Впервые я увидел Молчащую в раннем детстве. Мне тогда было не больше пяти лет, и для меня это ничего не значило. Просто женщина, не слишком приятная на вид и с бритой головой. Запомнился только ее шишковатый череп. Я никогда прежде не видел лысых женщин, да и лысых мужчин встречал немного. Эту тоже предпочел бы не видеть: сестра качала меня на качелях, подвешенных к каштану, и я обиженно заныл, когда меня заставили с них сойти, чтобы посмотреть на проходившую мимо женщину. Но отец будто не заметил моих воплей, вскинул на плечо и почти выбежал на улицу, а все другие дети поспешили за ним. Он остановился у края мостовой и, встряхнув меня, чтобы я лучше видел, сказал:

— Запомни это, мальчик! Сохрани в своем сердце, что однажды утром Молчащая прошла мимо твоего дома так близко, что ты мог бы ее коснуться, если бы захотел!

Женщина обернулась и взглянула на нас. Только ее улыбка была черной, словно глубина колодца. Папа еще крепче стиснул мои коленки, держа на плече, и добавил:

— И помни, что она улыбнулась тебе, малыш! Никогда не забывай об этом!

И я помнил, как он мне велел, все эти годы.

Еще она улыбнулась Маттиасу Дарроу, стоявшему поодаль, на самом углу, вместе с отцом, бабушкой и двумя старшими братьями. Его мать, наверное, как всегда, была занята с кем-то из больных и не могла их оставить даже по такому случаю. Но Маттиас находился там, все мои друзья со своими родителями выстроились вдоль улицы, чтобы посмотреть, как идет Молчащая. Не знаю, куда она шла, — никогда не задумывался об этом. Но все мы стояли и смотрели, как она шла до конца улицы: высокая, прямая, тощая как жердь, в длинном черном платье. Мы не отводили взгляда, пока она не свернула за угол и не пошла по поперечной улочке.

Лишь после того, как она скрылась из виду, люди сошли с мостовой и вернулись к своим делам. Помню, дул легкий ветер, который шевелил ветви розовой мимозы и разносил ее аромат. Я запомнил этот запах: мимозы, горячей пыли и ленивой летней реки. Чувствую его и теперь.

Помню, как Маттиас, глядя на Молчащую, проходившую мимо него, выкрикнул: «С добрым утром, мэм!» — и отец поспешно зажал ему рот ладонью, склонился, чтобы побудить вести себя умнее, даже если этого самого ума нет. А Маттиас, глядя поверх большой ладони мистера Дарроу большими круглыми глазами, размышлял, что он такого сделал.

Маттиас сломался сегодня утром. Я слышал, как это случилось. Помоги мне, Боже, иначе я буду вечно слышать этот звук — звук ударов его разбивающейся о стену комнаты головы. Ему понадобилось семь ударов.

Откуда у человека берутся силы лишить себя жизни, размозжив голову о стену? Как он мог оставаться в сознании до последнего удара и сделать это молча? Но Маттиас это сделал. Я бы не смог, а он сделал. Клянусь вам, как поклянусь судьям, которые придут меня допрашивать. Я трижды закрою глаза, говоря «нет», когда меня спросят, вскрикнул ли Матиас Дарроу в последний миг. Его родным нечего будет стыдиться, потому что он даже не ахнул. Жители городка, из которого мы родом, просто пылали гордостью, когда нас с ним избрали в Молчащие. Они тоже не испытают стыда. Мы с Маттиасом вместе принимали обеты, когда нам исполнилось семнадцать, а теперь он ушел. Все ждали, что он что-нибудь сделает, чувствовали надвигающуюся грозу. Он постоянно кусал губы, так что они всегда были распухшими и в крови. Его пальцы вечно подрагивали, и он прятал их в карманы хламиды. Мы следили за ним изо дня в день, видя, что кожа все теснее облегает череп. Кости уже грозили прорвать кожу, и голова блестела, как полированное черное дерево. Когда он начал носить днем кожаный кляп — мерзкая вещь, свидетельство нашей слабости, оберегающий от слов, вырывающихся во сне, — стало понятно, что он скоро сломается. Если бы мы могли чем-то ему помочь, то помогли бы. Но чем? Когда жажда слов обуревает человека, можно только следить за ним и молиться за него.

Но мы не только молились, но и берегли его, наблюдали. Когда он проходил по балкону убежища, кто-то всегда шел рядом, ближе к перилам, и еще двое — спереди и сзади, чтобы он не мог выброситься во двор. Наши старшие стали открыто пробовать за столом его еду и питье, чтобы, если бы он в своем безумии решил отравиться, ему пришлось бы захватить с собой одного из них. Мы присматривали, что он берет и откладывает, провожали его, когда он выходил из здания. По крайней мере один из нас всегда был рядом, чем бы он ни занимался. Мы везде стерегли нашего брата. Кроме его собственной комнаты, куда никто не мог войти.

Уверен, не я один жалею о нашей бдительности: если бы Маттиасу удалось подлить яду себе в суп, ему было бы легче, а в моей душе не звучал бы глухой стук головы о кирпич. И все же надо отметить, что Маттиас Дарроу не сдался. Его семье не придется стыдиться Молчащего, по слабости нарушившего обет и с позором отосланного домой. Он избавил от этого своих близких. Пощадил большую семью, сделал невозможным скандал, который задевает даже дальних родичей, обозначая конец уважения и начало вежливой жалости, висящей камнем на шее.

Маттиас позаботился, чтобы его родные не узнали стыда. Помоги мне, Господи, быть столь же храбрым, если и я дойду до такого! И помилуй меня, Господи, от этого! Пусть мой непрестанный и безмолвный разговор с самим собой остается самой большой слабостью моей глупой души.

Все это порождено грехом гордыни, рядом с которым убийства и разврат не более чем детские шалости. Все началось с гордыни белых людей и, словно этого было мало, увенчалось гордыней черных. Гордыню не зря именуют злейшим из всех грехов. Когда в воскресенье придет проповедник, он прочтет проповедь на тему «Гордыня предшествует падению». В нашем доме нет места, где бы эти слова не были выжжены на балках или не выписаны по оконному стеклу. Потому что к этому нас привела гордыня.

Если бы армия Союза позволила нам служить в ее рядах во время Гражданской войны, они бы победили. Но они не позволили. Что вы! Ни один черный не наденет мундир союзной армии, не сядет в седло ее кавалерии и не потащится даже в последних рядах пехоты. Им говорили, что мы готовы служить в своей одежде или голыми, если они сочтут это нужным, чтобы нас по ошибке не приняли за их товарищей по оружию. Но они были упрямы. Все равно, никаких черных — тогда нас называли неграми. Ни один негр не служил в союзной армии. Мы были недостойны умирать рядом с ними — такова их позиция, и они от нее не отступили.

Думаете, армия Конфедерации вела себя разумнее? Черные и белые, мы вместе молились в детстве, сосали во младенчестве грудь и напивались до упаду в молодости. Но конфедераты последовали примеру янки, решив их переупрямить. Если негр не годится для службы в союзной армии, значит он вдвойне не подходит для армии Юга! Эти тоже показали себя проклятыми дурнями, а мы были готовы умирать рядом с ними ни за грош после оскорблений северян.

Авраам Линкольн сделал заявление в Вашингтоне, и его слова подхватили все газеты: «Мы не посылаем в бой женщин. Мы не пошлем в бой детей. И уж конечно, не отправим воевать наших негров, подобных детям, чтобы они проливали кровь на войне, которой не способны понять». Он это сказал, и мы услышали. Полагаю, в этом не было ничего нового, но то, что это сказал он, словно скрепило слова печатью. Официальная позиция Разъединенных Штатов Америки: у черных разумения еще меньше, чем у детей. После этого мы были готовы сражаться за южан, несмотря на то что это значило бы биться рядом с человеком, который приказал нас выпороть злющему черному надсмотрщику в самом жестоком из рабовладельческих штатов. Позже, когда стало ясно, что без нас войну не выиграть, они все равно не уступили, потому что ни одна из сторон не хотела признать первой: пожалуй, кровь черного достаточно хороша, чтобы пролить ее за страну.

Гордыня! Потому в страшной войне, затянувшейся на восемь ужасных лет, и не было победителей. Южане провозгласили победу, и, строго говоря, были правы: дома оставалось так много черных, работавших на фермах, плантациях и в городах Юга, что они дольше продержались. Север первым предложил мир. Но победителей не было. Просто настало время, когда ни у кого не осталось воли к борьбе. Они сложили оружие и разошлись по домам, точнее, по тому, что от них осталось. И те, кто остался в живых. Правда, прожили они недолго: оспа и холера добили тех, кто не умер от ран. Горстка людей доплелась до развалин некогда славного Юга. Они уже сами походили на развалины.

Мы готовы были убивать их до последнего — голыми руками, — если бы пришлось. Мой дед клялся в этом, и я ему верю. Мы готовы были перебить их всех! Нас было четыре миллиона, и, даже умирая от голода, мы сохраняли больше сил, чем эти оборванцы, пережившие Гражданскую войну и вернувшиеся домой. Наши женщины и дети тоже были готовы ко всему.

А в итоге нам никого не пришлось убивать. Почти все молодые погибли или стали калеками. Многие принесли с собой болезни. Они спали со своими женами, ели с детьми и стариками. Поэтому нередко болезнь охватывала семью целиком, как лесной пожар сосновый лес.

В другое время мы ухаживали бы за ними, и благодаря этому кое-кто из них наверняка выжил бы, а многие из нас умерли бы. Но не в этот раз! Они сочли нас недостойными умирать вместе с ними в этой грязной войне. Поэтому никто из нас даже пальцем не шевельнул, чтобы им помочь. Или навредить. Мы просто ждали. А когда все кончилось, собрали оставшихся мужчин, женщин, детей и со всем почтением выслали их на север, за пределы Новой Африки и пограничную стену.

Они уходили достаточно покорно. Если же какой-то глупый янки решал овладеть Югом и вернуть Новую Африку Соединенным Штатам, мы старались его урезонить. Если же он не слушался, мы приводили его к нашим судьям, а потом приводили в исполнение приговор. И делали это достаточно жестоко, чтобы остудить пыл других поклонников этой безнадежной затеи.

Так мы стали крепкой нацией с Мексикой на юге, Соединенными Штатами на севере и океаном по обе стороны. И вся земля стала нашей — выгоревшая дочерна и покрытая руинами, но не настолько, чтобы этого нельзя было исправить. Мы очистили землю, снесли зараженные здания и построили новые. Заложили фермы и города, стали жить достойно — впервые с тех пор, как нас оторвали от груди Африки и, подобно скоту, загнали в эту страну.

И все у нас было хорошо. Мы получили то, что хотели, и самое драгоценное — свободу! У нас имелись руки, чтобы трудиться. Орудия труда и его плоды впервые принадлежали нам. Аллилуйя, Земля обетованная! Славься, Господь! Мы были в Эдеме…

Почему же по прошествии стольких лет сделано лишь полдела и половина наших страстей и трудов по-прежнему уходит на мелкие распри? И северяне вновь поглядывают на наши границы, выжидая, когда мы созреем для завоевания? Снова гордыня. Погодите, в воскресенье нам напомнят! Гордыня! Мы, которые так гордились собой, наблюдая за тем, как белые с Севера и Юга губили себя и свой род из гордости. Тем большими глупцами мы были, потому что, когда пришло время испытания, оказалось, что и нам ничто человеческое не чуждо.

«Мы никогда об этом не задумывались», — говорил мой дед. Было некогда, да и причин на то не существовало. Для нас, рассеянных по чужой земле и разъединенных, вопрос языка не вставал — под кнутом все равно, какие слова выкрикивать.

Мы принесли с собой из Африки многие десятки языков, и каждый был языком гордого народа со славной историей. Когда пришло время делать выбор в пользу одного, общего для всех языка Новой Африки, разумеется, каждый был уверен в том, что это язык, на котором говорил он сам.

Горек плод гордыни и оставляет мерзкий вкус во рту. Господь Небесный, черен Ты или бел, цвета ли розовой мимозы, но менее горько от этого не становится. Наши дети наконец свободны и могут учиться в школе, и каждые тридцать-сорок человек учат свой язык. Но в наших судах и церквях, колледжах и книгах, а также в быту мы не говорим на языке Африки. Гордыня помешала выбрать один язык. Только ненавистный английский белого человека позволяет нам править страной. А поскольку выбор в пользу ни одного из наших языков не сделан, появились Молчащие.

Они поклялись не использовать никакой речи: ни устной, ни письменной, ни даже язык жестов. Только самые необходимые для жизни знаки, и позволено всего четыре знака в день, если другими средствами невозможно дать понять братьям и сестрам, что в доме пожар, что кусок мяса на столе испорчен или что начинаются роды. Без крайней нужды не допускаются и эти четыре.

Прежде чем мы приходим в убежище и даем обеты, люди, которые являются посредниками между Молчащими и миром, объясняют нам это и делают все, чтобы мы поняли.

Мы будем молчать. До смерти или пока наш народ не отринет губительную гордыню и не изберет язык иной, нежели язык белого человека.

Одно из двух.

Маттиас Дарроу — помилуй, Господи, его душу! — больше не мог ждать.