В субботу, освещенный холодным послеполуденным солнцем, проезд Святого Ботольфа казался не таким гнусным, как обычно. Его странно оживляли упитанные, в темных костюмах клиенты букмекеров: они торопливо проглядывали спортивные газетки и непрерывно курили, выдувая вверх синевато-прозрачные клубы дыма, а пустые пачки от сигарет швыряли прямо на неровные плиты тротуара. Тусклое стекло аптечной витрины смутно отражало проплывающих мимо аптеки людей в одинаковых дождевиках, а у паба толпились краснолицые любители пива, продолжая начатые за кружкой споры, и кто-нибудь обязательно твердил одну и ту же фразу — мне всегда казалось, что сгрудившаяся возле паба толпа нисколько не меняется от субботы к субботе, привычно пережевывая неизменный, бесконечно длящийся спор. «Неужели вы не заметили — пых, пых, — спросил я однажды приехавшего в Амброзию Парня с холмов, — что ваши основательные йоркширцы абсолютно одинаковы и взаимозаменяемы, как стандартные колеса серийного автомобиля?..» На углу, там, где проезд Святого Ботольфа примыкал к Торговой, по субботам стоял скрипач, наигрывающий песенку «Грошик с небес», и перед ним лежала его шляпа…

У нас шторы на окнах были опущены, но дверь оказалась незапертой, и когда я входил, в конторе негромко звякнул звонок. Процеженный сквозь шторы зеленовато-мертвенный свет придавал нашей выстуженной, пропыленной приемной еще более похоронный, чем в будни, вид. Закрыв дверь, я обессиленно остановился, сонно глядя на выцветшую фотографию советника Граббери, который стоял со снятым котелком впереди конного катафалка. Тишину ничто не нарушало, и на мгновение меня обуяла радостная надежда, что все наши гробовщики навеки упокоились в наших фирменных гробах и контора заброшена навсегда… но потом я заметил бледную полоску света под дверью крабраковского кабинета и понял, что там включен электрокамин. С трудом передвигая ноги, я подошел к двери и постучал. Крабрак не отозвался. Возможно, он ошивался на Торговой улице, пытаясь продать какому-нибудь зеленщику подержанный «Моррис-1000»: он еще и сейчас приторговывал старыми автомобилями.

Я поплелся к своему столу и тяжело опустился на стул; но вообще-то отсутствие Крабрака немного меня подбодрило. Ведь мог же он попасть под автобус — мало ли чего не бывает! Я закурил, машинально выдвинул ящик стола, с секунду бездумно смотрел в него, а потом, сбросив оцепенение, решил заняться делом. Этот ящик был у меня конторским филиалом домашнего Уголовного сейфа: любая наугад вытащенная из него бумажка вгоняла меня — хотя бы ненадолго — в тревожное беспокойство. Я начал быстро разгружать ящик: разорвал неотправленные клиентам счета и похабные стишки про советника Граббери, потом собрал черновые листки так и не законченного письма Ведьме, в котором я осмелился сказать что-то поэтическое об ее груди, и штук восемь первых страниц моего романа, сложил все листки в одну пачку и, разорвав ее напополам, бросил в мусорную корзину; вслед за пачкой в корзину отправились и листки для заметок, на которых разными почерками была написана моя фамилия. Потом на глаза мне попался листок со сценкой для Бобби Бума:

Б о б б и. А теперь я расскажу тебе про необычных земляков.

Э б б и. Что же в них такого особенно необычного?

Б о б б и. Они земляки, но телохранители у них разные: одному достался липовый, а другому — дубовый.

Э б б и. Ничего не понимаю! Да зачем им телохранители?

Б о б б и. Как так зачем? Для спокойного сна. Они же земляки — соседи по кладбищу. А гробы — телохранители — им купили разные.

Я сунул эту сценку в карман — туда, где лежало начатое письмо Бобби Буму, и, посмотрев опять в ящик, увидел на дне пожелтевший лист бумаги большого формата, где я записал несколько месяцев назад все, что меня тревожило, намереваясь постепенно разделываться со своими неурядицами и вычеркивать их из уголовного списка — пока наконец не вычеркну последнюю.

И вот я с опаской заглянул в этот давний список. Календ. Ведьма (кап-н) Лонд. Час. дом. хоз. Табл. Арт. м-а (сестр.). Не было в списке ни одной записи, которую я мог бы с легким сердцем сегодня вычеркнуть. Я решительно разорвал желтоватый лист на четыре части и бросил обрывки в корзину. Больше никаких бумаг в ящике не было — там остались только огрызки карандашей да большое чернильное пятно на дне, да слово ЛИЗ, написанное цветным мелком. Я встал, подошел к штамповскому столу и попытался выдвинуть средний ящик, но он был заперт. Тогда я начал бесцельно слоняться по комнате, тихонько посвистывая.

Одной из привычек, от которых я твердо решил избавиться, была привычка издавать странные звуки в минуты беспокойства — они заменяли у меня мимику тревоги и, раз начавшись, нарастали, как неудержимая снежная лавина. Сидя в своей собственной комнате, или укрывшись от людей в телефонной будке, или возвращаясь поздним вечером по безлюдному Сабосвинцовому переулку домой, я, бывало, начинал разговаривать, обращаясь к себе самому, но произносил слова все неразборчивей и неразборчивей, пока мой монолог не превращался в мычание, похрюкивание или кудахтанье, которым позавидовал бы любой скотный двор, — тогда я опоминался и, постепенно переходя на членораздельную речь, принимался обсуждать с самим собой какие-нибудь особенно наболевшие проблемы.

Вот и сейчас, бросив окурок в штамповскую чернильницу, я начал:

— Лондон — удивительный город, мистер Крабрак. В Лондоне оч-ч-чень легко заблудиться, оч-ч-чень. Понимаете, мистер Крабрак? За-блу-диться. За-блу-дить-ся-итца-итца, за-блу-дить-ся-итца-ца. — Бродя по комнате, я бездумно блудил со звуками слова «заблудиться», а потом стал подражать животным: «Заблудиться-итца-м-м-му, заблудиться-итца-м-м-ме, заблудиться-итца-м-м-мяу, за-блудиться-итца-гав!» — А теперь, — проговорил я, вспомнив один из наших с Артуром диалогов, — теперь, как мистер Черчилль мог бы сказать, «Никогда в сфере! Человеческих! Противостояний не встречалось!..» Передавал Уильям Сайрус. Сайрус-кусайрус-хрюкайрус-хрюк! В луже лежайлус отборнейший хряк! Маленький миленький жирненький хряк. — Я принялся произносить последнюю фразу на всевозможные, как у Джойса, лады и в разных тональностях — от писклявого фальцета до рокочущего баса.

Потом я стоял перед распахнутой дверью крабраковского кабинета, наполненного гулом многоголосого эха, и размышлял, не заглянуть ли мне в ящик крабраковского стола. Но от этой мысли у меня затряслись коленки, и Злокозненный мир почти воочию явил мне жуткую картину: Крабрак застает меня в своем кабинете перед столом с выдвинутыми ящиками. Чтобы успокоиться, я еще немного похрюкал-похрякал, а потом начал выкрикивать фамилию Крабрака:

— Эй, мистер Крабрак, дермистер Крабрак, дурмистер Крабрак-рак-рак-рак! — Эховый «рак» многоголосо расплескался по кабинету. — Эй, мистер Крабрак, ретсим карбарк, ракный мистер, крабный рак!

Я как раз на секунду умолк и набирал в грудь воздуху для очередной порции ракныхкрабов, когда дверь на лестницу, ведущую в подвал, открылась, и на пороге появился сам Крабрак, без сомнения слышавший весь мой концерт. Я судорожно прижал руку к горлу и начал торопливо выкашливать звуки, похожие на мою крабракную тарабарщину, в надежде убедить Крабрака, что все эти десять минут я именно кашлял и ничего больше. Моим первым осознанным чувством было облегчение: ведь Крабрак не застал меня у выдвинутых ящиков его стола. А потом я горько пожалел, что грозный амброзийский лучемет испепелял моих врагов только в Амброзии,

— А-а, это вы, Сайрус? — проговорил Крабрак, никак не выказывая своего отношения к моему концерту, Он наверняка все слышал, даже если последние десять минут сидел внизу, в сортире. А может, все же не слышал?.. Как утопающему мгновенно вспоминается вся его жизнь, так у меня в голове почти одновременно промелькнули четыре разные мысли. Первая — сделать вид, что я прочистил наконец горло, и начать петь. Вторая — сделать вид, что я не замечаю Крабрака, и продолжать пение, якобы начатое десять минут назад. Третья — сделать вид, что я репетирую роль из пьесы: «Таким образом, леди Элис, даже пошлые хряки, даже крабы и раки испытывают иногда возвышенные чувства». Четвертая, амброзийская: «Хорошо, что вы здесь, мистер Крабрак, мне давно уже хотелось, чтобы вы узнали мое мнение о вас».

— Надеюсь, мое пение не помешало вам, мистер Крабрак? — спросил я.

— Вы устроили очень странный галдеж, Сайрус, — отозвался Крабрак — Оч-ч-чень. Но давайте-ка поговорим в моем кабинете.

Я вошел следом за ним в его служебное святилище, бормоча на ходу невнятные объяснения.

Кабинет Крабрака был обставлен в американском, как думал хозяин, стиле. На металлическом письменном столе не было ничего, кроме линейки из черного дерева, внушавшей мне с некоторых пор острое отвращение, потому что однажды Крабрак увидел — или мне показалось, что он увидел, — как я размахиваю этой линейкой на манер дирижера, слушая пластинку «Побудь со мной», которая всегда лежала на диске проигрывателя: Крабрак считал, что американизированный гробовщик должен держать в своем кабинете проигрыватель и по крайней мере одну пластинку. На низком, кофейного типа столике лежали эскизы гроба из стеклопластика и чертежи современного, с обтекаемыми контурами, катафалка. Кроме письменного стола, проигрывателя и кофейного столика в кабинете стояли два современных стула на металлическом каркасе, никогда до этого в Страхтоне не виданные, да на стене, в рамочке, красовалась стилизованная под китайскую литография.

— Входите, садитесь и будьте как дома, — буркнул Крабрак и обнажил в дежурной улыбке свои скверные зубы. Потом вытащил из кармана пиджака крохотную плексигласовую модель обтекаемого гроба и сказал: — А известно ли вам, Сайрус, что ко времени ваших похорон человечество будет пользоваться только такими гробами? Известно вам это, Сайрус?

— Вы думаете? — спросил я Крабрака, стараясь показаться заинтересованным. Меня, разумеется, не обманула его манера дружелюбного начальника, непринужденно беседующего с подчиненным в свободный субботний вечер. Я присел на краешек стула и откашлялся: — Кррр-а-ахб! Ррра-а-ахк!

— Люди этого пока не поняли. Наступает эпоха чистых линий. Всякие завитушки да виньетки уходят в прошлое. Их время миновало.

Я неопределенно хмыкнул.

— Да-да, именно об этом я все время толкую советнику Граббери. Надо идти в ногу с временем. Нельзя жить в одном стиле, а умирать в другом. Это анархизм.

— Анахронизм, — не успев подумать, что лучше промолчать, брякнул я.

— Ну ладно. — Крабрак резко нагнулся и вынул из ящика картонную папку. — Мои заботы вас вряд ли интересуют. Вы-то, я думаю, хотите поговорить со мной о вашем письме. — Оказывается, мое письмо хранилось у него в специальной папке, и я на секунду почувствовал себя очень значительной личностью, хотя в глубине души понимал, что это вздор. Крабрак раскрыл папку, и я заметил, что в ней под моим письмом лежит еще несколько листков. Мне пришло в голову, что он завел на меня персональное досье с доносами Штампа и Ведьмы, а возможно, и с записями невразумительно-паутинных словес старика Граббери. Поправив крахмальные манжеты и подтянув зауженные книзу брюки, Крабрак добавил: — Так вы, стало быть, хотите уволиться? Я правильно вас понял?

— Видите ли, мне, конечно, хотелось… раз такая возможность… — От моей заранее заготовленной речи остались только эти ошметки.

Крабрак вынул из папки мое письмо. А я попытался рассмотреть, какие под ним лежали бумажки. Это были желтоватые, густо исписанные его рукой листки для заметок, на которых он обычно рисовал свои «покойницкие ларцы». Хмурясь, как будто ему трудно разобрать мою машинопись, он прочитал:

— «… мне довелось получить приглашение от Бобби Бума…» — Я решил, что он собирается читать письмо фразу за фразой, требуя от меня подробных объяснений. — Это тот парень, который выступает по телевизору? — спросил Крабрак.

— Да-да, — поощряюще отозвался я.

— Оч-ч-чень толковый парень. Оч-ч-чень, — заметил Крабрак. — И вы думаете у него работать?

— Ну, видите ли, ему понравились некоторые тексты, которые я послал, и он…

— А вы, стало быть, хотите стать писателем? — спросил Крабрак заинтересованным тоном внеслужебного субботнего разговора.

— Совершенно верно, это главная моя цель, — окончательно успокаиваясь, ответил я и откинулся на спинку стула. — Ну и, разумеется, это очень денежная работа — если ей заниматься со знанием дела.

— И как же вам будут платить? Пошуточно? Или помесячно?

— Ну, это оч-ч-чень нелегко объяснить. Оч-ч-чень, — сказал я, не впервые замечая, что машинально имитирую строй речи своего собеседника. Но Крабрак внезапно потерял интерес к нашему разговору. На мои с трудом придуманные подробности моей будущей работы он рассеянно отзывался равнодушным «так-так» и рассматривал лежащие в папке листки. Потом его рассеянность сменилась деловитостью. Он проворно встал и, облокотившись на спинку стула, принялся покачивать его из стороны в сторону.

— Так вот, значит, это ваше письмо, — начал он, и мне стало ясно, что он приступил наконец к серьезному разговору. Я понимающе посмотрел на него.

— Думается, что вы и сами признаете ваше письмо оч-ч-чень легкомысленным. Оч-ч-чень. Что вы на это скажете?

— Ну, что же на это можно сказать, — едва слышным голосом неопределенно пробормотал я.

— Оч-ч-чень легкомысленное письмо, Сайрус. Оч-ч-чень. Я бы даже сказал — непрофессиональное. Оч-ч-чень, оч-ч-чень непрофессиональное письмо, Сайрус. — Он, видимо, считал работу в похоронной конторе профессией!

— Ну, рано или поздно мне все равно пришлось бы уйти, — откашлявшись, промямлил я.

— Конечно, Сайрус, конечно. Мы все это понимаем, Можете не сомневаться. Никто из нас не намерен мешать вашей карьере. Я, например, желаю вам всего самого наилучшего. Но думается, что вам следовало подойти к этому делу немного попрофессиональней, Сайрус. Думается, что так.

— О чем вы говорите, мистер Крабрак? — тоном трагика из любительского спектакля спросил я.

— Мы надеялись, — ответил Крабрак, — надеялись, Сайрус, что, делая такой шаг, вы захотите, обсудить с нами парочку оч-ч-чень важных вопросов, Оч-ч-чень.

Знакомый страх ледяной рукой сжал мне сердце. Еще раз откашлявшись, я обессиленно спросил:

— Каких вопросов, мистер Крабрак?

— Видите ли, Сайрус, мы были очень разочарованы — оч-ч-чень! — когда поняли, что у вас не возникло потребности с нами поговорить накануне столь серьезного шага. Я имею в виду ваше письмо, Сайрус. Не думайте, что мы желаем вам зла — ни в коем случае! — но хотелось бы, чтобы вы дали нам кое-какие разъяснения.

Это было здорово трудно — не показать ему, что я прекрасно знаю, о чем он толкует. Изо всех сил стараясь выдержать заданный им самим тон непринужденной беседы, я сказал:

— Что ж, вы, вероятно, правы — моя работа у вас оставляет желать лучшего. Поэтому, в частности, я и решил, что мне надо уволиться.

— Да я вовсе не про вашу работу говорю, — отрезал Крабрак. — Вовсе не про работу, Сайрус. Я говорю, что мы ждем от вас кое-каких разъяснений.

Он внимательно посмотрел на меня, чтобы определить, достаточно ли хорошо я его понял, а потом вкрадчиво, почти нежно, сказал:

— Думается, например, что история с календарями требует разъяснения — вы ведь так и не потрудились разъяснить нам, куда они делись.

Я тоже посмотрел на него и облизал пересохшие губы. Мне, в общем-то, давно уже стало ясно, что он знает про календари. Знает или по крайней мере догадывается. Но я надеялся, что природная деликатность, или, верней, профессиональная, раз навсегда усвоенная им тактичность, которая частенько спасала меня от неприятностей, помешает ему завести этот безнадежный разговор. Я решил, что сейчас мне лучше всего молчать — да и что я мог сказать?..

— А они стоят денег, Сайрус. Немалых денег. И мы до сих пор не можем понять, что же вы с ними сделали.

Сообразив, что мне надо попробовать хоть как-то оправдаться — рассказ про пожар на почте уже зрел в моей голове, — я начал:

— Случилось досадное недоразумение…

— При чем тут недоразумение, — перебил меня Крабрак, — если двести или триста календарей не были, насколько мне известно, посланы адресатам. Да, вы собираетесь уходить, и, по-моему, правильно делаете. Мы все понимаем — это оч-ч-чень, мудрый шаг, Сайрус. Оч-чень. Но предварительно вам следует кое-что прояснить и обеспечить.

Я — да и сам Крабрак тоже — не сумел бы сказать, какой смысл он вкладывает в слово «обеспечить». У него была привычка коллекционировать слова, чтобы вставлять их — иногда вовсе не к месту — в свои высокопарные фразы. Теперь он мог разглагольствовать о календарях до самого вечера — просто потому, что ему было неведомо, как люди меняют предмет разговора. И я решил прийти ему на помощь:

— Разумеется, мистер Крабрак, если я должен заплатить…

— Заплатить, Сайрус? — перебил он меня. — Вы говорите, заплатить? Но дело не только в деньгах! Не только в деньгах, Сайрус. Затронута репутация нашей фирмы. Что вы об этом думаете, Сайрус? Календари должны были упрочить репутацию фирмы, и нам непонятно, почему вы не разослали их адресатам. Они должны были упрочить нашу репутацию, Сайрус! Мы заказали их вовсе не для того, чтобы выбросить кошке под хвост. Так дела не делаются, Сайрус.

Крабрак завелся. Он оставил спинку стула в покое, сел и принагнулся над своим пустым столом, вертя в руках черную линейку. Его глаза сверкали.

— Нет, так дела не делаются, Сайрус. Вы, вероятно, не понимаете, что попали в очень трудное положение. И с календарями и со всем прочим…

— С каким прочим? — пролепетал я.

— Вы прекрасно знаете, с каким, Сайрус. Вам не помогут пустые вопросы. Что вы, например, скажете про таблички для гроба?

Этого я никак не ожидал! У меня просто челюсть отвисла. В минуты трезвых раздумий мне бывало ясно, что Крабрак знает о календарях. Я подозревал, что ему известно про мухлевку с записями в почтовой книге, и меня даже удивляло, что он до сих пор еще не заговорил об этом. Я был уверен, что ему случалось видеть наши издевательские Граббери-представления и что в такие минуты он терял дар речи — только это избавляло нас от неприятной беседы. Но таблички?! Я мог бы поклясться, что про таблички ему ничего не известно.

А история с табличками была, пожалуй, даже серьезней, чем календарная. Я спрятал две таблички в коробку с саванами. Неувязка с ними приключилась летом, когда Крабрак был в отпуске. Граббери поручил мне заказать табличку для гроба методистского священника, и я, думая о чем-то своем, написал на заказе граверу имя священника и по-латыни — «Да покоится в мире», так что методист при жизни стал у меня после смерти католиком. А с новой табличкой я к похоронам не успел. По счастью, Граббери и родственники покойника не заметили, что хоронят безымянный гроб, ну а мне не оставалось ничего другого, как спрятать обе таблички в подвале конторы. Меня потом не раз мучило тревожное подозрение, что я совершил смертный грех… Но как, спрашивается, исхитрился пронюхать про таблички Крабрак?

— А вам придется что-нибудь об этом сказать, Сайрус. Думается, что без удовлетворительного разъяснения мы просто не сможем вас отпустить. Просто не сможем, Сайрус.

Я не понял, знает ли он, где спрятаны таблички. Возможно, ему было известно, только что гроб священника так и остался безымянным. Мне после похорон еще долго мерещилась жуткая картина эксгумации трупа. А сейчас я подумал, что, когда он меня отпустит, надо будет обязательно заглянуть в подвал и сунуть таблички под джемпер.

— Я готов извиниться, если из-за меня случилась какая-нибудь неловкость.

— Извиниться? Вы говорите — извиниться? — Крабрак возмущенно фыркнул и разразился одной из своих напыщенных тирад. — Извиниться, Сайрус, легче всего, а мы хотели бы услышать, как вы намерены исправить положение. Ведь я по вашей милости буду выглядеть круглым идиотом, если родственники покойного узнают об этой истории. А если узнает советник Граббери? (Ага, значит, он укрывает меня от Граббери, на мгновение приободрившись, решил я.) Думается, что вы слишком часто валяете дурака, Сайрус. Здесь у нас не цирк, а похоронная контора!

Я чувствовал, что во мне вскипает разрушительная, обессиливающая злость. Чего он от меня хочет? Чтоб я покаялся? Чтобы проработал тут еще год, искупая грехи? Чтобы заплатил за календари и таблички? Чтоб восстановил репутацию их вшивой конторы?..

Крабрак опять заглянул в папку, и мне почудилось, что у него там хранится полный список моих преступлений. Я бы не удивился, если б он принялся их зачитывать, начиная каждый пункт с казенной фразы: «В нарушение Британского законодательства…»

— Да-да, тут слишком часто в последнее время валяли дурака, — продолжал он. — Но теперь мы это исправим. Вспомните, Сайрус, что вы, например, так и не написали заказанные вам стихи. Так и не написали, Сайрус.

Однажды он застукал нас с Артуром за сочинением в рабочее время нашей очередной песни и, воспользовавшись удобным случаем, потребовал, чтобы мы написали стихи для некролога в «Страхтонском эхе», причем заранее оговорил, что из платы, полученной с родственников покойника, возьмет себе сколько-то процентов как посредник. В результате мы сочинили похабный стишок про Граббери да начало поэмы о Блудене: «Вконец заблудившись на грешной земле, Иосия Блуден попал в небеса…» И стишок и начало поэмы Крабрак наверняка слышал. Я вдруг с облегчением понял, что он уже исчерпал мои главные преступления против конторы и поэтому перешел к мелким грешкам; он, впрочем, мог трепаться часами и о любых мелочах.

— А бумага, на которой вы пишете ваши опусы, тоже недешево обходится фирме.

— Я заплачу за нее, — сказал я.

— Да не об этом речь, — снова вскинулся Крабрак, но тут в приемной зазвонил телефон. Крабрак поднял трубку и ничего, конечно, не услышал, потому что я не переключил коммутатор на его кабинетный телефон, хотя по субботам перед уходом из конторы это должен был делать я. Крабрак раздраженно посмотрел на меня и встал.

— Короче, я должен сказать вам, Сайрус, — заключил он, — должен вам сказать, что в нынешних обстоятельствах мы не можем согласиться на ваш уход. В нынешних обстоятельствах не можем, Сайрус. И не сможем, пока обстоятельства не будут разъяснены и улажены. Вполне вероятно, что нам даже придется прибегнуть к помощи закона, Сайрус, вполне вероятно. — Он вышел из кабинета и поднял трубку телефона в приемной: — Похоронная контора «Крабрак и Граббери».

Я остановился в дверях его кабинета, пытаясь представить себе, как повернется моя жизнь, если они и правда «прибегнут к помощи закона». Крабрак заговорил похоронно слащавым голосом с какой-то скорбящей вдовой, а я стоял и молча смотрел на него из дверного проема. Тогда он прикрыл рукой микрофон и сказал:

— Мы обсудим это после воскресенья.

Я неуверенно подошел к входной двери, взялся за ручку и немного помедлил, но ничего не сказал и вышел за порог. На меня опять напала зевота. Я прислонился к нашей витрине, задыхаясь и жадно ловя ртом воздух. Лоб у меня взмок от испарины, но я был рад, что взял еще один барьер на пути к Лондону. Мне, правда, вспомнилось, что я не спустился в подвал за табличками, но теперь это было не очень-то важно.

Закурив сигарету, я двинулся к Торговой улице, а перенесенный в Амброзию разговор с Крабраком закончил многозначительным предупреждением: «И учтите, уважаемый патрон, что закон строго осуждает клевету».

Но настроение у меня нисколько не улучшилось. Тогда я стал думать о своей амброзийской матушке, которая беспечно сказала: «Да пошли ты его куда подальше, Билли!» — и мне стало немного легче.