так лежу. Понимаю, что нужно достать саперную лопатку и окопаться, но не могу себя заставить. Затем вижу, как кто-то идет в мою сторону по краю оврага. Я припадаю к земле еще ниже. Сперва это всего лишь силуэты, затем я вижу зеленую полевую форму немецкого солдата. Дрожа, я подтягиваю винтовку и через ткань перчатки нащупываю курок. Нажимаю, и ничего не происходит. Они все равно приближаются. Снимаю с предохранителя и нажимаю опять. Следует ужасно сильный толчок. Лишь тут я вспоминаю, что на моей винтовке была фосфорная граната. Она попадает в одного из солдат и взрывается с ослепительной вспышкой.

— Какого черта, кто это? Прекратить этот чертов огонь.

Это Ричардс, и он колотит немца, как бешеный. Я бросаюсь вверх по холму, забыв о минах. Подбегаю и помогаю стряхивать фосфор с этого фрица. Он сидит на земле. Фосфор — он словно куски огня, которые прожигают насквозь все, что угодно. Солдат орет, и мы, как сумасшедшие, счищаем все, до последней крошки. Он скидывает шинель и куртку, — на боку, в который ударила граната, темно-красное пятно.

— Какого дьявола ты тут делаешь? Тебе давно пора быть впереди, с Харрингтоном. Я тут заставляю этого гада показывать проход между этими гребаными минами, чтобы могли пройти остальные. Мотай к Харрингтону, и чтобы я больше не видел здесь твоей задницы! Скажи ему, чтобы ждал нас вон у тех сосен наверху.

Я начинаю огибать холм в том направлении, куда подался Харрингтон. Теперь начинает работать какой-то миномет. Такое впечатление, что он бьет с вершины холма прямо у меня над головой, но потом по вспышке догадываюсь, что это не миномет. Я понимаю, что нужно спешить. Торопливо прыгаю между растяжками и штырьками взрывателей, словно играю в классики. В этой игре мне чертовски везет. А ведь еще несколько минут назад я не мог себя заставить двинуться с места.

Харрингтон сидит на земле. Он держится за колено и раскачивается взад и вперед. Его винтовка на земле рядом с ним. Как он кричит!

— Боже мой! Боже! Матерь Божья! Мама! Моя нога!!! О Боже мой!

Я опускаюсь на землю рядом с ним. Лицо у него зеленое. Между пальцами хлещет кровь! Когда я вижу это, меня начинает тошнить. Половина ноги, ниже колена, висит на лоскуте кожи. Раздробленные кости торчат из рваного мяса. Из другой ноги торчат куски шрапнели, они впились в брюки, в ботинок, в само тело. Харрингтон глядит на меня, его глаза как две черные дыры.

— Святой Боже! Я умру от потери крови! Останови ее! Помоги, Эл! Господи, помоги мне!

Руки трясутся, но мне удается снять ремень. Я накладываю его, как жгут, на ногу Харрингтона в том месте, где он сам сдавливает ее руками. Затягиваю изо всех сил и пытаюсь закрепить. Пальцы становятся скользкими от крови. Наконец мне удается сделать это с помощью медной бляхи. Харрингтон отпускает руки, теперь кровь сочится тонкой струйкой. Я достаю пакет первой помощи и вынимаю бинт. Накладываю большой тампон на рану и прибинтовываю выше ремня. Достаю аптечку и заставляю Харрингтона проглотить таблетки, которые надо принять при ранении. Вспоминаю, что забыл про стрептоцид, и пытаюсь приподнять бинт, чтобы засыпать его внутрь. Кое-как мне это удается. Харрингтон откидывается назад, опирается на локти и, наклонив голову, искоса глядит на почти оторванную ногу. Ее оторвало вместе с ботинком, и на ней видны кости там, где с них содрано мясо.

Мне боязно вытаскивать из другой ноги куски шрапнели. У Харрингтона быстро наступает шок. Его лицо совершенно белеет, и он все время кричит. К черту Ричардса: надо идти за санитарами. Наверное, они все еще околачиваются на лесной опушке. Вспоминаю, что так ничего и не сказал Харрингтону. Стараясь, чтобы мой голос не дрожал, говорю:

— Не двигайся! Я приведу санитара!

Харрингтон кивает. Он закусил нижнюю губу и держится за неоторванную ногу. Я осторожно кладу культю на его каску. Дулом вниз втыкаю в землю его винтовку, чтобы парня могли найти санитары. Бросив на него последний взгляд, начинаю спускаться вниз по холму.

Господи, все поле нашпиговано минами! Я иду вдоль рядов мин и перешагиваю одну растяжку за другой. Просто поразительно, что я могу это делать. Может, мне удалось что-то в себе преодолеть. Пройдя вниз по склону ярдов двадцать, я осматриваюсь, чтобы запомнить дорогу и привести потом санитаров. Харрингтон приподнимает руку: он все время следил за мной. Я машу в ответ и продолжаю спускаться. Не успеваю сделать и трех шагов, как раздается взрыв жуткой силы. Оглядываюсь и вижу, как взлетает в воздух обмякшее тело Харрингтона. Оно переворачивается в воздухе и плюхается на землю. Я бегу назад, перепрыгивая через мины и растяжки.

Еще издали видно, что его разорвало пополам. Вместо живота у него дыра. На лице никаких признаков жизни. Он мертв. Его внутренности блестят и шевелятся, источая последние струйки крови. Я отворачиваюсь, чтобы этого не видеть, и снова бегу вверх по склону.

Теперь нет повода возвращаться. Подбежав к Харрингтону, я осторожно опускаюсь на колени. Очевидно, позади него, как раз между локтями, оказалась противопехотная мина. Она была там все время. Наверное, он просто лег на спину. Страх опять сжимает меня, как тисками.

Не знаю, сколько времени я провожу рядом с Харрингтоном. Может быть, две минуты, а может, и все двадцать. Сознание время от времени выключается, мозг отказывается работать. Похоже, я плачу, причем это от души.

Становится все светлее, туман поднимается, и видно, как над Ройтом встает оранжевое солнце. Нужно что-то делать. Я встаю и начинаю карабкаться наверх. Через мины я перешагиваю, словно через трещины на асфальте; я недостаточно осторожен и отдаю себе в этом отчет. В голове сплошной гул. Так я добираюсь до гребня холма.

Справа я вижу несколько сосен. Наш взвод уже там. Я вижу Ричардса. Все окапываются как сумасшедшие.

— Где тебя носит дьявол? Мы вот-вот отчалим отсюда и через пару минут двинемся к городу! Танки уже там. У кого, черт побери, противотанковые гранаты?

— Харрингтону крышка. Подорвался на мине.

— Хреново! Господи, надо скорее отсюда выбираться! Так у кого гранаты?

— У одного из новеньких. Парень где-то отстал.

— Вот дерьмо-то! Нужны базуки. Минометчики пристрелялись, а если за дело возьмутся еще и танки, нам конец. Где, черт возьми, наш командир?

Выкрикивая все это, Ричардс носится взад и вперед. Он явно напуган не меньше моего, но, по крайней мере, думает, что предпринять. Затем он бежит к остальным. Я валюсь на землю и припадаю к ней. Похоже, теперь ничто не сдвинет меня с места. Будь что будет, я готов смириться со всем. Пусть меня разнесут в клочья танки или возьмут в плен фрицы, пусть меня отдадут под трибунал и с позором разжалуют, только бы поскорее. Я согласен на все. Кончено, я мертв, меня здесь нет. Я не высказываю это вслух, но все равно такие мысли проносятся в моей голове. У меня даже иссяк страх, вообще все иссякло. Я хочу только одного: чтобы кончилась вся эта заваруха.

Тут Ричардс встает и машет руками, подавая знак, что пора выступать. Все перестают рыть и тоже вылезают из своих окопчиков. К собственному удивлению, я присоединяюсь к ним, даже самому не верится. Больше я ни о чем не думаю. Просто делаю, что и все. Из меня получился бы потрясающий лемминг. Мы переваливаем через гребень холма, Ричардс идет первым, за ним Вэнс и Скэнлан, потом другой новичок, за ними я. Позади тянутся другие ребята. Все закручивается по новой.

Проходим ярдов пятьдесят, и откуда-то совсем близко по нам начинает бить миномет. Мы все бросаемся на землю. Когда мы встаем, я вижу, как новичок оглядывается, разворачивается, пробегает мимо меня и несется вниз по склону. Как пить дать напорется на мину.

Проходим немного дальше. Пока никаких танков. Может, Ричардс ошибся. Мозг опять начинает работать. То, что случается потом, происходит очень быстро. Восемьдесят восьмой калибр, прямое попадание. Странно, что не было ничего слышно. Я лежу на земле; кажется, она у меня даже в кишках. Рева моторов не слышно. Вокруг опадает поднятая в воздух грязь. Приподнимаю голову — с каски валятся комья. Они сыплются под меня, но сам я не ранен. К моей радости, теперь меня это уже не заботит, что значительно упрощает дело. Такое впечатление, что все происходит не со мной, а с кем-то другим, словно в кино про войну.

Кто-то вскрикивает: его задело. Это Вэнс. Он пробегает мимо, держа каску в вытянутой руке, из которой течет кровь. Осколок пригвоздил руку к его каске. Слышу стон впереди себя. Смотрю.

Скэнлан оборачивается, и я вижу его лицо. Он кричит. Это уже не Скэнлан, а какая-то мертвая голова: голый череп, на котором начинает проступать кровь.

— Я ранен! Мои глаза! Я ничего не вижу! Помогите мне, кто-нибудь!

Скэнлан выпрямляется и ковыляет в мою сторону. Он и не может видеть, потому что ему снесло все лицо, оно висит где-то сбоку, будто съехавшая маска. Один глаз занавешен висящим куском кожи, а другой сам висит на какой-то липочке, свисая из пустой глазницы на кость, образующую скулу. Нос и верхняя губа отсутствуют. Мне видны торчащие из десен зубы. Некоторые из них сломаны и вдавлены внутрь. Я подползаю и, схватив его за ноги, опускаю на землю.

— Не трогай лицо! Ты ранен!

Скэнлан садится, не выпуская из рук винтовку. Я сажусь перед ним на корточки и принимаюсь натягивать ему кожу лица, пытаясь вернуть ее на прежнее место. На ощупь она скорей напоминает резину и съежилась так, что едва налезает на череп. Худо-бедно приладив нос, прошу Скэнлана придержать его за кончик, пока я нашариваю свой индивидуальный пакет. Секунду-другую не могу вспомнить, куда он подевался. Зову на помощь, но сзади никого нет, а Ричардс залег впереди. Я что-то кричу ему, но он не шевелится.

Взяв индпакет Скэнлана, я делаю перевязку. Мне страшно, и я боюсь, что скоро начнется самое худшее, но руки больше не дрожат. Я туго наматываю бинт на голову Скэнлана и завязываю сзади. Ему несладко, и он тяжело дышит. Он все время сглатывает кровь, но ее становится все больше, она течет отовсюду. Черт, позабыл о таблетках! Что делать? Вернуться назад и сдать Скэнлана санитарам! Мозг работает медленно, но четко, в голове проясняется. Сам себе удивляюсь.

Велю Скэнлану выпустить из рук винтовку. Он больше ничего не говорит, а только глухо стонет. Снимает левую перчатку, и я вижу, что у него не хватает двух пальцев. Кровь и здесь хлещет вовсю. Изо всех сил сжимаю запястье Скэнлана, ставлю его на ноги и заставляю бежать назад. Скоро он потеряет сознание, а у меня нет сил его нести. Сам в любую минуту могу упасть в обморок. Чувствую, что все, спекся. Скэнлан вырывается. Он возвращается и нащупывает на земле перчатку, которую только что снял, — ту, в которой остались пальцы. Берет в здоровую руку. Господи! О чем он думает?

Каким-то образом нам удается пробраться через минное поле. На сей раз я иду в обход, забирая вправо. По пути нам попадаются всего две растяжки. После того как это случилось с Харрингтоном, у меня чувство, будто он принял удар на себя. Мне кажется, что теперь я могу наступить на мину и она не взорвется. Вот до чего я дошел.

Мы возвращаемся на опушку леса и встречаем там главного сержанта Лючесси. Он на меня орет:

— Кто это? Какого черта вы сюда прете?

Я останавливаюсь и предъявляю ему Скэнлана. Он мой пропуск на выход из этого ада.

— Веду в тыл Скэнлана, сержант. Он тяжело ранен.

Лючесси сам это видит. Он видит и то, что я смертельно напуган. Он все понимает, он видит меня насквозь. Но какое мне до этого дело? Он такой же сраный итальяшка, как я, даже если старше меня по должности. Лючесси осматривает Скэнлана. Я подумываю о том, чтобы дать деру в лес. Не станет же Лючесси стрелять мне в спину.

— Где Ричардс? Где второй взвод? Где ваша рота?

— Ричардс говорит, на подходе танки. Ему нужны базуки. У нас нет противотанковых гранат.

— Да, но где он, черт побери, этот Ричардс?

Лючесси пытается поправить бинт на голове Скэнлана. Я все еще держу того за запястье.

— Он залег за теми деревьями, немного выше. Там и ранило Скэнлана. Я ему кричал, но он не ответил, не шевельнулся.

Как-то мой мозг странно устроен, только теперь он готов согласиться, что Ричардс мертв. Ему крышка. Его убили. Не могу сказать, чтобы он мне очень уж нравился, но меня при этой мысли начинает трясти. Скорей бы смыться, куда угодно, только подальше. Теперь я хочу не просто в тыл, я хочу бежать прочь отсюда. Мне стоит больших усилий не сорваться с места. Я боюсь этого Лючесси. Пожалуй, я смог бы проломить ему череп одной левой, но я боюсь. Жду, когда подвернется возможность драпануть, зарыться в землю, умереть там с голоду, все, что угодно, просто исчезнуть, остаться одному. Я все еще сжимаю запястье Скэнлана, чтобы унять кровотечение, а он все мается дурью, делая что-то с зажатой в другой руке перчаткой. Наконец он вытаскивает из нее что-то и вытирает о штанину. Это обручальное кольцо. Он засовывает его в карман брюк. Лючесси смотрит на меня.

— Дуй назад, Колумбато, черт тебя подери. Если Ричардс убит, будешь командовать отделением. А судя по тому, как идут дела, может, и всем взводом. Ну и заваруха. Скэнлана отведу я. И распоряжусь, чтобы вам прислали базуки и противотанковые гранаты. Давай, задница, живо наверх!

В уме он уже прикидывает, кто чем станет командовать в нашей роте. Мысленно перетасовывает листки цветной бумаги. Вручаю ему Скэнлана, и он стискивает его запястье. Кровь, струящаяся из-под повязки, капает на его форму. Лючесси поворачивается и тянет беднягу бежать дальше в лес.

Я снова один. Мне бы только добраться до тех сосен, и можно будет спрятаться в одном из тех окопов, которые вырыл наш взвод. Буду лежать в нем, пока все не уляжется. Затем постараюсь пробраться обратно во Францию, буду идти ночами, попрошу какую-нибудь французскую семью меня спрятать. Выйдя опять на открытое, простреливаемое место, я постепенно схожу с ума.

Бегу через поле, перепрыгивая через растяжки, стараясь не смотреть туда, где лежит Харрингтон. Добираюсь до сосен и валюсь в неглубокий окопчик. Углублять его мне уже не хочется.

И тут начинается ад. Бьют наши, сто пятьдесят пятый калибр. Должно быть, кто-то дозвонился до нашей дивизионной артиллерии и назвал эти сосны в качестве ориентира. Я вскакиваю и несусь что есть мочи по холму в сторону Ройта. Почва подпрыгивает у меня под ногами, со всех сторон летят комья земли и барабанят по мне. Я бегу сквозь них, они ударяют меня в лицо, это все равно как бежать, когда идет град, или ехать на велосипеде за самосвалом, груженным щебенкой. Потом я чувствую, как что-то дергает меня за левую руку, разворачивает. Смотрю и вижу небольшую дырку размером с желудь на моем левом запястье, с правой стороны. Из нее медленно выступает капелька крови. Она темно-красная. Я останавливаюсь посреди поля и глазею на нее. Сжимаю кулак, и мизинец остается оттопыренным. Переворачиваю руку и не вижу с обратной стороны выходного отверстия. Что-то ломается у меня внутри, и я начинаю плакать. Теперь я могу вернуться. Мне можно отправиться в госпиталь, и меня там прооперируют! Я могу обратиться к врачам и заявить, что моя песенка спета! Все, войне конец!

Слева разрывается другой снаряд, и меня сбивает с ног. В ушах звенит, и, когда я отираю лицо, рука становится мокрой от крови. Ощупываю лицо, но ничего такого не обнаруживаю, кроме мелких порезов, оставленных комьями земли и небольшими камнями. Снова бегу. Добегаю до какой-то дороги на окраине Ройта. До сих пор я так никого и не встретил. Где-то выше, в городе, слышны звуки боя. Стреляют из легкого стрелкового оружия. На обочине я вижу пустой окоп. Заберусь туда и стану ждать, пока не придет кто-нибудь из санитаров. В запасе у меня уйма времени. Война кончилась. Альфонсо Колумбато возвращается домой героем, с нашивкой за ранение. Слышу, как летит еще один снаряд, бегу вперед и запрыгиваю в окоп.

Война не закончена! В нем сидят два фрица! Я приземляюсь как раз на их головы. Когда им удается выбраться из-под меня, они поднимают руки. Откинувшись назад, пытаюсь взять их на мушку. Мне до смерти страшно, а они смотрят на меня и улыбаются. Дурацкая ситуация. Они хотят, чтобы благодаря мне война кончилась и для них тоже. И вот мы все трое сидим в окопе — трое парней, дослужившихся до гражданки.

Один из них пожилой, за сорок; другому от силы шестнадцать. Ни у одного из них нет даже каски, просто серые кепи. Они продолжают мне улыбаться. Они рады, что я не собираюсь их убивать. А я тоже им рад, теперь у меня имеются целых два повода пойти в тыл. Я буду герой, получивший ранение и взявший в рукопашной схватке двоих пленных. Может, именно так и становятся героями.

Затем снаряды наших пушек начинают падать, как градины, утюжа наш холм. Кто-то сменил координаты и перенес огонь выше по склону. Похоже, на нас падает все, что только есть в нашем мире. Один снаряд разрывается меньше чем в десяти ярдах, и стенки окопа начинают осыпаться. Меня охватывает ужас. Это так близко, не хватало еще погибнуть за просто так. Я откидываюсь дальше назад и наставляю винтовку на фрицев. Делаю им знак убираться из окопа. Они больше не улыбаются, им не хочется уходить. Тогда вылезу я и заберу их с собой. Хочу, чтобы война для них поскорее закончилась, а я стал большим героем.

Они не двигаются с места. Тыкаю стволом винтовки под ребра пожилому и ору, чтобы он выползал. Он что-то ворчит, но начинает выкарабкиваться из окопа, а молодой следует за ним. Они оставляют свои винтовки и все время держат руки поднятыми. Я направляю дуло своей винтовки в сторону сосен. Если кто вдруг увидит, это будет выглядеть как настоящая военная сцена с залитым кровью героем, конвоирующим пленников. Улыбаюсь, показывая им, что я на их стороне, но мне слишком страшно, чтобы улыбка получилась искренней. Они должны мне доверять. Нельзя больше сидеть в этой яме, когда здесь такое творится.

Мы успеваем пройти вниз по дороге, ведущей к соснам, ярдов тридцать, когда нас накрывает уже с двух сторон. Начинает работать артиллерия фрицев, но это не танки, калибр гораздо крупнее. Мои двое немчиков падают в грязь, не опуская при этом рук. Я лежу, распластавшись, позади них. Такое впечатление, что весь мир пустился в пляс. Нужно спускаться ниже, уходить в лес, и как можно скорее. Если остаться здесь, на открытом месте, нас перебьют, как цыплят. Кричу им, чтобы они вставали и шли вперед. Они не слышат меня, не понимают, но и в противном случае они все равно не двинулись бы с места. Они стараются как можно глубже засунуть головы в грязь. Я мог бы их здесь оставить; наверное, так и следовало бы сделать. Но я успел себя убедить, что мне нужны эти пленные, и мне кажется, будто я знаю, что для них лучше всего.

Я стреляю поверх головы пожилого. Он оборачивается и смотрит на меня. Прекрасно, теперь в его глазах виден страх. Я подаю ему дулом винтовки сигнал «встать». Он вскакивает, за ним молодой, и они оба бегут, все еще с поднятыми вверх руками. Я встаю, опираясь на приклад винтовки, словно на посох, но тут раздается грохот и мне изменяет удача.

Когда я прихожу в себя, то весь покрыт кровью. Винтовка переломилась надвое. Пытаюсь встать, но снова теряю сознание. Когда оно возвращается, у меня все плывет перед глазами, в ушах звенит, нос и рот полны крови. Сажусь и осматриваюсь. Мои двое фрицев лежат впереди меня. Снаряд угодил как раз между ними и вырыл в земле огромную воронку, он был никак не меньше сто пятьдесят пятого калибра. Начинаю себя ощупывать. Большая часть крови не моя, а фрицев. Чувствую что-то влажное в районе паха, но там не болит.

Пытаюсь встать и не могу. Голова кружится, и я падаю. И нога не работает. Ползу к моим фрицам, они оба мертвы. Не знаю, на сколько я выключился, но времени прошло достаточно много, чтобы они успели умереть, однако слишком мало, чтобы налетели мухи. Солнце взошло и жарит вовсю. День выдался ясный. Первый такой день за две недели. Пушек больше не слышно. Мир выглядит новым. В Ройте больше не слышна перестрелка. Так тихо, что я опасаюсь, не оглох ли. Пытаюсь сказать себе что-нибудь вслух, но что-то неладно с моей челюстью. Успеваю расслышать собственный стон, и на меня накатывает темнота. Это похоже на то, как отключаешься, когда засыпаешь, если очень устал. Теряя сознание, я знаю, что, по крайней мере, могу слышать, ведь я слышал свой стон.

Когда сознание снова ко мне возвращается, я начинаю ползти к лесу. Наверное, следовало бы остаться и подождать, когда кто-нибудь будет проходить мимо, но я не думаю, мне просто хочется убраться с дороги, с открытого места, подальше от моих фрицев. Я хочу в тень. Я придерживаю влажное место ладонью и чувствую, как под ней при каждом движении шевелятся кишки. У меня нет бандажа, так что приходится придерживать их рукой. Кровь почти перестает течь. В голове проясняется. Я начинаю прикидывать, как лучше спасти свою задницу.

Проползая вниз по склону, я вижу, как на нем все еще лежит, вытянувшись, Ричардс. Подползаю к нему — крови совсем не видно. Мне вдруг приходит в голову, что и он притворяется, чтобы война «прошла мимо», но тут же отбрасываю эту мысль. У него открыты глаза и рот. Он покойник. Видно, как из шеи сбоку торчит осколок. Он длинный и тонкий и вставлен, как перо в чернильницу. Кожа на шее вогнулась вокруг этого куска металла с неровными краями. Здоровой рукой я вытаскиваю осколок. Он выходит легко, за ним следует фонтанчик крови. Шея Ричардса поворачивается, теперь он смотрит в землю. Глаза остаются открытыми.

Вот тут меня начинает ломать всерьез. Я слышу собственный голос, шепчущий: «Ричардс мертв», снова и снова, как молитву. Делать это больно, однако я не могу остановиться. Лежу рядом с Ричардсом и не могу сдвинуться с места.

Следующее, что я помню, — это склонившегося надо мной санитара Ди Джона. Он спрашивает, что случилось, где болит, но я только бормочу: «Ричардс мертв», и плачу. Челюсть ноет так сильно, что боль отдается в ушах. Харрингтон тоже мертв, но я плачу о Ричардсе. Плачу, зная, что это бесполезно, и все-таки не могу остановиться. Ди Джон вправляет мне кишки и заклеивает рану пластырем, не забывая присыпать ее стрептоцидом, но таблеток, положенных раненым, мне уже не достается. Он смотрит на мое лицо и распаковывает еще один бинт. Потом начинает забинтовывать всю нижнюю часть лица и челюсть до самой шеи. По его глазам вижу, что дело плохо, и это придает мне бодрости. Меня радует все, что помогает покинуть фронт. Теперь я даже начинаю косить под психа. Продолжаю твердить о Ричардсе, хотя в этом теперь уже совсем нет никакого смысла. Наверное, пытаюсь закрепиться на достигнутом рубеже. У меня больше не осталось ни чести, ни гордости. У меня лишь одна потребность — продолжать жить.

Меня кладут на носилки, относят в расположение наших войск, затем везут на крыше джипа в полевой госпиталь. Там меня опускают на заляпанный кровью бетонный пол. В углу я вижу сложенные штабелем трупы, накрытые одеялом, из-под которого торчат множество ног в ботинках. Среди них я ищу глазами труп Харрингтона, но на всех по два ботинка.

Теперь я начинаю тревожиться, что слишком легко ранен и меня могут отослать назад. Рядом со мной присаживается на корточки парень, явно не годный к строевой службе и потому призванный санитаром. Он спрашивает, из какой я части и как меня зовут. Мне больно говорить. В ответ я мотаю головой. Он вытаскивает мой солдатский медальон и списывает данные. Потом заглядывает под бинты. У меня замирает сердце. Я готов снова заплакать и умолять его не отсылать меня обратно. Этот недокомиссованный санитар настроен жизнерадостно и объясняет, что все не так плохо и я не успею моргнуть, как встану на ноги. Я его ненавижу. Он заполняет бирку и прикрепляет проволочкой на мою форменную куртку. Должно быть, это что-то означает. У меня начинает отлегать от сердца. Теперь я что-то вроде посылки, которую надо передать другим. У меня нет винтовки и нет каски. Больше я не солдат. Я пациент. Подходит кто-то еще, закатывает мне рукав и делает укол. Я чувствую, что пронесло.

Затем меня приподнимают и перекладывают с носилок на черный операционный стол. Доктор стоит с вымытыми руками, смотрит на меня сверху вниз и улыбается, на нем чистый белый халат, на его очках — капельки крови. Он смотрит на мою бирку, затем начинает разрезать ножницами одежду, подбираясь к тому месту, где я ранен в пах. Он разрезает бинты, и я чувствую прикосновение его рук. Он ощупывает меня. Кто-то другой разрезает и стаскивает ботинки и остатки одежды. Я чувствую себя маленьким мальчиком. Меня никто не раздевал с тех пор, как мне стукнуло четыре. Доктор поворачивается ко мне и улыбается. Он устал. Для хирургов это был нелегкий день.

— А теперь мы вас усыпим и немножко почистим раны. Не бойтесь, все будет в порядке.

А я, черт возьми, и не боюсь; мне хочется, чтоб меня усыпили. Хочется, чтобы сюда явился весь штат медиков и показал, на что он способен. Хочется, чтобы они практиковались на мне в госпиталях лет пять или сколько угодно долго, лишь бы мне больше не попасть на эту идиотскую войну. Я сделаю все, чтобы другие не узнали того, что знаю я. Сделаю все, чтобы не вернуться в строй, а если для этого нужно, чтобы меня кромсали в госпиталях, то пожалуйста.

Когда я прихожу в сознание, то лежу на других носилках, с ножками, и укрыт одеялом. Мое лицо практически все замотано бинтами, на кисти руки и на запястье тоже повязка. Я провожу здоровой рукой дальше, по всему телу, ощупывая себя, и убеждаюсь, что я забинтован от самого пупка и дальше, но мой петушок и яички на месте, они торчат, стиснутые повязками. На кончик петушка насажена гибкая трубка. Я откидываюсь назад и успокаиваюсь. Они еще долго не смогут всучить мне винтовку.

Такое чувство, что я на бегущей лестнице, на эскалаторе. Даже запах эфира мне нравится, это аромат безопасности, спокойствия и мира. Оглядевшись, я понимаю, что нахожусь уже не в полевом госпитале. Мы лежим рядами в большом помещении. Приподнимаю голову, чтобы осмотреться, и не могу поверить своим глазам. Я вижу женщину в форме, и она идет прямо ко мне. Вот уже много месяцев я не видел настоящей женщины. Даже забыл, как классно они выглядят. Только подумайте, я смогу вернуться домой, где есть женщины, и я не буду с позором выгнан из армии за трусость и дезертирство. Возможно, мне даже назначат пенсию, а те, кто не знают, как было дело, станут думать, что я герой.

Я смогу переспать с любой женщиной, с какой захочу. Леди в форме останавливается и наклоняется над моими носилками.

— Все в порядке, солдатик?

На ее кепи я вижу лейтенантскую нашивку. Челюстью мне даже не шевельнуть, поэтому я говорю сквозь зубы:

— Так точно, сэр. Где я?

— В дивизионном госпитале, в ожидании отправки.

— Отправки куда?

— Наверное, в Мец; там стационарный госпиталь.

Я облегченно вздыхаю. Меня еще не раскусили. Если выйдет добраться аж до самого Меца, меня уже точно не пошлют снова на фронт.

— Не хотите ли чашечку кофе?

Говоря это, она смотрит на пришпиленную ко мне бирку. Та стала длиннее и выглядит более внушительной; теперь я — посылка для спецотправки. Интересно, тот же сегодня день или нет? Такое чувство, что с тех пор, как мы вышли из леса и стали спускаться по холму к Ройту, прошло много недель. С минуту я думаю о том, что делается сейчас на войне. Кто теперь командир взвода? Если бы я остался в строю, то смог бы продвинуться и, возможно, даже стал бы офицером. Взяли они все-таки Ройт или нет? Заставляю себя не думать об этом. Я теперь тыловая крыса, пусть мальчики повоюют на фронте. Моя леди-лейтенант заканчивает читать бирку, где, наверное, написано, куда меня нужно доставить.

— О, прошу прощения. Здесь сказано, что у вас полостное ранение. Вам запрещено принимать внутрь какую-либо жидкость. Я увидела ваше лицо и решила, что дело только в нем. Очень сожалею.

Это, наверное, первый раз, когда передо мной извинялся лейтенант и жалел меня. Я выпростал из-под одеяла свою забинтованную руку, чтобы выжать из нее еще немного сочувствия, но она уже занялась кем-то другим. Если она не может подать мне кофе, то я ей не интересен.

Я кладу голову на подушку и пытаюсь вспомнить, как обстоят дела на самом деле. Не надо забывать, какой я дерьмовый солдат. Я не прочь подурачить кого-то другого, но не хочется обманывать самого себя. Это был хороший урок. Я прекрасно понимаю, насколько просто мне будет вообразить себя великим героем. Нужно принять как данность то, что я знаю о себе сейчас, и спланировать мою жизнь вокруг этого. Размышляя на эту тему, я теряю сознание.

Госпиталь в Меце — это настоящий госпиталь. Я хочу сказать, что это не превращенная в госпиталь школа или превращенные в госпиталь казармы — он всегда был госпиталем.

Уже спустя два дня после того, как меня туда привозят, мне делают первую операцию. Мне оперируют живот. Собственно, это даже не живот, а сплошные грыжи, прободения и перфорации. После операции мне вручают на память осколок. Он похож на одну из тех монеток, которые мы в детстве любили расплющивать, кладя на рельсы вблизи железнодорожной станции на Шестьдесят девятой улице. Доктор говорит, мне повезло, что я полз, а не шел, иначе он мог перерезать мне семенной канал. И добавляет, что этот осколок похож на американский. Может, он думает, что я фриц, пробравшийся сюда, чтобы полечиться бесплатно?

Мне было все равно, на чьей стороне я воюю. А теперь мне даже все равно, кто победит. Я теперь вне игры. Весь день я лежу в постели и попросту наслаждаюсь тишиной, «нормальностью» всего, что меня окружает. Мои внутренности потихоньку приходят в норму. Даже не припомню, когда еще я был так счастлив. Обычно я просыпаюсь рано утром, еще до того, как сестра начнет будить раненых и помогать им умываться, до того, как всех нас начнут поить апельсиновым соком; долго лежу с закрытыми глазами, прислушиваюсь и думаю, как мне повезло, что я так здорово отделался. Причем отделался от всего, не только от войны. Я попал в плен. Теперь я узник мира. Больше я не воюю. Это великое чувство, все остальное кажется таким малозначительным.

Каждое утро на мою койку летит пачка сигарет. Бесплатных. «Еще один блок сигарет для ребят на войне». Я начинаю курить вовсю. Черт побери, я больше не желаю быть первым здоровяком в мире. Просто хочу выпутаться, не слишком себя опозорив. Я лежу в белоснежной постели и шевелю только здоровой рукой, бесконечно чистой рукой, которую каждый день моют очень чистые руки. Я вставляю в рот сигарету и выпускаю дым через бинты. Курю я все-таки понарошку, выпускаю дым и любуюсь им. Учусь выпускать его кольцами. Когда-то дядя Чезаре любил меня этим развлекать, и я в мельчайших подробностях запомнил, как это делается. В палате нет сквозняков, воздух неподвижен, так что через несколько дней я могу пускать дым абсолютно идеальными кольцами. Пока я не затягиваюсь. Мне еще больно делать глубокие вдохи, и меня часто мучает кашель.

Так, ради колец, я и выкуриваю свои двадцать сигарет в день. Я разрешаю себе побаловаться каждые полчаса. На стене висят большие часы, и я считаю каждую минуту. Никогда еще ход времени не казался так сладок. Кажется, я вообще до сих пор не жил по-настоящему. Теперь я совсем не думаю о том, что было в прошлом, и загадываю не более чем на полчаса вперед. Каждая из этих половинок кажется мне куда более насыщенной, чем многие дни в моей жизни.

Парни в нашей палате лежат в основном тоже с полостными ранениями, как правило, с тяжелыми. Все лежат под капельницами. Ко мне же прицепили только мочеотводящую трубку, так что я практически свободный человек. Повязку на руке мне меняют дня через три-четыре, и со дня на день ожидается по-настоящему большая операция. Меня к ней готовят. Раз в два дня мне перебинтовывают голову и смотрят, как там дела, но в первые две недели занимаются только очисткой ран. Однажды доктор вкатывает меня в перевязочную и снимает бинты с моего лица. Достает маленькие ножнички и отстригает какие-то лишние кусочки. Затем все фотографирует и сообщает, что мне понадобится пластическая операция. В этом госпитале у них нет нужного оборудования. Рассказывает, что моя челюсть смещена и около сустава раздроблена. Говорит, надо сперва исправить это.

Надо так надо. Мне начинают нравиться операции. Сестры наперебой хвалят меня за храбрость. Какого черта! Меня никому не обдурить. Пожалуйста, можете держать меня в госпитале сколько угодно, и время от времени резать — только, прошу вас, без боли. Берите мое прекрасное, мускулистое тело и кромсайте на здоровье. Только никаких болевых шоков, никаких внезапных страданий, никакой грязи, никаких атак, никаких патрулей — этого мне совсем не нужно.

Едва я вновь обретаю способность садиться в постели, как врачи сообщают, что меня собираются перевезти обратно в Штаты. Меня отправят в Форт-Дикс, потому что тамошний военный госпиталь ближе всего к моему дому. Господи, я чувствую, близится дембель. Стоило нескольким кусочкам металла впиться в меня — и все разом переменилось. Каждый день я читаю газету, чтобы узнать, как там дела на фронте. Русские войска, очистив от немцев территорию России, вступают в Польшу и Германию. Фашистов давят со всех сторон. Наконец Гитлер пускает себе пулю в лоб. Это все равно как читать роман, все кажется мне настолько же малореальным. Все то, что еще недавно можно было потрогать руками, вдруг превращается в какую-то сказку. Но я не жалуюсь. Меня теперь не слишком беспокоит даже то, что я оказался трусом. Я выкручусь, все обойдется. Я все обставлю так, что никто и не догадается. Нужно только найти подходящее занятие. Может, открою пиццерию или еще какую тошниловку. «У АЛЬФОНСО» — потрясное название для такого места.

Очень тяжело удержаться, чтобы не примерить на себя в присутствии докторов и сестричек роль «крутого парня». Они сами не возражали бы, даю слово. Весь этот геройский понос трудно остановить или сдержать.

Теперь у меня весь рот перекошен на сторону. Его даже трудно открывать. Врачи решают, что у меня особый случай, и я лечу в Америку на самолете. Мне еще не доводилось на нем летать. Жаль, думаю, что со мной нет Пташки. Ему бы понравилось.

После приезда я почти не замечаю, что снова на родине. Госпиталь, он и есть госпиталь. Из самолета меня выкатывают на носилках и закатывают в автомобиль скорой помощи. Везут по Нью-Йорку с включенной сиреной. А я в это время играю в покер с парнем, который лежит ниже меня. Сестры в Диксе другие: они старше и очень переживают за раненых. Такое впечатление, что все чувствуют себя виноватыми. Они чуть не плачут над нами. Я ощущаю себя семилетним, это потрясающе. Ты словно превращаешься в большого ребенка. Может быть, я победил бы на конкурсе красоты как дитя войны.

Два дня мою голову просвечивают рентгеном, а всевозможные доктора водят пальцами по снимкам. Потом мне дают наркоз и делают первую операцию. Мне так и не удается увидеть свое лицо, оно всегда скрыто под повязкой. По правде сказать, мне и не хочется на него смотреть. Я и так догадываюсь, как оно выглядит, по лицам других, когда они его видят. Конечно, я понимаю, что не так плох, как Скэнлан. Он стал бы настоящим кошмаром для пластических хирургов.

Я не расстраиваюсь и предоставляю всему идти своим чередом. Они звонят моим родителям и сообщают, что я лежу в госпитале. Они приезжают, вооружившись подарками. Не могу сказать, чтобы мне было неприятно их видеть. Только вот мать все время таращится на мои бинты, закрывающие лицо, и плачет. Старик выглядит усталым, сильно постаревшим, и в первый раз я чувствую, что я его сын и ему на меня вовсе не наплевать. Только он не позволяет себе это показывать. Он стоит у моей койки бледный, напуганный и старается выглядеть крутым сицилийцем. Его лицо светлеет, когда я говорю, что меня произвели в сержанты. Печально, что подобные вещи волнуют большинство мужчин.

Когда родители отправляются домой, я ухожу в себя и живу в своем собственном мире. Мое тело по-прежнему служит мне пропуском, моим счастливым билетом. Эй, доктора, приходите, делайте в нем новые дырки. Делайте с ним все, что угодно, ведь именно это позволило мне добраться аж до самой Америки. Давайте, вкалывайте.

Однако после первой операции начинаются боли. Неделю приходится провести под капельницей, и меня кормят через трубочку. Я чувствую себя голубенком, которого кормят отрыжкой. Ну и пусть, продолжайте заботиться обо мне и дальше. Проходит две недели, пока мне разрешают пить хотя бы протертый супчик. Я еще не могу жевать, даже здоровой стороной. Врач рассказывает, как мне вставят металлическую скобу и штыри, чтобы они держали мою челюсть. Нужно ее укрепить, прежде чем приступить к пластическим операциям. Правда, говорит он, у меня все равно останется слегка неправильная окклюзия. Я не знаю, что это такое, и спрашиваю одну из сестер. Делать это приходится сквозь зубы. Она говорит, что это прикус, то есть челюсти будут смыкаться не совсем так, как надо. Ничего, я это переживу. Еще доктор извиняется за то, что придется взять лоскут кожи с моей задницы и пересадить на подбородок. Какая разница? Ну, между лицом и задницей? И тут я узнаю, что мне тогда не удастся отрастить бороду. На заднице у меня волос хватает, их там гораздо больше, чем у нормальных людей, но это, оказывается, не поможет. Срез будет очень тонкий.

— И вот сразу после третьей операции мне рассказывают о тебе, Пташка. Говорят, что ты лежишь в Кентукки и надо, чтобы я приехал с тобой потолковать. Даже твоя старуха приходит к моим родителям и умоляет, чтобы я тебя навестил. Мне совсем не хочется ехать. Не желаю видеть никого, кто знает меня таким, каким я был прежде. Понимаю, что перестал быть самим собой, и не хочу притворяться больше, чем это нужно. Мы были слишком близкие друзья, Пташка, слишком много значили друг для друга. Но не могу же я рассказать об этом твоей старухе; она и так проплакала весь вечер, сидя у матери. Дерьмовая отравительница голубей, воровка бейсбольных мячиков — и вдруг плачет. Приходится пообещать, что поеду… Добравшись до вашего госпиталя, я разговариваю с этой жирной свиньей Вайсом и после этого начинаю вести с тобой разговоры о том, как мы возились с голубями, и тому подобном дерьме. А ты сидишь, скорчившись на полу, будто какая-то нелепая птица, смотришь в окно и не обращаешь на меня никакого внимания… Черт побери, да ты совсем перестал меня слушать, Пташка! Знаешь, нам обоим здорово досталось. Думаю, это оттого, что у нас с тобой слишком затянулось детство…

Я замолкаю. Что толку? Какой смысл? Его нет ни в чем и нигде. Теперь вообще никто ни с кем не разговаривает по-настоящему, это не принято даже среди тех, кто еще не попал в психушку. Все только ходят вокруг да около, перебрасываясь пустыми фразами.

Закрыв глаза, я облокачиваюсь на колени и низко опускаю голову, обхватив руками виски. Подпирать ладонью подбородок мне еще больно. Я думаю о том, что, наверное, вижу Птаху в последний раз. Больше мне этого не вынести. Старина Вайс меня скоро вычислит и запрет в одном из своих курятников.

Открыв глаза, я вижу, что Птаха стоит передо мной, держась за прутья решетки. Широко улыбается и глядит мне прямо в глаза, даже не поводя, как обычно, своими.

— Знаешь, Эл, у тебя голова забита всяким дерьмом не меньше, чем раньше.