Восемнадцать лет Гейл Рубин не видела восхода солнца. Не видела она и луны. Был в ее жизни период, когда она спала в мягкой, удобной постели, и в конце жаркого летнего дня в окна дул прохладный вечерний ветерок и овевал ее тело. Но Гейл не могла вызвать это ощущение в памяти, оно было похоронено под годами бессонных ночей на тонком, в комках, матрасе на металлической койке, когда каждую ночь она слушала, как брякают ключи у охранников, совершающих обходы в двенадцать, в три и в шесть часов утра. И стоило протянуть руку, как она наталкивалась на холодную шлакобетонную плиту стены.

Но завтра… А завтра почти наступило. Завтра состоятся слушания об ее условно-досрочном освобождении. Она не могла об этом думать. Не могла. Гейл прошла данную процедуру четыре года назад. Обычно заключенные совершают попытки каждые два года. Однако она держалась. Первую попытку предприняла после десяти лет отсидки. Даже члены комиссии смотрели на Гейл так, словно она слегка свихнулась. Не исключено, что были правы. После десяти лет в тюрьме она потеряла рассудок, и все это видели, кроме нее самой. Годы. Дни. Часы. Минуты. Сколько минут она провела за решеткой? А секунд? Итак, завтра…

Гейл услышала, как по коридору прошел Джонсон — узнала его по характерной походке: он двигался быстро, но запинался через каждые несколько шагов. Джонсон был злобным, как цепная пила, и печальным, как горбатый полумесяц. Ать-два-три-четыре. Как всегда, точен, появился из дежурки минута в минуту в полночь. «Отбой, дамы». У Гейл в ушах звучали детские голоса: «Улыбки на лицах, веселые взгляды, новому дню мы все очень рады». Откуда эта песенка? Из подготовительной школы? Сорок с лишним лет назад, когда четырехлетней Гейл приходилось напрягать волю, чтобы целых полчаса удерживать голову в правильном положении над маленькой деревянной партой. Уже тогда она терпеть не могла ограничений и, отчаянно стараясь сохранить требуемую позу, подчас ощущала, как под тяжестью головы у нее затекают руки.

Джонсон порывисто двигался по коридору, и казалось, голос отстает от него. Иногда он постукивал по решеткам шариковой ручкой.

— Рубин, гаси свет!

Он шел быстро и деловито. Замки заперты. Ключи болтаются на поясе. Никаких улыбок. Никаких поблажек. Ни малейшей надежды на снисходительность, если он заметит непорядок, даже незначительное нарушение. Если кто-нибудь улыбается, он обязательно подойдет и проверит, в чем дело, а к тому времени, когда удалится, человеку больше не захочется улыбаться. Некоторые надзиратели относились к заключенным дружелюбно, по крайней мере вежливо. Джонсон тоже был вежлив, однако постоянно показывал им, какое они дерьмо. Об этом свидетельствовали его глаза.

Гейл вложила между страниц закладку, захлопнула книгу, оставила на маленьком столике и поднялась повернуть выключатель. Она услышала, как в соседней камере плещет водой Ронда Крыса. Полуночное охорашивание, а на дежурстве тот самый Джонсон.

— Ронда… — Гейл прижалась лицом к решетке.

— Что? — Плеск прекратился.

Гейл стояла и вспоминала, что собиралась сказать Ронде. Мысли испарились, может, и к лучшему. «Наверное, я собиралась дать понять Ронде, что знаю о происходящем. Но кому какое дело до того, что происходит?»

— Ничего, — проговорила она. — Уже нашла.

— Что нашла?

— Туалетную бумагу. А то уж я решила, что у меня кончилась.

— Тем лучше. Потому что у меня последний рулон, которым я пользуюсь.

Гейл понимала, что Ронда лжет. Крыса слыла жуткой скопидомкой. Ей многое перепадало по ведомству Титек и Задниц, но у нее было не только лицо проныры-хорька, но такие же повадки. Господи, что за место! Ужасное, вонючее, шумное, убивающее душу, глупое, суетливое!

До того как Гейл впервые предстала перед комиссией по условно-досрочному освобождению, миновала целая вечность. Она хотела подать апелляцию раньше, но ее адвокат заявил, что это неразумно. Мэл Чэп сидел напротив в комнате свиданий, смотрел, как по ее щекам катились слезы, смахнул несколько слезинок с собственных глаз и взял ее за руки.

— Если ты предстанешь перед ними прежде, чем они решат, что ты осознала серьезность того, что совершила, и заплатила за свой проступок достойную цену, тебе откажут. Лучше сейчас потерпеть, чем после отказа удвоить время до следующей апелляции. Послушай меня, — сочувственно продолжил он. — Я знаю, ты хороший человек. А сюда тебя привела наивность и ложно направленная восприимчивость к политике, которой не преминули воспользоваться. Да, ты можешь заявить, что являешься политической заключенной. Вероятно, с этим кто-нибудь согласится. Но только не судья и не комиссия по условно-досрочному освобождению. Они не станут даже слушать. В Соединенных Штатах нет политических заключенных. Стоит тебе назвать себя так, и они убедятся, что тебя и дальше следует держать в тюрьме. Решат, что ты до сих пор считаешь, будто насилие является законным способом достижения политических перемен.

Гейл так не считала, да и раньше, пожалуй, тоже так не думала. Ее взяли в подвале арендованного дома с оружием и взрывчаткой. Вместе с Томом Файрстоуном и всего через несколько недель после того, как они обручились. Том искренне верил в то, что делал, и его пыл заражал. Нет, она вовсе не пыталась перевалить вину на него, но сама никогда бы намеренно не причинила зла другому человеку, сколько бы пользы это ни принесло обществу в целом. Терроризм не ее выбор. Максимум — идейно обоснованное преступление против собственности. В тот период Гейл испытывала отчаяние оттого, что не способна переступить черту. И сомневалась, что на нее вообще бы обратили внимание, если бы не Том. Не понимала, то ли у нее просто кишка тонка, то ли в поисках любви она оказалась втянутой в то, что выше ее понимания. Однако в душе всегда чувствовала, что насилие — зло. Если, конечно, только не приходится защищаться от нападения других. Но ничего подобного она не решалась сказать на собраниях. Хотя в организации, которая именовала себя «Свободу без промедления!», было много тех, кто придерживался подобных взглядов. Это было разношерстное сборище людей, которые сходились в одном — все хотели положить конец тому, что считали преступной деятельностью правительства США, но спорили по поводу методов, как это сделать. И лишь немногие, самые крутые, не сомневались, что человеческая жизнь — законная жертва ради осуществления их мечтаний. Эти люди ограбили банк в Филадельфии. Когда все пошло не по плану, застрелили двух охранников и кассира. И они же скрылись с двумя миллионами долларов, которые так и не попали в сейфы организации.

Звяканье ключей Джонсона в двери Ронды вернуло Гейл в пределы ее камеры. Она отвернулась от стены и накрыла ухо старенькой перьевой подушкой, давно ставшей жестче свинца. Но и сквозь подушку слышала все. Джонсон обладал сильным голосом, сексуальным, зовущим. Этот голос проникал сквозь камень.

Гейл начала тихо напевать — ничего определенного, случайный набор нот, лишь бы не слышали уши под подушкой. Джонсон был либо слишком глуп и не понимал, что задумала Ронда, либо не хотел замечать. Гейл не испытывала к охранникам симпатии, однако сознавала, что ждет Джонсона, когда Крыса решит объявить себя жертвой изнасилования, — нечто вроде современного варианта суда Линча.

В тюрьме сидели такие, которые, как Ронда, отдавались надзирателям в обмен на особое отношение. И другие, желавшие завести любовников. Так проявлялась их похотливость. Гейл улыбнулась, но почувствовала, что не в состоянии выносить запах мертвого пера. Она сбросила подушку с головы и, стараясь не слушать, отключилась. Ее саму много раз домогались, и она однажды имела непродолжительную связь с заключенной, которую оборвала, поняв, что не в состоянии вынести любовных отношений в гадюшнике, где все про всех знают. Любая тайна через несколько часов становилась достоянием гласности. Несколько лет Гейл потихоньку пыталась мастурбировать, удивляясь, зачем ей это надо, и в конце концов пришла к воздержанию. Так спокойнее: обуздать свое либидо и направить энергию в иное русло. Гейл читала, набиралась знаний, писала, разбиралась в собственных ощущениях и анализировала. На пятом году заключения разработала программу ликвидации безграмотности осужденных. Программа оказалась настолько удачной, что была принята федеральной системой исправительных заведений. Но это раньше, когда еще действовали подобные программы. Теперь же тюрьмы больше походили на публичные дома.

Загремело радио, громкий звук докатился до их яруса, отразился от стен, и на фоне смеси рока и фанка юный голос чернокожего то ли пропел, то ли сказал речитативом: «…еще один братец в застенке…»

— Заткни это дерьмо! — крикнули в ответ.

— Иди сюда, — предложил визгливый женский голос, но радио приглушили.

Гейл вздохнула, расправила на себе колючее зеленое шерстяное армейское одеяло, прижала ладонями к бокам. Под одеялом она была высокой и худощавой. Попыталась представить, как бы выглядела, если бы у нее в животе зрел ребенок. Эту большую припухлость. Однажды она вынашивала плод, но менее девяноста дней, а затем прервала беременность. До сих пор не могла слышать этого слова. Это было сразу после окончания колледжа в Оклахоме, куда она, наплевав на родителей, поступила изучать национальное искусство Америки. Родители хотели, чтобы она училась в Йельском, Колумбийском университетах или в Брауне, и Гейл могла бы легко в них попасть, но слишком устала, ее просто воротило от ханжества верхнего среднего класса с его показным восточным либерализмом: мол, мы простые люди, однако детей посылаем в частные школы. Она презирала свою прекрасную просторную спальню в замечательном, просторном, добром родительском доме с великолепными коннектикутскими газонами, плавательный бассейн с вечно голубой водой на заднем дворе, Хуана, который приходил, чтобы поддерживать в должном состоянии лужайки и сад, воскресные сборища у бассейна и весь этот сонный пригородный застой. И когда наступил день получения аттестата женской школы Дорис Канн, сбежала в Оклахому.

А теперь Гейл размышляла, что было бы, если бы она послушалась родителей и окончила один из университетов «Лиги плюща», — ведь они говорили, что желают ей только счастья. Наверное, сидела бы в своей кухне и ждала возвращения детей из школы. Она знала, как выглядят женщины, вернувшиеся из комнаты свиданий после того, как встречались со своими детьми. В их глазах отражалась странная смесь счастья и отчаяния. Одни без умолку тараторили о том, что творится у них дома, и с готовностью рассказывали о своих отпрысках, другие после свидания погружались в холодное, тоскливое молчание.

Гейл посмотрела на койку у себя над головой. Она давно наблюдала, как война с наркотиками приводила в эти стены все больше женщин, в том числе молодых. Главным образом контрабандисток. Жертв любви. И большинство из них просто подставили. Как Ронду Крысу. Впервые ее арестовали в девятнадцать лет за то, что у нее нашли три грамма кокаина. Три жалких грамма. Потом снова, когда ей было двадцать шесть, — за половину унции. А в этот последний раз с унцией, но без веских на то оснований решили, будто Ронда участвовала в деле, где крутились многие килограммы. Обвинителю не пришло в голову, что она ни при чем — лишь встречается с одним из торговцев или отдается за кокаин. Три ареста, и в итоге ее песенка спета. Никого не взволновало, что общего количества найденного наркотика не хватило бы, чтобы наполнить нагрудные карманы рубашки колумбийского генерала. Ронде Крысе припаяли пожизненное без права условно-досрочного освобождения. Даже судья не высказался по данному делу. Так почему же не трахаться с надзирателями, если дошло до такого? Отдашься им, а они принесут кокаин или марихуану, обеспечат хорошую еду и не заметят, когда арестантка пропустит вечером в субботу стаканчик и расслабится с девчонками. Гейл понимала, почему Ронда делает то, что она делала. Если не свершится чудо — не примут какой-нибудь невероятный закон или к власти не придет президент, у которого решимости полные штаны, Ронде суждено умереть здесь или в такой же камере на необъятных просторах американской исправительной системы.

Гейл села, сбросила с себя одеяло. Черт! Жить рядом с тем, что происходит сейчас за стенкой, — иногда это сильно доставало. Надо отсюда выбираться. Необходимо. Завтра это произойдет. Так по крайней мере считал Мэл, а это уже кое-что. Раньше он ничего подобного не утверждал. На том, первом заседании ей удалось держать в узде свой стыд, злость и сомнения в себе, и она постарается так же вести себя завтра. Но если дело сорвется, трудно ее осуждать. Восемнадцать лет в камере восемь на десять, где тебя с трех сторон окружают шлакоблочные стены, а с четвертой решетка, — долгий срок. Намного дольше, чем полчаса в подготовительном классе, где Гейл тихо сидела, уронив голову на парту и притворившись, что спит.

Она перевернулась на живот и осторожно натянула на плечи одеяло, чтобы жесткая шерсть не колола шею и лицо. Гейл была в майке и просторных брюках. Тюремное шмотье. Когда она попала в застенок, им разрешали два раза в год получать посылки с одеждой. Не чаще. Верхняя одежда считалась вне закона. Они пользовались обносками с плеча военных и летчиков. Гейл находилась здесь достаточно давно и сумела раздобыть такой желанный зимой летный шелковый зеленый пуховик на оранжевой подкладке. В нем намного теплее, чем в бушлате. И еще у нее имелся вещмешок из такого же материала, большой, вместительный, с ручкой в виде петли, который можно носить на манер ранца через плечо. Он был с ней постоянно, за исключением тех моментов, когда Гейл находилась на работе или на тренировке. В нем хранился дневник, заметки по поводу ее дела и статьи, которые она рассылала в журналы. Несколько даже удалось опубликовать: в «Нэшн», «Техас мансли» и парочку в «Тюремной жизни». Но в последнее время она опасалась это делать — ее писанина нервировала начальство, и Гейл не желала вызывать к себе ненужную враждебность накануне слушаний об ее условно-досрочном освобождении.

Наконец все стихло, кроме Храпуньи в конце коридора. Но этот звук был самым невыносимым и больше других мешал заснуть. Мучительный, невероятно громкий. Бедная девушка. Казалось, ей совершенно не хватало кислорода. Гейл представила теплый белый свет в самой середине мозга. Заставила себя расслабиться, почувствовав, как уходит скованность из шеи и плеч, а тело погружается в то, что с большой натяжкой можно назвать матрасом. Завтра она поднимется рано, сделает разминку и тщательно оденется. Сходит перекусить и вернется в камеру ждать вызова. Когда ее пригласят, будет собранной, серьезной, выразит чистосердечное раскаяние по поводу ошибок молодости, станет защищаться сосредоточенно, но без позерства. Сумеет убедить членов комиссии.

И те рекомендуют условно-досрочное освобождение.

Иного Гейл не могла представить.

Она заснула, повторяя себе: «Пора, ты готова и заслужила начать новую жизнь». Но не сумела избавиться от слова «может». Гейл сомневалась, что достойна нового шанса, — не слишком ли ужасным было ее преступление? А если бы ее не поймали и взрывчатка с оружием были бы использованы по назначению? Может, ей пришлось бы всю жизнь провести в тюрьме, мучаясь мыслью, что и это недостаточное наказание за глупость, совершенную в двадцать лет. Вот что ее постоянно преследовало: причиной всех этих проведенных за решеткой восемнадцати лет являлась ее глупость. Да, она любила Тома. Надеялась выйти за него замуж и родить от него детей. Или даже не выходить замуж, но все равно родить детей. Так или иначе, они бы образовали семью. Но не от отчаяния ли тешилась тогда Гейл этой надеждой? Может, от страха, что, если не получится с Томом, не получится ни с кем. После фиаско в Оклахоме, когда ее приятель, клявшийся, будто полюбил ее навечно, быстренько сделал ноги, узнав, что она беременна, Гейл не сомневалась, что у нее не будет семьи. Но Том — иное дело; он был близким ей по духу. Понимал, что к чему, видел абсурдность системы, как она калечит людей и обрекает влачить рабскую жизнь. Он отказывался считаться частью культуры дай-дай-дай, которая называется «Америка инкорпорейтед». Ненавидел войну. Хотел изменить жизнь к лучшему. Сделать, как он говорил, мир лучше для их детей. Для всех детей. Это требовало крутых мер, но он не боялся. И нуждался в Гейл. Любимой. Желанной. Его страсть заражала.

Теперь Том на свободе. Уже два года.

Но Гейл о нем ничего не знала.

Уговаривала себя, что у него нет возможности связаться с ней, ведь Тома освободили условно. Он не имел права писать. Отвечать на ее телефонные звонки. Любой контакт с заключенным или имевшим судимость расценили бы как сговор, и у него возникли бы неприятности. Решение об условном освобождении отменили бы, и Том снова попал бы за решетку. Это надо понимать.

Однако Гейл не понимала. Ведь существуют же разные приемы. Есть люди, способные передать весточку. Том мог написать под вымышленным именем. Попросить написать друга. Да все, что угодно. Гейл не ждала, чтобы он клялся в искренней, неумирающей любви. Но хотя бы сообщил, что, выйдя на свободу, помнит о ней, еще сидящей за решеткой. Чтобы она не подумала, что их былые отношения — сплошной обман с его стороны.

Тогда бы Гейл считала, что совершила преступление не потому, что полагала это правильным, а ради любви. Любовь — единственно реальное и стоящее.

Гейл попыталась вообразить его, но не сумела. Лицо, обрамленное черными курчавыми волосами, расплывалось будто в тумане. Том в синих джинсах и джинсовой рабочей рубашке. Но черт она не различала. Не удавалось припомнить его улыбку, глаза. Может, так легче стереть его из памяти? Гейл ничего не понимала. Не могла сказать, верила ли когда-нибудь в то, что они делали. Не представляла, почему оказалась слабее других: потому что всегда ненавидела насилие, какими бы причинами его ни оправдывали, или просто испугалась швырнуть вместе с другими бутылку с «коктейлем Молотова»? Какая теперь разница? Важно одно: чтобы завтра ей удалось убедить комиссию, что она достойна выйти на волю. Она заслужила свободу. Почему ей необходимо себя уговаривать? Неужели за решеткой она потеряла веру в себя? И годы, проведенные среди преступников, превратили ее в человека без закона — без цели и отрешившегося от всего разумного? Если это так, завтра еще один день в раю, а что решат члены комиссии, абсолютно не важно.

Гейл застыла на койке. Стоит ей пошевелиться, и она рассыплется на миллионы пылинок. А душа превратится из понятия морального в материальное и тоже канет в вечность.

Гейл беседовала о вине и неотвратимости наказания с раввином, который раз в две недели приходил в тюрьму и вел службы. Он советовал ей не относиться к себе чрезмерно строго. Капеллан Фуэнтес, с которым она много раз общалась за прошедшие годы, говорил то же самое:

— Прости себя. Я тебя знаю, ты не преступница, не испорченный человек.

Гейл старалась поверить, и временами ей это удавалось. А потом вспоминала оружие, холодные, безжалостные винтовки и жуткие ящики с предостерегающими ярлыками, которые, словно упаковки с домашним соусом, стояли в подвале на металлических стеллажах и ждали, чтобы за ними пришла полиция, и тогда ее охватывал леденящий страх. Гейл понимала, капеллан прав: она неплохой человек. Но в таком случае, как она могла так поступить? Мысли расходились в голове неторопливыми кругами — все медленнее и медленнее, пока глаза не закрылись и сознание не воспарило сквозь решетки в мир сновидений и свободы.