Я пришел домой около половины третьего; матушка была в кухне, и я понял, что она готовится к сценке «Ни минуты покоя» и что за обедом предки ели яичницу с ветчиной — наше традиционное субботнее пиршество, — потому что в раковине лежала скорлупа от яиц. Атмосфера у нас дома была, как обычно, похоронная; бабушка разговаривала сама с собой в гостиной, а отец что-то чинил в гараже — или так ему казалось.

— Ну и как ты скажешь — сколько сейчас времени? — спросила меня матушка, едва я открыл дверь кухни. Мне была хорошо известна моя роль в этой сценке, и я ответил: — Четырнадцать часов двадцать семь минут, мама, но если хочешь, я могу сказать и по-другому. — Мои ответы давно уже стали такими же стандартными, как ее вопросы. Чтоб немного оживить сценку, я добавил: — У меня сегодня был жутко хлопотный день. — Но матушка не признавала нововведений в наших традиционных разговорах.

— А я, значит, по-твоему, только и должна весь день стряпать, стряпать и стряпать, — привычно сказала она, и я с раздражением понял, что сейчас начнется до мельчайших подробностей знакомый мне монолог: я мог бы повторить его вместо матушки. — Ты являешься, когда тебе заблагорассудится, и я должна кормить тебя отдельно от всех, а что у меня нет ни минуты покоя, тебе, конечно, невдомек.

— Покой, мама… — начал я, не зная еще, чем кончу фразу, потому что любая заумная чушь могла сойти у нас дома за глубокомыслие. Но матушка перебила меня:

— Я за все утро ни разу не присела! Если я не заболею… — Но тут ее перебила сидящая в гостиной бабушка:

— Если это наш Билли, так его старый плащ все утро провисел в ванной. Ему пора бы уже научиться вешать свои вещи на место.

— А если это не ваш Билли, то где тогда все утро провисел его старый плащ? — спросил я, вовсе, впрочем, не надеясь, что они оценят мою грамматическую, так сказать, шутку. Никто из них, разумеется, не ответил. Тем временем дверь открылась, и в кухню вошел отец с гаражной полкой в руках.

— А мог бы и приходить к обеду домой, — не глядя на меня, проворчал он. — Ишь ведь, завел себе растреклятую привычку околачиваться чуть не до вечера незнамо где!

— Добрый день, папа, — с въедливой вежливостью сказал я. Мне вдруг стало непонятно, зачем я приплелся домой.

— А свои растреклятые дерзости оставь для приятелей. Они у меня уже вот где сидят. — Он показал рукой, где у него сидят мои растреклятые дерзости.

— Его надо как следует выдрать, тогда ему неповадно будет дерзить, — вставила из гостиной бабушка.

Меня, как зверя в клетке, которого тычут палками, стала одолевать ярость. Она довольно часто донимала меня в нашем задрипанном семейном гнезде, и выходы ей можно было давать разные. Во-первых, я мог дать волю своему праестеству или своему естественному «я», или, проще, стать по-отцовски злобным и грубым. Во-вторых — и это было не так опасно, — я мог сделаться убийственно корректным.

— Что, в сущности, такое дерзость? — начал я, нарочито рассматривая свои ногти. Но отцовская злость — или, может, горечь, кто его знает, — тоже, видимо, искала выхода.

— А ну прекрати умничать! — рявкнул он. И добавил: — Если их в нашем растреклятом Техническом только этому и научили, то слава богу, что я вырос неучем.

— Так-так, признание, — пробормотал я, стараясь, однако, чтобы отец не услышал. Он пристально, с угрозой посмотрел на меня. — Пойду наверх, — сказал я немного погромче.

— И пусть он не шастает по спальням, — выкликнула из гостиной бабушка.

Не было ей никакого дела до наших спален, потому что она жила у нас как постоянный, а все-таки гость! Не в силах больше сдерживать ярость, я крикнул:

— А сунь-ка ты спальню себе… — В последнюю секунду мне удалось умолкнуть и ничего страшного сказано не было, но я так резко себя оборвал, что меня даже качнуло назад.

— Что? — рявкнул отец и, бросив полку на пол, подскочил ко мне. — Что ты сказал? А ну повтори, щенок, что ты сказал! — Он схватил меня за ворот и угрожающе поднял кулак. — А ну повтори, щенок! А ну повтори!

— Эти мелодрамы…

— А ты меня не милодрань, умник ты растреклятый! — прорычал отец.

Я не испугался и даже не разозлился на него. Меня охватила тоскливая безнадежность — ведь я не мог объяснить ему — да и никому бы в нашем городе не смог, — что это всего лишь строчка из веселой поэмы про Иосию Блудена. У нас не поостришь.

— Да я только хотел сказать…

— Вот и говори толком! — перебил меня отец. — Ишь, распустил свой растреклятый язык! Что ты хотел сказать бабушке? А ну — что ты ей хотел сказать?

— Да отпусти ты его, он сегодня в свежей рубашке, — озабоченно вмешалась матушка.

— Я вот его самого когда-нибудь освежу. Я его так освежу, что век будет помнить, — немного поостыв, пробурчал отец. — С его растреклятыми вечными ручками да замшевыми башмаками. И сегодня он никуда вечером не пойдет. Знаю я, где он всего этого набирается. Пусть сегодня дома сидит… и завтра… и вообще…

Я стоял у раковины, разбитый и вялый, не зная, какое выражение лица подошло бы к этой дурацкой домашней драме. И слов, которые не показались бы отцу наглым умничаньем, я тоже не находил. Странно всхрипывая, бубнила в гостиной бабушка. «…взбесившийся щенок», — услышал я конец ее фразы.

— Ну послушай…

— А ты меня не нукай! — опять взъерепенился отец. — Послушай у него то, послушай у него это… И чтоб я больше не видел по всему дому твоих растреклятых книг и растреклятых бумажонок… и всякого растреклятого мусора! А то я и тебя вместе с ним вышвырну к растреклятым чертям!

В таком состоянии он понимал только злобный тон и ругательский жаргон. Развесив по-отцовски губы, я истошно заорал:

— Что ты на меня взъелся, мешают они тебе, да?

— Мне-то нет, это они у тебя в голове все перемешали, — успокаиваясь на роли семейного остряка, отозвался отец. Он отошел от меня и поднял брошенную полку. Я принялся молча поправлять галстук. Услышав матушкино «Ну вот, опять ты довел отца», он обернулся и сказал:

— Довел не довел, а я его держать больше не буду, Он знает, где у нас чемоданы. Пусть катится в свой растреклятый Лондон.

— Нет, не пусть! — воскликнула матушка. Она не сразу решила, кто из нас нуждается в ее поддержке, но сейчас без колебаний встала на мою, как ей казалось, защиту,

— Я его держать не буду. Пусть катится, — сказал отец.

— Нет, не пусть!

— А я говорю, пусть катится, — уперся отец. Эта мысль явно нравилась ему все больше и больше. — Пусть катится, — повторил он. — Пусть катится.

— Нет, не пусть! Нет, не пусть! Нет, не пусть! — трижды выкликнула матушка.

— Послушайте, — вмешался я. — Давайте обсудим…

Но в этот раз отец не обратил внимания на мои слова.

— Надо же, — проворчал он, — только школу успел закончить, и все ему сразу стало не так да не эдак. То яйца неправильно сварили, то еще что-нибудь. А то подавай ему какие-то особенные пшеничные хлопья, потому что их в телевизоре показывали. Нет, с меня хватит. Хватит с меня. Пусть катится.

— Нет, не пусть! — окончательно утвердила матушка. — И ты не перебивай меня, Джефри. Рано ему ездить в Лондон, не дорос. Ты же сам говорил. Он еще и думать-то как следует не умеет. Чего наберется со стороны, на том и стоит.

— Вот и пусть катится. Он давно на этом стоит,

— Нет, не пусть. И никуда он не покатится, пока я здесь.,

— Ему бы в армию, — совсем уже спокойно сказал отец. — Ему бы в нашей растреклятой армии послужить, вот что ему надо.

— Нет уж, это ты, если хочешь, отправляйся в армию служить, а он обойдется, — заключила матушка.

На этом разговор вроде бы закончился, и я шагнул к двери.

— Ну а сейчас куда он собрался? — спросил отец.

— В туалет, — злобно ответил я.

Странно, что бабушка не внесла свою лепту в семейную перепалку, открывая дверь гостиной, подумал я. Но, покосившись на нее, сразу же понял, почему она молчит.

— Мама, скорей! — испуганно крикнул я и уставился в потолок, чтобы не смотреть на бабушку. Но мне уже и с первого взгляда стало ясно, что дело плохо. Бабушка сидела, запрокинув голову назад и как бы окостенев, а ее желтоватое лицо конвульсивно подергивалось. Глаза у нее выпучились, и на губах пузырилась пена. Она, видно, пыталась крикнуть и встать, но только безмолвно разевала рот, вцепившись мертвой хваткой в подлокотники кресла и неестественно выгнув спину.

— Ну вот, доскандалились! — воскликнула матушка, вбегая вслед за отцом в гостиную. Отец бросился открывать окно.

— Да у нее же растреклятый припадок! — крикнул он. — Принеси нюхательную соль! Живо, не чешись!

Обрадовавшись, что можно убежать, я помчался вверх по лестнице за нюхательной солью. Смотреть на бабушкины припадки, которые повторялись в последнее время все чаще, мне было страшно и, если честно признаться, противно. И я не раз уже с ужасом думал, каково мне придется, если у бабушки начнется припадок, когда мы останемся дома вдвоем. А сейчас, разыскивая в матушкином туалетном столике нюхательную соль и машинально проверяя, не спрятала ли она сюда какие-нибудь найденные у меня опасные вещички, я поймал себя на привычной мысли, что, может быть, в этот раз бабушка наконец умрет и мы заживем немного спокойней. Чтобы прогнать из головы эту пакостную мысль, я применил цитатно-считальный метод — семьдесят четыре, девяносто шесть, Господь пастырь мой — и, слегка успокоившись, подумал, что, когда я вернусь, припадок уже благополучно кончится, никакой пены у бабушки на губах не будет и наша жизнь опять войдет в привычную колею. Вынув из ящика зеленый флакон с нюхательной солью, я пошел вниз. На площадке между этажами, почесывая пятку об стойку перил, я загадал, что если мне удастся неспешно досчитать до пяти, то к моему возвращению припадок пройдет.

Я стоял на площадке и медленно считал — раз, два, три, четыре, пять, шесть, — но вдруг дверь гостиной распахнулась, и в холл выскочил отец.

— Да скорей же ты! — увидев меня на площадке, крикнул он. Я бегом спустился вниз и отдал ему флакон.

— Зашел в туалет, — автоматически пробормотал я, но он уже захлопнул за собой дверь.

Я снова пошел наверх, пытаясь убедить себя, что мне и правда нужно в туалет, но ничего у меня из этого не получилось. Тогда я свернул к себе в комнату и лег на кровать. Меня знобило. Я прислушался, и мне показалось, что я уловил слабый бабушкин голос — значит, все уже было в порядке. Чтобы окончательно разделаться со своим страхом, я представил себе собственную смерть в Амброзии и безутешное горе моих амброзийских родителей. Это помогло, и, почти совсем успокоившись, я стал главой нашей семьи. К нам пришел страховой агент и принялся убеждать бабушку застраховаться на случай смерти, чтобы страховая компания оплатила ее похороны, но бабушка никак не могла сообразить, о чем он толкует. Я вернулся домой, как раз когда страховой агент начал издевательски запугивать бедную старушку. «Что вам угодно, сэр?» — холодно спросил я. — «Застраховать эту престарелую даму на случай смерти, — ответил он. — А вы кто такой?» — «Внук этой престарелой дамы, сэр. Я неплохо разбираюсь во всем, что касается похорон, и мы уж как-нибудь обойдемся без вашей помощи».

Тем временем внизу и правда послышались голоса — отец, как я понял, снова собрался в гараж. Значит, припадок наверняка кончился, иначе он не ушел бы. Я глубоко вздохнул и потихонечку запел. Потом слез с кровати, секунду постоял в нерешительности, а потом опустился на колени, выдвинул из-под кровати Уголовный сейф и по привычке проверил, на месте ли марка, хотя мне уже в общем-то было все равно, лазили предки в сейф или нет. Настало время для еще одного решения. Я открыл гардероб, вытащил оттуда большой лист оберточной бумаги и расстелил его на кровати. Тут меня снова охватило оцепенение, и, уставившись остекленевшим взглядом в стенку, я припомнил свой разговор с предками. Довспоминавшись до бабушкиных слов про мой старый плащ, я сообразил, что письмо от Бума все еще там, быстренько проскользнул в ванную и ощупал плащ-халатный карман. Письмо было на месте. Я вынул его и попытался вспомнить, как оно было сложено. Вспомнить мне не удалось, но это было и неважно, потому что, если бы предки его нашли, они обязательно заговорили бы о нем. Развернув и разгладив письмо, я сдул с него всякую мусорную пыль и прочитал еще раз.

Уважаемый господин Сайрус!

Большое спасибо за присланные Вами шутки и скетчи — некоторые из них я, видимо, смогу использовать и соответственно оплачу. Что касается до постоянной, как Вы написали, работы, то у меня всего один постоянный сотрудник — мой менеджер. Однако несколько парней регулярно присылают мне свои произведения, и я охотно поговорю с Вами более подробно, если Вы зайдете ко мне, очередной раз оказавшись в Лондоне.

Всего наилучшего и непременно продолжайте писать! Всегда Ваш

Бобби Бум.

Сейчас, когда отец пообещал выгнать меня из дома — пока еще, к счастью, только пообещал, — Бумово письмо казалось не слишком обнадеживающим. И тут снова, едва я подумал, что на самом деле окажусь в Лондоне, мне стало как-то не по себе. Я вернулся в комнату и вынул из бумажника скопленные деньги. У меня было девять фунтов. Перевернув над кроватью бумажник, я сосчитал вывалившуюся на оберточную бумагу мелочь — четырнадцать шиллингов и шестипенсовик. Стало быть, девять фунтов четырнадцать шиллингов шесть пенсов. Но я не знал, на сколько хватит этих денег, ведь мне предстояли расходы на дорогу, квартиру, еду и всякое такое прочее. Положив деньги обратно в бумажник, я принялся вынимать из Уголовного сейфа календари.

Три дюжины календарей легко уместились на большом буром листе оберточной бумаги. Можно было немного добавить. Я вытащил из сейфа еще дюжину, завернул всю пачку в бумагу, вынул из вазочки в форме слоника, стоящей на каминной полке, бечевку и обвязал бурый пакет. Он оказался очень тяжелым — гораздо тяжелей, чем можно было предположить. Закрыв Уголовный сейф и приклеив марку на новое место, я пошел с пакетом под мышкой вниз. В холле я прихватил еще патефонную пластинку, которую давно уже надо было отнести в магазин «Мелодия».

А потом боязливо приоткрыл дверь гостиной. Бабушка, с теплой шалью на плечах, сидела в своем кресле, прихлебывала из чашки жидкий чай и сдержанно постанывала, чтобы показать, как плохо она себя чувствует. Я облегченно вздохнул и прошел через гостиную в кухню, где. матушка замешивала тесто для пшеничных лепешек.

— Ну как она? — отрывисто спросил я матушку.

— Да так, — мученическим голосом сказала матушка. Я решил удовлетвориться этим ответом.

Кивком головы указав на мой пакет, матушка спросила:

— А это у тебя что?

— Разное, — ответил я. — Книги. Бумаги. Пластинки.

— И куда же ты с ними собрался?

— Известно, куда: выбрасывать, как он велел. — Теперь уже у меня прорезался мученический голос.

— Не глупи, — спокойно сказала матушка и занялась лепешками. Я вышел из дома. Дверь гаража была открыта — значит, отец уже опять был там.

Я зашагал по Вишневой аллее не к центру, а в сторону окраины — вышел на Садовую, потом на Огородную, миновал деревянные лачуги строителей и спустился по грязной дороге к Страхтонской пустоши.

Страхтонская пустошь — трущобная окраина города — была окаймлена со стороны Огородной несколькими красильнями, дальше виднелся городской стадион и общественная уборная, а центр пустоши был вымощен толстым слоем шлака, потому что окрестные жители, вычищая камины, вываливали его сюда с незапамятных времен; и здесь же устраивались у нас ежегодные Страхтонские ярмарки. Островки чахлой травы по краям пустоши были расчерчены черными загогулинами тропинок, протоптанных гуляющими здесь летом стариками, и одна из таких тропинок привела меня к серой группке уродливых, обреченных на снос каменных домишек. За домишками Страхтонская пустошь круто поднималась вверх, и в отдалении, чуть выше огородных участков, горбились вересковые холмы, фотографии которых неизменно публиковались в ежегоднике страхтонского муниципалитета. Я решил выбросить сверток с календарями в первую же глубокую яму.

Мне нравилось бродить здесь, особенно в ясную погоду; я мог разговаривать с самим собой вслух, а каменистые, круто вздымающиеся над пустошью холмы были для меня государственной границей Амброзии. Сегодня по-осеннему выцветшее послеполуденное солнце окрашивало мир в серо-стальные тона. Городские звуки слышались неясно и приглушенно, как будто я был отделен от них невидимой стеклянной стеной.

В Амброзии царил неустойчивый мир. Власть доктора Гадлера, реакционера и предателя, пошатнулась, но все еще была сильна; дело осложнялось тем, что ему удалось перехватить несколько моих писем Артуру, где говорилось о государственном перевороте. Лиз, которую мы собирались назначить на пост министра внутренних дел, исподволь освобождала заключенных.

Проходя мимо уродливых каменных домишек, я обратился с речью к амброзийскому президенту и одновременно подумал, не выбросить ли мне календари прямо здесь — потом их, правда, могли, чего доброго, найти, как мертвого младенца в коробке от башмаков.

— Господин президент, — сказал я, — Амброзии неведома истинная демократия. И все же в нашей стране живет свободолюбивый народ. — Я поднял вверх старую пластинку. — Знаете ли вы, что это такое, господин президент? Это избирательный бюллетень, и я не успокоюсь до тех пор, пока наш народ не изберет с помощью свободного голосования по-настоящему демократическое правительство.

Я уже выбрался из низины и стоял теперь на склоне крутого холма, чуть ниже огородных участков. Передо мной расстилалась пустошь, в отдалении виднелись трибуны стадиона с рекламой зеленых бобов, ряды домов на окраине города с пабами в конце каждого квартала и темное каменное здание полицейского участка,

— Мы перестроим… — звонко начал я, но, услышав шорох шагов позади, резко обернулся. И увидел советника Граббери: он брел, тяжело опираясь на шишковатую старомодную трость, по каменистой тропке, проложенной между огородными участками, и наверняка предавался самодовольным мечтам, как будто он Джордж Борроу или доктор Джонсон; глаза у Граббери слезились, и он поминутно вытирал их.

Мое сердце замерло, и я попытался сообразить, сколько ударов оно уже сегодня пропустило и сколько нужно таких перебоев, чтобы человек умер. Спрятаться мне было некуда — разве что прыгнуть с холма вниз, — да и все равно Граббери наверняка уже меня заметил. Я изобразил лицо любителя прогулок и крепче прихватил мой бумажный сверток, разросшийся, как мне почудилось, до невероятных размеров.

Шаркая подошвами, Граббери спустился ко мне по тропинке и приветственно поднял трость.

— Здрасссь, паренек, — сказал он своим низким, с йоркширскими интонациями голосом.

— Здрасссьте, господин советник, — по возможности басовито отозвался я.

— Солнышко-то пригревает, — объявил Граббери и без перехода осведомился: — А ты, стал'быть, футбол отсюда решил поглядеть?

— Да нет, стал'быть, просто гуляю, — по-всегдашнему полунасмешливо-полупочтительно ответил я. Мне было до посинения трудно не расхохотаться, потому что я представлял себе, как буду пересказывать наш диалог Артуру.

— А чего здесь-то? Алмазы из королевской короны? — Граббери ткнул тростью в мой сверток, но на лице у него при этом не отразилось ничего. Привычка шутить с каменным лицом завоевала ему в Городском совете славу остряка.

— Здесь-то? Здесь-то старые, стал'быть, пластинки, — ответил я и показал ему как доказательство одну пластинку. Он, слава богу, не спросил, куда я их несу.

— У вас-то оно, конечно, не то что у нас, — немедленно включился Граббери. Он столько раз давал интервью «Страхтонскому эху», что любую реплику собеседника воспринимал теперь как призыв к воспоминаниям и даже не добавлял «в мое время» или «лет сорок назад». — Не то что у нас, — повторил Граббери. — У нас-то, коль мы сами себе музыку не спроворим, никакой музыки не бывало. — Он принялся бубнить о старине на манер неожиданно ожившего граммофона. Я вовсе не был уверен, что он узнал меня. Погрузившись в свои воспоминания, он стал бормотать про мессию, и я не перебивал его, радостно предвкушая очередное Граббери-представление, где главная роль достанется не Артуру, а мне…

— Да, у вас, стал'быть, не то что у нас. — Ему пришлось умолкнуть, чтобы совершить обряд сморкания в огромный, словно цветная простыня, носовой платок. Отсморкавшись, он бросил на меня плутовской, как ему казалось, взгляд, после которого он обыкновенно спрашивал у своих знакомых, сколько ему, по их мнению, лет.

— Ну что, парень, а на Пустошь-то я здесь спущусь? Как по-твоему?

— Только ежели кувырком, господин советник, чтобы шею себе свернуть, — ляпнул я, к его очевидной досаде. Он угрюмо посмотрел на меня и проворчал:

— Кувырком не кувырком, а все же попробую. Потому как мне надо в полицейский участок.

Сердце у меня снова замерло — верней, не замерло, а на целых полминуты вообще перестало работать,

— А на кой вам, стал'быть, полицейский участок-то? — испуганно пролепетал я, но тут же с облегчением подумал, что заявлять на меня он пошел бы прямо в суд. Районный полицейский участок тут ни при чем, убеждал я себя. Да и не знает он, с кем сейчас разговаривает.

— А мы, стал'быть, сносим вон ту хреновину, — ухмыльнувшись, объявил Граббери и показал тростью на группу серых каменных лачуг. Я облегченно сглотнул застрявший у меня в горле ком, но мое сердце все еще, по-моему, мертво бездействовало.

— Неужто сносите? — с нарочитым недоверием спросил я.

— То-то и есть, что сносим, — сказал Граббери. — Все лачуги сносим, до одной. И уж муниципальных домов за три и шесть в неделю они у нас не получат, не-е-ет. Я сочувственно покивал головой и, видя, что он собирается мечтать дальше, переложил сверток из одной руки в другую.

— Куда ни глянь — везде все новое, — сказал Граббери. — Старого-то скоро и вовсе нигде не будет. И домов старых не будет. И улиц старых не будет. А трамвая уже и нет.

— Оно конечно, — вздохнувши вслед за ним, сказал я. — Ведь с автобусами оно уже вроде бы не то, верно? — Один хороший толчок, и он покатится кубарем вниз, так что от него и костей потом не соберешь, подумал я.

— И у нас по всему городу ездила конка, а до конки мы и вовсе пешком ходили. Теперь не то. Теперь и конки нет, и трамвая нет, и старых фабрик нет. Да и языка нашего старого тоже скоро не будет, — спокойно сказал Граббери. И тут вдруг мне стало ясно: он же прекрасно знает, что в разговорах с ним я только подделывался под его речь, а со своими приятелями разговаривал совсем не так. И еще я подумал, что он наверняка узнал меня, как только подошел. Ну вот, и чтобы он не сказал мне того, что, может быть, собирался сказать, я поспешно заговорил сам, с тоской посматривая на Страхтонскую пустошь:

— Прогресс, он вроде бы нам, конечно, не повредит, да надо бы, чтоб он шел у нас по-йоркширски, прогресс-то. — Я попытался построить свою речь так, чтобы у меня была возможность тут же заговорить по-обычному. Показав кивком головы на полицейский участок, я приычно затараторил: — Черно-сатанинские скопища наших старых фабрик меня не пугают, это часть нашего исторического ландшафта. Но когда на нашей земле вырастают, словно мрачные мухоморы, черно-сатанинские кафе, черно-сатанинские жилые кварталы и черно-сатанинские полицейские участки… — Тут я осекся, потому что мне никогда раньше не приходило в голову закончить эту мысль. Я покосился на Граббери, но он думал о чем-то своем, вперившись невидящим взглядом в распростертую перед нами пустошь.

— …Это совсем другое дело, — нескладно заключил я. Граббери молчал, и я поневоле заговорил снова, торопливо припоминая фразы, которыми громил в Амброзии Парня с холмов: — Но все же мы должны помнить, что речь идет не о чьей-нибудь слепой вере, а о реальной судьбе реального графства. Нам…

Тут я опять замолчал. У Граббери был вид старика, целиком погруженного в свои думы — если старики способны думать, — он явно не слышал ни единого моего слова. Порывом ветра взвихрило пыль у наших ног. Я опять собрался заговорить, вспомнив еще одну свою фразу о прогессе, но Граббери, все с тем же застывшим лицом, перебил меня:

— А это у тебя, стал'быть, календари?

Пошатнувшись, я чуть не сверзился с крутого холма на пустошь. Потом глянул на Граббери, надеясь посмеяться вместе с ним его дурацкой шутке — дескать, нам, остроумным парням, и повеселиться не грех, — но лицо у него было каменное.

— Это… оно конечно… это вы ловко меня поддели, господин советник, — растерянно пробормотал я.

— Не знаю, парень, кто тут кого поддел, — сказал Граббери. — Крабрак, стал'быть, рассказывает мне в телефон про это дело, а меня, знаешь, как обухом по голове. Ведь у этого парня соображения-то должно быть поболе, думаю. По его-то доле, чтоб долевлечь подоле. — Он как бы рассуждал сам с собой, вроде йоркширца-дворецкого в комедии, когда тот говорит что-нибудь понятное йоркширской публике в зале, а его хозяин-лондонец на сцене ничего не понимает. Он очень внимательно, как мне казалось, разглядывал мой сверток, и я со страхом подумал, что мудрые старики, может быть, в самом деле встречаются и что он такой мудрый старик и есть. Как тут было выкручиваться? Даже если он узнал во мне одного из трех работающих у него парней, ему все равно не понять, что я именно Сайрус. Мне пришло в голову назваться Артуром и сказать, что он нас перепутал.

Но я ничего не сказал.

— Так ты, стал'быть, трогаешься в Лондон? — заинтересованно спросил Граббери, как будто история с календарями сама собой вдруг уладилась к полному его удовольствию.

— Да меня уже пудыдобит от Страхтона, — с внезапно проснувшейся надеждой проговорил я и вспомнил, что это слово знает, кроме меня, только Артур: мы сами его придумали.

— Это как же так? — спросил Граббери.

— У меня все внутри задрохло и отклямчило, — объяснил я, забыв от страха, что эти два слова — тоже наше с Артуром изобретение.

— Ага. — Старик потыкал землю тростью и сказал еще раз: — Ага. — Я просто не представлял себе, о чем он сейчас думает. Ему, конечно, обязательно надо было объяснить, что я хотел сказать, но в голове у меня не находилось решительно никаких объяснений — ну никаких!

— И что ж мне с тобой, парень, делать? — раздумчиво протянул Граббери.

— Это вы, стал'быть, про что, господин советник? — суетливо спросил я.

Он остро глянул на меня, и я вдруг впервые ясно осознал, что никакой он не маразматик. Сердце у меня опять дало сбой.

— А ты, стал'быть, надо мной надсмехаешься, — сказал старик.

— Да что вы, господин советник, — мучительно побагровев, пробормотал я. Мне было стыдно и пакостно.

— Ты бы уж, стал'быть, говорил, как тебя мать с отцом в школе выучили, оно бы лучше было. Мы, конечно, необразованные, нам всего самим пришлось достигать, а посмешище над нами учинять все одно нехорошо. — Он разговаривал со мной осуждающе, но как-то очень мудро и по-доброму. Мне было до смерти стыдно.

— Ну да ладно, парень, будет с тебя, чего там особенно рассусоливать, мы ведь это все в конторе и так и эдак уже обговорили. И Крабрак думает, что мне бы надо с твоим отцом про тебя потолковать. Как по-твоему-то — надо?

— Не знаю, господин советник, — понурившись, промямлил я. Мне, конечно, очень хотелось попросить его, чтоб он не жаловался на меня отцу, но как-нибудь без унижения, без мольбы.

— Ладно, парень, очень-то не горюй, все еще, глядишь, обойдется, — утешил меня старик.

Я посмотрел на него со сконфуженной, благодарной полуулыбкой.

— Ну вот, так-то лучше, парень. Все еще, глядишь, обойдется, — повторил он. — Надо обмозговать, как тут быть. Я, брат, обмозгую. А покуда не горюй. — Он взял меня за руку. Я почему-то уже не чувствовал никакой неловкости. Мне даже удалось посмотреть ему прямо в глаза. — Так что не горюй, парень. Ты ведь еще молодой. Тебе еще жить да жить. Только надо посерьезней. Думать надо, парень.

Он отпустил мою руку. В его словах прозвучало что-то очень веское, только вот не понял я — что. Он засовывал свой громадный носовой платок в карман пальто, собираясь уходить. А мне хотелось, чтобы он остался. Нет, бояться я уже не боялся. Мне хотелось, чтобы он дал мне какой-нибудь мудрый, годный на все случаи жизни совет.

— С бабушкой у меня плохо, — неожиданно для себя брякнул я. Но он, видимо, не услышал.

— А я, знаешь, рад, парень, что мы потолковали, — невпопад отозвался он и заковылял вниз по склону холма, выбирая самый пологий спуск и как бы нащупывая себе путь блестящей на солнце тростью. Немного спустившись, он с трудом обернулся и добавил: — Так что ты думай, парень. А бояться не бойся.

Я глядел ему вслед, и до меня постепенно доходило, что мне в первый раз захотелось перед кем-то исповедаться и что ему я, может быть, смог бы все объяснить, все-все. Я едва удержался, чтобы не окликнуть его.

Я стоял на склоне, пока он не спустился вниз, к полосе чахлой травы, росшей по краю пустоши. Мне хотелось подольше сохранить в душе то, что я сейчас чувствовал. А чувствовал я покой и грусть. Страх не возвращался. Повернувшись, я зашагал вверх по крутой каменистой тропе, петляющей между огородными участками, к вересковым зарослям; и даже присыпая торфянистой землей могилку с календарями, я по-прежнему ощущал счастливый покой и грусть.